I
1
Я родился в Болонье, 5 марта 1922 года. Сколько же всего, милый Дженнарьелло, уместилось в этих нескольких словах! И как же я рад, что душа твоя достаточно легка и чиста, а разум твой совсем еще юн и открыт зрелищу вселенского театра! Мне не придется искусственно запутывать порядок своего повествования, и мне не будет страшно начать с самого начала. Я обращаюсь именно к тебе, ты — мой единственный слушатель, и другие мне не нужны. Оставайся всегда тем неаполитанским мальчиком, которого я так люблю, живым, искренним, сильным духом и телом, готовым отдаться каждой новой книге с серьезностью ребенка из бедной семьи, который первый раз открывает для себя двери школы, но будь готов и отвергнуть любую книгу своим легким заразительным смехом, если автор наскучит тебе сложным и туманным стилем.
Выбрал бы я в качестве аудитории неглубокомысленную литературную публику и ее педантичных менторов, которые стыдят ее за привязанность к хронологической последовательности, смог бы я столь же свободно изложить свою жизнь, эпизод за эпизодом, так, как они и следовали друг за другом? Чтобы понравиться этим господам, пришлось бы нарушить естественный ход событий, презреть даты, рассказать все задом наперед, перепутав прошлое, настоящее и будущее в некоей заумной головоломке. Мне бы не хотелось, чтобы в результате слово перестало быть тем простым одеянием мысли, извлекающим всю свою ценность и изящность из идеального соответствия выражаемому образу, чтобы оно превратилось в беспричинную вербальную игру, которую они называют «речью», и которая не зависит от описываемых вещей.
Ты сидишь сейчас на железном стульчике, чья белая эмаль заметно облупилась после переменчивой зимы, во внутреннем дворике вашей квартиры в Порта Капуана, в беседке, увитой виноградом, который защищает тебя от уже жгучего майского солнца, в двух шагах от отца, который тихо дремлет в холщовом кресле, и тебе хочется, чтобы слова соотносились с жизнью, чтобы на начальных страницах тебе рассказали то, что и было вначале. Я открою тебе город и год своего рождения, как открывается в «Норме» с падением занавеса друидский лес. В то время как твоя мать, едва успев вытереть после обеда тарелки и завернуть остатки моццареллы во влажную салфетку, возьмет свою лейку и пойдет поливать грядки с базиликом и мятой, твоим глазам предстанут улицы, дома и небеса Болоньи.
Тебе, наверно, рассказывали о портиках Болоньи: из-за того, что вдоль всех улиц в центре тянутся аркады, мостовая сжимается узкой ленточкой между двух закрытых галерей. Люди снуют, гуляют, шатаются без дела, уходят утром на работу и возвращаются домой, городская жизнь наполняет собою аркады круглый день. Здесь обсуждают новости дня, и здесь поносят правительство, когда оно повышает цены, но в первую очередь вратаря, из-за пенок которого «Болонья» проиграла миланскому «Интеру» или туринскому «Ювентусу». Вряд ли от твоего взгляда ускользнуло бы великолепие стройных колоннад: но знай, ведь как во всем, что действительно прекрасно и достойно того, чтобы украсить город, так и здесь забота о красоте была вторична, и функциональность превалировала над искусством. В те времена, когда расцвет университета — первого в Европе, появившегося даже раньше Сорбонны в Париже — привлекал непрерывно растущее число студентов под стены средневекового города, люди искали средство расширения своего жизненного пространства, не нанеся при этом ущерб возможностям передвижения по городу. Пригородов тогда не было: городские стены строго очерчивали границу обитания. Так был изобретен болонский портик. Выстроенный вплотную к фасадам домов, он был достаточно крепок, чтобы выдержать по всей длине улицы тяжесть нескольких дополнительных этажей, и вначале он был призван поглотить прилив людских сил. Муниципальными указами была установлена его минимальная высота: семь болонских футов, или 2,66 метра — достаточная, чтобы мог проехать всадник на коне.
Поверь, отнюдь не существенно то, что аркады защищают от солнца и дождя. Пренебреги также суждением о преимуществе укрытия под портиком от опасностей, что таит в себе улица, хотя это достоинство стало в тысячу раз ценнее в эпоху, когда молодые длинноволосые придурки так и норовят тебя сбить своими ревущими мотоциклами, чем во времена, когда ученый муж Аккурсио диспутировал о судьбах Папства и Империи в кругу смиренных бакалавров.
Пусть лучше восхитит тебя величайший урок гражданского сознания. Каждый дом оказывается связанным с соседними непрерывным вестибюлем таким образом, что дом богатого и бедного не отличаются снаружи. Колонны для всех одни и те же, круглые, мощные, розовые колонны, округлые арки (реже стрельчатые) одинаково взмывают к замку свода и перед витриной мясной лавки и перед двустворчатым порталом, который прикрывает собою патрицианский двор. И если это лишь иллюзия, которую следует изобличить, признай, что никогда не существовало химеры более великолепной, нежели эти тридцать пять километров закрытых галерей, сглаживающих неравенство человеческих судеб.
Еще одно благое свойство портика: он объединяет частное пространство жилища с публичным пространством улицы. Будучи средством не только уравнения, но и общения, он превращается в своеобразную комнату, открытую для всех, в никому не принадлежащий коридор, средоточие движения, встреч и дружбы. Горожане легче вступают здесь в общение, они завязывают здесь более непринужденные знакомства, чем если бы они были вынуждены идти к друг другу, звонить в дверь, переступать дверной порог. Когда другу нужно нанести визит, то это уже не совсем друг, это «другой», которого, как тебе кажется, ты беспокоишь, даже если он быстро откликается и сразу открывает тебе свои объятья. Под портиком стирается отличие между «своими» и «чужими». Каждый доступен всем. Каждый отдается наслаждению «быть вместе» взамен заботе «быть одному». Частная жизнь лишается преград, рушатся эгоистические устремления. Люди теряют свою индивидуалистическую обособленность во благо нежному и теплому чувству товарищества и единения.
Цивилизация портика царила в Болонье со времен Средневековья, и исключительно в Болонье, тогда как повсюду индивидуальное жилище, от буржуазного дома до аристократического дворца выявляло соперничество классов, дискриминирующую власть денег, стремление к уникальности, вкус семейного таинства, культ крепости и алькова. Например, во Флоренции каждый дворец образует отдельное целое. Великолепие постройки, которую можно созерцать с нескольких сторон, восхваляет престиж и богатство владельца. Ничего подобного ты не встретишь в Болонье, где общинная архитектура восторжествовала над обособленным зданием, а народный идеал вытеснил клановый и кичливый дух собственности. Выходя из своего лицея, государственного лицея для средней и мелкой буржуазии, я обнаруживал перед собой бок о бок: и дворец Спада (чью скрытую роскошь я открыл для себя в тот день, когда, обманув бдительность привратника и отважившись проникнуть во второй внутренний двор, я увидел через открытое окно на потолке салона, декорированного гипсовой лепниной и фресками, ангела в розовом одеянии клубящихся тканей), и бар с табачным киоском, в котором мы хлестали кофе (Энрико «приправлял» его капелькой граппы, и молочную лавку (мою любимую), которую содержал один аппеннинский крестьянин, и мастерскую сапожника, и книжный магазин, и грязный подвал торговца углем и дровами. И между этими столь разными и столь неравными строениями тянулись колонна за колонной гирлянды все объединяющих аркад.
Понятно, я не был так глуп и прекрасно знал, что под сводами барочного дворца небесный розовый посланник раскладывал в тарелки его обитателей отнюдь не поленту с кусочками вареных моденских сосисок, это было пиршество, которое наш собственный ангел — месячный заработок отца — щедро устраивал нам раз в месяц, но не чаще. В Болонье всегда были и богатые и бедные, но в течение, по меньшей мере, нескольких столетий для них важнее все равно было то, что их сближало, чем-то, что их разделяло. Разве они не жили в одной общине болонского портика? Эту легенду я впитал с молоком матери; и это урбанистическое воплощение человеческого братства наделило меня верой. Противным мелкобуржуазному идеалу семьи и домашнего монастыря представлялся мне не только мой родной город, но и, вследствие юношеской восторженности, вся хранимая Богом Италия; тем самым я взрастил в себе немало будущих обманутых надежд, от которых я мог бы избавиться, если бы внушительность декора этих галерей и колоннад оказала меньшее влияние на мой наивный и впечатлительный характер.
Я выходил на улицу по ночам, тогда разноцветной суете дня я еще предпочитал пустынное зрелище этих длинных ночных коридоров, схожих между собой и незаметно перетекающих друг в друга в таинственной темноте, в которой кошки бесшумнее теней прыгают с одной опоры на другую и теряются в глубине сводов; лунный свет скользит по крышам; запоздалый прохожий поднимает воротник своего пальто, выходя из бара, и металлические шторы со скрежетом опускаются за его спиной. Все вновь погружалось в безмолвие; из приоткрытого окна свешивалось на веревке ведерко, в которое сын молочника выливал в первом часу нового дня бутыль свежего молока. Я восторгался тем, что родился в городе, в котором высокомерие, личная обособленность, индивидуальное счастье, семейный эгоизм кажутся несуществующими понятиями; в котором недоверие к ближнему, пристальное внимание к своей личной жизни и просьба расплачиваться по счетам, что в иных местах считается правомерной, не служат основой общественных отношений. Даже меня, хотя я по сути своей должен был стать «другим», паршивой овцой, парией, даже меня очаровывало это утопическое братство. Предполагал ли я уже тогда, что моим уделом станут одиночество, гонения и травля? Пытался ли я укрепить свой дух этим мифом безграничной солидарности в преддверии того дня, когда мир отвернется от меня, когда у меня не останется никого, кто пришел бы ко мне на помощь?
Будь я не так доверчив, не так импульсивен, я не поддался бы чарующим миражам архитектуры. В глубине душе я был счастлив, что мы все, все обитатели портика, ничем не отличались друг от друга, я и не подозревал, что страх перед собственным будущим гипнотически влек меня к мечте, далекой от реальности. Что осталось в Болонье от средневекового духа? Нелепый пережиток, тривиальный сувенир — обыкновенное кулинарное блюдо. Эскалоп болоньезе, да, тот самый, что обошел весь мир, словно замусоленное знамя нашего античного великолепия. Кусок телятины, сверху ломтик ветчины и все это заливается плавленым сыром. Мои соотечественники под влиянием этой древней ассоциативной культуры, выражавшейся в соседстве плебея с аристократом под одной общей галереей, до сих пор сочетают и едят за один присест то, что повсюду является предметом трех различных блюд: ветчина на закуску, мясо как основное блюдо, и сыр — на десерт.
Позже, возвращаясь в те места, я никогда не упускал случая сходить в местную забегаловку со своим школьным товарищем и любимым другом Энрико. Он сохранил привычку глазеть на девочек и пользовался нашим гурманским привалом, дабы зарифмовать очередной мадригал. Я выбирал столик под лоджией и заказывал знаменитый эскалоп: скорее для того, чтоб оживить в себе социальное чувство портика и бесцельно поблуждать своим взглядом среди стройных аркад, чем чтобы зубоскалить по поводу нашего упадка, смеясь над тем, как в буффонаде кулинарного открытия мы исчерпали последние остатки своей старой синкретичной мечты.
2
Кем же был тот новорожденный, которого его родители окрестили Пьер Паоло? Петр и Павел! Как если бы можно было так запросто жить под столь противоречивым покровительством! Петр, сделавший Рим обителью понтифика и превративший Евангелие Иисуса в авторитарную религию. Крепкий умом и узкий во взглядах, один из двенадцати первых апостолов, близкий друг Христа, хранитель его послания, следующий во всем букве его учения, взваливший на себя ношу строительства Церкви, чтящий ритуалы и иерархические догмы, адепт золотой середины, противник потрясений и враг всего нового. И Павел, его полная противоположность: нервный, экзальтированный, несдержанный, он не был знаком с Христом и, как следствие, уверовал через откровение, вечный странник в противоположность оседлому и неподвижному Петру, он исходил весь мир с проповедью Христа, грубый, нелюдимый, с невыносимым даже для его друзей характером, вечно замкнутый, несмотря на обожание со стороны горстки учеников, обрекающий себя на муки, он удваивал свои усилия, по мере того как приближался к цели. Когда он умер, люди забыли о нем. В Средние века о нем почти не вспоминали, в его честь никогда не строили церквей и не сожгли ни одной свечи. Его образ не воспроизводили ни в скульптуре, ни в живописи. Почти никого до XIV века не назвали его именем. Лишь с приходом реформаторов началась эра его восхваления и почитания. В борьбе с Лютером, который воспламенил весь мир своей страстью и энергией, разум Петра, его консервативная осторожность и церковная помпезность были уже не достаточны. Нужно было призвать под свои знамена имя Павла, его пылкость и его фанатизм, равные пылкости и фанатизму немецкого монаха. Всякий раз, когда какая-нибудь ересь, то есть некое бесчинство веры, угрожает поколебать размеренную жизнь Церкви, она вспоминает о Павле, о страннике, избороздившем земли и моря с горящим факелом в руке. Неприкаянный мечтатель в спокойные времена, и ангел-хранитель посреди бури. Когда же страсти миновали, на трон вновь восходит Петр. Он водружает себе на голову тиару и благословляет толпу, которая рукоплещет ему в обретенном им величии власти.
Бесстрашие, нищета и одиночество Павла. Уверенность, успех и великолепие Петра. Настолько же сильно, насколько мое естество всегда тянулось к тому, кто посвятил себя поиску и странствию, настолько же легко другой завоевывал меня своим сиянием и мощью. К основателю Церкви, к непогрешимому пастырю с посохом взмывали овации народа; к бродяге с несбыточными мечтами, к поэту в рубище возвращалась подлинная слава. Я спешно бежал из школы домой и жадно перечитывал их параллельное жизнеописание.
Лишь после смерти Христа прозвучала Его мысль, вызвавшая острые разногласия среди его учеников. Будут ли обязаны христиане следовать в будущем всевозможным обрядам скорбной иудейской веры, или религия Христа освободится от наследия иудаизма? Первые обращенные, бывшие все евреями, жили в соответствии со Старым Заветом: обрезание, соблюдение предписаний по приему в пищу кошерного мяса, отказ от употребления крови животных. В античных городах люди проводили много времени в банях и гимнастических залах. Мужчины находились там в обнаженном виде. Из-за обрезания евреи подвергались многочисленным унижениям, вследствие чего они начали сторониться жизни в обществе и образовали особую касту. А из страха купить нечистое мясо они избегали делать покупки на городских рынках. Первые двенадцать апостолов, среди которых был и Петр, не представляли себе, во что может превратиться христианин, отказавшийся следовать законам Моисея. Павел же быстро осознал, что сомнения нескольких ревнивцев веры компрометировали будущее христианства. Во время своих долгих странствий он принялся проповедовать не-евреям, язычникам и прочим неверным, приглашая их войти в царство Божие, но не требуя от них присоединиться для этого к семье Авраама. В Сирии ему на пути повстречался юноша по имени Тит, он приблизил его к себе, обратил в свою веру и сделал его своим учеником.
