Сторожиха выглянула из-за угла.
— Партизан! Что вам нужно? Кого вы ищете? Но это ведь вы…
— Да, это я, — сказал Мильтон без улыбки, удрученный тем, как она постарела: тело высохло, лицо осунулось, волосы стали совсем белыми.
— Друг синьорины, — сказала женщина, покидая убежище за углом. — Один из друзей. Фульвии нет, она вернулась в Турин.
— Я знаю.
— Она уехала больше года назад, когда вы, парни, затеяли эту вашу войну.
— Я знаю. И с тех пор у вас не было известий?
— О Фульвии? Старуха покачала головой. — Она обещала, что напишет, да так и не прислала ни одного письма. Но я все равно жду и когда-нибудь дождусь.
«Эта женщина, — думал Мильтон, тупо глядя на нее, — эта старая деревенская женщина получит письмо от Фульвии. С рассказом о ее жизни, словами привета и подписью.
Она подписывалась так:
Фу | ль |
ви | я |
— может быть, правда, не для всех, а только для него.
— Наверно, она послала письмо, да оно не дошло. — Старуха опустила глаза. — Фульвия хорошая. Горячая, капризная, может, но очень хорошая.
— Да.
— И красивая, очень красивая.
Мильтон не ответил — только оттопырил нижнюю губу. Это была обычная его реакция на боль, защитная реакция: красота Фульвии всегда отзывалась в нем щемящей болью.
Женщина как-то странно посмотрела на него и сказала:
— А ведь ей и восемнадцати-то еще нет. Тогда только-только шестнадцать исполнилось.
— Прошу вас, впустите меня в дом. — Против воли Мильтона, голос его звучал резко, гортанно. — Вы не представляете, как это… важно для меня.
— Ну конечно, — ответила она, ломая пальцы.
— Я посмотрю только нашу комнату. — Он попытался говорить мягче, но тщетно. — Я отниму у вас две минуты, не больше.
— Ну конечно.
Она откроет ему изнутри, для этого ей придется обойти вокруг дома, пусть он потерпит.
— Заодно сыну садовника скажу, чтобы посторожил во дворе.
— С той стороны, если можно. С этой наблюдает мой товарищ.
— Я думала, вы один, — сказала женщина, снова забеспокоившись.
— Считайте, что так и есть.
Женщина скрылась за углом, и Мильтон вернулся на площадку перед верандой. Он хлопнул в ладоши, чтобы привлечь внимание Ивана, и поднял руку с растопыренными пальцами. Пять минут, пусть подождет пять минут. Потом взглянул на небо, прибавляя важную деталь к будущему воспоминанию об этом волшебном дне. По серому простору, курсом на запад, скользила флотилия темных туч, тараня редкие белые облачка, которые тут же разваливались на куски. Налетел порыв ветра, встряхнувший деревья, — и по гравию зазвенели капли.
Теперь сердце Мильтона стучало, губы пересохли. Ему казалось, что он слышит патефон, что за дверью заводят «Over the Rainbow»{}. Эта пластинка — его первый подарок Фульвии. Купив пластинку, он три дня сидел без курева. Мать выдавала ему по лире в день (отец Мильтона умер), этих денег хватало только на сигареты. В тот день, когда он принес Фульвии пластинку, они заводили ее двадцать восемь раз. «Тебе нравится?» — спросил он, сжимаясь, мрачный от нетерпения, потому что ему хотелось спросить: «Ты любишь эту пластинку?» — «Ты же видишь, я ее опять ставлю», — ответила она. И еще: «Мне безумно нравится. Когда она кончается, такое чувство, будто что-то действительно оборвалось». Прошло несколько недель, и он вернулся к той же теме: «Фульвия, у тебя есть любимая песня?» — «Трудно сказать. Есть три-четыре песни, которые я люблю». — Разве не…?» — «Возможно, а впрочем, нет! Она очень милая, до смерти мне нравится, но не больше трех-четырех других».
Сторожиха уже подходила к двери, под ее ногами паркет скрипел как-то неестественно, со злобным скрежетом. «Будто недовольный, что его разбудили», — подумал Мильтон. Он поспешил к веранде и принялся счищать о край ступеньки налипшую на подошвах грязь. Он услышал, как женщина щелкнула выключателем и повернула ключ. Он все еще вытирал ноги.
Дверь приоткрылась.
— Проходите, проходите так, только скорее.
— Но ведь паркет…
— Ах да, паркет, — трогательно вздохнула она. И уже не торопила его. — Дождь льет и льет, — причитала она, — и садовник говорит, будет лить еще и еще. В жизни не видала такого дождливого ноября. Вы, партизаны, все время под открытым небом. Где вы сушите одежду?
