XIV
А теперь, моя дорогая, я думаю, что имею право чуть-чуть пожаловаться. Не на тело, это я оставляю на потом. Тео очень торопится что-то сказать мне, прежде чем я останусь без ноги. Хочу пожаловаться на жизнь, пожаловаться на… Люди приближаются к концу, когда у них нет надежды на будущее, ты сядь. Я сижу. Я смотрю вокруг себя, оглядываюсь назад. Потому что впереди у меня уже ничего нет, чтобы смотреть вперед. И нахожу это глупым. Нет, не воспоминания, то, что мне вспоминается, я вспоминаю. Воспоминания — это вполне заурядный способ повторить жизнь. Что-то происходило и, вспоминая это что-то, мы заставляем его повториться. Особенно то, что достойно повторения, и получаем хоть небольшое, но душевное удовлетворение. Очищаем это прошлое от всего плохого, что в нем есть. Или вспоминаем это плохое, обрамляя его нежным всепрощением. Однажды я подумал: когда от скуки и развлечения ради Бог создал все это, он знал действенное слово. Так вот, я говорю — действенное слово должно быть для всего, но весь вопрос в том, чтобы узнать, где оно, это слово, находится. Тогда даже то, что пошло, уродливо или тронуто гниением, человек, зная точное слово, тут же превратит в красивое. Уже ночь, весь приют спит, и только я прислушиваюсь к шуму. У людей внутри всегда есть что сказать, но мешает шум. Да, от меня убрали Салуса, что находился по ту сторону стеклянной двери, и поместили где-то посередине коридора. Теперь стало много тише, ведь он очень храпел. Весь дом погружен в тишину, разве что время от времени слышны чьи-то шаги. Очень легкие, осторожные, я слышу их своим правым ухом, это странно, потому что я все-таки левша. И естественно шум уличного движения, но он еле слышен. Еле слышен, потому что далек, и я воспринимаю его как фон, на котором все остальные шумы становятся особенно четкими. И я принялся подводить итог всей своей жизни. Мне не спится. Принялся подводить итог. Не знаю, обратила ли ты внимание, что почти все люди, нет, не все, некоторые, боятся это делать. Так что вернее было бы сказать — не все, а многие подводят итог. Приходит час — и подводят. Часто баланс этот состоит из отдельных, случайно набросанных показателей, под которыми даже не подводится черта. И все, кончено. Итог получен. Так поступают те, кто безразличен к судьбе и всем доволен. Когда я был маленьким и жил в деревне, то один старик сосед по воскресеньям пьянствовал. Жена его била. И он говорил: «Умри, Марта, я сыт по горло». А рядом живущий священник, пресытясь прелюбодеянием с ханжами, говорил: «Я выиграл хороший бой и веру сохранил». У каждого была своя бухгалтерия, посмотрим, какова будет моя. В доме царит тишина, в городе — ночь. И я спрашиваю себя: что же ты сделал за всю свою жизнь? Так, детей, троих, каждого в своем роде. И любил тебя. Все так. А моя собственная жизнь, мой способ сосуществования со своими собратьями? И тут передо мной, точно на смотре, проходит парад сумасшедших, убийц…
— Во имя чего же ты так спокойно судишь и выносишь приговор?
«Как ты можешь спокойно спать?» — спросила меня как-то Марсия. Или Тео. А может, я сам себя спросил?
Убийцы, жулики, фальшивомонетчики, воры большой и малой руки. Мошенники, прелюбодеи, способствующие разводу, народные агитаторы, вербовщики несовершеннолетних. Сутенеры, ростовщики, контрабандисты. Рэкетиры, шантажисты. Живущие за счет развратных старух жиголо, экспортеры детского труда, изготовители поддельных документов. И прочие, прочие, прочие. Они проходят передо мной, вижу их. А ночью вижу особенно четко. У них лихорадочный, блуждающий или спокойный взгляд, в зависимости от совершенного ими преступления, которое еще в них, уже вне их, или… Путаются в показаниях. Или твердо следуют своей логике, которая для них закон.
— Как же ты спокойно спишь?
Помнишь ли ты? Как его?.. Забыл имя, вспомню — скажу. Когда он начал практику врача, он говорил: «А если больной умрет? Если лучшее лекарство — не это?» Потом, став чиновником здравоохранения, давал рецепты спокойно: смерть, как он понимал, решит, какое лучше. Вспомнил, это — Сирило, он еще играл запасным, потом как-то раз со мной — нападающим. Вот и я поступал, как он, приводил в соответствии с законом меру наказания — так.
И вдруг одна женщина врывается ко мне в комнату, бросается мне в ноги: «Сеньор судья, ради Бога». Но я еще не был судьей и никаких связей со Всевышним не имел.
