1

— К вашим услугам, синьора… — смиренно произнес Луиджо, входя в трапезную, где я, сидя спиной к занавешенному черным крепом зеркалу вечности, сидела за столом, ела печеную говядину и запивала ее красным вином.

— Как мавр? — спросила. — Учится?

— Вы смеетесь надо мной, синьора? — устало произнес Луиджо. — Мавр ваш — лекарь. Он — мастер своего дела, ученый человек. Я же — коновал. Могу скотину лечить, могу ее резать. Еще могу вправлять вывихи людям и складывать кости. Если у человека болит спина или суставы, я смогу выровнять их и заставить гнуться без боли. Мавр же — врач, он…

— Он — болтун и лежебока, — оборвала я речь коновала. — Никто в мире не лечит людей, но тысячи тысяч называют себя врачами и, говоря сложные и бессмысленные слова, набивают свои карманы деньгами за то, что лишь приносят облегчение больным. Да и то иногда. Ты же — один из тех, кто лечит. Немногие из болезней, но вылечиваешь. Потому истинный врач — ты. А те, кто подлечивает, но не вылечивает — шарлатаны. Согласен со мной?

— Как вам будет угодно, синьора… — ответил коновал и низко склонился передо мной.

Ну, что ты поделаешь, с таким забитым мужиком. Хоть задирай подол и ложись под него, чтобы почувствовал он силу свою. Да ведь только, получив новое тело, молодое и сильное, мне не хочется подставляться под сорокалетнего мужика, да еще воняющего потом и кровью так, что слышно в трех шагах.

— Падла ты вонючая, — заявила тогда я. — С тобой разговариваю, как с человеком, а ты юлишь, как пес нашкодивший. Где гордость твоя былая? Где дух твой мятежный? Что ты зенки свои бесстыжие в землю уставил, когда я тебе в глаза прямо смотрю? Иль ты думаешь, что можешь меня надуть своим смирением? Говори, что случилось. И не трусь. Виновен — накажу, нет — будет тебе милость моя. Говори, раб!

Так с Луиджо говорить нельзя. Я это знала. С умельцами вообще нельзя говорить словами оскорбительными, нельзя их унижать. Ибо всякий, кто имеет в руках дар Божий, чувствует силу свою и гордость, в душе всегда требует почтения к себе за свое умение. Но я намеренно решила его возмутить, чтобы всколыхнулись чувства коновала, чтобы ответил он мне так, как должен говорить мужчина женщине.

Луиджо вспыхнул, но глаз не поднял. Шея и уши его, видные мне со своего места, покраснели, задышал он тяжело.

— Ну? — грозно произнесла я.

И тогда он сказал:

— Синьора София напрасно гневается… Мавр жив… Я почти не трогал его. Мы поссорились — да. Но вы, синьора, сами приказали быть главным мне. А ему — только наблюдать за мной.

— Что сделал он? — оборвала я велеречивость.

— Он стал спорить — и я ударил мавра. Учитель должен бить ученика. Иначе — какая наука?

— Ну, ну? — заинтересовалась я. — Теперь расскажи поподробнее.

Луиджо поднял голову и, глядя мне в глаза, поведал суть скандала своего с мавром:

— Лекарь он, может, и хороший, синьора. Но в человеческой душе не понимает ни хрена. Ключница ваша жалобы все мне высказала — стало ясно, что ей просто нужен мужик. И все хвори ее — как рукой снимет. Муж ее стар и немощен, а она — баба в полной силе, одна десятку солдат даст, а потом подотрется и пойдет по своим делам, только веселее став. Я так и сказал ей: заведи себе мужичка на стороне — и будешь здорова. А мавр сказал, что ей надобно водолечение. Чтобы, значит, ее на семь суток в воду опустили связанной по рукам и ногам. Вот тогда, сказал он, бес из нее и выйдет. Это уж он после меня ей сказал, будто поправил меня. Баба — в слезы. Где ж живому человеку семь дней пытки вынести? Ну, я пожалел ключницу — и врезал мавру… — хлюпнул носом, закончил. — Вот так.