Новость о нем шокировала иерусалимскую группу апостолов. Павел, почуяв опасность, спешно вернулся в Иерусалим. Он отыскал родителей и друзей Христа, погрязших в гнусном ханжестве, наподобие того, с которым так ожесточенно боролся их Учитель. Петр, Иаков и Иоанн отказались принять Тита, посчитав его недостойным учения. Их знание о мире ограничивалось пространством пустыни и фруктовых садов, из которых состояла Палестина. Но Павел изловчился переманить на свою сторону наименее косного и наименее чванливого из апостолов, а именно Петра. Он открыл его взору бескрайние просторы Малой Азии, в которой он только что побывал, и рассказал о землях, которые он намеревался посетить, о Македонии, Греции, Сицилии, Италии, Испании. К чему навязывать неофитам бремя, непосильное для тех, кто не принадлежал к роду Израиля? И под конец он сказал ему: «Давай договоримся так: тебе — Евангелие обрезания, мне — Евангелие крайней плоти». Апостолы пошли на этот компромисс. Они допустили правомерность обращения неверных, но взамен Петр обязал Павла заставить Тита сделать обрезание.
Я еще не очень хорошо понимал, что означали эти слова «крайняя плоть» и «обрезание», но о какой части моего тела рассуждали Петр и Павел, тут я не нуждался в учителях. Меня совсем не занимало то забавное соображение, что когда-то участь Церкви держалась на кончике столь ничтожной плоти, вместо этого я восхищенно разглядывал свой половой орган — мне было тогда одиннадцать или двенадцать лет — взбудораженный мыслью о том, что обладал тем, что предопределило судьбу человечества.
История Тимофея окончательно запутала меня. Павел повстречал его во время своего первого путешествия в Галатею. Это был всего лишь пятнадцатилетний ребенок, мать и бабка которого были обращены Павлом в христианство. Когда же несколько лет спустя Павел вернулся в Листр, он обнаружил уже сформировавшегося юношу, которого он нежно полюбил и привязался к нему как к сыну. Ни один ученик, — сказал он, — не был еще так близок моему сердцу. Тем не менее, Павел опасался навлечь на себя неприятности, выбрав себе писарем человека, не прошедшего обрезание. Ссоры, которые едва приутихли после иерусалимской беседы, могли вспыхнуть с новой силой. Павел хотел смягчить недоверие своих оппонентов и их упреки, и поэтому он сам сделал обрезание Тимофею. Будучи маленьким католическим мальчиком, я испытывал определенную неловкость, читая этот столь же ужасный, сколь и таинственный эпизод. Если Павел этим поступком сумел предотвратить скандал и избежать осуждения, то мне казалось, что его враги расставили ему еще более опасную ловушку, вынудив его искалечить друга собственными руками. Эта строчка, выглядевшая такой простой в «Деяниях Апостолов»: «Он сам обрезал Тимофея», — повергала меня в изумление. Где все это произошло? В доме? Под оливковым деревом? Как? Кровь текла у него между ног? Присутствовал ли кто-нибудь при этом? Что он испытывал, держа половой орган юноши своими пальцами? Вопросы эти крутились в моей голове, вызывая во мне своим присутствием чувство вины. Пусть обрезание будет просто делом принципа, проблемой экклезиастической морали, что вроде бы и признавалось в качестве очевидного оправдания всеми авторами, которые трактовали это. У меня же одного стоял перед глазами образ человека, который подходил к юноше, раздевал его и проводил на нем операцию, элементами которой являлись головка мужского полового члена и нож. Деяние, исполненное магического ужаса, и в нем следовало узреть лишь дипломатический жест, уступку Павла Петру!
Говорили, писали, что апостол Павел был моим единственным учителем. И, правда, мои юные мечты вели меня по его следам, с детской горячностью я пережил вместе с ним и те нравственные мучения, которыми сопровождались три его великих странствия на Запад, и горечь последующих возвращений в Иерусалим. Полный рвения и надежды, я входил вместе с ним в Антиохию в Сирии, высаживался на берегах Малой Азии, пересекал города Галатеи. В Антиохии в Писидии я проповедовал в синагоге, но подлинного успеха добивался на городских площадях, где моими благодарными слушателями были язычники. Иудеев охватывала ярость, и они изгоняли меня. Над городскими улицами вздымалась пыль с моих стоп. В Иконии моя проповедь вызвала смуту, и я был вынужден в бегстве покинуть столицу Ликаонии. В Листре меня схватила толпа фанатиков, они выволокли меня за городские стены, забросали камнями и оставили одного умирать на земле. Афиняне высмеяли меня, когда я выступал перед Ареопагом. Раввин коринфской синагоги связал меня и выдал римскому проконсулу. По возвращении в Иерусалим после третьего странствия евреи вышвырнули меня из храма, намереваясь устроить расправу. Своим спасением я был обязан римскому полководцу: он приказал заключить меня в тюрьму. Два года я провел в кандалах в Цезарии, потом меня перевезли в Рим, бросили в темницу, сковав цепями, и до конца своих дней я так и не увидел солнечного света. Пять раз за проповеди меня приговаривали к тридцати пяти ударам кнутом, трижды меня били палками, один раз камнями, трижды я терпел кораблекрушения, целые сутки я провел в открытом море, уцепившись за обломок корабля, восемь раз я едва не утонул, переходя вброд реки.
Изнеможение, тяжкий труд, частые бдения, голод, жажда, длительные посты, холод, нагота, тюрьмы, такова была жизнь человека, которого я подсознательно выбрал своим идеалом, по вечерам, лежа в кровати, я проглатывал истории его похождений со страстью, большей, нежели романы Жюля Верна, Александра Дюма, Салгари и Стивенсона. Да, он был моим любимым героем, этот босой тщедушный человек, неутомимый странник, непрестанно гонимый и ненавидимый теми, кого он хотел спасти, этот фанатичный мечтатель, подвергавшийся насмешкам, травле, доносам и обвинениям в провокациях, вынужденный в бегстве покидать города по ночам и спать под открытым небом, ни имея ни документов, ни поручительства, ни доверенности, не имея иного покровительства свыше кроме своих эпистол, которые он поверял на камнях при свете луны.
Но едва простившись с детством, я призвал к себе на помощь Петра. Я бы погиб, если бы уступил голосу того, кто потакал моим естественным склонностям. Петр наделил меня чувством созидания, скромностью, терпением, необходимыми для завершения начатой работы. Меня корили за непостоянство, торопливость и неряшливость, но никто не знал с каким остервенением я упорядочивал свои инстинкты. Смог бы я написать свои книги, не пройдя школу рассудительности и умеренности Петра? Нашел бы я своего читателя, не научившись быть ему доступным? Роман или фильм похожи на церковь: их нужно тщательно собирать по частям. Насколько соблазнительней изничтожить в себе моральные силы, необходимые для совершения последующего усилия! Как быстро порядок, последовательность, упорство становятся предметом для насмешек! Петр приковал меня к рабочему столу: четыре часа каждое утро. Павел влек меня в мир, скупостью называл мою сосредоточенность, эгоизмом — этот неуклонный распорядок: «Выйди на улицу, — шептал он мне на ухо, — рискни, погуби свою жизнь, если ты хочешь ее спасти». Книжником или проповедником было суждено мне кончить?
Долгое время я был раздираем этой войной. Петр раскладывал на моей кровати белую рубашку, темный костюм, завязывал галстук и посылал в Венецию или в Канны защищать мои фильмы перед жюри кинофестивалей. Павел спешно срывал с меня одежду, оставляя только майку и спортивные трусы, и гнал на конечную остановку трамвая пинать вместе с рагацци футбольный мяч на стадионах рабочих окраин. Квартира на виа Евфрата, которая повергла тебя в шок своей римской роскошью? Я купил ее по наущению Петра. Павел всегда запрещал мне подниматься по мраморной лестнице с бронзово-золочеными перилами. Он дожидался сумерек, чтобы проникнуть в квартиру с черного хода, и сразу тащил меня на поиски двусмысленных вокзальных развлечений. Кого я должен был слушать, чтобы остаться верным самому себе? Один, в интересах тех дел, которыми я должен был заниматься, видел меня респектабельным гражданином. По той же самой причине, другой желал, чтоб я отказался от всякого чувства собственного достоинства. Я публиковал свои книги, я снимал свои фильмы, я стремился к успеху из уважения к Петру. Меня смешивали с грязью в газетах, таскали по судам и полицейским участкам, и я шел на это из любви к Павлу. Однако в один прекрасный день один из них взял верх. И я расскажу тебе о том странном обстоятельстве, предопределившем победу хранителя власяницы.
Художники часто изображали обоих апостолов, каждого в определенный момент его жизни. Всегда в один и тот же. Как будто все приключения Павла сводились к падению с лошади, а Петр годился только для того, чтобы испустить душу на кресте. Все словно взяли за правило проводить параллель между этими святыми, в каком-то смысле противопоставляя их, поскольку мученическая смерть Петра знаменовала конец его апостольства столь же определенно, как и озарение Павла начало его проповеди. Одного представляли в начале пути, другого на исходе. Так поступил Караваджо, чьи картины, посвященные Петру и Павлу, выставлены на стенах маленькой романской церквушки Санта Мария дель Пополо. Слева ты видишь Павла, которого только что сбросили с лошади; справа — Петра, распятого вниз головой. Будучи слишком скромным, чтобы равняться с Иисусом, он сам попросил об этой милости своих палачей.
Меня в высшей степени интриговала именно смерть Павла. Почему она никогда не вызывала интереса у художников? Почему легенда обошла вниманием его мученический конец? Он был обезглавлен, кажется, в том же году, в то же самое время, что и Петр, продолжив вереницу жертв, посланных на смерть Нероном. Но насколько ярко муки одного взбудоражили всеобщее воображение, настолько же странно голгофа другого не вызвала ни любопытства, ни жалости.
Все первые святые оставили прославленное воспоминание о своей смерти. Тысячи фресок и полотен живописуют избиение камнями Этьенна, энуклеацию Лючии, отрубленную голову Иоанна Крестителя и Варфоломея, с которого сдирают кожу. Смертный конец всем был явлен как апофеоз. Пламя и меч — Джануарио, твоему покровителю, решетка — Лаврентию, львы — Бландину, стрелы — Урсуле и Себастьяну. Всем кроме проповедника из Тарса. Подобное исключение было мне не понятно. Мне казалось, что его история была не окончена, что ей не хватало одной главы. Претерпев столько мук и унижений, он как никто другой имел право на зрелищный конец. В его жизни памятуют только чудеса, проповеди, откровения, победы: но финальная драма, агония, осмеяние, унижение на плахе? Его скандальное пребывание на земле заслуживало иной памяти, нежели образ мечтателя и фанатика. Ни капли крови и никаких следов убийства. Господь тихо призвал его на небеса, не позволив ему напоследок припечатать мир ослепительным знаком позора.
Мне была очевидна вся несправедливость, и понемногу я пришел к мысли, что устранить ее было моим долгом. Я должен был восполнить этот пробел в истории Павла. Я заново претерплю за него ту бесславную смерть, которую Бог отнял у него. Я не знал когда и как. Долгое время единственными опасностями, которым я подвергался, оставались судебные разбирательства, изъятие тиражей моих книг и запрет фильмов. С того дня, когда мне стало уже недостаточно этих мелких неприятностей, когда я начал рисковать не только своей работой, но и своей шкурой, с этого самого дня начинается история, которую я называю победой Павла. Он мог рассчитывать на меня: я был готов вынести самую грубую и неслыханную расправу над собой, чтоб позолотить новой славой его ореол. Мне грезились смеющиеся лица палачей, которые убивают меня на обочине дороги и оскверняют мой труп перед тем как бросить его в придорожной пыли.
3
Сюзанна Колусси, моя мать, Сюзанна, имя свое унаследовавшая от прабабки, польской еврейки, которую наполеоновский солдат, мой прапрадед, встретил в оккупированной Варшаве и, завоевав ее, увез в качестве трофея в свой родной Фриули. Мужчины в нашей семье всегда добивались брака грубой силой, подчиняя будущих жен своей хищнической воле: браки заключались во многом силой оружия, нежели обольстительной силой любви. Военные маневры, совершаемые под прикрытием мундира. Так соединила судьба и моих родителей, век спустя после исторического похищения на Висле.
Сын графа Аргобасто П. Даль’Онды, мой отец, Карло Альберто, происходил из античной равеннской семьи. Гордясь своим титулом, в юности он обожал фотографироваться на берегу моря, приставив к бедру кулак, устремив взгляд к горизонту, вызывающе задрав подбородок, застыв, как вкопанный, на своих коротких, но сильных ногах. Более чем вынужденное фанфаронство при необходимости скрывать свое реальное финансовое положение, столь же неблагоприятное, сколь и несоответствующее амбициям юного патриция — полуразвалившийся дворец, чей самый красивый этаж был сдан в аренду торговцу красками, сколотившему состояние на лаках и олифах; мать и сестры, вечно в трауре по какому-то родственнику, который когда-то эмигрировал в какой-то дальний город, о чем соседям, наблюдавшим, как они, стараясь остаться незамеченными, пробираются ранним утром к церкви, должно было свидетельствовать ношение черных платьев и сдержанные манеры в сочетании с высокомерным презрением фривольных капризов моды; наконец, скудные обеды, однообразные и вызывающие несварение желудка, эти вечные макароны, купленные со скидкой благодаря снисходительности эконома ближайшего иезуитского колледжа. Они собственноручно в течение всего сентября варили дома томатный соус в гостиной, превращенной в консервный завод. И драгоценная мраморная плитка, одно из редких свидетельств былого аристократического величия, из года в год забрызгивалась кровавым соком.
Обеды и ужины были такими постными, что отец мой пристрастился к картам — из законного желания притупить постоянное чувство голода, да и чтобы поддержать свой статус. Некий П. Даль’Онда, что не разбрасывается деньгами! Ты коришь меня за жадность. Мне не по душе безумные и пустые траты, совершаемые исключительно на показ. В расточительности моего отца мне видится скорее мелочное кичливое тщеславие, нежели искренняя щедрость. Вглядись в его глаза на том портрете, что я тебе посылаю: жесткие, нервные, настороженные. Две амбразуры. От него мне досталась его судорожная гримаса, его впалые щеки и сжатые зубы, его высокие скулы и тонкие губы. То ли по невезению, то ли по неумению, но он спустил на картах и без того небольшое состояние своего отца. Единственным выходом для этого отпрыска, неспособного найти себе призвание, но кичащегося своим происхождением и внешностью, оставалась армия. И вот он кадровый офицер. Сначала Ливия, затем — в 1915 году, когда Италия втянулась в войну — Фриули, неподалеку от австрийской границы. Младший лейтенант. В гарнизоне Касарсы, родном городе семьи Колусси, его обожали.
Моя мать была младшей дочерью в семье зажиточных крестьян. Ее отец обзавелся маленьким заводиком по перегонке граппы, владелец которого разорился перед войной. Все женщины в семье работали: мать и одна из ее сестер преподавали в начальной школе, другие держали магазинчики, как еще одна моя тетка, открывшая рядом с домом канцелярскую лавку. Когда объявился мой отец, его по первому разу отвадили. Встреча имела место на балу, на городской площади, перед церковью. Талия у мамы была тонкой, характер живой и ироничный, романами она зачитывалась, влюблена была в свою профессию, ставшую источником ее независимости, писала басни и песни и сама их перекладывала на мотив старинных местных ритурнелей. Хвастовство и галуны офицера могли лишь насмешить девушку такого склада. Получив отказ, он пошел на новый штурм, его видели в Касарсе несколько дней спустя после размолвки, бежал, говорят, очертя голову. Он практически силой добился брака с мамой, сила проявилась не только в резкости его поведения, но и в давлении со стороны жителей городка, родителей и друзей. Ей было в ту пору тридцать лет. И она смирилась с необходимостью выйти замуж, не устояв перед алчной настойчивостью офицера, который триумфально возвратился домой из Витторио Венето, привязав мать к повозке словно воинский трофей в дополнение к своим наградам.