— Ради Бога, не осуждайте моего мужа, я, несчастная останусь одна с пятью детьми.
Это было на Севере в самом начале моей работы уполномоченным. Да. Но женщина не привела с собой детей, чтобы, окружив себя ими, воздействовать на меня. И я цинично подумал: ей, как видно, не известна была тактика Инес де Кастро. Я твердо верил в закон, что очень характерно для того, кто молод и здоров. Но у меня, как и у всякого, кто молод и имеет слабую струнку, были, что касается закона, определенные возможности. Я уже тебе рассказывал эту историю. Но ты, как всегда, не помнишь. Твоя забывчивость — это ведь способ не дать мне долго жить в твоей памяти. Я рассказываю очень быстро, но у меня есть кое-что еще, о чем подумать этой ночью. Женщина работала поденно в доме одного вдовца. Муж ее был маляром, а в свободное от малярных работ время немного занимался контрабандой. Однажды женщина убедилась, что он закрутил любовь с одной швеей, перешивающей старую одежду. И подумала, что лучший способ поднять себе цену — отплатить ему тем же. Это из книг, дорогая. А в жизни все наоборот: ведь даже когда кто-то сам выбрасывает какую-то ненужную вещь, а нашедший ее поднимает и берет себе, то тот, кто бросил, тут же чувствует себя оскорбленным в своих правах собственника. А собственность существует даже у собак. Не вещь у нас крадут, нет, у нас крадут нас самих — но хватит философствовать. Так вот, женщина начала пускать в мужа ядовитые стрелы, но они не достигали цели. Яд же заключался в том, что она и вдовец… так вот, вдовец — все вокруг это знали — скипетра уже не имел, на том самом месте у него был дождевой червяк. Намеки женщины на ее отношения со вдовцом поначалу мужа не задевали, но он знал, что еще немного, и он взбесится. «В мире больше всего не хватает мужчин». Или: «Я знала одного старика, который в восемьдесят лет родил сына». Или: «Изменить жизнь можно всегда, а смерть — никогда». Муж все это брал на заметку, в душе, конечно, и старался обдумать и понять, что к чему. И когда понял, пошел к старику и убил его. Прекрасно, а что теперь? Я это спрашиваю теперь, раньше не спрашивал. Чем обернется для детей, которые ни в чем не виноваты, приговор, вынесенный их отцу? И для жены, которая тоже не виновата, если не виновата? Я должен поторопиться, ночь уже на исходе.
Но мне так хотелось рассказать тебе истории, которые я услышал о гражданской войне там, на Севере, и которые я уже тебе рассказывал, но ты, как всегда, не слушала. Мне так хотелось тебе сказать, тебе пожаловаться. Пожаловаться именно ночью. Ночью тишина, и даже не знающие друг друга люди, но вдруг случайно встретившиеся, способны — ты ведь знаешь — рассказать все, а потом разойтись и, может, больше никогда не встретиться. Такая тишина вокруг. И у меня такое желание излить тебе душу. Это ужасно. Излить душу. Некоторые после этого чувствуют себя оскорбленными состраданием слушающих. Но вызываем сострадание мы сами, так что и оскорбляем себя мы сами — и как ты еще можешь иметь сострадание ко мне? Ты, которая сама в нем нуждаешься. Так вот, осуждены были все трое. Старик, который был мертв, мужчина, который попал в тюрьму, и женщина, которая осталась одна с кучей детей — так что такое закон? Может ли моя жизнь, жизнь государственного чиновника, ответить на этот вопрос? Было еще много ярких историй гражданской войны, некоторые я тебе расскажу. Это ужасные истории, дорогая. Однажды доктор права Перейра — он был высок, худ, носил монокль, и мы его звали Одноглазым — однажды Перейра Одноглазый в конце курса сказал мне:
— Жоан Виейра, — сказал он мне, когда мы выходили из аудитории, — я хочу предложить вам место моего ассистента. Что вы скажете?
Теория права. Мне нравилась кафедра. И тут я подумал, что могу на этой кафедре защититься. Но разреши мне рассказать тебе несколько историй, которые ты не слушала, когда я их тебе рассказывал. Ночь длинная, лампа у меня горит долго, а дона Фелисидаде, должно быть, совершает свой ночной обход. Сама ночь не так трудна. Куда труднее ее наступление. Для меня, дорогая, смена профессии была вещью непростой. Однако для любого затруднительного положения всегда есть в запасе новый аргумент. Когда Перейра Одноглазый защищался, — возможно, ты этого не знала, — весь студенческий городок жил легендой, а ты была увлечена гимнастикой, гимнастикой ты стала заниматься очень рано, твое тело и гимнастика… Да, так когда Перейра Одноглазый защищал диссертацию, он был уже немолод. И вот в самый ответственный момент защиты у него выпал монокль и разбился. Оппонент деликатно спросил его:
— И что будет делать сеньор без монокля?