Я едва не расхохоталась. Произошло то, что я и предполагала, когда посылала двух этих олухов обследовать состояние здоровья моих слуг. Не было никогда в истории человечества и не будет, чтобы два лекаря, сидя у постели одного больного, не поспорили бы, выдав разные диагнозы и разные способы лечения. Было так во времена Гиппократа, будет так и во все века со всеми будущими Авиценнами. Теперь у меня руки развязаны: коновал ударил моего личного врача, я должна защитить обиженного и сунуть коновала в тюрьму, а потом ночью подложить в его дворе в замаскированный под стог сена вход в подземелье пороховую мину и взорвать ее. Когда понадобится коновал для лечения скота, можно вынимать его из узилища, а когда он там отощает и потеряет уверенность в себе, можно и выпустить — после трех-пяти месяцев жизни в мрачном, холодном и мокром узилище у Луиджо больше не возникнет желания восстанавливать подземный ход.

Так я рассчитала заранее. Но теперь, услышав рассказ коновала о причине драки его с лекарем, я не испытывала желания наказывать именно Луиджо. Коновал оказался лекарем более искусным, чем мавр, он сразу понял сущность болезни ключницы и правильно назначил лечение. Держать такого умницу в темнице — глупость, которую мог бы себе позволить какой-нибудь французский барон, но никак не Аламанти. Было бы проще, если бы случилось наоборот: коновал бы предложил ключнице водолечение, а мавр — мужские ласки. Теперь, если я приму сторону мавра, то стану посмешищем в глазах дворни. Потому надо было принимать решение неожиданное…

— Ты склоняешь ее к греху прелюбодеяния, — заявила я для того, чтобы протянуть время и найти достойное решение. — Спасая тело ее, ты губишь ее душу.

— Ну и что? — пожал плечами Луиджо. — Живем в Италии, индульгенций у нашего попа — целый сундук. Погрешит — да покается. А коли мужик за ласку отблагодарит ее, то и доход в доме.

Коновал заметно осмелел. И смотрел уже не в глаза мне, а разглядывал всю, как должно смотреть всякому мужчине на всякую женщину. Я еще не чувствовала от него волны похоти, но уже предощущала ее, и сама захотела его объятий. В голове зашумело, ноги под столом стали ватными.

Тогда я опустила глаза к тарелке с мясом и, ковыряя вилкой в оленине, сказала голосом намеренно брезгливым и жестким:

— Ты почему так воняешь?

— Роды принимал, — тут же ответил Луиджо. — У кобылы. Как раз жеребенка вынул — меня и позвали.

Слова эти возбудили меня еще сильнее. Я представила, как мощные руки коновала лезут в тело кобылы и как та стонет не то от боли, не то от наслаждения, и меня аж передернуло от вида этой сцены.

— Пойди к прачкам, — велела я. — Набери горячей воды в большую бочку — они покажут в какую — добавь холодной, а потом вымойся там. Весь.

Большая бочка в прачечной была моею. Раньше я никому не разрешала мыться в ней.

— Потом вернешься сюда, — продолжила я. — Одежду свою оставь прачкам. Скажи, что я велела выстирать.

— Идти голым, синьора? — спросил он с насмешкой в голосе.

Тогда я оторвала взгляд от оленины и, посмотрев ему в глаза, сказала холодным от вежливости голосом:

— Возьмешь халат. Персидский. Он висит там же.

И, опустив глаза, закончила:

— Иди.

Когда Луиджо ушел, я доела мясо и допила вино, заела все солеными оливами и запила кипяченым молоком. Теперь я была сыта и могла себе позволить посмотреться в зеркало (нет, не в зеркало вечности, оно было надежно закрыто черным крепом, а в обычное, огромное, во всю высоту столовой и широкое настолько, что в нем могло поместиться рядом стоящих восемь Софий).

