Испания в этой книге совсем не та, какой мы ее видим сегодня на экранах наших телевизоров или в фильмах Хуана Антонио Бардема. Действие романа Рафаэля Санчеса Ферлосио происходит в начале 50-х годов. Уже нет голода, разнузданной спекуляции, повальных репрессий первых франкистских лет, но еще очень далеко, десять-двенадцать лет, до индустриализации, массового иностранного туризма, так называемой либерализации. Никто из персонажей романа, как бы туго ему ни приходилось, еще не помышляет о том, чтобы отправиться на заработки в ФРГ или Швейцарию; лет через пятнадцать это станет нелегким, но привычным выходом для испанских безработных и безземельных батраков. Нравы на берегах Харамы еще патриархально строги — через те же пятнадцать лет какая-нибудь Мели сможет, затесавшись в толпу американских или шведских туристов, прогуливаться в купальнике и шортах хоть по соборной площади, не боясь полицейских окриков и штрафов. Жизнь, которая показана в романе, кажется нам уже историей. Она и есть история.
Конечно, это не вся история. На самом деле уже в начале 50-х годов в Испании происходили события общенационального значения: трудовая Испания как будто выходила из оцепенения, вызванного поражением в гражданской войне. Первым массовым выступлением после войны был бойкот городского транспорта в 1951 году в знак протеста против дороговизны. В том же году рабочие Бильбао провели двухдневную забастовку. Через несколько лет к ним присоединились рабочие Барселоны, Мадрида, Памплоны, Овьедо. Испанский пролетариат вновь прокладывал дорогу нации.
В романе Санчеса Ферлосио ничего этого нет: автор выбрал один летний воскресный день, когда в стране не случилось ничего важного и примечательного. Да и место действия выбрано неподходящее для забастовок и демонстраций — маленький поселок на берегу реки, куда по воскресеньям на электричке, на велосипедах, в такси тянутся мадридцы, чтобы отдохнуть от удушливого зноя. И вот час за часом, пока не наступит ночь и не опустеют пляж и дороги, автор следит за передвижениями, поступками, разговорами людей: как будто объектив стрекочущего киноаппарата попеременно обращается то в одну, то в другую сторону, фиксируя все подряд, без всякого разбора. Но ради чего все это? Ради чего потрачено столько словесной «пленки»?
Начать надо с эстетической программы литературного поколения, к которому принадлежит Рафаэль Санчес Ферлосио.
Годы рождения тех, кто составил ядро этого поколения, — братьев Хуана, Хосе Агустина и Луиса Гойтисоло, Аны Марии Матуте, Армандо Лопеса Салинаса, Антонио Ферреса, Хесуса Фернандеса Сантоса и нескольких других, — между 1926 и 1935-м. Рафаэль Санчес Ферлосио родился в 1927 году, его отец — видный писатель и журналист Санчес Масас, в 30-е годы близкий к основателю испанской фаланги Х.-А. Примо де Ривере, а потом несколько отдалившийся от политики и погрузившийся в «чистое искусство». Ана Мария Матуте в статье «Гражданская война и писатели моего поколения», написанной специально для советского читателя, рассказала о жизненном опыте своем и той части ее сверстников, что выросли в буржуазной или буржуазно-интеллигентской среде:
«Жизнь городов, — потрясенных революцией и войной, ворвалась как ветер в щели и окна.
…Война окончилась, и мы выросли. Но великий урок войны уже не вычеркнуть из памяти, ибо то было время открытия. Те мальчишки и девчонки, о которых я говорю, уже никогда не смогли бы вновь стать легковерными и нелюбознательными детьми „в привилегированном положении“, к которому их предназначали. Здесь-то, по-моему, и заключен корень нашего литературного призвания». [1]
В конце 40-х годов они начали писать. Вначале, как говорит Ана Мария Матуте, «чтобы выкрикнуть наше несогласие, нашу надежду и наши вопросы — большие и не находящие ответов. …Вокруг был мир, который заткнул себе глаза и уши, он не говорил ни громко, ни шепотом, он лишь тупо повторял одно и то же».