— И на это у меня есть новый аргумент, — ответил Перейра.
Он полез в карман и вытащил новый монокль. Аргументы, Моника, есть для всего. Наступление ночи. Это самый тяжелый момент. Нет, нет, я не забыл про истории о гражданской войне… наступление ночи… дай мне сказать. Я тебе расскажу эти истории. В теории права для меня была вся жизнь, именно поэтому я хочу тебе рассказать эти истории. Наступление ночи. Это плохой час, он как бы между жизнью и смертью. Агония. Испытываешь особенно тяжкое одиночество, дорогая. Это час, в который… Но чтобы не забыть… Я, кажется, тебе сказал, что Андре позвонил мне, когда я здесь оказался? Нет, не позвонил. И что он был на плантациях на Сан-Томе? Не знаю, был ли он там в тот момент, когда я об этом подумал, или когда сказал, или когда он должен был быть там. Но сейчас его там нет. Сейчас он где-то во внутренних районах Австралии, думаю, на каком-нибудь сельскохозяйственном предприятии. Это он сам сказал, но когда, не знаю, предполагаю, что в письме. В нем же я нашел стихи. Длинную поэму, очень красивую. Помню только первую строку, сейчас скажу тебе ее, чтобы ты подумала над ней в могиле. Так:
Врр… пупу. Трдогрт… бу… бу…
Красиво, а? К тому же ты должна помнить, у него всегда была поэтическая жилка, я вспоминаю сонет, который он посвятил кока-коле. Но самый тяжелый момент — наступление ночи. Такое одиночество, Моника. Это час, который… Но Андре всегда был склонен к поэзии. Ты, должно быть, помнишь, как он появился с наполовину обритой головой, раскрашенной, по-моему, синей краской: увидев, ты пришла в ярость. И он, как мне кажется, прочел тебе стихи о кока-коле. Это час, в который ты лишаешься всяческой поддержки, даже голосов с улицы — они ведь нас тоже поддерживают. Час, когда… Нет, Андре не позвонил — да и как он мог позвонить из такого далека? Как, кстати, и Тео. Должен тебе сказать, что Тео питает к нам… нет, не презрение, нет. Он пытается включить нас в некий проект, вовлечь в такой широкий тотализатор, как апостолы или политики. Час, когда мир от нас начинает отодвигаться и уносит с собой жизнь и все то, что делало нас приемлемыми даже здесь, в приюте, и во что люди могли верить. Час, когда живущий в нас ребенок надувает губы и собирается с удовольствием захныкать. Час, когда смерть… но подожди немного, прости. Дона Фелисидаде не одобряет посещений уборной в ночные часы. Как же трудно передвигаться на одной ноге и костылях. Она говорит, что шум спускаемой воды будит чутко спящих старушек и ее, которая, конечно, понимает… Но я должен справиться с возникшей необходимостью.
Так. Справился. Но я собирался тебе сказать, что это час, в который смерть… Ну вот, не помню, что хотел сказать о смерти. Возможно, с ней легче смириться ночью, среди такого безмерного одиночества. И хотя я понемногу привыкаю, но это точно так. Это час, когда мы один на один с собой, с этой ужасной вещью, которой являемся мы, еще живые, и никого вокруг, кто бы пришел нам на помощь. Час, в который все беспредельно, как слепой взгляд. Но я собирался рассказать тебе… Поначалу беженцы из Испании, где шла гражданская война, переходили границу большими группами. И, находясь на чужой земле, были доверчивы. Но тут португальская полиция пачками стала возвращать их на границу. И тут же расстреливать. Они стали предельно осторожны, но продолжали жить на земле врага. Я знал множество таких историй. Моника. Вот тогда-то я и обратил внимание на закон и право равное, но противоположное. А еще — на право вне права, которое было таким же правом — столько историй. Девушка, которую собирались расстрелять, сказала:
— Un momento, — и сняла платок с шеи. — Un recuerdo. — И отдала его одному субъекту из тех, которые должны были ее расстрелять.