На меня смотрела совсем юная особа лет около девятнадцати-двадцати, красивая до умопомрачения и с глазами изголодавшейся по ласке самки. Если я буду омолаживаться с такой скоростью, то через пару месяцев лежать мне в люльке и пищать голосом тоненьким и пронзительным, а еще через пару недель и вовсе исчезнуть. Лесной царь предупредил меня, что после того, как плод дива покинет меня и окажется в чреве дриады из платана, организм мой примется быстро омолаживаться. Но при этом он сказал," как у всякой женщины после родов". Но изменения, происходящие сейчас, не шли ни в какое сравнение с теми, что случались со мной после каждых моих родов. Я словно налилась силой и живительными соками. Тело мое вытянулось, стало стройным, талия сузилась так, что корсет, который приходилось мне одевать последние годы, я забросила под кровать в Девичьей башне чуть ли не сразу после возвращения из Зазеркалья…

Постойте! Вот оно что! Зазеркалье! Вот откуда эти сильнейшие изменения в моем теле и в моей душе.

Действительно, надо помолодеть и стать, как все юные особы, беспечной, чтобы забыть о столь недавнем приключении и думать лишь о мускулистом теле коновала, который может прижать меня к постели и, вогнав в меня свой кол, прекратить омоложение, остановить его в том возрасте, в каком я оказалась в тот момент. И тогда я стану вновь стареть…

Нет! Я буду матереть. Из девятнадцатилетней дурехи я буду медленно, день за днем превращаться в молодую женщину, принимать ухаживания мужчин, любить их и дарить им свою любовь без оглядки, перепархивая с фаллоса на фаллос, как мотылек с цветка на цветок, живя мгновениями радости, сегодняшнего счастья, не задумываясь о дне завтрашнем, чувствуя бесконечность сил своих и представляя, что счастье быть молодой и здоровой вечно. А потом тело раздастся, таз расширится, грудь опадет, кожа не потеряет еще своей шелковистости, но уже потребует внимания к себе в виде кремов и помад, глаза станут видеть вблизи хуже, чем вдали…

Бр-р-р! Меня аж передернуло от воспоминаний. И при звуке этом и передергивании плечами грудь моя — уменьшившаяся, но все же значительно большая, чем мне бы сейчас ее хотелось иметь, заколыхалась, отчего сосочки тронули пару раз материю платья — и тело обдало волной женского желания.

— Ну, когда ты! — простонала я. — Когда ты помоешься, наконец, чертов коновал!

Сейчас я хотела его так, что приняла бы в себя и грязного, вонючего, каким он был, когда я ел а, а он таращился на меня через весь стол. Пусть я его потом и убью, как казнила, говорят, царица Египта Клеопатра, своих возлюбленных, ибо быть живу человеку, знающему хоть одну тайну Аламанти, нельзя, но это будет завтра, будет утром, а сегодня, всю ночь до утра он будет мой и только мой.

При мысли этой я застонала второй раз, да так громко, что запершило в горле, и я закашлялась. Хорошо, что не было на этот раз со мной очередной Лючии, а прочим слугам вне обеденного времени было запрещено сюда входить и тревожить меня, находящуюся якобы в раздумье после вкушения пищи. Им бы этот мой стон подсказал мысль, что настоящая София оказалась опять подмененной своей сестрицей, а потому могли они и прибить меня в праведном гневе в целях защиты меня же от меня самой.