Родители мои никогда не ладили между собой. Все отвращение к домогательствам капитана мама испытала с первой же брачной ночи.
«Гарибальди сдюжит все!» — вопил он, поправляя портупею. С этими не доступными моему воображению словами он хлопал дверью и выходил из дому, оскорбленный в своем мужском достоинстве, которое он с напускным спокойствием тешил дешевыми казарменными фантазмами. И, вернувшись домой, он требовал удовлетворения периодически причитающихся ему супружеских почестей, словно Минотавр свой ежегодный рацион свежей крови. Его возвращение домой неизменно сопровождалось упреками и проклятиями. Пол содрогался от его воплей, все более грубых и высокомерных, к солдафонской спеси которых примешивалось теперь всемогущество фашиста. Менее чем через год после моего рождения он не замедлил вступить в Партию, истошно крича по коридорам, что Муссолини отомстит за него. Я прятался на другом конце квартиры, в шкафу, в котором мама хранила старое кроличье манто. Сколько раз я закрывался в этой пыльной кладовке и терся щекой о слежавшийся мех, раздираем желанием умереть и еле сдерживаясь, чтобы не чихнуть.
По милости военного начальства мы часто переезжали с место на место. Правда, в моем представлении решение принимала мама, которая срывалась с насиженного места, устав от мерзостей семейной жизни. Она звала меня к себе, я выбегал из своей комнаты и со слезами прижимался к ней. Мы кое-как в спешке набивали наши видавшие виды картонные чемоданы своей одеждой и какими-то личными вещами. Мама смотрела, чтобы я не присовокупил к ним головку бель паэзе и овощи из кладовой, которые я от волнения считал необходимым захватить с собой на тот крайний случай, если мы попадем на необитаемый остров Робинзона или окажемся, как Эдмон Дантес, узниками замка Иф. Стоя на перроне, я с дрожью думал о том, что отец обнаружил наш побег, не понимая, что он заранее отправился в свое новое расположение. Успеет ли он, бросившись в погоню, догнать нас до отхода поезда? Как же долго приходилось ждать этот поезд! Я напряженно вслушивался в звуки, доносившиеся издалека (как правило, это был не вокзал, а просто небольшая станция в поле), и переводил дух, только когда перед автомобилями на дороге опускался шлагбаум железнодорожного переезда. Даже Дени Папен, когда он первый раз увидел, как вырываются клубы дыма из изобретенного им парового двигателя, не испытывал столько радости, сколько я в тот момент, когда выпущенное локомотивом облако белого пара знаменовало отбытие состава. Спасены, мы были спасены!
Парма, Беллуно, Конельяно, Сацилья, Кремона, Скандиано, и снова Болонья — если кому-то тот или иной из этих городов напоминает о букете пахучих фиалок, или о конечной станции по дороге к лыжному курорту, или о портретах нежных мадонн, или о прославленных династиях скрипичных мастеров, то лично у меня они ассоциируются только с внезапными отъездами, грудой тюков в прихожей и бечевкой, которой перетягивают расползающиеся коробки, со страхом, что тебя вот-вот застукают и ты не успеешь улизнуть, с выворачивающей все нервы очередью у вокзальных касс, со вздохом облегчения внутри вагона, и нарастающим к концу путешествия отвратительным страхом, что отец разгадал наш план и готовится отомстить за подобную дерзость. И каждый раз мы заставали его уже на месте: в центре гостиной неизменно возвышался его офицерский сундучок, монумент, воздвигнутый во славу его мужественной персоны, могильный камень наших тщетных иллюзий.
Он стал для меня ровно тем, чем значился в документах: отцом. Никак иначе я про себя его не обозначал. «Мой отец» исключалось, так как перед его силой и грубостью моя мать казалась мне такой же уязвимой, безоружной и беспомощной, как и я сам, как если бы мы сравнялись с ней по возрасту и по своей ничтожности. Исключалось и «наш отец», так как его авторитет, который он простирал на нас, был начисто лишен любви. Он был отец в абсолюте, и это емкое слово выражало своей оскорбительной краткостью тот ужас, который внушало нам его властное поведение, когда он, откидываясь на спинку кресла, вытягивал ноги, чтобы мы стянули с них сапоги. Осознавал ли он, что был обыкновенным неудачником? Возможно, но то, что в другом человеке могло смягчить характер и пробудить снисходительность, в нем вызывало приступы бешенства. Его привычка теребить рукав на месте недостающего галуна превратилась в нервный тик.
Что же касается моей матери, то она всегда была для меня просто мамой. Это слово, закручивающееся вокруг себя, сладостным сводом лабиальной согласной, раскрывавшейся на кончике губ, рождало во мне образ кокона, убежища, гнездышка; и в первом слоге, который можно принять за женский род притяжательного местоимения, я проецировал свое желание целиком и единолично присвоить себе ту, что заменяла мне все. Эта поначалу легкая задача впоследствии потребовала тактичности и находчивости, с тех пор как, три года спустя после моего появления на свет, родился мой младший брат, Гвидо, чье имя не соотносилось в моей голове ни с одним святым, разве что со святым Себастьяном работы Гвидо Рени, выставленной в музее Болоньи. Я с первого взгляда влюбился в эту картину. На ней изображен почти полностью обнаженный юноша со сведенными за спиной руками. Привязанный к стволу дерева, он слегка склоняется грудью вперед, но взгляд его устремлен к небу. Красота тела, его юность, музыка пейзажа, утонченность серых тонов навевали мне самые разные чувства. Сперва меня взбудоражило и привлекло лишь совпадение имени художника и имени моего брата, как если бы, соотнося с образом этого прославленного мученика того, кто соперником вторгся в мою жизнь, я мог бы пронзить его стрелами и наказать за причиняемые мне страдания. Во время наших переездов и лихорадочных сборов я клял его за потерянное драгоценное время, которое требовалось, чтобы мама собрала разбросанные им под кроватью игрушки. Кто виноват, что, переступив порог нашей новой квартиры, мы натыкались на огромный и злобный силуэт отца, который, нахмурив брови, с презрением распихивал ногой невразумительную коллекцию наших чемоданов и тюков?
Первые неприятности Гвидо причинил мне еще до своего рождения. Мама была тогда беременна им, когда у меня возникли проблемы со зрением. Доктор Маренго носил пальто с воротником под бобра. Его гладкая, ухоженная бородка походила на клочок шкурки того же зверька, что украшал его плечи. Огромная подпись со сложными аркообразными «м» и «н» занимала половину рецепта. Перед уходом он совал отцу в руку какой-то пузырек и щипал меня за щеку. Я забивался в своей комнате, с тревогой оценивая, сможет ли отец открыть дверь, которую я баррикадировал ночным столиком и двумя поставленными друг на друга стульями. Из коридора доносились шаги отца. Он несколько раз дергал за дверной колокольчик, после чего страшный грохот возвещал о моем поражении.
Мы стояли на кухне: привалившись на стол, я отбрыкивался как мог, скорее, чтобы вынудить его применить силу, нежели из желания вырваться на свободу; он, с поджатыми губами склонившись над моим лицом, пытался одной рукой стеснить мои движения, а другой — закапать мне в глаза капли. Тело мое обмякало, я прекращал сопротивление, и меня охватывало какое-то благодушие.
Драма повторялась два раза в день: погоня, беготня по коридору, меня хватают, берут силой, я борюсь, сопротивляюсь и сдаюсь. Золотой зуб сверкает у него во рту. Знак его бесспорно королевского могущества, красивое и таинственное дополнение к тщательно регламентированной сцене: он загоняет меня в кухню, поднимает с пола, укладывает на стол, заворачивает в клеенку, оттопыривает мне своим пальцем веко и закапывает лекарство.
Это воспаление, откуда, и почему в глазах? Ревность, страх утратить монополию на материнскую нежность? Не было ли тут иного мотива, спрашиваю я себя. Эти сцены, в которых я выступал в роли жертвы, а он — палача, сближали меня с матерью больше, чем поцелуй перед сном и другие взаимные нежности. Я вместе с ней испытывал на себе тиранию отца; он так же, как и ее, изводил меня изнутри. Происходящее между ними по ночам в тишине супружеской спальни представлялось мне двойственным образом в виде некой кровавой церемонии и сладострастного полета. Мука и благодать — лечение моих глаз распадалось на две аналогичные фазы. Брутальный палец бесцеремонно раздвигал мои веки, и я испытывал острую боль, как если бы это была рваная рана. Но едва первая капля касалась роговицы и разливалась по оболочке, я блаженно вздыхал. Воспаленная резь сменялась эйфорией облегчения, а позор подчинения — ознобом свободы.
Но почему всегда на кухне? Разве отец меня туда заталкивал? Как только фиолетовая склянка с желтой этикеткой доктора Маренго на этажерке в гостиной перемещалась в его руку, я сам пускался наутек. Жертвоприношению полагалось совершаться в ином месте. На другом конце квартиры, в помещении, что находилось в ведении мамы, куда отец никогда не входил за исключением этого случая. Там была доподлинно женская обстановка со всеми хозяйственными атрибутами, щеткой, тряпками, кастрюлями и посудой; вертеп и священный алтарь, призванные довершить метаморфозу моей феминизации, пока отец символично одарял бы меня жертвенной благодатью, которою же он почитал маму в перерывах между ссорами.
Каждый раз, когда я оставался один дома, меня снова и снова тянуло залезть в их спальню, открыв дверь за ручку в форме лебедя, и с удивлением обнаружить их простую дешевую мебель, приобретенную в Ломбардных Галереях: отсутствие редких вещей, которые я ожидал увидеть, наводило меня на мысль об алтаре, мраморном как в храмах алтаре, который послужил бы вполне достойной декорацией для сближения моих родителей.
Большая супружеская кровать, подиум этого мистического ритуала, завораживала меня по несколько иной причине: из четырех ее медных шаров по краям, в которых отражался еловый шкаф, один был утрачен где-то между Пармой и Кремоной.
Отождествление с женщиной, желание сыграть женскую роль из солидарности с человеком, который противостоял отцовскому насилию, отказ признаться в грубости, всемогуществе и хамстве своего пола: да, истоки определенных наклонностей, которые я проявил, будучи взрослым, пожалуй, чувствуются в той атмосфере, которой я дышал ребенком. Но «объяснять» мои физиологические вкусы обстановкой, в которой я вырос, моим воспитанием, моей «фиксацией» на матери (вот ты, Дженнарильо, если ты мне так нравишься, то просто потому, что иное, «нормальное», мне было бы запретно навсегда по сути! О богохульное неведение твоей неаполитанской красоты!), «оправдывать» мои мужские предпочтения моим семейным прошлым (и одновременно протягивать мне гнилую соломинку «исцеления») — от этих любезностей, оказанных мне психиатрами, меня просто выворачивает наизнанку.
Они из атласа Европы узнали бы об этом больше, чем из своих медицинских пособий. Пусть взглянут, где находится Касарса, на этот Фриули, наполовину втиснувшийся между Австрией и Югославией и настолько пограничный, что уже не считается в полной мере Италией, а потом пусть переведут свой взгляд на Равенну — в центре страны — которая хоть и лишилась статуса столицы, каковой была в Средние века, хранит и поныне следы своего былого могущества, и пусть после этого скажут, что ребенок, ставший свидетелем насилия над матерью из Фриули отцом из Равенны, совсем не был склонен вступать в тайный сговор с маргинальной стороной против центра и распространить впоследствии этот инстинкт заговорщика на все сферы своей жизни.
Мой отец не просто занимал некое медиальное географическое положение (соотносимое во мне с понятиями порядка, нормы, обычая и всего усредненного) по отношению к «периферийной» маме (вытесненное, удаленное) — своей униформой, которой его обеспечивало министерство Войны, своими яркими галунами, своей форменной фуражкой, угрожающим триколором документов и своими поставленными командными воплями он олицетворял также Рим, власть и закон. У меня было две причины не повиноваться правилам и спонтанно открыться всему, что казалось мне нестандартным, исключительным, теневым, пограничным. Скрытый комплекс заговорщика, проявившийся во всем, что я делал. Я написал свои первые стихи на диалектном языке: и к этому меня подвигли не поверхностная ностальгия по фольклору и не фантазмы сельского Эдема, а простое предпочтение материнской «эксцентричной» речи официальному языку. В политике я был вольным стрелком, в любви — вне закона, и в странствиях меня тянуло не в столицы мира, Лондон и Париж, а в одинокие безлюдные пространства Йемена, куда-нибудь на отшиб цивилизации. И эта тяга к окраинам, как объяснить, что в пригородных просторах, вдали от ненавистного чрева городов, я чувствую себя как дома? Сколько раз я ни с того ни с сего бросал посреди ужина своих друзей, запрыгивал в трамвай и ехал до конечной остановки. На какой-нибудь пустырь, которых когда-то было полным полно вокруг Рима: немного выжженной солнцем травы, две скамейки, размалеванные похабной граффити, и бетонная остановка с развороченной маркизой. И вдалеке прижавшиеся к небу скелеты недостроенных коробок. Я ничего не искал, я ничего не ждал, я гонял по рельсам ржавую консервную банку, вагоновожатый делал мне знак, я садился обратно в пустой трамвай и уезжал умиротворенный в сторону огней.
4
Беспрестанно кочуя с места на место, я жил в ощущении временного: единственной постоянной точкой была Касарса во Фриули, дом моих предков по матери, в который мы с мамой и Гвидо возвращались каждый год в начале лета. На вокзале нас поджидала двуколка, которой управлял один наш сосед. Коренастый лошак лупил себя хвостом, отгоняя мух. Мы переезжали через шоссе, соединяющее Удине с Порденоне. Городок, выстроенный вдоль единственной улицы, которая поднималась к церкви и затем раздваивалась вилкой на два рукава, начинался по другую сторону. Наш дом стоял внизу слева, у самого въезда. Входная дверь, три этажа, пять зеленых ставней с фасада, герани в окне, что посередине. Напротив размещался бар «Друзья». Молоденький гарсон, который мыл рюмки за стойкой, ненадолго оставлял работу и помогал нам выгружать вещи. Его звали Роберто, он приходился мне чем-то вроде двоюродного брата. Впрочем, кто в Касарсе ни приходился кому-то каким-нибудь родственником? Полдюжины фамилий вполне достаточно на пять десятков семей. Колусси, Морассутти, Портоланы, Грегори, Кампези заполняли собой все реестры приходской церкви и кладбищенские эпитафии.
