Униженную и покорную фигурку по залитым толпой улицам притащили домой. Раздавленную и уничтоженную.
К счастью, самые жестокие, безжалостные упреки, посыпавшиеся на несчастную голову девушки, успевали сгладиться, прежде чем проникали в ее притупленное сознание. Казалось, Шарлотта ничего не слышит. Время от времени она всхлипывала. Это было даже не всхлипыванье – сухие спазмы сотрясали все ее хрупкое тело, голова судорожно откидывалась назад. Она развернула свой платочек – мокрый серый комок – и уставилась на него, механически теребя украшенные мережкой края.
– Кто он? Кто он?
Шарлотта сказала.
С каждым новым упреком она, казалось, становилась все меньше и меньше, проваливаясь в обручи своего платья, пока наконец не остались от нее лишь два огромных глаза в путанице локонов и фижм. Обрывки фраз доносились до Шарлотты: она погубила свою жизнь… покрыла Трифтов позором… вся семья не сможет смотреть в глаза… с таким оборванцем, как Дик… Дик!.. Дик!..
Лишь раз Шарлотта осмелилась поднять голову и пролепетать что-то вроде слов Генрик Гудзон, но слова эти потонули в буре негодования. Получалось, что она не только погубила себя и покрыла вечным стыдом доселе незапятнанное имя Трифтов, но и закрыла навсегда дорогу к замужеству для младшей сестры, Керри, которой в то время было восемь лет от роду.
К несчастью, это утверждение поразило Шарлотту своим комизмом. Как ни была она измучена, но в каком-то дальнем уголке се ума появилась картина: маленькая зловредная Керри, которая до сих пор щеголяет в детском нагрудничке и вместо ответа высовывает острый язычок, эта Керри, покинутая, изнывает от жажды любви! И Шарлотта вдруг, совершенно непроизвольно, фыркнула. Вероятно, истерически. От такого бесстыдства ее родители совсем вышли из себя.
– Ах, вот как! Ты еще можешь смеяться! – заорал Айзик Трифт, не обращая внимания на робкое шиканье своей супруги. – Мало у меня забот с этой войной – можно было подумать, что речь шла о личной, кровной обиде, – мало того, что дела идут из рук вон плохо и…
– Ш-ш-ш! Керри услышит. Ребенок не должен ничего знать.
– Не должен! Уже весь город знает! Моя дочь бежит по улицам за простым солдатом… за нищим… хуже, чем нищим… хуже, чем нищим… и целует его как последняя… как…
Миссис Трифт поспешила его перебить:
– Нам следует отослать ее на Восток. Пусть погостит там несколько месяцев. Я думаю, это будет лучше всего.
В ответ Айзик Трифт разразился гомерическим хохотом.
– Отослать се! Вот дали бы пищу разговорам. Отослать, сударыня? На несколько месяцев? Гм! Ха!
Миссис Трифт простерла вперед руки, как бы защищаясь от удара.
– Айзик! Неужели, по-твоему, они думают, что… Айзик.
Широко раскрытыми, непонимающими глазами смотрела на них Шарлотта.
Мать взглянула на нее. Шарлотта подняла свое заплаканное личико – несчастное, безмолвно вопрошающее личико. Как ни было оно искажено безысходным горем, миссис Трифт, казалось, прочла в нем что-то успокоившее ее. Гораздо мягче она спросила:
– Почему ты сделала это, Шарлотта?
– Я не могла иначе! Не могла!
Айзик Трифт раздраженно засопел. Хэтти Трифт поджала губы и вздохнула.
– Да, но все-таки почему ты это сделала? Почему? Тебя так хорошо воспитали. Как же ты могла совершить подобный поступок?
Ответ, уже созревший в уме Шарлотты, объяснил бы все. И вместе с тем он не объяснил бы ничего, по крайней мере для Хэтти и Айзика Трифтов. Естественный ответ, готовый сорваться с языка Шарлотты, звучал бы попросту: «Потому что я люблю его!» Но Трифты не говорили о любви. Это слово в устах дамы считалось неприличным. Ложная деликатность запрещала произносить некоторые слова. «Любовь» – слово именно из этого ряда. Поскольку Трифты избегали произносить это слово, вы могли счесть любовь чем-то непристойным.
Миссис Трифт решилась на последний вопрос. Она должна была его задать.
– Ты его раньше когда-нибудь целовала?
– О нет, нет! – воскликнула Шарлотта с такой искренностью, что ей не могли не поверить.
И повторила с отчаянием обманутого, ограбленного человека:
– О нет! Никогда! Ни разу… Ни разу…
Во взгляде, брошенном миссис Трифт на мужа, читалось торжество и одновременно облегчение.
Айзик Трифт и его супруга вовсе не хотели быть жестокими. Но они были таковыми по своей природе, по своему происхождению. Их кругозор был узким мещанским кругозором тесного круга «порядочных людей». И с точки зрения «порядочного общества» Шарлотта Трифт совершила беспримерный поступок.
