Около десяти вечера Мильтон, вместо того чтобы быть в Треизо, где его ждал Лео, сидел в лачуге, затерявшейся в складках необъятного холма, обращенного другим склоном к Санто-Стефано: ходьбы до Треизо отсюда было два часа.
В темноте он отыскал дом на ощупь, а ведь он прекрасно его знал. Домишко был приземистый и покосившийся, будто получил шлепок по крыше да так с тех пор и не оправился. Был он того же серого цвета, что туф в балке, окна разбиты и почти все до единого зашиты досками, гнилыми от непогоды, деревянное крылечко тоже прогнило и залатано жестью, вырезанной из банок, в которых продается керосин. Один угол обвалился, обломки громоздились вокруг ствола дикой черешни. Если что и могло радовать добротностью в этом доме, так это кровля, настеленная наново, однако на общем фоке она выглядела как красная гвоздика в волосах старой карги.
Мильтон курил и смотрел на чахлое пламя сортовых стеблей, сидя спиной к старухе, макавшей грязные тарелки в таз с холодной водой. Он уже облачился в штатское и чувствовал себя полуодетым. Особенно легким казался ему пиджак, подчеркивавший его дикую худобу, — летний пиджачок, да и только. Он поставил карабин к печке и рядом с собой, на скамейке, положил пистолет.
Не глядя на него, старуха сказала:
— У тебя жар. Не пожимай плечами. Жар не любит, когда, говоря про него, пожимают плечами. У тебя небольшой жар, но он есть.
При каждой затяжке Мильтон либо кашлял, либо изо всех сил старался сдержать кашель. Женщина продолжала:
— В этот раз я тебя плохо накормила.
— Нет, что вы! — горячо возразил Мильтон. — Вы мне дали яйцо!
— Эти стебли гореть горят, но тепла от них никакого, правда? А дрова надо беречь. Зима будет длинная.
Мильтон кивнул не оборачиваясь.
— Это будет самая долгая зима, с тех пор как стоит мир. Зима на полгода.
— Почему на полгода?
— Никогда бы не поверил, что нас ждет вторая зима. Пусть только кто-нибудь попробует сказать мне, будто он это предвидел, я в глаза назову его лжецом и хвастуном. — Он полуобернулся к старухе и прибавил: — Прошлой зимой у меня была замечательная куртка из мерлушки. В середине апреля я ее выбросил, хотя она была замечательная и хотя у меня всегда сердце щемит, когда я выбрасываю свои вещи. Представьте, я был мальчишкой, еще до войны, и у меня щемило сердце, когда я бросал окурки, особенно ночью, в темноте. Представьте, меня мучила судьба окурков. Свою куртку я зашвырнул в кусты недалеко от Мураццано, Тогда я был уверен, что до новых холодов времени у нас с лихвой, чтобы сбросить двух Муссолини.
— Ну а теперь? Теперь-то когда этому будет конец? Когда мы сможем сказать: конец?
— В мае.
— В мае?
— Потому-то я и сказал, что эта зима на полгода.
— В мае, — повторила женщина для себя. — Конечно, это ужасно долго, но это хоть какой-то срок, я тебе верю, ты парень серьезный и ученый. А бедным людям — главное срок знать. Теперь я буду привыкать к мысли, что с мая наши мужчины смогут ездить на ярмарки и на базар, как бывало, и по дороге их никто не убьет. Парни и девушки смогут танцевать на улице, молодые женщины захотят детей, а мы, старухи, сможем выходить за порог и не бояться, что наткнемся на чужого человека при ружье. А в мае красота, какие вечера, и можно будет спускаться в деревню и глядеть в свое удовольствие на иллюминацию.
Женщина все говорила, описывала мирное лето, не видя, что на лице Мильтона появилось и застыло выражение горечи. Без Фульвии для него нет лета, он будет единственным существом в мире, дрожащим от холода в разгаре лета. Вот если Фульвия ждет его на берегу бурного океана, через который он пустился вплавь… Он должен непременно знать, должен непременно, не позднее, чем завтра, разбить ту копилку и извлечь из нее монету, чтобы купить книгу, содержащую правду.
Ему удалось сосредоточиться на этой мысли благодаря тому, что женщина на минуту смолкла, прислушиваясь к барабанящему по крыше дождю.
— Тебе не кажется, что небеса сильнее всего поливают мой дом?