Чтобы заставить прислушаться, задуматься над поставленными в книгах вопросами, разделить несогласия и надежду, надо было разработать действенную в тогдашних условиях литературную программу, найти сбою манеру повествования. Была выдвинута формула, которую можно отстаивать, вокруг которой можно сплотиться, — а это важно для собирания сил молодой литературы в трудных общественных условиях. Такой формулой стал термин «объективная проза».
Под объективной прозой имелось в виду документально точное воспроизведение социальной реальности и беспристрастная фиксация поведения людей. Писатель воздерживался от психологических домыслов, комментариев или оценочной окраски авторской речи — он мог подтолкнуть читателя к нужному выводу лишь отбором фактов и выделением детали (реплики, жеста и т. п.). «Тот, кто захочет когда-нибудь в будущем изучить художественную форму, принятую испанскими прозаиками и поэтами, — напишет впоследствии Хуан Гойтисоло, — должен будет учитывать роль цензуры, которая вызвала к жизни эту форму». В пору самовластия франкистской цензуры писатели оппозиционного направления должны были научиться писать, а читатели — читать «между строк». Объективная проза стала своеобразной разновидностью эзопова языка. Бесстрастное описание, какая-нибудь случайная реплика, упоминание (без всяких недозволенных комментариев!) имени, факта, даты — вот все возможные для писателя способы критики режима, способы выражения своей точки зрения на прошлое и настоящее. Но при этом, конечно, писатель всегда апеллирует к способности читателя услышать недоговоренное, расшифровать тайное, связать воедино еле уловимые нити. Недаром теоретик объективной прозы — испанский критик Хосе Мариа Кастельет назвал свою книгу «Час читателя», — молодой роман требовал повышенной активности читательского восприятия.
Художественные принципы объективной прозы сложились не на пустом месте — за ними тщательное изучение литературных традиций, жадное внимание к тому (по цензурным условиям — немногому), что проникало в Испанию из европейской художественной жизни. Из испанской литературной традиции молодые писатели выбрали в качестве учителей Бенито Переса Гальдоса, Пио Бароху и мастеров плутовского романа. В те годы официальная критика рьяно поносила плутовской роман за «воспевание вульгарности» и добивалась чуть ли не изъятия плутовских романов из библиотек. В ответ на это молодые писатели настойчиво декларировали свою приверженность плутовскому роману, ибо он давал неприкрашенную подлинную картину жизни общества, ибо он исходил (в меру возможностей литературы XVI–XVII вв.) из социального понимания действительности. Чувствуются в объективной прозе — в строении диалога, в идее подтекста — заимствования у Хемингуэя, и еще конкретнее — воздействие итальянского неореализма, литературного и кинематографического. Многие композиционные приемы, видимо, были подсказаны испанским прозаикам неореалистическим кино, — например, стягивание действия к одному дню, одним суткам, в течение которых заново переживаются и пересматриваются предыстории персонажей, принадлежащих к разным, обычно не соприкасающимся, но столкнувшимся в результате какого-то из ряда вон выходящего события, социальным слоям. Памятным примером такой композиции был фильм Де Сантиса и Дзаваттини «Рим, 11 часов». Испанские прозаики часто пользуются этим приемом, не заботясь, впрочем, о тугом фабульном узле, — им достаточно просто на протяжении одного дня, от зари до зари, проследить за несколькими фигурами, представляющими разные общественные группы, и постараться прояснить для читателя социальную психологию этих групп. Тягу к свободной, хроникальной композиции нельзя приписывать только влиянию неореализма — в том же направлении вел молодых писателей пример их старшего современника — Камило Хосе Селы, который подчеркивал значение своего «Улья» как «куска жизни», перенесенного на бумагу.