— Ты — дура! — сказала я сама себе, глядя на себя. — Молодая и глупая дура! Тебе просто повезло. Потому что дуракам всегда везет. А была бы ты поумней, то поняла, что Лесной царь прав: тебе действительно надо поскорее покинуть то место, где тебя все знают, и начать новую жизнь в новом месте. Если кто-то из этих дурней поглядит на тебя внимательно и увидит, как ты расцвела и похорошела, тебя убьют, как ведьму, и потому, что испугаются, и потому, что позавидуют. Ибо самый страшный и самый беспощадный из смертных грехов — это грех зависти. Из зависти люди совершают самые бесчестные и самые страшные проступки в своей жизни, из зависти люди загружают свою душу чередой прочих смертных грехов, совершая прелюбодеяния, убийства, возносясь гордыней над прочими, чтобы однажды не суметь воспарить к ангелам, а рухнуть каменным комом в Геену огненную — и там, раскалившись до красна, взорваться, разлетевшись на мириады мелких осколков, похожих на пыль, исчезнуть, будто тебя никогда и не было.

Мне показалось, что отражение мое в зеркале улыбнулось в ответ и сказало:

— Ты стала поэтом, София.

Я отшатнулась от наваждения, повернулась к зеркалу спиной. Конечно, это — обыкновенное зеркало, не зеркало вечности. Нет опасности, что отражение опять захочет обмануть меня и занять мое место. Но все-таки спокойней не видеть себя ни в одном из зеркал этого замка. Как знать, быть может, я так быстро молодею не потому, что тело обновляется после не случившихся родов, а оттого, что зеркала замка Аламанти, связанные в Зазеркалье между собой (это я знала по собственному опыту), воздействуют на мое тело именно таким образом. А может, это мое отражение там колдует надо мной? Вспомнила алхимическую лабораторию с чародейскими книгами в Зазеркалье — и почувствовала страх перед собственным отражением.

Найдя нужный шнур, я дернула за него — и портьера, поднятая над зеркалом, рухнула вниз. Так мне спокойнее.

А вообще-то надо занять себя чем-нибудь на то время, пока Луиджо моется. Например, вспомнить, как впервые в этой вот столовой я ощутила… Нет, не я… Он понял это…

Впрочем, лучше по порядку…

2

Случай, который послужил началом всем последующим до моего замужества событиям, имеет начало в этой вот самой комнате, куда однажды мы с отцом пришли после работы в лаборатории, где изучали горение — и пришли к совместному выводу, что в процессе его освобождается тепло, заключенное в дереве или угле, которое отец назвал теплотворной силой, а я — горючей энергией. По поводу этих терминов мы с ним изрядно поспорили, хотя в остальном наши мнения о сущности этого явления оказались схожими. Мы даже предположили, что если суметь ту теплотворную силу (горючую энергию) переложить из одного вещества в другое, то второе вещество, пусть даже это будет камень, сможет затем сгореть, выделив тепла много больше, чем имелось в первом.

— Все это хорошо в теории, — сказал в заключении нашей дискуссии и опытов отец еще когда мы находились не здесь, а в лаборатории. — Только как нам практически сделать это — вот неразрешимая проблема, — подумал и добавил. — Я боюсь, что в этом и состоит проблема существования философского камня.

Он стал вылезать из кожаной робы, в которой занимался опасными опытами. А я, глядя на него, спросила:

— При чем тут философский камень? Ты сам говорил, что это — глупая выдумка алхимиков, подобная волшебной палочке из бабушкиных сказок, не более.

Отец скинул через голову верхнюю часть робы, появился из-под нее весь всклокоченный, блестя каплями пота на распаренном торсе, где под покрасневшей от жара кожей ходили дивной красоты и мощи мускулы. Глядя на это великолепие силы, я подумала, что отец мой вовсе и не стар, что тело у него удивительно молодо и красиво. А он между тем стал развязывать тесемки на поясе и, глядя в сторону от меня, тоже разоблачающуюся из своей робы, объяснил:

— Я и продолжаю это утверждать. Просто, я развиваю эту мысль: если теплотворной силы, по-твоему горючей энергии, станет в веществе больше, то вещество должно изменить свои свойства: олово станет, к примеру, свинцом, а свинец — золотом. Если меньше, то золото вернется в состояние свинца, а свинец — в олово. То есть для превращения одного вещества в другое нужен не дурацкий булыжник, пусть даже философский, а некое состояние энергии вокруг испытуемого вещества, способное изменять внутреннее состояние этого самого вещества.