Она прошла мимо Мильтона, высыпала в огонь остатки стеблей из корзины и, уперев в бока тоненькие костлявые ручки, остановилась перед гостем, сухонькая, волосы сальные, беззубая, вонючая. Глядя на нее, Мильтон тщетно силился представить себе, какой она была в юности.
— А что же ваш товарищ? — спросила она. — Тот, которому не повезло нынче утром?
— Не знаю, — ответил он, уставясь в пол.
— Видать, что тебе тяжело. Вы ничего не смогли для него сделать?
— Ничего. Во всей дивизии не было ни одного пленного на обмен.
— Теперь ты понял, что пленных надо беречь, держать их для такого случая, как нынче утром. — Говоря, женщина размахивала руками. — А ведь пленные-то у вас были. Я сама видала одного несколько недель назад, он проходил по тропинке перед моим домом с завязанными глазами и скрученными руками, а за ним шел Фирпо и все время поддавал ему коленом. Я еще крикнула ему со двора про милосердие, потому как в милосердии у нас у всех нужда. Фирпо обернулся, ну прямо как бешеный, обозвал меня старой ведьмой и упредил, что, если я не сгину сию минуту, он меня пристрелит. И это Фирпо, который сто раз ел и спал у меня. Теперь ты понял, что пленных надо беречь?
Мильтон покачал головой.
— Эту войну только так и можно вести. Да и не мы распоряжаемся ею, а она распоряжается нами.
— Может быть, — сказала хозяйка. — А пока что в Альбе, в том проклятом месте, в которое превратилась Альба, его, наверно, уже убили. Убили, как мы убиваем кролика.
— Не знаю, не думаю. Возвращаясь из Беневелло, на дороге в Монтемарино я встретил Отто, его отряд в Комо стоит. Вы знаете Отто?
— И Отто знаю. Я его не раз кормила и пускала переночевать.
— Отто еще ничего не знал. Он из самого близкого к Альбе отряда. Если бы Джорджо уже расстреляли, Отто было бы известно.
— Значит, до завтра можно не волноваться?
— Как сказать. Одного из наших они поставили к стенке в два часа ночи.
Старуха поднесла руки к лицу и снова опустила.
— Если я не путаю, он тоже был из Альбы, как ты.
— Да.
— Вы были друзьями?
— Мы выросли вместе.
— А ты?
— Что я? — взвился Мильтон. — Я… что я могу сделать?
— Я хотела сказать, что ты мог оказаться на его месте.
— Разумеется, мог.
— Ты об этом думаешь?
— Да.
— И тебе от этого не…
— Нет. Наоборот. Еще хуже.
— У тебя есть мать?
— Да.
— А о ней ты не думаешь?
— Думаю, но всегда после.
— После чего?
— Когда опасность позади. А заранее или в минуту опасности — никогда.
Старуха вздохнула, и на ее лице появилось подобие блаженной улыбки — улыбки облегчения.
— Я так горевала, — сказала она, — так рвала на себе волосы, что еще чуть-чуть — и меня бы отправили в сумасшедший дом…
— Я вас не понимаю…
— Я говорю о своих двух сыновьях, — ответила она с грустной улыбкой. — Они умерли от тифа в тридцать втором году. Я так горевала, до того была бешеная, что меня хотели в сумасшедший дом отдать, даже те, кто по-настоящему меня любил. А теперь я рада. Боль со временем прошла, и теперь я рада за них и спокойна. О, как им хорошо, моим бедным мальчикам, как им хорошо в могиле: земля укрыла их от людей!
Мильтон прижал палец к губам, приказывая ей замолчать. Взял «кольт» и направил на дверь.
— Ваша собака, — шепнул он старухе. — Не нравится мне, как она себя ведет.
Собака во дворе глухо рычала, это хорошо было слышно за ровным шумом дождя. Мильтон приподнялся с лавки, продолжая держать дверь на прицеле.
— Сиди, сиди, — сказала старуха громче обычного. — Я своего пса знаю. Он не опасность учуял, а на самого себя рычит. Это такой пес, который сам себя терпеть не может, всегда терпеть не мог. Я не удивлюсь, если выйду как-нибудь утром во двор и увижу, что он повесился, — сам на себя лапы наложил.
Собака не успокаивалась. Мильтон послушал еще немного, потом положил пистолет и сел. Старуха вернулась в дальний угол кухни.