Разнородные влияния объединялись и перерабатывались молодыми испанскими писателями в свете их главной установки — участвовать в изменении испанского общества. «Я настаиваю на том, что объективное воспроизведение реальности — это единственная формула, помогающая писателю выполнить его социальный долг», — заявлял один из этого поколения — Х.-М. Кабальеро Бональд. «Произведение романиста должно прежде всего свидетельствовать о реальности, в которой он живет… А чтоб суметь свидетельствовать о социальных отношениях, нужно полностью встать на реалистические позиции», — вторит ему другой — Х. Гарсиа Ортелано.
В 1950 году вышел в свет получивший одну из самых влиятельных литературных премий — премию «Эухенио Надаль» — роман Рафаэля Санчеса Ферлосио «Харама». Ранее Санчес Ферлосио выпустил лишь повесть «Проделки и странствия Альфануи» — своеобразный вариант плутовского романа, в котором герой не столько пикаро, сколько мечтатель и фантазер. Книга была одобрительно встречена критикой, но не обрела популярности у читателей. Время требовало совсем иной литературы, иных жизненных наблюдений. Но уже первым читателям и критикам «Харамы» стало ясно, что именно такой книги все ждали, что это произведение — классическое по художественной последовательности, безукоризненной выдержанности интонации и ритма каждой фразы, каждого абзаца. Скрупулезная писательская работа скрыта в непринужденности повествования, в естественности диалогов, составляющих бо льшую часть текста. С появлением «Харамы» объективная проза становится не программой, не призывом, но свершением, эстетической реальностью.
Итак, роман похож на фильм, отснятый скрытой камерой. Читатель должен выловить и связать все существенное, отбросить случайное и несущественное, прислушаться к отдельным фразам и угадать стоящие за этими фразами мысль и чувство. Именно так мы относимся — незаметно для самих себя — к окружающей нас жизни: просеиваем, осмысливаем, дифференцируем жизненный поток, плещущий вокруг нас.
Вот один из завсегдатаев кафе, некий Лусио, придя рано утром, садится спиной к стене, лицом к двери и сразу же требует, чтобы хозяин отдернул все занавески. Лусио проводит в кафе долгие часы, хозяин привык к его присутствию и занимается своими делами: то обслуживает клиентов, то колет лед. Кусочек льда отскочил на рукав Лусио и растаял, обратившись в капельку воды. И та и другая деталь даны в одном ряду, с казалось бы равной крупностью; но тающий кусочек льда ничем не поможет нам в осознании мира, и он забудется, растворится в рассказе, а привычка Лусио сидеть лицом к двери и видеть входящего предстанет в новом свете, когда из отдельных его реплик мы узнаем, что после войны он несколько лет провел в тюрьме, что был безжалостно ограблен и, бесправный, не мог даже протестовать. Когда он ядовито скажет собеседнику: «Когда-нибудь ты узнаешь, если доведется, что признать или не признать себя побежденным — совсем не так просто…» — когда в ответ на обычную, ничего не значащую шутку о том, что не вернуть уже прожитые годы, он вдруг вскинется с неожиданной яростью: «Не согласен я с этим, ерунда это!.. Пусть мне вернут то, что отняли!» — вот тогда станет ясно, почему он день-деньской просиживает в кафе, где «чисто, светло», почему он боится одиночества и неожиданно распахивающихся дверей.
Или другой пример насыщенной смыслом детали, которую не должен упустить глаз читателя. Уезжает с шумом и суматохой, после напрасных попыток расплатиться с хозяином, семья его приятеля, мадридского таксиста Оканьи. Маурисио, хозяин кафе, и его дочь Хустина провожают гостей и долго стоят вдвоем в снопе света, падающего из открытой двери кафе. Этот сноп света как будто высвечивает внутреннюю близость отца и дочери, их общую доброту, великодушие, их молчаливое взаимопонимание.