Он скинул штаны совсем, оставшись передо мной совершенно голым, являя моему взору удивительно гармонично сложенное тело с висящим между ног фаллосом внушительных размеров, увитым наполненными синей кровью венами, так не похожим на множество фаллосов собак, быков и кабанов, которых мне довелось повидать к тому времени довольно много и в скотском дворе при замке, и в деревне, когда я жила у маменьки, и просто на улице или на выпасах. Я даже залюбовалась этим совершенным орудием, подумав, что в возбужденном состоянии он будет выглядеть еще более мощно и красивей — и от мысли этой внезапно вспыхнула до корней волос и поскорее отвернулась от отца, стоя к нему голенькой и ища чуть ли не вслепую свое платье, разложенное на стоящем возле дверей стуле. Нашла короткие штанишки, которые отец велел мне носить еще три года назад, когда я впервые вступила в этот замок, заявив, что чистота тела для девочки — дело более важное, чем сытная еда. Одела их, разом почувствовав себя при этом защищенной, стала разбираться в складках платья, чтобы найти то место, куда можно сунуть голову и скрыть свое тело от глаз отца.

Тут он подошел ко мне сзади, протянул руки вперед и, взяв платье, помог напялить его, обдав жаром своего тела всю и вызвав неожиданную для меня самой сладкую дрожь в теле. Сам же при этом продолжал, как ни в чем не бывало:

— Вообще-то, это — мысль просто гениальная. Никто до нас с тобой не достиг ее. Да и вряд ли сейчас есть на земле хоть один человек, способный оценить это наше с тобой открытие. Одно вещество и вправду можно превратить в другое, если суметь создать такие энергетические условия, которые помогут заключенную в одном веществе энергию передать в другое. То есть надо найти именно такую энергию — отличную от всех ныне нам известных… — с этими словами он стал зашнуровывать у меня на спине платье, ворошить там завязки своими сильными и ласковыми пальцами. — Ты понимаешь, что мы с тобой совершили, девочка? Мы с тобою не просто повторили и изучили то, что знали до нас поколения Аламанти — мы открыли новый закон, неизвестный доселе никому на свете. Мы совершили прыжок в науке дальше и выше, чем совершил его когда-то несравненный Аристотель!

С этими словами он развернул меня к себе лицом и, сказав:

— Поздравляю тебя, София! — крепко поцеловал прямо в губы.

В голове моей зазвенело, ноги ослабли, тело стало вялым и обвисло в его руках. Я чувствовала себя без вина пьяной, а он, возбужденный и радостный мыслью, пришедшей в голову исключительно ему одному, а вовсе не мне, воспринял мое бессилие не как результат его неожиданной ласки, а как свидетельство совместной радости, потому подхватил меня на руки и, держа на весу, заключил:

— За это надо выпить!

И отнес меня из подземной лаборатории через тайные ходы в эту вот самую трапезную.

Там уже стояли серебряные приборы для него и для меня, вдоль стен расположились слуги, ждущие с почтительным вниманием на лицах приказа подать суп и жаркое из кабанятины — любимое кушанье отца.

— Вот! — сказал отец, поставив меня ногами на пол. — У нас с дочерью праздник! Тащите еды, вина — и убирайтесь отсюда! Никто из вас и никогда не поймет того, что мы совершили, никому из вас не дано осознать всю величину нашего открытия!