Или история беженца, который валился с ног от усталости и попросил одного субъекта… не знаю, что попросил, но которому тот субъект сказал: «Входи и отдыхай». А когда тот вошел, сел на стул и, уронив голову на стол, заснул мертвым сном, разрешивший ему войти привел другого, который выстрелил парню в голову, и голова, даже не шевельнувшись, осталась лежать на столе. Это рассказывали мне сеньор Акасио из аптеки и Морено, младший из братьев врачей. Рассказывали они холодно, без эмоций, все эмоции ушли на сам рассказ, ни на что больше. Или история пяти беженцев, которые предприняли побег к морю, это сто с лишним километров пути, дорогая. Потом они надеялись сесть в лодку и… до земли обетованной, не знаю, где она. Шли они ночью, остановки делали днем, спали. И тут полиция начала на них охоту. Я слушаю детальный рассказ сеньора Акасио. Он знает все места, где это происходило, и я, слушая его, вдруг чувствую себя среди них. Нас пятеро, да еще я, мы идем сквозь черноту ночи. Зима. Холодно. Снег, дождь, грязь глубоких оврагов, изрытых лошадиными копытами. На дорогах мы стараемся не появляться: дорога — прямой путь для рыцарей чумы. Мы двигаемся, не встречая никого на пути, и несем в кармане надежду. В кармане брюк, сжимая ее, как монету. На надежду, дорогая, ничего не купишь, эта монета имеет большое достоинство только для детей. Идем без цели, и это то, что меня печалит, дорогая. А может, цель осталась далеко позади и там, впереди, не имеет никакого смысла. А может, смысл такой большой, как судьба, но мы его не понимаем, или такой глубокий, как несознательный человек, но мы его не знаем. И у нас на всех одна-единственная, найденная нами монета, которую мы сжимаем в кармане брюк. На нее мы приобретем цель, плащ от дождя и сапоги для каменистых дорог. Иногда на нашем пути встречается затерянный хутор, где нам дают кусок хлеба, чашку похлебки и задают двусмысленные вопросы, явно что-то выпытывая. Мы отвечаем, что мы паломники, бежим от проклятья на Восток. Но Восток не здесь. Да, да. Мир задом наперед? Да, да.
И вдруг нагрянули рыцари чумы. Они скорые и железные, дорогая Моника. Сыплют молнии пригоршнями, поражают все вокруг, бросают на нас серные взгляды. И тут же схватили одного из нас. Засунули в мешок, привязанный к седлу, и увезли. И когда оставшиеся собрались у часовни, один из нас сказал: «Мир его душе». А другой спросил: «Монета осталась у него? Он никому не отдал монету?» И стало еще холоднее и печальнее, а потому надежда — еще необъяснимее. Потому что чем меньше есть причин надеяться, тем надежда больше. Чтобы подстегнуть судьбу, я полагаю, рыцари чумы увели с собой еще одного из нас. Потом еще. И еще. И вера росла больше в том, кто остался жив и дошел до моря, сел на корабль и отправился на Восток, который находился совсем в другой стороне.
Но у меня есть другая история, дорогая, еще ужаснее, чем все те, что я рассказал. Стоит ли рассказывать? Мне как можно скорее хочется тебе рассказать о других вещах, даже если ты меня не слышишь, продолжая вязать в своей могиле. Это история об одной немой. Немая появилась близ города, она спасаясь от террора, перешла границу. И тут полиция ее схватила и решила допросить. Добивалась от нее признания криками, побоями, потом, чтобы напугать, выстрелами. Одна пуля угодила в пришедшего с ней в одной группе мужчину. Но немая молчала, потому что была немая, и только издавала разные звуки: бу-бу, на-на — и пыталась объясниться жестами. Тогда они ее бросили в тюрьму, но на следующий день опять поволокли на допрос. А когда, требуя от нее ответа, они окончательно выдохлись, да и немая тоже, она вдруг сказала:
— Dejadme morrir en paz.
И полицейские тут же схватились за пистолеты, а немая улыбалась. Это была красивая и страшная улыбка. Она играла на ее лице, и показалось, что вокруг головы ее появился нимб — как это сказать? — это был вроде как знак ее божественности. И полицейский, прицелившись ей в голову, медлил, не стрелял. Тогда она ему сказала:
— Не бойся.
И он, задрожав, наконец выстрелил. Она упала замертво. Но глаза продолжали смотреть на него смело, а улыбка говорила:
— Не бойся.