В «Хараме» представлены три группы персонажей. Компания молодежи, приезжающая из города на велосипедах, — в основном это рабочая молодежь. Хозяин кафе, его семья и посетители кафе — взрослые, пережившие войну люди, это в самом точном смысле слова испанский народ. Наконец, следователь и его секретарь, служащий муниципалитета, жандармы — власть, воплощение официальной государственной структуры. Под этим проиллюстрированным нами методом весомых, значащих деталей в романе проделан социально-психологический анализ всех трех групп.
Больше всего внимания уделено молодежи. Поначалу впечатление самое безотрадное: какого-то поразительного умственного убожества, душевной примитивности, пошлости. Целый день они проводят, ссорясь по пустякам и мирясь; целый день тянут нить пустейшего разговора: как бы хорошо поехать в Рио-де-Жанейро, где карнавал и у всех много денег, или как было бы хорошо, если бы воскресенье длилось в два раза дольше, чем остальные дни недели. Впрочем, в болтовне улавливаются и немаловажные детали: все они ненавидят свою работу. Парни работают в цехах, гаражах, девчонки — официантками, продавщицами, но все одинаково тоскливо и злобно думают о рабочей неделе, которая начнется завтра. По другим случайным фразам выясняется, что в будничной, не воскресной жизни у этих ребят достаточно проблем. Вот Мигель и его подружка уже несколько лет хотят пожениться, но как сказать об этом дома, как отнять у семьи свой заработок, ведь там рассчитывают только на выросшего сына, кормильца? Понимаешь, что эти ребята как будто зажаты в тиски утомительной и однообразной работой, бедностью, нехватками. Их дремлющий неразвитый ум подсказывает только одно средство освобождения: вырваться в воскресенье куда-нибудь подальше, знатно повеселиться, поднять пыль до небес, забыть обо всем и на все наплевать. Повеселиться, что-нибудь устроить — они все время говорят об этом, взывая друг к другу с той же тягостной нудностью, с какой, наверно, их поучают взрослые. «Никто ничего придумать не может, чем закончить праздник?» — беспомощно спрашивает девушка. В голову приходит только одно: напиться, шуметь, плясать, а потом плакать пьяными слезами. Бедная Лусита и тонет из-за этого жадного стремления сделать воскресенье каким-то особенным, сияющим днем: от вина кружится голова, и можно решиться позволить себя поцеловать, а потом купаться при луне, и зачем думать о том, что ты не умеешь пить и не умеешь плавать?
Правда, ребята среди них разные. Несколько напряженных ситуации, вроде ссоры из-за жребия, кому идти за едой, стычки с жандармским патрулем из-за «неприличного» одеянии Мели или отвратительной травли домашнего кролика, выявляют несходство характеров: прямой, честной, серьезной натуры Мигеля, трусливо-подобострастной осторожности Фернандо, тупой наглости «парня из Аточи».
Другие привычки, другие заботы у взрослых людей, забегающих в кафе пропустить рюмочку-другую, поболтать с хозяином. И здесь целый день ткутся обычные разговоры; о детях, о заработках, о местных происшествиях. И нужно просеять ворох слов, чтобы обнаружить самое важное, существенное в этих людях. Центральная фигура здесь — Маурисио, хозяин кафе. Проведя с ним долгий день, мы открываем удивительно цельный и чистый народный характер. С домашними, с друзьями, со случайными клиентами, с властями — со всеми он остается самим собой, умным и чуть насмешливым, иногда вспыльчивым, но всегда твердым и справедливым. Внутреннее благородство сказывается в его отношении к людям, к деньгам. Вот он с восхищением отзывается о своем друге Оканье, который не копит денег, а все заработанное тут же легко и широко тратит. Напротив, раздражает Маурисио жених дочери, чистенький и аккуратный коммивояжер, который хочет завести в доме более «светские», а на самом деле мещанские порядки. Маурисио предпочел бы настоящего работягу, грубого, невылощенного, без этих замашек сеньора. Гордость бедняка, классовая гордость — самая яркая черта Маурисио. Правда, он хозяин кафе, но чувствует себя заодно со своими клиентами-друзьями. Это симптоматично — на Западе низшие слои средних классов гораздо ближе к трудящимся, чем к буржуазии, их благосостояние так же зыбко и непрочно и держится лишь на личном труде и труде членов семьи. Та же классовая гордость, презрение ко всем, кто мечтает разбогатеть, выслужиться, прыгнуть повыше, звучит и у Оканьи, и у Лусио. Услышав, как один из клиентов размечтался о том, что бы он сделал, если бы ему вдруг «привалило», Лусио со злой иронией говорит: «…первое, что приходит в голову всякому, кто говорит о роскошной жизни, — это чтобы кто-то почистил ему ботинки».