Фамилии по большей части столь же итальянские, сколь и физиономия самого городка, в котором под влиянием Тироля фасады украшают лепными колосьями, глухие ставни усеивают шляпками толстых гвоздей, как под гребенку стригут во двориках шиповник, удлиняют крыши над ригами, балкончики украшают гирляндами, к стене на кухне крепят часы с кукушкой, а вместо одеял стелят перину. Долгое время простиравшееся на нас австрийское владычество придало этому затерявшемуся в глухих краях равнинному поселению вид высокогорного городка. Достаточно залезть на колокольню, чтобы различить невдалеке отроги Альп. Начинающиеся сразу за огородами поля с их цветущими лугами совсем непохожи на итальянский или средиземноморской пейзаж: за исключением винограда, из которого делают серый касарский пино, ты не нашел бы здесь ни одного милого твоему сердцу растения. Масло, в которое ты привык обмакивать хлеб, здесь привозное. Вместо базилика и майорана, что выращивает твоя мама в горшках на террасе, тебе пришлось бы приправлять помидоры унылой петрушкой, которая в древности символизировала похороны, а в твоих краях мясники используют ее лишь в качестве украшения на витрине, втыкая ее веточки в ноздри забитых телок. Кукурузные, не пшеничные, волнуются здесь вдоль каналов поля. Прямые как стрелы простираются дороги, обрамленные аккуратным зеленым декором дубов и акаций. Здесь запросто встретишь какую-нибудь Ингрид или Труделизе, а пацанов крестят германскими именами Гуннар, Дитер, Франц.
Проезжий чужестранец останавливается тут разве что проглотить в ресторанчике перед въездом в городок несколько ломтиков ветчины Сан Даниэле да пару перепелов с кукурузной запеканкой. Церковь ему с виду показалась бы тяжеловесной и безвкусной, а внутри бедной и ничем не примечательной. Гений Венеции, озаривший готические дворцы, стрельчатые портики, лоджии из розового камня расположившейся неподалеку Удине, натолкнулся в наших краях на чувство здравого практического смысла и на безыскусную провинциальность здешних крестьян, которым куда приятнее крепить лемех к своему плугу, нежели украшать лепниной городской фонтан. Их столицей стал не утонченный и изящный Удине, а равноудаленный от них грубоватый бюргерский Порденоне, своим расцветом обязанный текстильным фабрикам и скотоводческим ярмаркам и благодаря постоянному приросту своих обитателей возвысившийся до статуса провинциального центра, которым его провозгласили по окончании войны в ходе соответствующей церемонии, что останется в анналах этого начисто лишенного ярких событий города единственной памятной датой. «Они обзавелись префектом, чтоб иметь хоть одну историческую личность», — смеялась мама, вспоминая о временах, когда она ездила в Порденоне по поручениям сестры и привозила ей конверты, карандаши и прочие канцелярские принадлежности.
Спустя двадцать лет после Латранских соглашений католический и папский Фриули по-прежнему питал насмешливо глубокое презрение к итальянскому государству. Когда я был маленький, единственным авторитетом, как религиозным, так и гражданским, которого признавали местные жители, был касарский кюре дон Паоло. В фигуре короля Виктора-Эммануила III они видели внука того, кто лишил столицы Пия XI. Молодоженов, которых венчал дон Паоло, закон не обязывал являться в здание муниципалитета; как правило, они не шли на компромисс с узурпаторами. Имя новорожденного предпочитали заносить в приходскую книгу, а не в реестры мэрии. Я вырос в этой атмосфере полемики, в которой привязанность к религиозным верованиям означала не вызов властям, и не защиту привилегий, а противление централизованному государству и борьбу за права подавляемого меньшинства. Случайно ли, например, фриулийское духовенство повсюду, где только могло, поощряло использование местного диалекта? Персонал госучреждений и часть школьных учителей говорили по-итальянски, священники же брали на себя риск и честь противиться распространению языка, который представлялся нам эманацией чужой воли, приблизительно как сегодня, чтобы найти работу, необходим английский. Этот вопрос языка доставил мне немало забот и ввел в неразрешимое противоречие, с тех пор как я начал сближаться с коммунистами. Как я, человек левых убеждений, мог доказывать своим друзьям значение народного языка как инструмента прогресса и демократической культуры? Хорошенькое дело, — говорили они мне, — искать себе филологических союзников среди тех, кто носит сутану!
Еще подростком, я всем своим чувством, всем дыханием своим уверовал в Церковь и в Евангелие; чего бы, пожалуй, не случилось, если бы дома довлела атмосфера ханжества и лицемерия. Меня окружали легкие красивые женщины, а особенно мама, чей неуживчивый нрав был полной противоположностью плаксивой набожности, что омрачила твое детство в колледже Сан Грегорио. Мама приютила в своем сердце религию природы: шелковистые початки кукурузы, которые она чистила во дворе, скрежет водокачки под окном кухни, тяжелая поступь быков на улице, солнечный луч на клеенке, звонкие капли проливного дождя, все говорило с нею языком небес. По воскресеньям она нас водила на мессу послушать фриулийскую проповедь дон Паоло: никто в деревне не пропускал этих проповедей, чье политическое значение не умалял даже пафос христианского таинства. Петушиный флюгер на вершине колокольни не провозглашал так высоко свободы нашего уголка, как проповедь пастора, произнесенная на родном наречии паствы.
Единственное, что нас с мамой отталкивало в католицизме, это культ личности Бога. Как мы могли допустить существование в вечном царстве Господа, чей образ совпадал с образом свирепствующего в нашем доме деспота? Всякий наделенный властью казался нам тираном, у нас был свой наглядный пример. Так мама внушила мне исправленную ею религию, в которой ни один державный Скипетр не навязывал нам свое величие, и ни один Отец — свое превосходство.
Выйдя замуж, она уехала в Равенну. Ее золовки, чопорные и бледные в своих бессменных траурных платьях, повезли ее осматривать соборы и гробницы бывшей метрополии Восточной империи. Она прошла под таинственными нефами, в которых сочащийся сквозь матовые витражи дневной свет, отражаясь в мозаичных стенах, зажигается между мраморными колоннами разноцветным огнем. Она застыла в тишине перед Теодорихом, ошеломленная великолепием его украшений. Она преклонила колени перед саркофагом Галлы Плацидии в голубом мавзолее, отслужила благодарственный молебен перед золотым дискосом Максимиана, испила вместе с голубками искрящейся воды из Источников жизни — но как и прежде, она ловила на себе летящий из под нависшего над хором свода взгляд, открытый, неподвижно пристальный и приводящий в оцепенение взгляд Пантократора, излучающего торжество своего иератического величия. Ее начинала бить дрожь и она выбегала на открытый воздух. Баптистерий ариан наводил на нее ужас; сгибаясь в резком приступе кашля, она падала на скамью перед папертью к глубокому изумлению своих родственников, не способных как она соотнести со сверкающим Богом, мельком увиденным на фресках апсиды, образ уже ненавистного ей деспотичного мужа.
Христос, с которым она вернулась из свадебного путешествия, не был ни тем неумолимым Судией, восседающим на престоле среди райских птиц, ни грозным Господом Вседержителем в золотом ореоле, он был Иисусом из Назарета, столь же нищим и покинутым всеми в день своей смерти, сколь безвестным было его рождение на соломе в хлеву. Не отдавая себе отчет, что византийская теология повергала ее в ужас только потому, что Равенна была городом Карло Альберто, она истребила в своем религиозном чувстве все, что могло ей напомнить о правах, которыми обладал на нее мужчина, провозгласивший себя ее супругом, ее военачальником; сохранив в своем католическом воспитании только то, что питало ее материнский инстинкт, предав забвению затерявшегося в облаках Яхве Моисея как нецелесообразный излишек, она ограничилась культом беззащитного новорожденного из Вифлеема, беглеца из Египта, отшельника в пустыне, изгоя в Гефсиманском саду, узника Синода, мученика Голгофы, культом того, кто в своей агонии претерпел отчаяние и жажду. Вплоть до того, не заставившего себя долго ждать, дня, когда у нее родился сын, и она смогла перенести свою любовь и заботу на невинное дитя — равно как и все итальянские матери, но еще и с каким-то особым рвением и привязанностью, что подогревались пророческим чувством. Я был тем сыном, которого она подсознательно отождествила с Христом, оставив за собою роль Девы Марии.
Ты скажешь о влиянии евангелической модели на мою мирскую жизнь? Мне не нужно было дожидаться ни судебных процессов в Риме, ни грязной фарисейской травли, ни своей омерзительной смерти на фоне гораздо более унылого, чем Голгофа, пейзажа, чтобы заполучить себе, первым в своем веке, амплуа сакральной жертвы. Мама зарезервировала его за мной с первых дней моей жизни. Оставаясь верной своему наитию, она и не думала лишать меня этой роли в счастливые дни моей юности. Вплоть до первых скандалов, что подтвердили ее опасения, мы лишь заговорщически перешептывались, сдержанно вздыхали, ласково утешали друг друга и втуне готовились к испытаниям. Никогда так не лелеяли ребенка и так не утешали его, прежде чем его выбросило в мир. И когда меня еще никто ни в чем не обвинял, она уже утирала с моего безусого лица невидимый пот всех будущих гонений.
Кому мое право первородства обошлось дороже всего, об этом надо было бы спросить у Гвидо. Он, бедняга, сразу ощутил, что любви ему досталось меньше, чем мне, всяко меньше заботы и внимания. «Каков крепыш, второй мой сыночек!» Это восклицание, что ритуально повторялось в присутствии соседей, вынуждало его накачиваться в подобающих мужчине играх и не на шутку закаляться, а ведь по природе своей он был не здоровее меня. Мать награждала его этой хвалебной ремаркой только для того, чтобы сохранить монополию на сострадание за мной, несправедливо признанного более хрупким.
Мой брат пытался оттянуть на себя хотя бы частицу этого харизматического сияния, которым, как ему казалось, был я окружен. Как-то раз, сидя на берегу пересыхающей реки, я спорил о чем-то с деревенскими мальчишками, и он вдруг принялся меня защищать с таким жаром, что не на шутку разозлил их. Они собрали гальку и едва не забили его камнями. Он отделался сломанной переносицей, несколькими фингалами и порванной одеждой. Мать бросилась залечивать его раны, послала за врачом, промыла ссадины, зашила одежду. Но это приключение не окружило его чело ореолом мученика; ее материнское сердце не открылось ему. Что нам известно о братьях Христа? На их долю выпало тоже немало страданий, они прошли сквозь агонию и претерпели смерть: история не соизволила сбросить с них завесу тайны. Мой брат, едва не разделивший участь святого Этьенна, остался, подобно честному иерусалимскому мытарю, статистом небесного воинства. Он стал спортсменом, охотником, всегда веселый и в хорошем настроении — смирившись, из вежливости, с второстепенной ролью, которая ему перепала, скрывая от мамы свои проблемы и свои душевные раны, ведь предписанное ему физическое превосходство обязывало его расплываться в неизменной улыбке «послушного мальчика», обреченного на незначительность.
Его короткая жизнь завершилась героическим поступком, благодаря которому я пережил его на тридцать лет. С какой убежденностью в своей неминуемой гибели он мчался навстречу жертвоприношению, не исключено, сознательно желая погубить себя, я еще как-нибудь расскажу тебе об этом. Ничто меня не переубедит, что не стремление служить родине было основным мотивом его души; что втуне он стремился принести себя в жертву, чтобы доказать маме, какое пылкое сердце билось к всеобщему неведению в его груди. Но роль Агнца была занята. Его тело было оплакано, омыто, зашито в саван и погребено, как тело простого смертного. Тени его души должны по сей день блуждать под землей в поисках признания, в котором ему будет вечно отказано.
Одной пролитой капли моей крови было достаточно, чтобы поставить на голову всех домочадцев. В каком же году я грохнулся тогда с велосипеда? Помню, шел дождь, и я с разбитым коленом растерянно иду домой, таща за собой велосипед. Тетки носились, как угорелые. Одна бросилась в аптеку, другая принялась кипятить воду, в то время как третья полезла в шкаф за чистой тряпкой, чтобы протереть ею тазик. Я неподвижно лежал поперек кровати. Мама, сидя на табуретке у изголовья, накладывала мне теплые компрессы на лоб. Я уже было задремал, оцепенев не столько от боли, сколько от шуршащих платьев и женских вздохов, как вдруг одна из моих теток, та, что завалила свою канцелярскую лавку привезенными из Порденоне божьими образками для молитвенников, вскрикнула, достав из ящичка лубочную картинку с распятием и глядя на схватившихся за руки сестер: «Мать Долороза!» Ироничное восклицание в духе всех женщин в нашей семье. Энричетта в отличие от остальных маминых сестер была замужем и имела опыт воспитания маленьких детей, моих кузенов. Мама покраснела. Она выпустила мою руку, поднялась с табуретки, прогнала моих теток и сама перебинтовала мне колено резкими и точными движениями медсестры.
Лукавое восклицание сестры вернуло ее на землю. К счастью чувство юмора, в какой-то мере маме и особенно мне, не давало слишком серьезно относиться к себе, даже когда куда более мрачные и трагичные обстоятельства, чем разбитая вследствие падения с велосипеда коленка, превращали нас в подлинных персонажей сцены оплакивания распятого Христа. Мои тетушки, которые так поспешно удалились из моей комнаты, еле сдерживаясь, чтобы не прыснуть со смеху, неизменно возвращались в мою жизнь в образе святого семейства, неотступно следующего за мной на моем крестном пути. Тридцать три остановки — столько судебных процессов ожидало меня. Как тридцать три года Христа. С раннего детства, когда я еще бы неугомонным сорванцом, меня окружали все действующие лица Мистерии. Мою жизнь можно было описать как подражание Христу. Но здравый смысл моих деревенских предков предохранит меня от этой мистической самовлюбленности. Иезуитский отец, который бегал по улицам Рима после моего убийства, марая стены домов грязными кроваво-красными проклятьями «Pig Pig Pig», был бы слишком счастлив возопить на весь мир о юродивом самозванце. Да я и сам всегда с улыбкой буду вспоминать лубочные картинки моей тети и ее подтрунивающий надо мною нежный голос.
5
Река, рядом с которой мой брат нарвался на взбучку, пересекает вертикально весь Фриули, отчего ее, наверно, и прозвали Тальяменто. 16 марта 1797 года Бонапарт разгромил здесь австрийцев, отомстивших нам при Кустоцце и Капоретто. Отец праздновал эту победу 5 марта, чтобы совместить ее с днем моего рождения. Он считал Бонапарта итальянским генералом, точно так же как он требовал вернуть короне Виктора-Эммануэля Ниццу, Корсику, часть Юлийских Альп и несколько горных пиков Каринтии.
Касарса находится на стороне Порденоне, в двух или трех километрах от реки. Ближе дома строить не могли. Представь себе огромных размеров русло, заполненное галькой и серым песком одиннадцать месяцев в году; узкий и глубокий средний рукав и бесконечное множество маленьких рукавов, разделенных отмелями из мелкого галечника, зарослями кустарника и дубовыми рощицами. Граница реки ничем не обозначена, ни берегами, ни береговыми плотинами. Кругом ухабистые дороги, теряющиеся посреди галечника. Если кто сюда и забредал, то редко, и только пешком. Вдалеке сквозь листву виднелись столбы огромного железнодорожного моста, распластавшегося над рекой. Я целые дни напролет шастал тут вместе со своими двоюродными братьями, Роберто и другими деревенскими мальчишками. Мы залезали на деревья после паводков, прыгали в холодную речку и шустро барахтались в ней, неумело шлепая руками по воде, сушились на солнце, извалявшись в теплом песке, спали в тени ив, брали штурмом неприятельский остров, случались и потасовки, но несмотря на отеческие заботы Истории, устраиваемые нами свалки не шли ни в какое сравнение со стратегическим гением Наполеона: ни одно из этих развлечений, даже самое памятное для меня, не стоило ожидания приближающихся сумерек, когда отголоски колокольного звона, доносившиеся из церкви, замирали в сгущающейся над моей головой темноте.