— На себе, — ответил Мильтон, все не решаясь переступить порог.
— Да будет вам, входите, входите так.
Женщина зажгла не всю люстру, а лишь одну лампочку. Неяркий свет падал на инкрустированный стол, и рядом, в тени, призрачно белели чехлы на креслах и на диване.
— Такое чувство, будто входишь в склеп, правда? Он засмеялся глупым смехом — так смеются, когда нужно скрыть очень серьезную мысль. Ведь не мог же он сказать ей, что для него это самое светлое место в мире, что здесь для него — жизнь, возвращение к жизни.
— Боюсь… — спокойно начала женщина.
Он не обращал на нее внимания, может быть, даже не слышал ее, он мысленно видел Фульвию, уютно устроившуюся в своем любимом углу дивана — голова слегка запрокинута, одна коса свесилась, атласная, тяжелая. И он снова видел себя в противоположном углу — он сидит, вытянув длинные худые ноги, и долго, часами говорит с ней, а она внимательно слушает, чуть дыша, и взгляд ее, как правило, блуждает неизвестно где. Фульвия. У нее всегда глаза были на мокром месте. И когда совсем уже невмочь становилось сдерживать слезы, тогда она, тряхнув головой, освобождалась, восставала. «Хватит! Замолчи. Ты заставляешь меня плакать. Ты для того только и говоришь, чтобы заставить меня плакать. Ты злой. Нарочно так говоришь, темы выбираешь только такие, чтобы довести меня до слез, тебе приятно смотреть, как я плачу. Нет, ты не злой. Ты грустный. Даже не грустный, а мрачный. Если бы ты тоже плакал… Ты грустный и некрасивый. А я не хочу быть грустной вроде тебя. Я красивая и веселая. Была красивая и веселая».
— Боюсь, — говорила сторожиха, — после войны Фульвия уже не вернется сюда.
— Вернется.
— Я бы рада была, но боюсь, что нет. Как только война кончится, ее отец продаст виллу. Он ее купил для Фульвии, чтобы она могла эвакуироваться. Он бы уже продал ее, сыщись в эти времена и в этих краях покупатели. Боюсь, мы больше не увидим Фульвию на этих холмах. Фульвия без ума от моря и столько раз рассказывала про Алассио, я сама слышала. Вы никогда не были в Алассио?
Он никогда там не был, он слышать не хотел об этом месте, он вдруг возненавидел его — дай бог, чтобы война не оставила там камня на камне, и тогда Фульвия не только не сможет вернуться туда, но и думать о том забудет.
— У родителей Фульвии дом в Алассио. Когда у нее кошки на душе скребли или скучно было, она всегда говорила про море и про Алассио.
— Уверяю вас, она вернется.
Он подошел к столику у дальней стены, рядом с камином. Слегка наклонился и пальцем нарисовал на пыльной поверхности патефон Фульвии. «Over the Rainbow», «Deep Purple», «Covering the Waterfront»{}, сонаты для фортепьяно и «Over the Rainbow», «Over the Rainbow», «Over the Rainbow».
— Ух и поработал этот патефон! — сказала женщина, укоризненно грозя пальцем в пустоту.
— Да.
— Здесь так много танцевали — больше некуда. А ведь танцы были запрещены, даже дома. Помните, сколько раз я входила и умоляла вас быть осторожней? На улице все было слышно, аж до середины холма.
— Помню.
— А вы не танцевали. Или я ошибаюсь?
Да, он не танцевал. Никогда не пробовал, даже и не пытался научиться. Он смотрел, как танцуют другие, Фульвия и ее партнер, менял пластинки и заводил патефон. Одним словом, был механиком. Прозвище пошло от Фульвии. «Шевелись, механик! Да здравствует механик!» В ее голосе было что-то неприятное, но Мильтон готов был слушать только ее — пусть заглушит все человеческие голоса, все звуки природы. Фульвия часто танцевала с Джордже Клеричи, они выдерживали по пять-шесть пластинок подряд, размыкая руки лишь в недолгих паузах. Джордже был самым красивым парнем в Альбе, да и самым богатым, и, разумеется, лучше всех одевался. Ни одна девушка из Альбы не подходила Джордже Клеричи. Но вот из Турина приехала Фульвия — и получилась прекрасная пара. Он был золотистого оттенка блондином, она жгучей брюнеткой. Фульвия была в восторге от Джорджо как от партнера. «Не dances divinely»{}, — заявляла она, а Джорджо говорил о ней: «Она… она неописуема», и, обернувшись к Мильтону, добавлял: «Даже тебе, с твоим удивительным красноречием, не описать…» Мильтон улыбался в ответ, молча, спокойно, уверенно, почти с состраданием. Они никогда не разговаривали, танцуя.