Но он всегда боялся. И спустя несколько дней, проходя по городу и наводя страх на окружающих, достаточно громко заявлял: «Я один ликвидировал восемнадцать человек». То был своеобразный способ освободиться от страха. Но страх не покидал его. Ты, дорогая, скажешь: какой ужас! К состраданию ты никогда не была склонна — не такого ты крепкого десятка, но все равно скажешь: какой ужас! — если, конечно, я хорошо рассказал. Если сумел передать тебе свою чувствительность, которая все делает реальным. Но послушай. Ты помнишь Пилар? Нет, не эту. Я о Пилар, испанке, которая была замужем за моим двоюродным братом. Да, о ней… она провела всю гражданскую войну по ту сторону. Я не буду напоминать об ужасах, которые она видела. Мы слушали о них и думали: какие бандиты, бедные фашисты. А ведь вроде бы надо было думать, что бандиты с этой стороны, а бедные — республиканцы, ну, чтобы не считать бедными фашистов. Она мне рассказала… я вспомнил о том фашисте, которого связали веревками и заложили в дуло пушки, как сигару в мундштук, и так оставили жить несколько дней. А он только об одном просил, чтобы они скорее выстрелили из пушки, но республиканцы не торопились и разрядили орудие только через неделю. И фашист был превращен в пепел в воздухе, но не говори, не говори: какой ужас! Я больше не буду ничего такого рассказывать. Вот тебе право: право одной стороны и право другой. А в которое из этих двух включено право на варварство? Как видно, это третье право, которого никто не знает, дорогая. Перейра Одноглазый однажды сказал мне: «Вы нужны мне как ассистент». И я несколько дней неотступно думал о диссертации по теории права. Он здесь, Одноглазый, он приглашает меня, я скажу ему, что да, согласен — как ты-то думаешь? Вижу твое неожиданно ставшее сосредоточенным лицо, мы с тобой в кондитерской на площади Республики, вижу тебя ясно. Ты, неожиданно сосредоточенная, принимаешь решение, и пока ты принимаешь решение, я подумаю о своей диссертации. Я перебираю в памяти известных мне авторов и в очередной раз вижу тупик в развитии права, гуманности права.
— И сколько ты будешь зарабатывать? А когда будет больше? И сколько лет будешь болтаться между небом и землей?
Дорогая. Не мешай мне. Я хочу подумать о своей диссертации, потом я подумаю о твоих хозяйственных планах. У меня еще нет четкой идеи моей диссертации, мне зверски необходимо подумать. Мы, Моника, до последних дней остаемся детьми и очень поздно осмысливаем то, что было проглочено, но не пережевано. Прожорливость характерна именно этим: люди глотают все, глотают, не пережевывая. «Открой рот!» — и люди открывают рот. Быть ребенком — значит иметь вокруг себя множество богов, и мы не противимся этому, наоборот, чувствуем себя хорошо, кто-то нами руководит. Все, чему меня учили, само собой, сомнению не подвергалось. Мы ничего не оспаривали — какой смысл оспаривать таблицу умножения? Но к чему это я… Наиболее просвещенные говорят: magister dixit и ipsis verbis. Но это не то, в этих словах не заложена никакая установка. Установка наша, она исходит от несовершенного человека. Нам нужно время, и немалое, даже для того, чтобы задаться вопросом: почему? В детстве нас учат, чтобы мы просились на горшок. Потом бранят, если мы не сделали этого и написали в штаны. Потом, случается, мы проживаем многие годы, ни о чем никого не спрашивая. Принимаем все как есть, ни о чем не задумываясь, должно быть, в силу инстинктивной защиты от себе подобных и от окружающего мира. Как и от самых простых, лежащих на поверхности вещей. Люди тратят много времени на изучение правил уличного движения в наиболее опасных местах города, и вдруг однажды эти правила изменяются, и никто не спрашивает почему. Все принимается как должное и нами, и камнем, и мухами, которых, правда, можно стряхнуть, и никто не пристает с вопросами. Законы принимаются, и самое большее, что можно сделать, — это изменить их для наших хитростей. Панцирь, Моника, это нечто прочное, защищающее то, что им покрыто. И панцирь существует даже тогда, когда все, что под ним, сгнило, как у краба… разреши мне поразмышлять. Уважение создается вошедшим в привычку почтением, а вовсе не кем-то, достойным уважения, кого мы можем перестать уважать. Тот, кто оставляет церковь, не перестает ходить вокруг паперти. В деревне был один богатый человек, который обласкал жену одного крестьянина. Так крестьянин устроил сельский праздник, попросил у богача прощения и всегда снимал перед ним шапку. Я знал одного верующего, который перестал быть верующим, но каждый вечер, перед тем как лечь спать, читал Ave Maria. К чему я все это? Может, вспомню. Нет, не помню, но это так. A-а, знаю, я говорил… из-за Одноглазого. Глупо говорить: magister dixit и ipsis verbis — не так ли? Как и спрашивать: «Почему?» Вопрос этот для недоумков. Представь теперь человека, который подвергает сомнению точность таблицы умножения, точные науки или программы, по которым его учили, или закона, определяющего его общественное положение. Находясь внутри дома, дома не видишь, а выйти из дома не так-то просто. Я знаю вступающих в брак и не оставляющих родительский дом, хотя это и вызывает большие неудобства. И это не только вопрос денег на бифштекс и табак, это и законы, которые опираются на лень. И если все-таки тот, кто женится, уходит из дома, то уносит с собой эти законы, чтобы не давать себе труда обзаводиться новыми. Так о чем я? Опять сбился. Ах, да, Перейра Одноглазый.