Что я тогда испытывал? Две религии уживались в моем сердце. Одну я оставил позади себя в Касарсе, она напоминала о себе печальным звоном вечернего молебна, волнообразно разливавшемся вокруг, она говорила со мной на мелодичном языке христианских добродетелей и обетов. (Прости мне эти устаревшие понятия и обороты, я учился им по школьным книгам, особенно по знаменитой хрестоматии «Куоре», составленной из всевозможных душеспасительных наставлений и заповедей.)
Религия женственная (в нее я включал и дон Паоло), предназначенная для женщин, была для меня сосредоточена в женских местах, таких как дом, церковь и фонтан. Я называл про себя это «фонтаном», а не водокачкой или прачечной, настолько несовместимыми с этими словами казались мне звуки полоскавшегося белья. Еще одним очагом семейственности был для меня хлев, в который девчонки ходили каждый вечер на дойку. Я дружил с Аурелией. Черные косички, которые она завязывала красной лентой, танцевали на ее плечах при каждом движении. Она звала меня, стоя под моим окном, которое выходило на свекольные и кукурузные поля, чтобы вместе идти на ферму. Я брал одно из пустых ведер, и мы поднимались вверх по улице, толкая ногой камушки, как в игре в классики. С порога домов, вытирая о фартук свои руки, на нас смотрели домработницы. В лиловом воздухе разливались настоящие букеты аппетитных ароматов, что источали тихонько булькавшие на дровяных печах кроличьи фрикасе, шипящие на сковородках баклажановые оладушки и дымившиеся в больших тазах черничные компоты. Я с таким сокрушенным видом втягивал ноздрями эти благовония домашнего очага, словно это был церковный ладан.
Каждое воскресенье к ризнице дона Паоло выстраивалась длинная вереница прихожан, он сидел в темноте исповедальни и внимательно выслушивал их рассказы о грехах. Мама шла первой из сестер, ее шепоток сменялся их бормотанием. В один и тот же час во всех церквах в округе журчал один и тот же бормочущий ручеек. От колокольни к колокольне венецианская земля едино причащалась в вере. Церковный собор в Тренто не напрасно собирался в менее сотни километров от Порденоне: Контрреформация продолжала питать собою наши земли. Игривая и веселая набожность мамы и ее сестер, но это была набожность. Черное платье с длинными рукавами на работе, молитва перед едой, пост по пятницам. Кюре сохраняли за собой влияние в этих бывших владениях Марии-Терезы. Их уважали и почитали так высоко, что в патриотическом сознании они считались основными борцами за местные права. Подобная атмосфера вроде бы должна была угнетать меня. Но ничего подобного. Набожный и клерикальный Фриули так и не вытеснил из нашей жизни Фриули архаичный, еще более древний, чем набеги варваров, Фриули венетов, языческий, необузданный, телесный, чувственный, свободный от совестливости и стыда. Неискушенный деревенский рай, солнечное бессмертие которого мы излучали в наших детских подвигах на берегах Тальяменто.
Я приберег фотографию тех времен: вот мы, девять или десять долговязых угловатых ребят, только я один короткий и коренастый, разлеглись на песке, в купальных кальсонах (простой кусочек тряпки между ног, если быть точным). Каждый из нас ревниво оберегал тайну своего возмужания, стыдясь лишь (это был не столько стыд, сколько раздражение и ярость) огласки своей половой незрелости перед другими более зрелыми сверстниками. Сколько мне было, когда я лишился невинности? Как это все было? С кем? Во всех романах посвящения этим ритуальным вопросам уделяются многие страницы. Нелепые для меня вопросы. Смог бы я ответить, если бы меня, скажем, спросили, что я помню о своем первом голубом небе, или о первом яблочном пироге? Я занимался любовью, не осознавая, что я «занимаюсь любовью», тем более не ощущая себя маргиналом любви, заплутавшим в темном тернистом лесу, полном опасностей и испытаний. Что-то вроде вкусового ощущения, похоже на аппетит, я делал это также естественно, как я садился за стол, будучи голодным. От первого опыта не осталось ни смятения, ни изумления, ни потрясения, ни даты, которую можно было бы пометить в изголовье кровати. Только чувство вины, которое угнетает сыновей Моисея, и превращает открывшееся наслаждение с другом в памятное событие. Чувство вины, от которого я был избавлен благодаря огромному запасу здоровой и неподдельной радости (тот самый «индоевропейский субстрат»?), оставшемуся нетронутым под католическим покровом моей жизни в Касарсе. Я пустил свои первые корни в эту счастливую землю, в этот языческий гумус, из которого я вырвался вверх мощным, прямым и невинным, как стебель.
Какой-нибудь приятель отвечал на мою улыбку, и я укрывался с ним в рощице или лесной чаще. Страх, что тебя сочтут неопытным салагой. Хвастаться было нечем в силу недостатка знаний, ограниченных скованностью и временной скудостью средств. Лучше было, конечно, постигать это на стороне. Но «таиться» под страхом осуждения своих поступков, об этом не могло быть и речи. Вечером, сидя за домашним столом, я не чувствовал, что «лгу», умалчивая детали наших полуденных игр; и когда мама целовала меня на ночь, я безмятежно лежал и не считал нужным отводить свой взгляд из-за какого-то чувства вины за «проступок», совершенный днем в зарослях ивняка.
Я больше всего любил, как ты помнишь, то мгновение, когда переполненный нежностью во всем теле я растягивался на теплом песке, перед тем как вернуться домой по колокольному зову молебна. С каким сладострастием, оживавшим в печальных сумерках, я наслаждался тогда гармоничным согласием моих двух миров! Там вдалеке домашняя Касарса, собравшаяся в церкви, дым очага, небрежное бормотание молитв (чтоб получалось как у Эдмондо Де Амичи), и здесь — раскованные жесты обнаженных тел, запах пота и мускуса, телесное ощущение счастья. Прозрачные отголоски колокольных перезвонов доносили до наших безрассудных сердец благословение Касарсы, как некую возможность усомниться, что все было прекрасно и блаженно во Вселенной, когда с наступлением сумерек на мое онемевшее тело спускалось хрустально-чистое послание неба.
Этот наивный эклектизм был главной роскошью моей юности. Быть может, блаженство мое питалось предчувствием, что вскоре мне придется выбирать. Через несколько лет я окажусь перед чудовищной альтернативой: или подчиниться религии моего материнского мира и изменить своей природе, или проявить смелость быть самим собой и жить с порочным сознанием вероотступника. Есть ли на земле человек, воспитанный в католической вере и расставшийся со своими юношескими иллюзиями, которому удалось избежать этой дилеммы? Мечта примирить церковную нравственность и мои внутренние потребности рушилась вместе с другими химерами детства. Я без колебаний выбрал свой путь, но тот свободный человек, каким я желал бы стать, а не такой, каким меня прославляли всякие придурки, всегда ходил в цепях своего христианского воспитания. Невозможно объездить весь мир в легкой греческой тунике, когда до двадцати своих лет ты прилежно ходил на воскресные мессы. В своих стихах я прославлял Христа не меньше, чем современники Джотто: если какой-нибудь последователь Грамши всю жизнь остается верным Иисусу, то почему тебя должно удивлять, что твоя практически безграмотная мать вешает на кухне рядом с портретом Сталина изображение Богоматери? Ни один фильм не был так дорог моему сердцу, как фильм о житии Христа. Напрасно я на протяжении всей жизни пытался сбросить с себя маски, дабы выказать свою неустрашимость, в моей груди всегда билось сердце Иуды.
Разве был у меня за добрые тридцать лет жизни в Риме хоть один день, чтобы я не вздыхал по потерянному Фриули? Чудесный эдем, который принял древо Вергилия в сонм райской флоры. Лежа на песчаном берегу, я чувствовал себя сыном Земли, продолжая осознавать свою принадлежность к роду Адама. Чистая радость угрызенной совести, с тех пор мне никогда не будет позволено вкусить ее еще раз, напрасно я пытался вернуть невинность первых переживаний, музыка, доносившаяся до меня, уже не была ни свирелью Титира, ни псалтериумом ангелов. Колокола моей Касарсы сменил большой колокол Святого Петра; он выгнал меня из рядов христианства и нации; он извратил все, что я делал. И я был должен бросить вызов религиозным табу с высокомерием предателя, поддаться влечению плоти с лихорадочностью клятвопреступника, отстаивать свою правоту с воинственностью сектанта — я, рожденный для нежности и мира.
(Посмотри, что происходит сегодня. Христианское воспитание стало пустым местом. Фрейд заменил Иисуса. «Победа!» — кричат придурки, не понимая, что ничего не изменилось. Психоаналитик сказал бы мне: «Развлекайся с друзьями. Что еще делать в твоем возрасте? Все что человек делает до шестнадцати-семнадцати лет, ни к чему его не обязывает. Воспользуйся данной тебе свободой. Так как потом, конечно…» Потом надо будет стать человеком. Расстаться с детством, чтобы полноценно раскрыться и повзрослеть. Серьезный этап! Кто застрянет на нем дольше допустимого, будет виновен в своей незрелости и признан таковым тем судом, что определяет твою социальную ответственность и назначение. И я спрашиваю себя, Дженнарьелло, чего же добилось твое поколение, выбрав своим ориентиром Вену, вместо того чтобы простереться ниц к Назарету. Виновны, по-прежнему виновны! Как и мы, тридцать лет назад. Теперь ваш черед, время вашей вины, даже если эту вину отныне зовут не грехом, а отклонением, отсталостью, фиксацией на переходном периоде. Так что прекрати оправдывать свой мерзкий план женитьбы, уверяя меня что ты действуешь независимо от священников. Ты не позволяешь дон Микеле давить на себя? Пусть так. Ты уступаешь влиянию с другой стороны, в тысячу раз более вероломному и коварному, потому что эта теория «фаз» заполнила собой все, потому что ты потребляешь ее, глядя, как синьора Пронтосоккорсо нахваливает тебе по телевизору свое брачное агентство, потребляешь, перелистывая в парикмахерской журналы о здоровье, пробегая взглядом редакторскую колонку «Маттино», посвященную «проблемам» молодежи, которую ты запиваешь своим пенистым каппуччино у стойки бара. Я уж не говорю о коммунистических теориях твоего брата, что работает бригадиром на «Альфа Ромео».)
Девчонки не ходили с нами на речку. Негласный обычай, ставший непреложным правилом после едва не случившегося несчастья. Малышка Аурелия увязалась как-то за нами. «Ты умеешь плавать?» — спросил ее Роберто. Она пожала плечами, а я надвинулся на Роберто, сжав кулаки. Тот отбежал и начал собирать камни. Спор был таким образом быстро исчерпан, и мы добрались до берега без каких-то иных происшествий. Аурелия сняла свое платье из кретона в цветочек и, аккуратно сложив, положила на гальку. Маечка, двумя язычками державшаяся на плечах, облегала ее едва оформившуюся грудь, девичью свежесть которой подчеркивало еще совсем угловатое, как у мальчика, тело. Она подняла руки, чтобы поправить шиньон. Я помню, был поражен обилием волос, гораздо более темных, чем на голове, совсем черных волос, топорщившихся в ее подмышках слипшимися от пота пучками.
Роберто и остальные, стоя по пояс в воде, знаками приглашали нас присоединиться к ним. Солнце впивалось в обнаженные ноги Аурелии, она закрыла глаза и подставила его лучам свое лицо. «Может быть, она и вправду не умеет плавать», — подумал я, злясь, что упускаю возможность искупаться с ребятами, пока еще жарко. Но если бы теперь встал, то выглядел бы как мальчик, которого отсылают поиграть, чтоб не надоедал. Моя гордость обязывала меня остаться сидеть с Аурелией. «Ты мне не сказал, что тут так много мух!» — воскликнула она, неожиданно вскочив на ноги. Я взял ее за руку, мы поднялись обратно шагов на сто вверх, выбрав более обрывистое место. «Давай, кто быстрее», — сказал я Аурелии. Роберто, который топтался у кромки воды, просто обалдел, глядя, как мы ныряем на глубину.
Переоценила ли она свои силы? Или ей просто стало плохо? Плывя обратно, я обернулся посмотреть, на сколько я ее обогнал. Она барахтался, пыталась справиться с течением, едва показываясь над водой, и почти захлебывалась. Ее относило течением. Когда я выбрался на противоположный берег, ее уже затянуло в водоворот. Красная ленточка закружилась как поплавок и тоже исчезла под водой. Все ребята бежали вдоль берега и что-то кричали мне. Я бросился в реку, схватил Аурелию за волосы и вытащил ее на берег. И едва успел: она лежала без сознания у меня на руках, закрыв глаза, холодная и неподвижная, ощущение, что уже наполовину по ту сторону жизни.
Мы уложили ее на песок. Кто-то разжимал ей зубы, другие теребили за руки и за ноги. Я, обессилев, сидел на камне, на который мы уложили ее голову, и просто гладил ее по волосам. Какой же красивой она мне казалась! Почему они не оставляли ее в покое? Вот такая мертвенно-бледная, как цветок лотоса, она мне нравилась больше. На миг я поверил, что она уже умерла. Меня пробила нервная дрожь, не от огорчения (хотя среди моих подруг Аурелия была мне ближе всех), я пребывал в каком-то безотчетном возбуждении, которое, будучи выраженным в словах (если бы я мог формулировать тогда свои мысли), видимо, вырвалось бы вереницей этих нелепых восклицаний: «Ты умерла, и я тебя люблю! Никогда ты мне не нравилась так как сейчас! Оставайся же мертвой, что бы я любил тебя всю жизнь!»
Она очнулась, выплюнув много воды, и отделалась просто испугом. Но я был уже сам не свой. Утопленница из Тальяменто постоянно будоражила мое воображение. По ночам я открывал окно и выкрикивал ее имя на всю округу. Мне вторила в ответ лишь сонная тишина лунного света, которым были залиты огороды и свекольные поля. Изредка эхом вдалеке на мой крик отвечал лай собаки. Я был влюблен, влюблен безумно, как можно только влюбиться в четырнадцать лет, в девочку, с которой меня ранее связывали лишь узы дружбы. Но эта любовь не походила на то, что я читал в романах: она не влекла меня к ней, а наоборот побуждала сторониться ее. Раньше я никогда не стеснялся ходить с ней на ферму и стоять рядом с ней на улице, хотя нужно-то было всего подоить коров да помочь ей отнести ведра, а теперь я даже не откликался на ее голос, когда она останавливалась под моим окном в ожидании условного знака. Она не впала в немилость, как она сама, наверно, думала, она была вознесена. С тех пор как я открыл для себя ее неживого двойника, бойкая девочка с болтающимися косичками меня уже не интересовала. В ней было слишком много энергии, слишком много живой крови — слишком много женщины. Образ другой Аурелии, белоснежной и потусторонней, словно королева в мавзолее, воспалял мое воображение. Она завоевала меня упокоенной, упокоенной я хотел лелеять ее впредь — преображенной, сотворенной из иной, нежели плоть, субстанции.