Пусть Джордже танцует с Фульвией, пусть делает то немногое, что ему по силам, что ему дано. Лишь однажды Мильтон рассердился, в тот раз, когда Фульвия забыла отделить от танцевальных пластинок «Over the Rainbow». Он сказал ей об этом, и она покорно потупила глаза и согласилась: «Ты прав».
Но как-то они были вдвоем, Фульвия сама завела патефон и поставила «Over the Rainbow». «Потанцуй со мной». Он ответил, может быть, крикнул: нет! «Ты должен научиться, обязательно. Со мной, для меня. Ну, смелее». — «Я не хочу учиться… с тобой». Но она уже взяла его за руку, сдвинула с места, начала танцевать. «Нет! — упирался Мильтон, однако был до того смущен, что даже не пытался освободиться. — Тем более не под эту песню!» Но она не отпускала его, и он изо всех сил старался не наступать ей на ноги и не наваливаться на нее. «Ты должен, — сказала она. — Я так хочу. Я хочу танцевать с тобой, понимаешь? Мне надоело танцевать с молчунами. Я больше не могу не танцевать с тобой». Потом неожиданно, когда Мильтон уже готов был покориться, она остановилась, с силой оттолкнув его от себя. «Ну тебя к черту! — сказала она, возвращаясь на диван. — Ты бегемот, тощий бегемот». Но через секунду он почувствовал, как Фульвия тронула его за плечо, ощутил на затылке ее дыхание. «Право же, ты должен держаться прямее, не забывать об этом. Ты слишком сутулый. Да расправь же плечи. Помни о них, понимаешь? А теперь сядем — и говори со мной».
Мильтон подошел к книжному шкафу, поблескивающему стеклами. Он уже заметил, что шкаф почти пуст — в нем от силы десяток забытых, брошенных книг. Он наклонился к полкам, но тут же снова выпрямился, как будто его ударили снизу. Он был бледен, ему не хватало воздуха. Среди нескольких оставленных книг он увидел «Тэсс из рода д`Эрбервиллей», свой подарок Фульвии, стоивший ему полумесячного бюджета.
— Кто выбирал, какие из книг увезти, а какие оставить? Фульвия?
— Она.
— Неужели она?
— А кто же еще? — удивилась сторожиха. — Она одна их и читала. Но главное для нее был патефон с пластинками. Книги, как видите, она оставила, а пластинки подчистую забрала.
В дверях появилась голова Ивана — лицо круглое, бледное, как луна.
— Что там? — спросил Мильтон. — Кто-нибудь поднимается?
— Нет, но все равно пошли. Пора.
— Еще две минуты.
Вздохнув, с недовольной миной Иван исчез.
— Вы уж извините. Больше я вас не потревожу, больше не появлюсь здесь до конца войны.
Женщина развела руками:
— Что вы! Главное, не случилось бы чего. Я вас хорошо помню. Видели, ведь я сразу вас узнала. Хочу сказать… мне нравилось, когда вы приходили к синьорине. Именно вы. Не то что другие. Не то что синьорино Клеричи, по правде говоря. Кстати, куда девался синьорино Клеричи? Он тоже партизан?
— Да, мы вместе. Вернее, все время были вместе, а недавно меня перевели в другой отряд. Но почему вы говорите, что предпочитали меня Джорджо? Я имею в виду как гостя.
Она помедлила, махнула рукой, не то отказываясь от своих слов, не то призывая Мильтона не придавать им значения, но Мильтон настаивал:
— Говорите, говорите. — И нервы его были натянуты до предела.
— А вы не расскажете синьорино Клеричи, когда его увидите?
— Зачем же?
— Синьорино Клеричи, — пожаловалась она, — заставил меня поволноваться. Я даже рассердилась. Я вам это говорю, потому что вас уважаю, вы юноша серьезный, по лицу видно, поверьте, я в жизни не встречала молодого человека с таким серьезным лицом. Вы меня понимаете. С меня какой спрос, я сторожиха на вилле, только и всего-то, но госпожа, мама Фульвии, просила меня, хотела, чтобы я была…
— За хозяйку, — подсказал Мильтон.
— Вот-вот, если это не слишком громко сказано. И я должна была смотреть, что делается вокруг синьорины. Вы меня понимаете. За вас я была спокойна, еще как спокойна. Вы вдвоем все время разговаривали. Или, вернее, вы говорили, а Фульвия слушала. Разве не так?
— Так. Так оно и было.
— А вот за Джорджо Клеричи…
У него пересохло во рту.
— Да, — выдавил он.
— Последним летом, я хочу сказать, летом сорок третьего, вы, кажется, были в армии.