Неожиданно она с любопытством повернулась к Мильтону и спросила, что он сказал.
— Я молчал.
— А вот и не молчал.
— Не думаю.
— Я старая и не собираюсь доказывать, будто слышу не хуже тебя, двадцатилетнего. Но ты сказал «четыре» и еще что-то. Может, ты сказал «один из тех четырех». Только что, еще и минуты не прошло. Ты о чем-нибудь таком думал, чтоб слово «четыре» там было?
— Не помню. Теперь все со странностями. Только дождь еще без странностей.
На самом деле он напряженно думал об «одном из тех четырех» и, конечно же, что-то сказал. И продолжал думать, и к носу подступал воскрешенный памятью запах вареного говяжьего легкого, которым провоняла в то утро остерия в Вердуно.
Это был первый бой, когда голубые и красные сражались вместе. В Вердуно стояли бадольянцы, а противоположный склон занимал красный отряд Виктора, француза. В глубине долины уже показался батальон из Альбы. В нем была пехота и кавалерия, но кавалерия появилась внезапно — потом, в последний момент. Пехота вопреки здравому смыслу двигалась без дозорных, без бокового охранения, без всяких предосторожностей. Виктор был уже на площади. Он долго смотрел в бинокль, после чего сказал: «Пока они на подходе, огня открывать не будем, пусть думают, что это мирное селение и никто его не собирается защищать, а потом ударим по ним на улицах и на площади, a bout portant — в упор. Они и не заметят, как попадут в западню. Разве не видите — они то ли спятили, то ли нализались?»
Обсуждать план пошли в остерию, там чудовищно воняло вареным говяжьим легким. Эдо, командир голубых, был против плана Виктора: ведь на поселок потом обрушатся страшные репрессии. Гораздо лучше, сказал он, дать бой на подступах к поселку, по всем правилам. Зато независимо от исхода поселок не пострадает, а этого нельзя не учитывать.
«Чистой воды бадольянец», — шепнул Мильтону Омбре, в то время всего лишь командир группы. Мильтон и еще несколько голубых поддержали план Виктора, но Эдо стоял на своем: бой по всем правилам. У него были мозги кадрового офицера, и, не сомневаясь в конечной победе, он был убежден, что партизаны неизменно будут проигрывать все малые и большие промежуточные бои. Тогда, мешая французские и итальянские слова, Виктор сказал: «Вердуно ваше селение, но, раз уж я здесь, я отсюда не уйду. Пожалуйста, защищайте свой Вердуно снаружи, а я буду оборонять его изнутри. Но все равно, как ни кинь, все клин, потому что своими силами мне селение не удержать».
С этим Эдо согласился и уступил.
Было решено встретить фашистов в поселке, а пока что не подавать признаков жизни. Мильтон укрылся за парапетом на площади, и рядом с ним, пригнувшись, как раз устроился Омбре. Они смотрели на приближающегося врага. Фашисты разделились: часть поднималась по дороге, часть двигалась напрямик — через крестьянские поля и целиной. Этим приходилось хуже, они часто падали, поскользнувшись, земля только неделю как освободилась от снега, и если бы не офицеры, они повернули бы на дорогу, точно отара овец. Они подошли уже настолько близко и воздух был так прозрачен, что Мильтон с его отличным зрением хорошо видел лица, видел, у кого борода и усы, а у кого нет, у кого автоматическая винтовка и у кого простая. Потом он посмотрел назад — как там расположились обороняющиеся — и возле амбара увидел в засаде Виктора и основные силы красных. Он взглянул в другую сторону и увидел своих. У бадольянцев был американский пулемет, у гарибальдийцев — «сент-этьен».
Мильтон и Омбре оставались за парапетом еще несколько секунд, потом на четвереньках отползли назад, и Мильтон поспешил к своим, выбравшим для укрытия портик муниципалитета. Омбре в общую засаду не пошел, а спрятался за углом табачной лавки. Первый появившийся фашист, высокий тучный сержант с бородкой щеточкой, вышел как раз к табачной лавке. Омбре чуть высунулся из-за угла и дал очередь. Он не в туловище, он в голову стрелял и вместе с каской снес этому сержанту полчерепа.