Умри она по-настоящему, данное мне предупреждение не было бы столь определенным. Кем она была для меня, как не возможностью предвидеть впервые свою судьбу? «Отрекись от женщин, поклонник женских статуй!» Именно эта тайна, покоившаяся на ее сомкнутых губах, открывалась мне, когда я перебирал ее мокрые волосы. До конца лета я каждый вечер плакал в своей комнате. К чему было лить эти слезы, обращенные лунному свету? Ни разу, вместо того чтобы возбужденно растворять свои жалобы в дыхании ночи за окном, ни разу мне не пришло в голову сбежать из дому и встретиться с Аурелией. Сама того не желая, бедняжка, она научила меня распознавать мои истинные цели. Я мог любить лишь ее посмертную маску, лишь ее мраморное тело. Позже, единственные женщины, к которым я испытывал привязанность, были знаменитые актрисы, недоступные мне в своей славе дивы. Сознание непреодолимого препятствия на пути к ним служило самой прочной связующей меня с ними нитью. Аурелия же околдовала меня своей вневременной красотой покойницы. И всякий раз закрывая глаза, я видел утопленницу и сцену на берегу, преобразившуюся в моих погребальных фантазмах в похоронную церемонию. «Прощай навеки!» Я рыдал все сильнее, не понимая, что вместо Аурелии я похоронил частицу самого себя.
6
1936 год: возвращение в Болонью — до 1943-го. С четырнадцати лет до двадцати одного: решающие годы. Окончание средней школы в лицее Гальвани: знаменитого болонского врача и естествоведа — присвоение его имени лицею приводило моего отца в восторг. В своем сыне, глядя с неодобрением на его увлечение литературой, он мечтал развить вкус к точным наукам. Культура, говорил он, должна быть «позитивной». К тому же посещение заведения, над дверьми которого золочеными буквами было выбито имя «Луиджи Гальвани», воспринималось кадровым офицером как перманентное приобщение к «энергии». Он был наслышан о знаменитом опыте над лягушкой: когда скальпель ученого прикоснулся к нервам расчлененных лапок только что убитой лягушки, несчастная тварь забилась в конвульсиях. «Гальванизируйте, гальванизируйте!» — твердил капитан своим сыновьям. Игра слов, дающая наглядное представление как о его политических взглядах, так и о его преференциях в деле образования. Будучи добропорядочным фашистом, он связывал умственную деятельность с определенной мышечной активностью. Культура должна быть не только «позитивной», но и «бодрой» и «гибкой», она должна будоражить. Дошло до того — и это было единственное подтверждение когда-либо испытанной им нежности ко мне — что, глядя, как я по вечерам корплю над учебниками, он стал звать меня «лягушонком», рассчитывая на стимулирующий эффект данного прозвища, как если бы каждый раз, когда я зубрил уроки, историческое болонское земноводное должно было сообщить моему прилежно склоненному над научными формулами телу некие спасительные заряды животного электричества.
Дабы направить в нужное русло мои литературные вкусы, ему пришла идея записать меня на участие в конкурсе, который объявил один крупный миланский книгоиздатель. Впоследствии Валентино Бомпиани без колебаний опубликует книги таких писателей, как Моравия и Витторини. В то время — и этот пример продемонстрирует тебе, как глубоко фашистская идеология 30-х годов завладела умами самых независимых людей — он организовал конкурс «стальных книг» для публикации романов «предназначенных для подростков и написанных подростками в возрасте от десяти до шестнадцати лет». «Вы безусловно знакомы с великолепной серией Стальных книг: интересных, современных металлических книг для молодежи» (Металлические, полагаю, как сувениры, но непригодные для лягушек Гальвани.) Следовал список (воспроизвожу тебе рекламу, появившуюся в одном из ежегодных литературных альманахов, издаваемых Бомпиани) двенадцати произведений, напечатанных не на бумаге, нет! на металле (с глубоким сожалением констатирую, что стойкий к порче материал не уберег этих авторов от забвения). «Мы желаем включить в коллекцию тринадцатую книгу, самостоятельно написанную подростком. Представьте, с каким удовлетворением вы будете лицезреть на всех витринах свое произведение, все авторские права на которое будут принадлежать вам, как подлинно выдающейся личности!»
Эта финансовая приманка должна была прийтись не по душе капитану, для которого стесненность семьи в деньгах служила усилением его опекунского контроля, не гарантированного в полной мере униформой и офицерским престижем. Но то, что он прочитал на следующей странице, его очаровало. Издатель выступал с проникновенным «воззванием к родителям». «Сегодняшняя молодежь, энергичная и реалистичная, сильно отличается от того поколения, что тридцать лет назад принесло успех и признание авторам приключенческих романов. Даже книги, долгое время казавшиеся мастерскими шедеврами и своего рода научными предвидениями, перешли в разряд банальных исторических курьезов в наши дни, когда субмарины бороздят мировые океаны, а небо сотрясает гул аэропланов. Неужели мы до сих пор живем в той эпохе, когда чтение романов должно вдохновлять наших детей убегать из дома, чтобы спасать из пламени костра дочь индийского магараджи?»
Я тогда, конечно, уже охладевал к Жюлю Верну и Эудженио Салгари (считая все же некоторым перебором то, что Лючио д’Амбра, один из двенадцати авторов «металлических» романов, в своем необычайно современном и динамичном произведении для молодежи, озаглавленном «Мои три мушкетера», заменил Атоса, Портоса, Арамиса и д’Артаньяна… четырьмя собаками — опять же, наверно, из уважения к «животному электричеству»); и после того, как я отнюдь не во сне спас касарскую девочку, у меня не возникало ни малейшего желания лететь на помощь какой-нибудь принцессе из Лахора. Впрочем, завораживающие посулы альманаха Бомпиани не могли обольстить того, кто только что открыл для себя «Макбета» Шекспира и Диккенса, Гоголя и Достоевского, раскопав эти книги в букинистических лавках, книги тем более далекие от военно-морских и авиационных идеалов и примитивного витализма, должных возбудить наши юношеские амбиции, что покупал я эти книги в той галерее, что окаймляет пьяцца Маджоре де Болонья и затем простирается вдоль южной стороны собора Святого Петрония.
Колоннады ее, известные как «Портики Смерти», обязаны своим волшебным названием тому обстоятельству, что в зданиях, которые они поддерживают и в которых сегодня разместились музей и разные офисы, когда-то ютился госпиталь. Данная подоплека была мне неведома, и я воспринимал этот топонимический каприз в буквальном смысле. Расположившиеся за книжными развалами торговцы казались мне призрачными посланниками загробного мира. Я не говорил себе: «Пойдем, купим книгу». Я говорил: «Что новенького может предложить нам Загробная мысль?» Читать, отождествлять себя с героями романов и театральных пьес значило для меня отвернуться от той «жизни», которую шумно проповедовали фашисты, значило проникнуть в погребальную мифологию, которую я открывал для себя почти каждый день перед витриной Смерти.
Пока генерал Бадольо водружал итальянский флаг на берегах Барэль-Азры и Джубы, меня несло течением в излучины Коцита, Леты, Флегетона, Стикса. Какое значение имели для меня громкие победы в Эфиопии, когда, укрывшись в тишине своей комнаты от назойливого радио, я открывал новую книгу, буквально вырванную из зубов скупого Харона в обмен на несчастный обол, который мне с трудом удавалось наскрести, вывернув наизнанку все карманы? Ни красноречие отца, ни посулы Валентино Бомпиани не могли вдохновить меня обмакнуть перо в живительную и истинно героическую кровь книжных персонажей. Я не добавил к батарее «стальных романов» тринадцатый нержавеющий шедевр. Но если уж я попытался бы блеснуть в щенячьей литературе, то предоставил бы слово не четырем мушкетерам Лючио д’Амбры, а трехглавому Церберу, стерегущему врата Тартара. И когда наступил мой черед писать и публиковать, я уже знал, что начинаю путешествие в темное царство Плутона.
На вкладышах альманаха Бомпиани печатались всевозможные загадки, анекдоты, литературные игры и шутливые опросы знаменитостей. Помню, на вопрос: «Что бы вы сделали, если бы были невидимкой?» — один авангардный писатель ответил так: «Я бы отправился к Д’Аннунцио и шепнул бы ему на ухо: «Покайся…». Тонкая ирония и насмешка с подтекстом, которая кроме всего прочего, похоже, свидетельствовала о его смелости — все зависело от того, как бы вы завершили зависшую в воздухе фразу. И в то время как большинство читателей (и особенно читательниц), покоренных лирой слепого аэда, сказали бы: «Покайся, что соблазнил столько женщин и принес столько жертв на алтарь Муз» (переплетя банальное проклятие с подобострастным восхищением), редкие истинные знатоки расценили бы это иначе: «Покайся, что пишешь такие плохие стихи», ну а самые смелые увидели бы тут политику: «Покайся, что стал другом Муссолини». К помощи таких вот уловок и прибегала оппозиция, чтобы остался услышанным ее слабый голос, задавленный полицейскими нападками.
В анналах фашизма Болонья осталась ареной одного памятного события, к которому я оказался причастен из-за той двойственной роли, которую сыграл в этом событии мой отец. Артуро Тосканини — самая блистательная фигура итальянского артистического бомонда — своей косматой головой и своим необузданным, вспыльчивым нравом олицетворял тогда сопротивление Дуче. За исключением нескольких интеллектуалов вроде него и горстки коммунистов, вся страна ползала на животе. Высшая аристократия, парламент, сенат отныне представляли собой декоративные институты власти. Партия осуществляла жесткий контроль за банками, промышленностью и профсоюзами. Последний оплот свободы, «Коррьере делла Серра», капитулировал сразу после отъезда Альбертини. Единственным островком, который пользовался привилегией некоего оффшора, оставалось здание Ла Скала. До тех пор пока управление оставалось за Тосканини, портрет диктатора, развешенный во всех школах и общественных учреждениях, никогда не украсил бы интерьеры великого миланского театра. И это в то время, когда Пьетро Масканьи, официальный фашистский подпевала, дабы сгладить то фиаско, которому подверглись все его опусы, начиная с «Сельской гвардии», писал «Песнь корпораций» и «Гимн труду». А Отторино Респиги (еще одна гордость Болоньи!), ставший первым итальянским композитором после смерти Пуччини, превозносил в своих симфонических поэмах холмы, фонтаны и пинии вечного города и выражал в них неприкрытое восхищение тираном.
Одним воскресным майским днем Тосканини приехал в Болонью. Он остановился в отеле «Брун», любимом старом дворце королевы Маргариты, в котором перманентно ошивались дряхлые дворяне, переезжавшие во дворец вместе со своей мебелью и обстановкой. Во время войны его разбомбило. Вечером маэстро должен был выступить в муниципальном театре с концертом памяти бессменного директора консерватории, Джузеппе Мартуччи. По чистому совпадению в тот день должно было состояться открытие Майской Ярмарки: важное событие в нашем городе, связанное с культом свинины — болонская мортаделла, фаршированные моденские окорока, сосиски из Имолы… Подростки в коричневых рубашках раструбили на весь город сообщение, опубликованное в утренней «Карлино», что в вечернем гала-концерте, назначенном на девять тридцать, примут участие замминистра внутренних дел, Леандро Арпинати, и — предмет особой гордости меломанов — Галеацо Чьяно, зять Муссолини собственной персоной. Автор статьи воздержался от намеков на то, что эти могущественные иерархи поспешили в столицу Эмилии, соблазнившись на колбасную пирушку, о которой напоминала программа фестиваля, красовавшаяся на ярмарочных щитах, а не на концерт для скрипки с оркестром си бемоль покойного соотечественника. С учтивой осмотрительностью журналист под конец обращался с «гальванизирующим», как сказал бы мой отец, призывом ко всем местным фашистам организовать Их Превосходительствам прием, достойный родины Альбани, Альгарди, Бибьены, Доминикена, Карраша и Серлио (он не осмелился добавить «мортаделлы»; алфавитный порядок лишь подтверждает, что газетчик едва успел освежить свои номинативные познания по розовым страницам словаря). «Да взовьются все наши знамена, да заполощутся штандарты Константина Великого!»
Увы, для полного успеха этого праздника римского флага оставалось, чтобы ветры соблаговолили ниспослать хоть какое бы то ни было дуновение, но ни апеннинский трамонтана, ни адриатические ветры, овевающие долину По, и не подумали заявить о своем присутствии. В городе стояла душная весенняя жара. Неподвижные стяги безжизненно свисали в застывшем воздухе. Единственным существом, сотрясшим воздух, оказался мой отец, который вернулся домой ровно в полдень в состоянии сильного возбуждения. Хлопнув всеми дверьми, он закрылся в своей комнате, не сказав нам ни слова. Он предстал перед нами уже в парадной форме, с багровым от ярости лицом.
«Отмщение, отмщение!» — бормотал он.
Отец выпил рюмку яичного ликера и объяснил нам причину этой внезапной эмоциональной вспышки. Профессор Липпарини, признанный гуманист, автор школьных учебников и мэр Болоньи, отправился с приветствием в отель к маэстро и попросил его исполнить с оркестром фашистский гимн «Джовинецца» в тот момент, когда два иерарха появятся в театре. «Вы сошли с ума, — ответил Тосканини. — Даже короли, которые часто приходили ко мне на концерты, не изъявляли подобных претензий. Я дирижирую только для серьезной музыки». Вследствие столь чудовищного оскорбления, — добавил мой отец, — префект Гуаданьи созвал все полицейское и армейское начальство. Нам что теперь, опасаться восстания? Мы, стало быть, не должны были обедать с ним, — сказал отец и посчитал своим долгом пойти в префектуру. Общественный порядок был нарушен.
Остаток дня прошел в лихорадочных переговорах. Их Превосходительства должны были приехать только в семь часов специальным поездом из Рима и, прежде чем предоставить свои ушные раковины в распоряжение концертного празднества, они отправлялись непосредственно на холм Святого Луки, чтобы набить себе брюхо на свиной пирушке. Добряк Тосканини посоветовал прибегнуть к помощи муниципальной капеллы, которая могла бы сыграть фашистский гимн на пленэре перед входом в театр. Компромиссное предложение был воспринято как очередная насмешка (каковым оно, возможно, и было). Федеральный секретарь Гинелли, вне себя от ярости и страха, потребовал как раз то, что, как и ожидалось, в конечном счете, срикошетило дубиной по черепушке этого маразматика. Наконец, банкет начался. Когда часы пробили девять, и гости, вскинув руку, бросили взгляд на часы (кроме Чьяно, который носил свой булыжник на цепочке), продолжая, дабы не упустить своего, с удвоенной силой пожирать заливных поросят а ля Жакопо, настало время уведомить замминистра внутренних дел и министра печати и пропаганды, что в театре их ожидал беспрецедентный афронт.
Зять Муссолини расхохотался. «Да упаси Господи! — зыкнул он заплетающимся языком, распухшим от чрезмерных возлияний шипучего ламбруско. — Гора с плеч!» Стоит ли удивляться, что выступление артиста, столь же провинциального, как и покойный Мартуччи, не могло возбудить ни малейшего любопытства у такого немузыкального собрания? Следует все же напомнить, что подвигом этого более чем скромного композитора и его главным достижением, о котором нельзя сегодня забывать, стала осуществленная им в Болонье первая постановка на итальянском языке вагнеровского «Тристана». Даже будучи глухим к прелестям Эвтерпы, Его Превосходительство все ж таки должен был знать, какое неописуемое наслаждение доставили великому Другу его тестя, его трансальпийскому Идеалу, сладостные звуки бейрутского карлика. И пока Арпинати подавал префекту знаки возвращаться в город без них и больше их не донимать капризами свихнувшегося старика, Чьяно — в восторге оттого, что нашел предлог отказаться от приглашения — расслабил ремень на одну дырку и заказал себе очередную порцию заливного. Замминистра, сидевший справа от него, тем временем деликатно ухватил деревянные щипцы, запустил их в банку с корнишонами и собственноручно сервировал своему августейшему соседу набухшие пупырчатые огурчики.