Ибо в те дни публично поцеловать солдата, отправляющегося на поле битвы, значило публично заявить свое право собственности на него. И вот у здания суда, на виду у всего своего мирка, всех этих Аддисонов, Кэйнов, Томасов, Холкомбов, Фулеров и прочих и прочих, Шарлотта Трифт, дочь Айзика Трифта, бросилась на шею и поцеловала молодого человека столь низкого происхождения и являвшегося столь незавидным и столь неподходящим объектом для поцелуев (явных и тайных) любой тонко воспитанной барышни, что лишила этим всякой ценности свои поцелуи в будущем.
Этот импульсивный поступок Шарлотты ее отец и мать превратили в нечто преступное, отталкивающее и чудовищное. Ее заставили появляться повсюду, но надзирали за ней, как за согрешившей испанской принцессой. Следили за каждым ее шагом. Если она сидела пригорюнившись – ее распекали и заставляли встряхнуться, если смеялась – распекали за неуместное веселье. Подозрительные посторонние руки часто оставляли следы на месте обысков – на ее маленьком изящном бюваре. Но последний оказался ненужным уже несколько дней спустя, Известие о смерти Джесси Дика под Донельсоном прошло почти незаметным для всего Чикаго, кроме двух семейств – одного в Хардскреоле, другого – на Уобаш-авеню. Смерть Джесси Дика была такой же незначительной подробностью, как гибель дерева под лавиной, похоронившей целое селение. Под Донельсоном пало много сыновей чикагских пионеров, первых насельников города; там сложили свои головы молодые люди, которые должны были в будущем направлять деловую жизнь города, рыцари молодых леди на прогулках верхом, на балах и вечерах избранного общества, блестящие зуавы знаменитых эльсвортовских парадов. Какой-то Джесси Дик вполне мог уйти на тот свет незамеченным на фоне такой компании.
Когда пришло это печальное известие, Шарлоттой овладело безумное и вполне естественное желание пойти к родным Джесси, повидать его мать, поговорить с его отцом. Но ей так и не удалось осуществить свое желание. Инстинктивно мать почуяла его (в конце концов, ей тоже когда-то было, вероятно, восемнадцать лет) и, удвоив свою бдительность, сделала Хардскреол столь же далеким и недостижимым, как небо.
– Куда ты, Шарлотта?
– Хочу подышать немножко свежим воздухом, мама.
– Возьми с собой Керри.
– О, мама, я не…
– Возьми с собой Керри! Шарлотта оставалась дома.
У нее не осталось никакой памятки, над которой можно было бы поплакать – ни кусочка бумаги, или картона, или металла, – ничего, что можно было бы схватить руками, прижать к губам, носить на своей груди. Не было у нее даже ни одного из нелепых дагерротипов того времени с изображением ее солдатика в мешковатом мундире и словно одеревеневшего на фоне бумажных драпировок и версальских садов. С нею были лишь ее сочащаяся рана и память ее сердца. И может быть, рана ее постепенно зажила бы и затянулась, если бы Айзик Трифт с супругой так настойчиво ее не растравляли и не бередили. В конце концов, ведь ей шел только девятнадцатый год, а в таком возрасте раны заживают быстро…
– Опять хандришь!
– Я не хандрю, отец.
– А как же это назвать?
– Просто сижу у окна… Я люблю так сидеть в сумерки. Я и раньше, еще до… до…
– Теперь для праздных рук работы хватит, позволь тебе напомнить. Что, ты не читала сегодняшней газеты? Не слыхала, что опять стряслось у Манассы?
Для нее Джесси Дик вновь умирал при каждой свежей вести о сражениях. Но разве могла она растолковать это своим?
Постепенно Шарлотта стала неестественно молчаливой для такой молодой девушки. В течение всех четырех лет, что продолжалась война, она делала то же, что и все ее подруги: щипала корпию, рвала и свертывала бинты, шила халаты, вязала носки и рукавицы, варила варенье и желе, мариновала овощи. Чикаго был превращен в войсковой сборный пункт. Со всех северных штатов стекались туда полки. Поле к югу от Тридцать пятой авеню покрылось сначала палатками, потом и деревянными бараками. Даже в больших благотворительных базарах, продолжавшихся с неделю и больше, Шарлотта принимала участие. Казалось, она была такой же, как и десятки девиц, весело хлопотавших у расцвеченных флагами балаганов. Но на самом деле это было не так. Она лишилась чего-то неуловимого, трудно определяемого словами. Только, если бы вы смогли внезапно перевести взгляд с ее лица на тот портрет – помните ту старую фотографию девушки в пышном платье, шляпке с пером и с розой, небрежно зажатой в ручке, – только тогда вы бы поняли! Тот лучистый взгляд, то сияние радости – теперь исчезли.