Автоматная очередь Омбре послужила для всех сигналом открыть огонь. Фашисты сделали лишь несколько беспорядочных выстрелов, они были ошеломлены и уже так и не опомнились. Больше всего жару задал им «сент-этьен» Виктора. На дороге перед амбаром осталось восемнадцать трупов, щедро нашпигованных свинцом. Мильтон помнил, как Джорджо Клеричи вырвало, как он упал в обморок и его отхаживали потом, точно тяжелораненого.
Выстрелы смолкли, пальба больше не заглушала криков. Кричали живые еще фашисты, и кричали люди в домах. Солдаты, только бы спастись, бросились в дома и, осилив забаррикадированные двери, попрятались под кроватями и в квашнях, даже под юбками у старух, не говоря уже о сеновалах и хлевах. Было слышно, как по одному из переулочков, топая, как лошадь, несется Виктор, крича: «En avant! En avant, bataillon!»{}
Внезапно Мильтон оказался один, не понимая, как это вышло, только неожиданно для себя совсем один — кругом были только трупы солдат. В этой относительной тишине, в этой пустыне его охватила дрожь. Потом он различил чьи-то быстрые шаги, метнулся за каменный колодец и взял карабин наизготовку. Но это был Омбре. Они пошли друг другу навстречу как братья. Они снова услышали крики и стрельбу, это их товарищи торжествовали победу. Они с Омбре были возле церкви, когда Мильтон уловил подозрительный шум, будто несколько человек, хоронясь, бегут на цыпочках. Мильтон утвердительно кивнул Омбре, который глазами спрашивал, слышал ли он. «В церкви», — шепнул Омбре, и они вошли туда со всей осторожностью. Внутри было сумрачно и прохладно. Сначала они обследовали баптистерий, за ним — первую исповедальню. Никого. Ни звука. Омбре покосился на хоры, но потом махнул рукой и стал осматривать ряды скамей — один за другим. Так, челночным ходом они постепенно приближались к главному алтарю. И вдруг из-за алтаря появляется солдат с поднятыми руками и говорит девичьим голосом: «Мы здесь». Он до того перетрусил, что плен для него был спасением. Омбре чуть заметно ему улыбнулся и сказал: «Выходите все, сколько вас есть», — тихо сказал, ласково, тоном взрослого, прощающего детскую проделку, о которой только что узнал. Те — их было четверо — вылезли с поднятыми руками из-за алтаря к величественно спокойным Омбре и Мильтону и, видя, что никто не набрасывается на них с пинками, зуботычинами, не оскорбляет их, облегченно вздохнули.
Они вышли из церкви. Солнце показалось им в два раза жарче и ослепительней. Четверо пленных непрерывно моргали и переводили взгляд с красной звезды Омбре на голубой платок Мильтона. Оружие, должно быть, они бросили много раньше.
Мильтон увидел, что их товарищи уже за поселком и направляются к гребню холма, и сказал Омбре, что нужно их догонять. Оставив позади последний дом, они пошли через холм по диагонали. До гребня было раза в три ближе, чем до подножия; холм был не очень высокий, правда, довольно крутой и без единого дерева или хотя бы кустика.
Вдруг Мильтон заметил какое-то странное движение в хвосте отряда, опередившего их метров на триста. Внутри у Мильтона что-то оборвалось, его охватило внезапное ощущение тревоги и отчаяния, и в ту же секунду в уши ему ударил дробный топот скачущих галопом лошадей. Отряд было рассыпался, но Виктор в мгновение ока восстановил порядок и принял самое правильное решение. Он приказал всем мчаться на гребень и оттуда — кубарем вниз, в лощину: для людей это все равно что с горки детской съехать, а для коня тот спуск все равно что обрыв. Они поднялись на гребень, и кубарем покатились вниз, и могли считать себя в безопасности. Другое дело — Мильтон и Омбре. Они порядком отстали, и до гребня им было еще шагов двести. Они бы успели при одном только условии — если бы мчались как угорелые, но если они и мчались как угорелые, то этого нельзя было сказать о пленных, уже смекнувших, что к чему. «Бегом! — подгонял их Омбре. — Бегом! Живее!» Но те бежали, как бабы. Мильтон бросил взгляд вниз и увидел первых лошадей, взлетевших на склон: их бока дымились, будто печки. Между бегущими пленными образовались небольшие просветы; солдат, который бежал последним, был, наверно, метрах в ста от первых всадников и делал им знаки. Всадники не стреляли: во-первых, далеко, во-вторых, на полном скаку в своих недолго попасть. Их можно было узнать по серо-зеленой форме, в то время как Омбре и Мильтон были одеты довольно пестро.