Все друзья Маурисио, с детства живущие своим трудом и презирающие всех, кто живет иначе, образуют замкнутый мир, с недоверием, а иногда и с открытой ненавистью относящийся к «другим» — к богатым и власть имущим. Какой явной неприязнью ответили молодому чиновнику из муниципалитета, бросившему Лусио что-то снисходительно-высокомерное! «Мы» и «они» — это безоговорочное социальное противопоставление не раз повторяется в разговорах Маурисио и его друзой. Вынужденное, холодно-враждебное сосуществование народных масс и тех, кто поддерживает «бремя власти», четче всего обнаруживается, когда происходит несчастный случай и на сцене появляется следователь со своей свитой.
Сейчас Ферлосио, верный принципу обыденности, ненарочитости изображаемого, выбрал совсем не худший образец касты (так же, как и его жандармы при всей их грубости и упоении властью все же не те ищейки на «Социальной бригады», что пытали арестованных во франкистских застенках). Это следователь новой формации, молодой, безукоризненно подготовленный. Он энергичен, исполнителен, корректен, умело ведет допрос, даже проявляет соответствующую случаю взволнованность — но все так заученно-профессионально, не без любовании своим юридическим мастерством. Вызванный звонком патрульного из казино, оставивший роскошный ужин и нарядную спутницу, он вернется, когда закончит нужные формальности, в этот сияющий благополучием мир — и ничто не может нарушить прочно установившийся порядок его жизни. Никакие внутренние перевороты невозможны в этом сытом и самодовольном человеке. Здесь все — чистая форма, застывшая и уже омертвевшая, несмотря на физическую молодость.
Рафаэль Санчес Ферлосио последовательно осуществляет программу испанского объективного романа — свидетельствовать о социальных отношениях. Однако, будь книга написана точно по программным установкам, она, может быть, и выполнила бы свою задачу, заставив читателя вглядеться и вдуматься в окружающую его обыденную жизнь, но, дав пищу разуму, не дала бы ее воображению. К счастью, Санчес Ферлосио оказался не только терпеливым и проницательным наблюдателем, но и поэтом, и он сумел вдохнуть «душу нашу» в косную материю повседневного быта.
Выдержка из географического справочника, которая открывает книгу, вроде бы подчеркивает, что главное для повествователя — конкретность, что его наблюдательный пункт установлен в точно обозначенной зоне земного пространства. Харама взята как артерия, ведущая к самому сердцу Испании. Но у романа есть еще эпиграф, и он спорит с географическим описанием. Эпиграфом поставлены слова Леонардо да Винчи: «Вода, в которую мы входим, — последняя из той, что уже протекла, и первая из той, что течет к нам; таков и настоящий день». Река, несущая свои воды, превращена Леонардо в образ времени, а люди, входящие в реку, в современников, то есть в людей, сообща переживающих настоящее. Образ дна всплывает в нашей памяти где-то в начале романа, когда ребята затеют веселую суматоху в воде и будет казаться, что «не сами они создают этот шум и гам, а звучит живой голос реки». Эта галдящая молодежь, эта людская толпа, стекающаяся на берег реки, и есть, подобно воде, в которую мы входим, — современность, один запечатленный миг истории. Так открывается в ином ракурсе художественная задача романа; вот один-единственный день, зафиксированный со всей полнотой и точностью, доступной киноаппарату, без каких бы то ни было объяснений, предысторий или забеганий в будущее, — но надо в этом дне увидеть и то, что определено прошлым, и то, что обещает будущее («…вода… что уже протекла, и… что течет к нам…»).