Постепенно люди забывали. В конце концов, ведь почти нечего было помнить. Четыре года войны меняют многое, смещают акценты. Случалось, кто-нибудь замечал:
– Скажите, что это за история была со старшей Трифт? Да, да, она, кажется, связалась с каким-то странным господином, помните?
– Шарлотта Трифт? Что вы! Помилуйте, не было более самоотверженной работницы во всем штате!.. Впрочем, постойте. Вы мне напомнили, да, да, что-то было… дай бог памяти, – да, она влюбилась в какого-то субъекта, против которого были ее родители, и публично устроила какую-то сцену, но какую именно…
Однако Айзик и Хэтти Трифт не забыли. Не забыла и Шарлотта. Они продолжали обращаться с ней так, словно ей было все еще восемнадцать лет. Когда в 1870 году в новом оперном театре Чикаго гастролировал со своей труппой Блэк Крук, смутивший все общество и давший обильную пищу для дамских (и мужских) разговоров, Шарлотту все еще высылали из комнаты, щадя ее девичий стыд, словно десяти лет, прожитых после тех бурных событий, не было.
– Говорят, они в одних трико без юбок.
– Не может быть! Совсем без юбок?
– Совсем! Представьте себе!
– Право, не понимаю, куда мы идем. Казалось бы, после всех страданий и лишений этой ужасной войны мы должны были бы направить свой ум к более возвышенным помыслам.
На это гостья миссис Трифт так энергично затрясла головой, что ее длинные филигранного золота серьги стали раскачиваться из стороны в сторону.
– О нет, говорят, что за войной всегда следует падение моральных устоев общества. Это называется реакцией. Именно это назвал наш добрейший пастор Смит в своей последней проповеди.
– Реакция вещь нормальная и объяснимая, – кисло возразила миссис Трифт, – но, надеюсь, она не оправдывает отсутствие юбок на дамах.
На лице гостьи появилась неприятная улыбка. Она наклонилась еще ближе.
– Я слышала, что эта Элиза Уэторсби в роли Сталакты появляется в бледно-голубом лифе, сплошь покрытом блестящим серебряным позументом, и бледно-голубых, туго облегающих панталонах с двойным рядом пуговиц вдоль…
И снова, как десять лет назад, миссис Трифт предостерегающе подняла брови, неестественно кашлянула и сказала Шарлотте:
– Шарлотта, пойди наверх и помоги бедной Керри справиться с английскими упражнениями.
– Она, мама, занята сложением. Еще не прошло и десяти минут, как я ее видела за этим занятием.
– Тогда скажи, чтобы она бросила свое сложение. Знаете, дорогая миссис Стреп, Керри делает прямо удивительные успехи в сложении. Ей оно страшно нравится. Складывает длиннейшие ряды цифр в уме, как ее отец. Но зато с грамматикой дело обстоит печально… М-м-м… Так вы говорите – двойной ряд пуговиц вдоль ноги…
Шарлотта ушла.
Когда окончилась война, Шарлотте было двадцать два года. Девица двадцати двух лет была явно либо слишком разборчива, либо никому не нужна, в двадцать пять она считалась уже увядшим и засохшим листком. А скоро Шарлотте исполнилось двадцать шесть, двадцать восемь, тридцать. Кончено.
Одеяло из шелковых лоскутков, отложенное в сторону в шестьдесят первом, получило широкую известность, стало считаться произведением искусства. О нем постоянно справлялись.
– Ну как продвигается работа с одеялом, милая Шарлотта? – так романиста спрашивают о творении, над которым он страдает, или художника – о его картине. Мисс Хэннон, популярная модистка, сохраняла все обрезки для Шарлотты. Одеяло составлялось отдельными, строго обдуманными участками. Шарлотта с очень серьезным видом разъясняла посетителям композицию участка, над которым в данное время работала.
– Видите, в центре – пурпурный атлас. Пурпур – такой сочный тон, не правда ли? Следующий ряд из белого бархата. Разве не богато? Затем синий бархат, и последний ряд – оранжевый шелк. (Нет, не тот лоскуток: Керри так и не отдала своей добычи!) А следующий кусок будет совсем в другом роде – пестрый, веселый. Вишнево-красный атлас в центре, затем опять белый бархат, потом зеленый бархат и, наконец, ярко-розовый атлас. Ну разве не прелесть? Мне просто не терпится начать этот кусок.
Внимательно наклонялась она над отливающими всеми цветами радуги лоскутками, и складка глубокой сосредоточенности ложилась между ее крутыми иссиня-черными бровями. Исколотыми пальцами она с такой нежностью разглаживала материю, как будто ласкала щечку ребенка.
Когда наконец одеяло было готово – обрамленное красной полосой и перевязанное такими же лентами, – Шарлотта, уступая настояниям друзей, выставила его на благотворительном базаре. Оно удостоилось первого приза, оставив позади двадцать пять соперников. Это был день заслуженного триумфа Шарлотты Трифт. В качестве приза ей была вручена корзинка фруктов, стоимостью в целых восемь долларов.