«Что будем делать?» — крикнул Омбре Мильтону. «Решай ты!» Но у обоих волосы дыбом стояли. Конные были в восьмидесяти шагах, они летели галопом. И тогда Омбре крикнул пленным, чтобы держались ближе друг к другу, да так крикнул, что те сразу подчинились, и едва Омбре собрал их в кучу, он выпустил по ним всю обойму. Они упали как подкошенные, потом трупы — один быстрее, другой медленнее — покатились навстречу скачущим лошадям, и послышался ужасающий вопль всадников. Ужасающий этот вопль подхлестнул Мильтона, и он помчался пулей после секундного оцепенения, вызванного действиями Омбре. Всадники стреляли, но могли попасть в них разве что чудом, хотя и были уже в пятидесяти шагах. Оба одновременно взбежали на гребень и очертя голову бросились вниз. Со дна лощины они первым делом посмотрели сквозь заросли папоротника вверх, но всадников там, на гребне, еще не было…
Мильтон встал, растирая саднящую от простуды грудь.
— Почему ты не остаешься ночевать? — спросила старуха. — Я не боюсь тебя оставить. Чувствую, ночь будет спокойная, да и утро тоже.
Он вложил пистолет в кобуру и теперь застегивал ремень под пиджаком.
— Спасибо, но я хочу быть на холме сегодня вечером, а не завтра.
Сквозь стену, и сумрак, и дождь он мысленно видел над домом застывшие волны холма, очень высокого, грудастого.
Старуха уговаривала:
— Я могу тебя разбудить, когда скажешь, и ты поднимешься на холм утром. Могу в три разбудить. Мне ничего не стоит. Я все равно уже почти не сплю. Лежу с открытыми глазами и думаю или ни о чем, или о смерти.
Он ощупал себя, все ли в порядке, проверил две обоймы и десять запасных патронов.
— Нет, — сказал он не сразу. — Я хочу ночевать на вершине холма. Проснусь завтра, и мне останется только спуститься.
— Ты уже знаешь, где заночуешь?
— Там есть сеновал как раз почти на самом верху.
— А ты уверен, что найдешь его в такую темень, да еще в такой дождь?
— Найду.
— А те люди тебя знают?
— Нет. Но я постараюсь не разбудить их. Лишь бы собака не залаяла.
— А ведь тебе целую вечность доверху добираться.
— Полтора часа. — И Мильтон сделал шаг к двери.
— Да обожди хотя бы, покуда дождь…
— Если ждать, пока перестанет лить, так я и завтра в полдень еще буду здесь. — И он сделал новый шаг к двери.
— Куда тебя несет, в штатском-то?
— У меня встреча.
— С кем?
— С одним человеком из Комитета Освобождения.
Старуха в упор смотрела на него жесткими бесцветными глазами.
— Осторожен будь, помни — двое покойников хуже одного.
Мильтон опустил голову.
— Берегите мою винтовку и форму, — сказал он немного погодя.
— Сейчас они спрятаны у меня под кроватью, — отозвалась хозяйка. — А завтра с утра, как встану, положу их в сухой мешок и в колодец спущу. У меня на середине колодца ниша квадратная есть, я мешок-то на цепи спущу и затолкну туда жердью. Все будет как надо.
Мильтон кивнул.
— Об остальном мы договорились. Если через два вечера я не приду, вы одно только сделайте: дайте мешок вашему соседу и пошлите его в Манго. В Манго пусть он передаст мешок партизану Фрэнку и скажет, чтобы тот переправил его Лео, командиру отряда вТреизо. А спросят, что да почему, пусть скажет просто: был Мильтон, переоделся в штатское и больше не возвращался».
Старуха ткнула в него пальцем.
— А ты возьмешь да и придешь через два вечера.
— Ждите меня завтра вечером, — ответил Мильтон и открыл дверь.
Дождь был частый, косой, нудный, огромное тело холма растворилось во тьме, собака молчала. Мильтон шел, опустив голову. Старуха крикнула с порога:
— Завтра вечером я накормлю тебя лучше, чем сегодня. И чаще думай о своей матери!
Мильтон был уже далеко: приплюснутый ветром и дождем, он шел вслепую, но безошибочно, мурлыкая «Over the Rainbow».