А у подножия холма, в гнетущей городской духоте, настроение у всех уже было испорчено. Все эти приготовления, весь этот переполох впустую! Освирепев от наглости министров, Гинелли не знал, на чем и ком сорвать свой гнев. Не допущенные к пирушке, отряды фашистской молодежи по быстрому расправились со своими немудреными макаронами, обыденно приправленными а ля болоньезе. Ободренные федеральным секретарем, они собрались перед входом в театр. Античная муниципальная гордость, которая восстановила их предков против Рима, в последний раз вещала их взмыленными устами. Да разве они позволят держать себя за дураков? Среди них был и мой отец. Оскорбленный поведением Чьяно, он не мог себе простить, что пренебрег домашним обедом и бросился спасать фашистскую честь, которой его исторические кумиры бессовестно пожертвовали ради собственного брюха.
Тосканини подъехал к театру на своей машине. Едва он опустил ногу на землю, как его с угрожающим видом окружила небольшая толпа.
— Намерены ли вы играть Джовинеццу?
— Нет, — в который раз ответил маэстро.
Его начали теснить и толкать, кто-то ударил его кулаком в спину; с его головы слетела фетровая шляпа, и толпа ее яростно затоптала. Событие, вызвавшее скандал и возмущение в международной прессе, для Тосканини кончилось пощечиной. Кто-то божился, что видел, как капитан П. замахнулся рукой. Другие, напротив, приветствовали появление военных, пытавшихся охладить разгоряченные умы и говорили, что какой-то офицер с тремя галунами (единственное уточнение, которое мне удалось раздобыть) во избежание худшего помог Тосканини сесть обратно в машину. Наиболее ярые манифестанты, во главе с Гинелли, устроили шествие к отелю. Федеральный секретарь посоветовал маэстро немедленно покинуть Болонью, так как власти не могли уже отвечать за его безопасность. Ночью, под охраной эскорта карабинеров, Тосканини уехал в Милан. Некоторое время спустя, бросив свой театр и свою родину, он эмигрировал в Америку.
Этот инцидент не нанес удара по престижу ярмарки, которая по-прежнему из года в год открывает свои выставочные стенды. Тосканини само собой заработал на этой поросячьей истории только лишней славы. Было ли у Чьяно с Арпинати несварение желудка, история умалчивает. Единственная достоверная жертва свиных эмилианских празднеств — бедный Мартуччи, которого в тот вечер так и не сыграли, и впоследствии более ничем запоминающимся память его так и не почтили.
7
Великий понтифик и главный шут нашей довоенной Италии-Акиле Стараче, секретарь Народной фашистской партии. Он предписывал мужчинам втягивать животы и выпячивать грудь, а женщинам, которых он считал детородными машинами, наращивать грудь и бедра. После оккупации Эфиопии, мы должны были кричать: «Да здравствует Дуче, основатель Империи!» Пресса прошла подробный инструктаж. Писать не: «В знак примирения они пожали друг другу руки», а: «приветствовали друг друга по-римски». Вместо: «Мэр заложил первый камень» — писать: «нанес первый удар киркой», так как глагол «заложить» означал недостаточно мужественное действие. Стараться не говорить, что высокопоставленное лицо обосновалось в кресле какого-либо ранга: крайне досадно и некрасиво, если создается впечатление, что начальник начинает с того, что садится. В дни грандиозных фашистских празднеств, когда люди со всех концов города стекались к стадиону, требовалось идти с развернутым флагом и запрещалось заворачивать его в газету или нести подмышкой. Должностным лицам предписывалось ходить маршем и все торжественные церемонии предварять исполнением гимнастических трюков, таких как прыжок через штык с сомкнутыми ногами или прыжок сквозь горящий обруч.
Маршал авиации, Итало Бальбо, прибрал к рукам старинный донжон, окруженный рвом с водой, и одалживал его на сутки своим «атлантам» (то бишь своим доблестным летчикам). Каждый из этих героев имел право поднять мост через ров и уединиться на двадцать четыре часа со своей избранницей в этой башне, в которой была предусмотрительно оборудована кухня, и имелся запас продовольствия.
Роберто Лонги, непревзойденный историк и искусствовед, у которого я имел счастье учиться в университете, учил нас распознавать фашизм не только в издевательствах и насмешках над младшими и новичками, но и там, где никому из нас и в голову бы не пришло это делать. Уроки тем более ценные, что в том же году, наэлектризованные призывом «пожертвовать свое золото родине», итальянские мужчины принялись снимать со своих галстуков булавки, женщины сдирать с себя серьги, а невесты — обручальные кольца. Даже мудрый Бенедетто Кроче, совесть нации, олицетворение свободы, распахнув двери своего неаполитанского дворца, сдал свою медаль сенатора.
Профессор Лонги — никогда не забуду его сдвинутую на лоб шляпу, его орлиный нос, шелковый платок, прикрывающий чувствительное к простудам горло, и его речь, живую, язвительную и никого не щадящую — порою допускал некоторую вольность в расписании и проводил свои лекции вне древних стен на виа Замбони. Мы шли пешком мимо башен Азинелли и Гаризенды и выходили на пьяцца Маджоре по узенькой улице Ювелиров, сохранившей в неприкосновенности свой облик со времен Средневековья (не в пример виа Риццоли, или как ее еще называют, Корсо, авеню банкиров и магазинов люкс). Прислонившись к дворцу Подеста, мы совершали педагогическую остановку перед Святым Петронием, чей внушительный фасад высоко вздымался на другом конце площади. И в отличие от своего друга Энрико, который к тому времени уже отрастил усы и вовсю кадрил местную цветочницу, я не упускал ни единого слова профессора.
«Фашизм? Константа итальянской истории, — формулировал он короткими, четкими фразами. — Ни в коем случае не путать его с режимом Муссолини. Болонья, антифашистская по сути в своей многовековой борьбе с римским империализмом. Городское сопротивление, поставившее заслон амбициям Ватикана. Коммуна, отстаивающая свою автономию, и Церковь, стремящаяся к экспансии. Последствия этой войны — перед нашими глазами».
«Еще в 12 веке, в ответ на притязания Папского престола, постановившего воздвигнуть собор в честь святого Петра, горожане заложили эту базилику и дали ей имя святого Петрония, первого эмилианского святого, нашего покровителя. Согласно плану, она должна была превзойти по площади даже римский собор Святого Петра. Гигантский и самый высокий в Европе неф. Но, как ты справедливо заметил, Пьер Паоло, в остальных элементах она осталась незавершенной. В 16 веке, после двухсот лет независимости, папские легаты возвращают город под власть Ватикана. Чтобы помешать каменщикам закончить работу, они выстроили вдоль строящейся базилики несоразмерно вытянутый в длину одноэтажный дворец, так чтоб уже было невозможно достроить боковые крылья. Вывод сделайте сами и скажите мне, не возвышается ли перед вами своим единственным нефом, лишенным трансепта, этот восхваляемый идиотами храм лишь как свидетель нашего поражения?
Так говорил наш наставник. И как подтверждение его слов, дворец, ответственный за подобное фиаско, красноречиво покоился на Портиках Смерти. Будучи глухим к тем переживаниям, что пробуждала во мне эта неожиданная ассоциация между книжной торговлей и папским деспотизмом, Энрико, подкручивая одной рукой свои усы, а другой копаясь в примулах, вовсю уговаривал юную цветочницу проследовать со своей тележкой вслед за нашей группкой. Мы поднимались вдоль аркад к апсиде Святого Петрония, или скорее, к ее отсутствию, поскольку в качестве своего последнего аргумента, Роберто Лонги демонстрировал нам, что она также осталась лишь в планах архитекторов. С площади Гальвани, где под статуей вездесущего естествоведа мы делали привал, было видно, как высокая отвесная стена закрывает собой изуродованное строение. Матиас, пользуясь этой остановкой, в два прыжка добегал до ближайшей книжной лавки Капелли и методично копался на ее полках. В результате он снискал такое благодушие старшего управляющего, некоего Отелло Мазетти, что тот выступил нашим посредником у старого издателя с пьяцца Сан Доменико и убедил его опубликовать наши первые сборники стихов.
Нас было четверо поэтов, что собирались каждый день и бесцельно блуждали под колоннадами, иногда до рассвета, когда уже разносчик молока на наших глазах раскладывал свои бутылки в ведра, свешивавшиеся на веревке из окон: Энрико, чье увлечение юной цветочницей с пьяцца Маджоре оживало в утренние часы в ботанических метафорах, подобно тому как позже, влюбившись в дочку галантерейщицы, он буквально переплетет вышивкой и кружевом свои стихи, став, в конце концов, под влиянием уже более зрелого чувства, достойным продолжателем поэзии Пасколи; Матиас, который пропадал за пыльными полками в поисках редких книг и документов, способных прокормить его необычайно эрудированную музу питательным слогом Кардуччи; и, наконец, мы с Даниелем, единственные, кто посвятил себя изобразительным искусствам (Даниель занимался даже живописью), и кому Роберто Лонги мог доверить послушать свои последние импровизации, когда весь класс уже разбегался по домам.
Во время наших прогулок он невзначай обращал наше внимание на то, что со свойственной ему язвительностью он называл победами римского орла: те же роскошные витрины Корсо, которые вытеснили в конце прошлого века деревянные навесы и торговые развалы ремесленников. Буржуазия Ризорджименто положила конец общине портика. Она выпотрошила средневековый центр, пронзила его проспектами, наводнила официальными зданиями, воздвигла статуи на площадях и нагрузила фасады пузатыми балконами (украшение несовместимое с цивилизацией аркады, ведь балкон был всегда презрительной уступкой улице со стороны собственников, решивших отгородиться от нее за наглухо закрытыми дверями), не поскупившись на безвкусные и претенциозные карнизы, розетки и лепнину — таково наследие умбертианской эпохи и прямое следствие режима централизации, давшее о себе знать задолго до железобетона, триумфальных арок, стадионов, сберегательных касс, почтовых отделений и сельскохозяйственных институтов Муссолини.
«Слышите?» — внезапно спросил нас Лонги, вытягивая указательный палец в сторону открытого окна, из которого доносился ясный и невозмутимый голос диктора. Я удивленно переглянулся с Даниелем. Отнюдь не громогласное красноречие Венецианской площади изливалось на нас в этот тихий весенний день, но примерная серьезность ведущего культурных программ. Сдержанно, без пафоса, он рассказывал о Пиранделло по случаю круглой даты со дня его смерти. У профессора были все основания испытать удовлетворение. Почему же он с таким раздражением нахлобучил шляпу, как если бы хотел заткнуть себе уши?
«Вранье! Фальшивка! — воскликнул он несколько раз, не замечая наших удивленных взглядов. — Настоящая чума!» — Мы с трудом различали смысл его обрывочных фраз. Сговорись все итальянские портные шить только коричневые рубашки, даже им бы не удалось оболванить всю Италию этой безликой униформой, как эта монотонная агитка, транслирующаяся из студий Монте Марио с берегов Тибра. Не дай Бог, чтобы Болонья когда-либо произвела на свет еще одного Гильельмо Маркони! Благодаря ему Рим получил возможность беспрепятственно навязывать нам фальшивые модели национального единства. Там, где ничего не добились двадцать четыре года школы и службы в армии, парламентские выборы и налоговая реформа, десятиминутная радиопередача, даже не важно на какую тему, непроизвольно сплачивала своих слушателей, чьи приемники ловили ее и на скалистых берегах в Сицилии, и под стук пивных кружек в горном шале в Доломитах. Одно-два поколения, и они будут готовы забыть и свой родной язык, и свои обычаи, и свой национальный характер, чтобы насадить эту отупляющую, бездушную интонацию, это трафаретное мировоззрение и эти пошлые штампы.
«А вчера по этому радио они превозносили падуанские фрески тосканца Джотто», — добавил профессор. И тогда мы поняли, почему он источал такую желчь, а он говорил отнюдь не на узко провинциальном наречии (ты сам отметил то, как он употреблял сложные формы имперфекта условного наклонения, достойные старомодного пафосного языка де ла Круска), а на самом безупречном и совершенном итальянском — не имеющем ничего общего с языком того двуликого нобелевского подхалима Агридженте. Долгие годы Лонги боролся и призывал по-новому оценить болонскую живопись XIV века («брутальную, стихийную, народную»), на которую официальные искусствоведы наложили свои табу. Всегда следовавшая традициям тосканской школы, она по инерции склонялась перед политическим могуществом, которое Флоренция — тогдашний Рим — обрела в ущерб эмилианским городам.
Вечная борьба центральной власти с очагами местного самосознания. Опасения, что лишь художники, удостоившиеся стать частью культуры, станут единственными избранниками, о которых будут говорить по радио, разве не были они свидетельством пророческого дара? У меня были свои собственные причины сопротивляться (не забывай, ведь свои первые стихи я писал на диалекте) лингвистической гегемонии столицы, но стал бы я позже изобличать с той хорошо известной тебе ядовитой злобой разрушительную силу масс-медиа, не имея за душой поручительства моего бывшего преподавателя? «Чудо!» — вскричали отцы итальянской демократии, когда телевиде+ние бескровно привело весь полуостров к тому моральному и интеллектуальному единству, которого итальянцы не добились ни ценой пролитой крови в битвах Рисорджименто, ни ценой героизма бойцов Сопротивления. И никто, кроме меня, тогда ведь не поднялся и не сказал, что жизнь в провинции деградировала, что людям забили голову дрянью, что они приклеились к своим ящикам, что незаметно и начисто умирает или уже умерла ночная жизнь в маленьких городах и деревнях, чьи улицы отныне пустели с наступлением сумерек.
Культура распространялась, завоевала слои населения, до той поры остававшиеся невосприимчивыми ко всякого рода литературе, музыке и изящным искусствам. Но с последствиями, о которых предупреждал Лонги. Теперь на почтовых календарях вместо швейцарских водопадов и зверушек репродуцировали Джотто, Чимабуе и Дуччо (которого Лонги кстати нежно любил и внушил эту любовь и нам). Что же касается Витале да Болонья, Симоне деи Крочефусси и Липпо ди Дальмазио, то они навсегда пребудут во мраке забвения, став жертвами исторической обструкции Болоньи. Напрасно в городском музее святой Георгий Виталийский пронзал огненным копьем пасть низвергнутого дракона-единственным подвигом, который вывел бы его в свет из стен пинакотеки, дабы иллюстративно увековечить над каминами тысяч гостиных, стали бы пятнадцать минут славы, подаренные голубым экраном.