Он посадил меня за стол на мое обычное место, и сам, своими руками налил мне полный хрустальный бокал золотистого вина с мелкими пузырьками, скользящими снизу вверх по стеклу и лопающимися на поверхности. Господи! До чего было вкусным это вино! Я никогда больше не пила подобного восхитительного напитка! Когда я год тому назад вернулась в замок, то велела найти в подвалах замка янтарного цвета вино с пузырьками и немедленно принести его ко мне. Но все, что приносили слуги, оказалось на вкус совершенно не таким, как выпитое мною в тот раз за столом вместе с отцом. И когда я рассердилась, сказала мажордому, что убью его, если он не найдет любимого вина моего отца, то услышала, что секрет того волшебного напитка был известен только хозяину замка, со смертью его старые запасы вина окислились и превратились в уксус, а новых делать было некому.

Но тогда я не знала, что пью в первый и в последний раз напиток богов, какой пили, наверное, только обитатели Олимпа во времена проживания там потаскуна Зевса его сварливой жены Геры. Я слушала словоизвержения отца и любовалась не столько слогом его, не столько мыслям, произнесенным им словам, сколько красоте его лица и ладности фигуры, звуку бархатистого голоса его и блеску опьяненных вином и счастьем глаз.

— Мы с тобой совершили прорыв в науке, который позволит изменить ход истории всего человечества! — рокотал голос отца. — Мы поняли истинную суть строения вещества, и, стало быть, Вселенной! Мы — живые существа, состоящие из таких же атомов, что и мертвая материя, способны мыслить и держать каждый в своей голове больше, чем все миры, больше, чем сама Вселенная! И вот два таких ума соединились — и нашли ответ, над которым бились лучшие ученые Земли в течение тысяч лет! Мы открыли тайну мироздания! Мы с тобой объяснили, почему вначале был Хаос, а уж потом весь хаос, заключающий в себе все и ничего, превратился во множество всего, где каждое из множеств отлично от другого, а многие отличия вместе являют собой совокупность общего!

Меня совершенно не волновали произносимые им слова. Я бы их, наверное, и забыла совсем, если бы не была тогда как-то по-особому пьяной, зараженной его вдохновением и видом этой демонической фигуры, выглядевшей при свете множества свечей в канделябрах, расставленных по столу и даже по полу, подобной тени сказочного чародея, колдующего во славу науки. Я слушала его, как слушают музыку — не вникая умом в содержание, а наслаждаясь одними звуками, проникающими в глубь меня до самого сердца. Я чувствовала, что для меня нет ничего на свете дороже и прекрасней этого человека, обладателя этого голоса, этих глаз, этого сильного тела, этих непонятных и оттого еще более мудрых мыслей. Мне захотелось принадлежать ему собою всей, без остатка.

Я решила было сказать ему об этом, но он налил в мой бокал еще вина, я отхлебнула — и тут же почувствовала слабость, головокружение, веки мои слиплись, а голова опустилась на стол.

Последнее, что услышала я тогда, были слова:

— … мы живем, пока в нас…

Чем закончил он это предложение и какое отношение наша жизнь имеет к процессу горения, из-за которого загорелся весь этот сыр-бор, я так и не узнала, ибо уснула так крепко, что не услышала, как отец, перестав изрекать, заметил меня спящую, взял на руки и перенес в мою спальню в Девичьей башне, где я и проснулась в середине ночи с вкусом нежной сладости во рту и легкого головокружения.

Луна светила как-то по-особому печально и таинственно. Какое-то из привидений прошмыгнуло в его луче, упавшем на мою постель, — и исчезло. Сквозь приоткрытые ставни слышались стрекотания цикад, курлыканья лягушек, доносился запах свежескошенной травы со стороны того самого поля, куда когда-то давным-давно убежали свиньи, которых я пасла, — теперь поле было под зелеными парами и крестьяне тайком от отца косили по ночам там клевер.

Сна не было. Я проснулась совершенно. И, хотя не чувствовала себя совершенно трезвой, подумала, что не грех бы выпить мне того вкусного вина еще чуть-чуть. А почему бы и нет? Достаточно встать с постели, зажечь свечу и спуститься из башни вниз, в трапезную, где в старинном резном шкафчике хранится та самая пузатая бутыль, из которой отец дважды налил мне в бокал настоящий нектар богов…