— Я нуждаюсь в вас как в ассистенте, — сказал он мне однажды. И пригласил меня к себе домой поужинать, очень хорошо помню, что я ел. Жил Одноглазый в Монтарройо, было это летним вечером, стояла жара, чуть прохладней было у открытых окон. Город спускался к проходящему внизу проспекту, потом поднимался вверх по склону, и оттуда открывалась панорама, — дай, дорогая, посмотреть еще немного, — красивая, как сказка, — дай послушать. Очень хорошо помню, что я ел, но не помню, что именно. Перейра Одноглазый был крепкого телосложения и устойчивых взглядов, очень жесткий, прямолинейный, пунктуальный. Помню прекрасно, что я ел: это было что-то твердое, похожее на железобетон. Концентрированная еда. Я чувствовал, как она, подобно нагромождению камней, складывалась в моем желудке, а на вытянутый в длину город — для меня навсегда утраченный (прости, дорогая, мою меланхолию) — опускался вечер. Весь белый, он раскинулся на холме, как молочно-белая пелена памяти. Сейчас мне хочется немного отдохнуть от моих писаний. Мои воспоминания сжаты не из-за событий, а из-за желания описать главное, что, в сущности, отсутствовало. Я по-настоящему одинок, дорогая. Или не совсем то, не знаю. Быть одному, когда вокруг тебя есть нечто твое, отличающее тебя от других. Вся моя жизнь в кармане: возьму и выброшу ее, как мусор. И если я ее выброшу, то никто и не заметит, когда спустит в уборной воду. Но я не хочу, чтобы ты волновалась, я это сказал только для того, чтобы объяснить, как обстоит дело с моей жизнью. А потому я окружаю себя приходящими мне в голову мыслями и воспоминаниями, улучшая пейзаж. Это неожиданно возникающие неподвижные вещи, они поблескивают, подобно звезде волхвов. Ретроградство, скажешь ты, глядя на свое вязание… в могиле. Это не так, хочу сказать, нехорошо. Потому что вещи могут быть как из прошлого, так и из любого другого времени. А то и вещами вне времени, хотя живут они только во времени. Главное — это то, что они сверкают и составляют мне компанию, как горящая лампа. Зимой в деревне это именно так: все собираются вокруг жаровни, а керосиновая лампа стережет их сон. Это застывшие образы, скрашивающие мне смертельное одиночество. Их поблескивание, их портативная и домашняя вечность — это все, что у меня осталось, чтобы чувствовать себя человеком, а не земляным червем. А потом твое так называемое ретроградство — а чего ты хочешь? чтобы я обратился к будущему, где поджидает полная земной спешки смерть? и чтобы мое тело следило за тем, как поторапливает его костлявая, и скрупулезно исследовало бы правую ногу, которая того гляди последует примеру левой? Ретроградство. Уж не считаешь ли ты меня дураком, полным оптимизма и футуризма, как профессиональные политики? Ну вот и опять я отвлекся от города и перестал слушать Одноглазого. Город торжествовал на всем пространстве, как смутный хорал запредельного и безумного времени, приходящего с темнотой. Я продолжаю смотреть на него, смотрю всегда, теперь к тому прошлому я испытываю ужасную нежность, и я почти на коленях… но Одноглазый — что же тогда он сказал?
— Вы принимаете мое предложение?
И я сказал: да, да, да. Нет, «да» я сказал всего лишь один раз. Вот тут и пришла мне мысль о диссертации.
— Мне пришла мысль… Теория права, философия права. Нечто подобное.
«Но это восхитительно», — сказал он. — «Не знаю, так ли?» — ответил я. — «Как не знаете?» — спросил он. — «Для меня это — единственная тема, которая…» — сказал я. — «Давайте побеседуем в кабинете», — сказал он, и я согласился: «Раз сеньор доктор приглашает, с большим удовольствием». — «Жервазия, принесите кофе» — сказал он. Мы вошли в кабинет, он был просторный, из-за стекол книжных шкафов на нас взирали все имеющиеся в них знания. И мы немедленно приступили к рассмотрению некоторых основополагающих идей фундаментальной проблематики права, трудного прогресса в этой нелегкой области знаний и необходимых сроков для написания диссертации. Конечно, тема в этой проблематике — основа всего, тема нужная, строго определенная и четко вычлененная и еще, хорошо бы, не чуждая практике. На книжных полках и в шкафах громоздились знания, которые были защищены от духовной нищеты, осквернения и обычной грубости стеклом и шторками, скрывающими интимность и разумность этих знаний. Наш разговор был прерван появившейся в дверях служанкой, которая сказала:
— Там за дверью сеньор, который просит извинения, но утверждает, что человек, в общем-то, большой сукин сын.