— Да.
— В последнее время он больно часто заявляться стал и почитай что всегда ночью. Честно говоря, мне эти ночные приезды были не по душе. Он приезжал на казенной машине. Помните машину, которая вечно стояла перед мэрией? Ну, такую красивую, черную, с этим, как его, газогенератором?
— Да.
Женщина покачала головой.
— Ни разу не слыхала, чтобы они разговаривали. Я подслушивала, мне ни капельки не стыдно, такая моя работа. Но они молчали, будто их вовсе нет. И у меня душа была не на месте. Только не говорите вашему другу, прошу вас. Они стали задерживаться допоздна, каждый раз все дольше и дольше. Если бы они еще оставались здесь, под черешнями, я бы не так боялась. Но они взяли за моду прогуливаться. Стали уходить отсюда.
— Куда? Куда уходить?
— Когда как. Но чаще к речке. В ту сторону, где речка.
— Понимаю.
— Я, конечно, их ждала, но они с каждым разом все позднее приходили.
— В котором часу?
— Случалось, и в полночь. Мне бы поговорить с Фульвией…
Мильтон яростно замотал головой.
— Да-да, мне бы поговорить с ней, — сказала женщина, — а духу-то и не хватило. Я перед ней робела, хотя она мне в дочки годится. А как-то вечером, вернее ночью, она вернулась одна. Я так и не узнала, почему Джордже ее не проводил. Было очень поздно, за полночь. На всем холме ни одна цикада уже не пела, я помню.
— Мильтон! — позвал снаружи Иван.
Он даже не обернулся, только дрогнули мускулы на скулах.
— А дальше?
— Что дальше? — спросила женщина.
— Фульвия и… он?
— Джордже на вилле больше не показывался. Но она уходила. Они назначали свидания. Он ждал шагов за пятьдесят, прижавшись к изгороди, чтобы его видно не было. Но я стояла наверху и видела, его выдавали светлые волосы. В те ночи лунища была яркая-преяркая.
— И долго это продолжалось?
— Аж до прошлого сентября. А потом началось светопреставление — перемирие, немцы. Потом Фульвия уехала отсюда с отцом. И слава богу, при всей моей любви к ней. Я была как на иголках. Я не говорю, что на их совести дурной поступок…
Вот он, полюбуйтесь, дрожит в своей форме цвета хаки, трясется как осиновый лист, карабин танцует за плечом, лицо серое, рот полуоткрыт, язык распух и прилип к гортани.
Мильтон притворно закашлялся, чтобы выиграть время и обрести дар речи.
— Скажите, когда точно Фульвия уехала?
— Двенадцатого сентября. Ее отец понял, что жить в таких местах станет куда опаснее, чем в большом городе.
— Двенадцатого сентября, — эхом откликнулся Мильтон. А он, где он сам был двенадцатого сентября сорок третьего года? Он вспомнил не сразу, с трудом. В Ливорно. Сидел, запершись в кабинке вокзальной уборной, голодный — три дня ничего не ел, одежда с чужого плеча — чем добрые люди поделились, то и напялил на себя. Уже почти теряя сознание от голода и невыносимой вони, он выглянул за дверь и увидел машиниста, застегивающего ширинку. «Откуда едешь, солдат?» — шепотом спросил тот. «Из Рима». — «А где твой дом?» — «В Пьемонте». — «Турин?» — «Рядом». — «Ну что ж, могу подбросить до Генуи. Отправление через полчаса, но лучше спрятать тебя сразу в тендере. Будешь потом похож на трубочиста, не боишься?»
— Мильтон! — снова позвал Иван, правда, уже не так настойчиво, но женщина вздрогнула, испугавшись.
— Знаете, вам, наверно, лучше уйти. А то я начинаю бояться.
Мильтон повернулся и пошел к двери. Мысль о том, что надо вежливо попрощаться с женщиной, давила непосильным бременем. Он зажмурился и сказал:
— Вы были очень любезны. И вы смелая женщина. Спасибо за все.
— Да не за что. Хоть вы и напугали меня своим ружьем, я рада, что вы пришли.
Мильтон в последний раз окинул взглядом комнату Фульвии. Он вошел в нее, веря, что это воодушевит его, придаст сил, а теперь покидал ее опустошенный, убитый.
— Большое спасибо. За все. Можете закрывать.
— У вас очень опасное дело, правда? — спросила женщина.
— Нет, не очень, — ответил он, поправляя карабин за плечом. — До сих пор нам везло, очень везло.
— Дай бог, чтобы так было до конца. И… это точно, что победите вы?
— Точно, — ответил он, бледный как смерть, и бросился мимо Ивана бегом по аллее.