Среди дня у ребят неожиданно вспыхивает разговор о гражданской войне. Что-то знает и помнит о войне лишь один, у которого погиб дядя, семейное горе запало в душу; для остальных война — обрывки скучной школьной истории. Но думать о том, что когда-то плыли трупы по той самой реке, где сейчас они висело купаются, — всем жутковато. Когда вода унесет Луситу, ту, которой особенно неохота было слушать о фронте, боях, убитых, призрак войны поднимется на берегах Харамы.
Потом пастух расскажет в кафе о грозном паводке, о том, как Харама схватывает и уносит людей. Пересыхающая летом речушка может обернуться ненасытной пучиной. И снова возникает перекличка с разговором ребят о погибших на войне. Тех людей тоже схватила и унесла, не выпуская из железных объятий, гражданская война. И гибель Луситы предопределена не коварством реки с ее омутами, но коварством и жестокостью реки жизни, не прощающей доверчивой и бездумной наивности. Так подхватывается образная мысль эпиграфа, и географически конкретная река разрастается в метафору исторического времени, с тем чтобы потом, к заключительной выдержке из справочника, вернуться в свое русло, оставив лишь тревожную память о прошлом и предощущение будущих разливов.
Недаром в заглавие романа вынесено славное имя Харамы, звучавшее когда-то символом сопротивления, прогремевшее в песне, разнесенной голосом Эрнста Буша по всем континентам.
Да, молодежь почти ничего не знает о войне. Зажили раны матерей и отцов, утихла боль утрат. Но, понимают они это или поймут когда-нибудь позже, воды Харамы текут из прошлого, и нынешний день подготовлен и обусловлен вчерашним. Безотрадное, беспросветно-серое, тяжкое сегодня этих ребят порождено прошлым, и нерасторжима связь прошлого с настоящим, как неразделимы воды в роке. Что же касается будущего, пока возможны лишь предположения и надежды. В пьяное и сумасшедшее веселье падает известие о смерти Луситы. Кое-кто хорошо знал погибшую, другие только в это воскресенье с ней познакомились. Но смерть человека, с которым только что шутил, болтал, лежал рядом на песке, потрясла всех. И в этих ребятах, казалось бы, таких пустых, плоских, вдруг проглядывает что-то новое, еще смутно различимое, но обещающее духовный рост. Не только более зрелый Мигель, но и Мели, Паулина, Себас, Сакариас способны на горе, сочувствие, раскаяние, на угрызения совести за то, что струсили и не поспешили на помощь утопающей, способны на товарищескую сплоченность в трудную минуту. Не все и в разной степени — но они смогут, когда наступит час, прийти к пониманию ответственности каждого за все, что совершается вокруг него. Вполне возможно и даже вероятно, что, вернув сегодня вечером велосипед Луситы ее родителям, они через несколько дней успокоятся и в следующее воскресенье поедут так же бездумно и отчаянно развлекаться на какой нибудь другой пляж. Но вода в реке не течет вспять, и ничто не проходит бесследно, каждый день откладывается в человеке, подготовляя завтрашний день.
В Маурисио, Лусио, Оканье, алькаррийце, пастухе житейские передряги, годы тюрьмы, мелочный и тягостный быт не засыпали пеплом здоровую и чистую нравственную основу характера. Вчерашний день ожесточил и огрубил, но и закалил их; завтрашний день, когда он наступит, найдет в этих людях запас мужества, верности и доброты. И в мадридских ребятах таится что-то серьезное, неожиданное для пустеньких девчонок, для примитивных парней. У завтрашнего дня испанского народа есть человеческие резервы, есть духовный потенциал. Только власть выморочна и неподвижна, как стоячая вода. Таков итог обыкновенного, рядового воскресенья.