— Пусть войдет, — сказал Перейра Одноглазый, продолжая наш разговор о нужной теме, строго определенной и четко вычлененной. Человек вошел. Это был субъект с диковатым взглядом и железной, как большой поставец, грудью.
— Принесите кофе для сеньора, — сказал Перейра.
Теперь мы пили кофе втроем. «Человек — это животное», — продолжал пришедший, свирепо озираясь. Я сказал: «Волк другому человеку?» — «Скорее тигр. И как сеньоры хотят иметь общественное согласие, гармонию и прогресс без профессионального укротителя? Все право — насилие, мне непонятно, как этого не понимают сеньоры». Это было сказано, когда Жервазия снова появилась в дверях и доложила:
— Там за дверью сеньор, который говорит, что сукой была мать того сеньора, что пожаловал перед ним.
— Пусть войдет.
На вошедшем был пышный, длинный парик, лежавший на плечах крупными локонами. Он тут же восстал против первого субъекта, подняв вверх на воздетом пальце естественное право. Народный голос. О jus naturale. Поскольку именно им он и занимался.
— Там за дверью сеньор говорит, что…
— Пусть войдет.
Время от времени появлялся очередной сеньор, и слышалось: «Пусть войдет». Кабинет был просторный, он заполнялся париками, камзолами, брыжами и демократическими одеждами. Прибывавшие рассаживались. Жервазия приносила кофе. Шел ужасающий спор, я же лишь улавливал отдельные разрозненные знания педагогической эрудиции. Одна мысль была очень затрепанной: кто-то из пришедших все время повторял, что человек — это всего лишь чучело, короткий поводок и кнут для общественного мира. Другой отвечал, что это глупость. Человек добр по своей природе, кто бы и что бы о нем ни говорил. Но что говорить? Есть универсальный разум, стоики и даже церковь…
— Там за дверью сеньор епископ Леонтополиса.
— Пусть войдет.
…и теоретики революции. Нет никакого разума, это все от лукавого, мания разума — какого разума? Вселенная не имеет разума, вселенная глупа. Однако существуют мораль и нравы, а государство все ставит на свои места. Нравы, какие нравы? Может, нравственно было бросать детей, рожденных с дефектами, с Тайгета или нравственен брак cum manu, который длился бесконечно долго до sine manu. Я не знаю в курсе ли ты, дорогая, но если бы закон cum manu был всесилен до сих пор, я мог бы тебя убить, содрать с тебя шкуру, и, возможно, подвесить тебя на двери, разделанную на куски. Потом поднялся шум: почему мораль? Существует право и мораль. И сеньор епископ Леонтополиса с характерной для духовного лица улыбкой сказал, что есть различие между дьяволом и еретиками, а мораль, церковь и право были вроде бы Святой Троицей и всеединым Богом, что большим преступлением считалось убить живое существо, чтобы вскрыть его, и голос народа и анархия, и голос анархии и гаррота — атрибуты абсолютной власти. Но справедливы, как мы видим, и власть, и государство. Однако посмотрим, с каких это пор естественное право и мораль ходят рука об руку? Но сеньоры говорят, — кто же это из них сказал? — что естественное право и моральные устои существуют независимо от правосудия — вот это шутка для умственно отсталых! Теперь софисты. Мне запала фраза Фрасимаха: «Я утверждаю, что правосудие принадлежит только самым сильным». И в этот самый момент худой высокий субъект, который не носил, как Перейра Одноглазый, монокля, очень подтянутый и готовый к бою в умных спорах, сказал: «Существует одна-единственная проблема и одно-единственное решение, единственно ясный способ для понимания всей проблемы: государство, право, власть, администрация — как сеньоры могут различать их? Если кто-то садится верхом на коня, чтобы править государством, то власть и право с тем, кто на коне, — это же очевидно».
— За дверью сеньор с тяжелым мешком за плечами, он говорит, что это двенадцать скрижалей законов…
Вся власть и право идет еще со свода законов Хаммурапи, так какого черта с разрешения сеньора епископа Леонтополиса эти сеньоры дискутируют о праве, когда оно у них в руках? Реальная власть есть факт, как камни и собаки. Может, сеньоры будут оспаривать реальность камней? Но тут начался такой шум, что я ничего не слышал, потому что децибелы были слишком высоки для моих ушей, мухи дохли или вылетали вон, собаки валились с ног. Ну и что дальше? — говорил подтянутый субъект. Новое право, которое вы получили, — это мораль, правосудие и администрация, необходимая, чтобы оно работало. Государство — это я, и это последнее слово; право, свод законов и еще полиция, право есть глупость и разум — все сразу, право — это тога, или камзол, или пиджак, это вьючное седло, признанное произведением искусства; право — это истина заблуждений, которые следуют друг за другом… и тут я замечаю, что кабинет пуст, в нем я и худющий Одноглазый Перейра…
— Ну, так принимаете мое предложение?