Таковы результаты социально-психологического анализа, проделанного писателем. Но Рафаэль Санчес Ферлосио понимает, что, кроме вчерашнего и завтрашнего дня, в жизни есть еще просто сегодня, и люди живут настоящим днем, и было бы чудовищно лишать их той доли радости, какую может им дать трудное и мрачное сегодня. И потому его рассказ полон поэзии нехитрых радостей, поэзии быта. Игра в «лягушку», издавна любимая испанцами, и купанье в прохладной роке, вечерние огни Мадрида, открывшиеся перед влюбленной парочкой, и сладкий страх дурнушки Луситы, которую впервые обнял и поцеловал парень, восторг городского ребенка при виде домашнего кролика и мефистофельский смех, ядовитые шуточки инвалида, неподвижного, но кипящего энергией и жаждой движения, — и многое другое есть в романе, что одухотворяет материю жизни и делает каждый день достойным того, чтобы его прожить.
«Харама» произвела огромное впечатлении на современников: и читателей и писателей. В течение примерно десяти последующих лет эта книга оставалась ориентиром дли творческих усилий молодых романистов. Целый свод социальных наук вместил в себя за это десятилетие объективный роман: романисты написали социальную историю Испании за послевоенные годы, изучили ее социальную географию, наконец, проанатомировали социальный организм, исследовав функцию и состояние каждого его члена. И все это было заложено уже в «Хараме». Читая переведенные на русский язык «Прибой» и «Остров» Хуана Гойтисоло, «Все те же слова» Луиса Гойтисоло, «Страстную пятницу» и «Ловушку» Альфонсо Гроссо, мы услышим гулкий отзвук «Харамы». Мы можем теперь сказать, что знаем, как жило испанское общество на протяжении двадцати пяти — тридцати послевоенных лет, как изменялись взгляды, верования, надежды всех слоев населении, чем отличаются условия жизни трудящихся разных районов страны, как строятся взаимоотношении между классами, — и все это мы узнали не от историков, экономистов, социологов, а от молодых романистов.
Конечно, не все было одинаково удачно; подражание «Хараме» нередко приводило к монотонной описательности и поверхностной социологичности, то есть к прямолинейному мехинистическому представлению о зависимости психологии людей от их социального положении. Да и сам Рафаэль Санчес Ферлосио в двух выпущенных после «Харамы» прозаических сборниках не смог уже вновь взойти на вершину своей главной книги.
В середине 60-х годов, когда социальный лик Испании резко изменился, а франкистский режим, утратив свою всесильную монолитность, быстро приближался к краю пропасти, в которую ему предстояло рухнуть со смертью диктатора, обнаружилась некоторая ограниченность и недостаточность объективной прозы. Таков удел всех эстетических манифестов и программ: они вызываются к жизни определенным историческим моментом и нуждаются в замене новыми, когда сменяется историческое время. Теперь требовалась художественная система, в которой акцент был бы перенесен с прямого изображения действительности на восприятие, оценку и истолкование этой действительности. Как всегда бывает в моменты литературного слома, опыт предшествовавшего десятилетия был подвергнут решительной, порой уничтожающей критике. Были отмечены все промахи, все слабости объективной прозы: многие романы были «разобраны по косточкам» и осуждены за художественную невыразительность, приземленную натуралистичность, подражательность. Но ни разу, ни в одной самой агрессивной статье упрек не коснулся «Харамы». И не только потому, что место этой книги в истории испанской литературы нашего века окончательно определено как книги новаторской, открывающей самостоятельную и важную главу. Но в еще большей степени потому, что и сегодня, став историей и рассказывая о времени, отошедшем в историю, роман Рафаэля Санчеса Ферлосио завораживает нас своим художественным единством, в котором сплавлены так часто враждующие и противостоящие в искусстве конкретная социологичность и поэтический символизм.