…и я сказал, что мы говорили о… любая вещь здесь… и Одноглазый улыбнулся, моя дорогая, улыбнулся скупой деланной улыбкой, представляешь? Улыбнулся и сказал:
— Еще кофе? Жервазия, еще кофе для сеньора доктора.
Я оглядел кресла, предназначенные для членов ученого совета, темные книжные полки, заполненные узниками-знаниями, смотрящими из-за стекол, все они были в солидных, роскошных переплетах и противостояли массовой культуре. Я посмотрел на монокль с Перейрой, на Перейру с моноклем, от которого вытягивалось его лицо, — ты, моя дорогая, никогда не видела монокля на горбатом носу, — так вот, монокль подчеркивал его элегантность и проницательность, — ты ведь никогда не видела, и я никогда не видел долгоносика в монокле, — а, возможно, монокль и делал его более худым.
Когда я вышел от Перейры, была глубокая ночь, город сверкал огнями, точно стоял на страже мира. Но, Моника, я хотел тебе пожаловаться, а эти шум и гам сбили меня с мысли. Мне необходимо избавиться от тяжести груза, которая давит на мою гуманность. Потому что проблема в том… в чем? Но вот что давит на меня точно, так это час одиночества, в который живущий в нас ребенок, — кажется, я уже тебе это говорил, — в который ребенок, продолжающий жить в нас, надувает губки, потому что мир чересчур велик для него и ничего соответствующего ему не несет. Проблема в другом, и она более взрослая: какую же ответственность я взвалил на свои плечи, чтобы потом перед смертью дать себе самому отчет в содеянном? Итог человечности, дорогая Моника, подводится в бесконечности — так каковы слагаемые моего долга и того, что я имею? На мою долю выпала участь полицейского, я стал оплачиваемой проституткой существующего закона. Кем же я был в преходящем и зыбком мире? Должен существовать закон, записанный в вечности, выполняемый в бесконечности, где подводятся все итоги. Закон, в котором есть место человеку, способному убивать, и волку, и овце, и муравью, и кроту, что подрывал корни растений в саду моего деда. Закон, который выполняли бы боги. И боги и звезды. И хотелось бы думать, что и я, пусть в заблуждении, глупости и несправедливости, хоть фрагмент этого широкого закона, внесенного в неизменное и невозможное, но исполнил, хотелось бы. Но я близорук, Моника, я — бесполезная никчемная вещь, моя жизнь была обманом, подобным тем лживым посулам плачущим детям, чтобы покончить с их докучливым хныканьем. Я становлюсь угрюмым, тебе это не нравится, и правильно, но потерпи. Я хотел бы думать, что подвожу итог тому, что был должен и что имел, но, похоже, не способен. Я знаю, что существует безмерный, не ограниченный никакими пределами абсолют всего возможного, и утешаюсь мыслью, которой сейчас нет, она ускользает. Абсолют справедливости, закона, непостижимости наших детей, загадки моей ноги, которую ампутировали, отняли — и всего того, что еще отнимут. Но сейчас я наедине с самим собой. Перед ужасно пустым пространством, которое заполнено моей мыслью. Наедине с неотступным вопросом о смысле того, что было. С глупой возможностью окончить жизнь рабом божьим, рабом Бога, которого не существует.
— Вам ничего не нужно?
Это дона Фелисидаде. У нее бдительность совы, она стучит в дверь, как судьба — слуга сеньора доктора, менее реального, чем Бог, который совершенно реален в катехизисах. Но я устал, буду спать. Я сыт по горло своими сложностями, которые все же проще, чем я сам. И скажу тебе о самом простом в человеческом существе. Должно быть, пора купаться. Но не знаю, нет, похоже, что-то случилось, смогу ли я… Это Антония… нет, не знаю. Но мне столько еще надо тебе сказать, столько всего ждет, чтобы… Гол, который я должен забить, которого ждет вратарь и тысячи зрителей. Платок, который Тео кладет на ладонь, прежде чем опереться на нее подбородком, Салус, который всего лишь Салустиано без какой-либо революции. Еще раз о Тео, перед тем как меня изувечат. Об исчезновении мира вокруг меня. О Марсии и нашествии в наш дом множества ее детей. А я так хочу побыть с тобой до того…
— Я никогда тебя не любила.
…до того, как с тобой случится этот ужас, так хочу любить тебя. Буду любить божественность твоего тела. Буду, буду.