Помню, Даниель должен был написать курсовую о строительных материалах, которые использовались в эпоху расцвета. Для нас, ранее равнодушно относившихся к подобной работе, это была возможность осознать архитектурный гений нашего города. Я сопровождал своего друга в его исследованиях; именно во время наших прогулок я развил свои размышления о преимуществах портика и общинной архитектуры. Еще одним откровением для нас стал тот факт, что ни благородный мрамор, ни буржуазный строительный камень не получили у нас распространения. Вместо них более скромные, более простые и более теплые стихии. Прежде всего, вездесущий кирпич, даже на фасадах церквей. Дома, дворцы, портики, стены, монументальные ворота, муниципальные и религиозные строения: всюду кирпич — неброский, домашний, дружелюбный. Конкуренцию ему составляли только необычные материалы из долины Рено. Одевшись очень легко, чтобы не задохнуться в послеполуденном июньском зное, мы ползали по окрестным холмам и знаменитым «бухточкам», своеобразным карьерам естественного происхождения, каменистые отложения которых, такие же мягкие и податливые как глина, использовались в строительстве. Бледнотерракотовый селенит, украшающий цоколи Гаризенды (той из двух башен, что наклонена); и пористый, податливый, нежный как масло песчаник, залегающий на выходе из карьера, алый, словно мясо лосося.
Быть может, я в подробности запомнил все эти геологические нюансы только для того, чтобы не замечать, как на груди обнаженного по пояс Даниеля, собиравшего посреди бурьяна образцы фунта, загорался медовым цветом под лучами солнца бледно-юный пушок, столь несообразный с его черной шевелюрой сицилианского паренька. Какая сила не давала мне отвести свой взгляд? Куда подевалась моя невинность и непосредственность летних фриулийских каникул? В тот день я впервые заметил, что изменился; я или мир вокруг нас. Берега Тальяменто принадлежали исчезнувшему миру. Я машинально заправил в брюки свою рубашку поло, которую только что хотел снять. Боязнь выдать себя? Страх самого себя? Что спровоцировало это ранее никогда неведомое мне внезапное смущение, так резко контрастировавшее с естественностью моих касарских переживаний? Слишком счастливый, чтобы скрывать это замешательство за своей увлеченностью минералогией, я с еще большим рвением продолжил составлять инвентарь барочных капризов земной коры, стоя рядом с Даниелем, который ни о чем не догадывался. В конце концов, привыкнув к моим шуткам, которые я отпускал в кругу товарищей в отношении женского пола, как и принято в таком возрасте, разве он мог меня в чем-то подозревать?
На втором этапе мы должны были описать цветовую гамму. Обожженная глина, песчаник, селенит: весь город утопал в волнах розовых, красных, охристых, бежевых и терракотовых тонов. Теплые, плебейские теплые краски, которые отличают Болонью от более архитектурно изощренных городов. Плотские нежные краски, утратившие свою минеральную сущность. За исключением той церкви рядом с моим бывшим лицеем, привычно грубоватый фасад которой, ее фубую штукатурку и голую кирпичную кладку явно сочли недостаточно выразительными. Четыре мощных мраморных колонны, обрубленные на высоте одного метра, свидетельствуют о неудачной попытке скрыть это непритязательное творение под мантией римского стиля. Хуже того, даже фасад Святого Петрония, олицетворения муниципальной гордости и независимости, оказался отмечен украшениями белого и розового мрамора. Куда же без розового — компромисс, похвалиться которым не было бы никакого основания, если бы Болонья пошла до конца в этом рабском подражании Риму. Работы были спешно приостановлены, и последнее слово осталось за кирпичом, скромным красным материалом, излучающим домашнее тепло глины, обожженной в деревенской печи гончаров и ремесленников. По крайней мере, мы с Даниелем расценили это несвоевременное вмешательство как фиаско Ватикана и выпили за победу гражданских свобод бутылку Санджовезе.
И что же дальше, ты мне скажешь? Какая была мне уготована судьба? Я открыл свое повествование ностальгическим гимном Болонье и превознес образ жизни, который был вытеснен в остальной Италии римскими идеалами. Насколько обоснованы были эти элегические размышления? Быть может, вместо того чтобы печалиться по поводу всестороннего поражения портика и кирпича, мне следовало бы выступить с личным покаянием? На чем основано мое право сокрушаться, что строительный камень восторжествовал над селенитом и песчаником, и что буржуазный индивидуализм изъял из исторической памяти цивилизацию аркады? В кого я превратился сам, как не в мелкого буржуа; точнее, в крупного, в денежном измерении? Разве я в конце концов не променял Болонью на Рим?
И самое ужасное, вот этот кокетливый дом на виа Эвфрата, этот окруженный пышным садом палаццина, приобщивший меня к цивилизации закрытого города. Я выступил с обличением Пия XII в стихотворении, которое принесло мне известность, а Валентино Бомпиани (ставшему выдающимся издателем, после того как он оставил затею с «металлическими романами») стоило запрета его журнала. И это стихотворение я написал буквально у подножия Святого Петра, чей купол заслонял мне горизонт. Ты также спросишь, что толкнуло меня поселится не в нищем пригороде, вроде тех, где я прописываю своих персонажей, а в квартале Э.У.Р. посреди роскошных загородных резиденций. Чтобы придать этому району имперский облик, Муссолини велел разработать новые карьеры в Каррарских горах. Даже мрамор снискал мое одобрение.
Дорогой Дженнарьелло, пока еще не время мне оправдываться. В нужный момент я поведаю тебе причины своего выбора, и то, как я обнаружил свою ошибку, и как горько сожалел, что мой корабль, вместо того чтобы швартоваться в Остии, не увез меня дальше на Юг, куда-нибудь в Пуццоль или Кумы. Но ты уже можешь догадаться, почему я так редко оставался у себя дома в Риме, чувствуя себя заключенным в тех четырех моих стенах. Каждый вечер мне было, как воздух, нужно выходить на улицу, бежать, теряться в толпе, которая в любое время суток заполняет площадь и сады перед вокзалом Термини. Меня за это достаточно упрекали! Не понимая, что наслаждение погоней было для меня вторично. Сойдя с поезда, который вез их из Калабрии и Сицилии на поиски работы в столице, или приехав из окрестностей Рима в поисках развлечений, все эти безработные, эмигранты, солдаты, проститутки, праздношатающиеся или бездомные подростки торчали там до утра. Прислонившись к деревьям между фонтанами, выплывая из толщи теней, чтобы стрельнуть сигаретку. От предательства родного города и идеалов юности я откупался обществом рагацци, своих братьев: я, преуспевший писатель, разбогатевший кинематографист, чье фото публиковалось в журналах и чье лицо воспроизводилось с такой же осуждающей точностью, как и акт гражданского состояния. Я стал «персоной», со своим салоном для «приема» гостей и посетителей, которые оповещали о себе, громко представляясь через домофон. Мне ничего не оставалось, как укрываться под покровом ночи, выменивая рубашку Петра на футболку Павла и уют апартаментов на уличную суету, бежать как можно дальше прочь от дома, забираться в привокзальные кварталы, бродить, слегка касаясь мимо проходящих, цеплять их, преумножая наугад ночные встречи и знакомства. Что прерывались, едва завязавшись. Возвращая себе анонимность, теряя лицо и индивидуальность, лишь только так я оживал и жил.
8
Британскому вторжению противостоял Амедео Савойский, герцог д'Аоста, вице-король Эфиопии. Удар по двум направлениям, из Эритреи на севере и из Сомали на востоке. Отец отправился на фронт в составе подкрепления. Оставив под натиском адмирала Каннингема Аддис-Абебу, итальянская армия закрепилась на плато Амба Алаги. 21 мая герцог капитулировал, послав предварительно телеграмму Муссолини: «Война не закончена, и мы еще вернемся на эту землю, орошенную итальянской кровью». Он умер несколько месяцев спустя, в плену, в Найроби. Отца, с другими военнопленными, держали в кенийском лагере до окончания военных действий. Четыре года за колючей проволокой, для разорившегося отпрыска равеннского патриция, который вернулся победителем с первой войны, и вынес со второй лишь амебиаз, малярию и неизлечимое отвращение к человеческому роду.
Когда он высаживался в Африке, мне едва исполнилось девятнадцать лет. Слишком поздно. Слишком поздно было взращивать во мне Закон, внушать мне Запретное. В ранее привычных для меня интимных ситуациях я безотчетно впадал в оцепенение под гнетом необъяснимой внутренней заторможенности. Вместо того, чтобы, например, с радостью идти с друзьями в бассейн, я под всевозможными предлогами увиливал от приглашения. При фашистах в Болонье был сооружен Олимпийский центр. Бассейн под открытым небом с амфитеатром, на скамеечках которого мы, растянув полотенца, загорали на солнце. Оттуда, с верхних ярусов, я наблюдал за пловцами. Еще недавно я мог до самого вечера сидеть и смотреть, как они развлекаются. Я скользил взглядом по поверхности воды и забавлялся, дорисовывая в своем воображении по обнаженному плечу пловца его погруженное в воду тело. В душевой под дружный гогот мы поочередно терли мочалками друг другу спину. У меня было такое любимое развлечение, я выбирал место рядом с каким-нибудь приятелем, известным своими амурными подвигами (лучше всего, если он к тому же, как настоящий фашист, заявлял о своем презрении к «педикам») и провоцировал в нем возбуждение, очевидные проявления которого было невозможно скрыть под тесным купальным костюмом, и которое ему явно импонировало. И теперь я сам стал избегать этих игр, с трудом перенося шокирующую близость обнаженных тел.
Я по-прежнему пропадал на футбольных площадках, но уже по совсем иной причине. Еще недавно я был счастлив просто бегать как угорелый, гоняя мяч на солнечном газоне вместе с полуголыми парнями. Но после случившейся во мне перемены, никто бы даже не догадался, с какой целью я стал ходить на стадион. Меня привлекала даже не столько та импульсивная чувственность, которая сплачивает парней во время игры, сколько риск быть сбитым противником и вернуться домой с травмой. Чем больше мною овладевала темная сторона сознания, тем грубее я вел себя на поле. Никогда еще никто не врывался с такой яростью в чужую штрафную, и никогда так решительно не бросался вратарь в ноги нападающему. Чего я добивался своими вызывающими действиями, как не удара по ногам, который послужил бы наказанием не только за мое безрассудство, но и за тот мрачный порок, тень которого простиралась над моей жизнью? Мне было не дано испытать это заветное облегчение. Как только матч заканчивался, я хватал пакет с одеждой и незаметно убегал, даже не переодеваясь и не заходя в душевую.
За мной прочно закрепилась репутация пуританина и спортсмена. Моим излюбленным времяпрепровождением стали одинокие пробежки в горах. Простое совпадение? Спустя десять дней после капитуляции при Амба Алага, я сел на утренний поезд и поехал до Пьеве ди Кадоре в Доломиты. Напялив шерстяной свитер и перчатки, я в одиночку начал восхождение на Форчелла Гранде, победоносно сжав в кулаке альпеншток: мне говорили, что на это уйдет три с половиной часа. Мне понадобилось всего два. Цепляясь своими коваными ботинками, я карабкался вверх по камням, которые с грохотом срывались вниз, разрывая гулким эхом безмолвие вечных снегов. Чистый воздух, азарт приключения, грандиозное зрелище каменистых склонов, теряющихся в сверкающих ледниках, наполняли мои легкие радостной и мужественной уверенностью. Расправив широкие крылья, над моей головой парил одинокий орел. Но когда я достиг вершины, предвкушая, как заслуженно отдохну после тяжелого перехода, я внезапно вскочил и бегом начал спускаться обратно. Угрожающее око Разума горных вершин за моей спиной указывало мне покинуть это место: «Да не оскверни своим нечистым присутствием доселе непоруганное одиночество гор!»
Подобный ужас меня охватывал лишь однажды в Касарсе, в тот день отец еще приезжал в увольнение. Я пошел один купаться в Тальяменто и спокойно нырял в ее зеленых водах между пустынных берегов, как вдруг мне показалось, как жуткое немое божество бездны хватает меня за ноги и тянет вглубь реки. Как будто я был осужден и приговорен к смерти за мне самому неведомое преступление.
Неужели отныне я должен был держать ответ перед всей вселенной, если даже солнце нацелилось на меня из зенита огромным зияющим глазом? Оно пронзало мой затылок своими лучами до тех пор, пока я кубарем не спустился вниз. Сверкающие пики кольцом окружали меня. В безоблачной лазури мертвенным светом блистал наконечник звезды, чье сияние еще утром не предвещало беды. Кругом ни одного деревца, под которым я мог бы укрыться в этой ледяной пустыне. Без устали кружил стервятник. Только вернувшись в деревню и хлопнув залпом три рюмки пунша, я пришел в себя настолько, что рассмеялся, вспоминая свои страхи.
У меня были тогда свои девчонки. Я дружил сразу с несколькими. Нерина, машинистка, несмотря на свое угольно-черное имя, выделялась среди них пышными золотистыми волосами. Я катал ее на велосипеде, на раме, возил ее по аллеям парка Маргариты. Из-за войны из зоопарка исчезли все экзотические животные. Осталось только две или три домашних птицы, и без того жалко смотревшиеся в слишком большой вольере страуса или зебу. Нерина просила меня проводить ее домой, она жила на другом конце города. Часто на улице ее окликал какой-нибудь студент, случайно выхвативший из толпы ее взгляд. Я ставил ногу на землю, она спрыгивала на тротуар и делала с ним несколько шагов, после чего он восхищенно подмигивал мне и исчезал. Он не знал, что уже через несколько минут я высажу свою пассажирку у дверей ее дома. А она, перескакивая через ступеньки, помчится по лестнице, чтобы не опоздать на семейный ужин.
Своих факультетских знакомых я предпочитал возить на островок посреди искусственного озера, вырытого у входа в парк. Там всегда было много народу, мы сидели на террасе шале и пили лимонад. Пятнадцатилетние camerieri вовсю звенели бокалами, резкими жестами ставя их на мраморные столики, рядом галдели дети, которые крошили уткам булку, и связный тет-а-тет у нас никогда не клеился. Обычно я никогда не оставался наедине со всеми этими Джулиями, Беппинами или Флорами. К нам обязательно присоединялись Энрико, Матиас и Даниель со своими подружками.
Не думаю, что солгу, если скажу, что для них, как и для меня, самый приятный момент во время этих озерных прогулок наступал, когда наши подружки, которых звали домой их домашние обязанности, уходили, оставляя нас обсуждать между собой очаровательные особенности их внешности и спорить относительно тайны их притягательности. Сколько раз я замечал у ребят своего возраста, даже у Энрико, что наслаждение говорить о женщинах в их отсутствии подменяло собой усилия, требуемые для того, чтобы их покорять! Энергичные на словах, пассивные в деле. Они с легкостью вручали друг другу дипломы донжуанов. В этой ситуации, раз уж я защищал свой университетский диплом по Караваджо (который я так и не дописал), я предпочел бы сойти за художника.
Перед тем, как разойтись по домам и завалиться в кровать, опьянев от оргии шумных метафор, воспевавших зубы, глаза, бедра и скрытые прелести наших красавиц, мы также, бывало, мечтали о выпуске журнала, в котором бы печатались наши стихи. Я помню также тот вечер, когда запыхавшийся мальчишка, соскочив с велосипеда со стопкой спецвыпуска «Карлино», бросился с воплем к припозднившимся читателям: «Коалиция объявила войну Москве! Германские и финские войска вторглись на территорию большевиков!» В этой новости меня больше всего поразило упоминание маленькой скандинавской республики. В прошлом году вся пресса расписывала сопротивление армии Маннергейма, героизм финских солдат, которые скользили на своих лыжах, подобно эльфам, и то, как они били с флангов русские танки, чья выгоревшая броня еще долго дымилась посреди снежной пустыни.
Из всех моих тогдашних подружек самое нежное воспоминание я сохранил о Джованне Б. Будучи родом из еврейской семьи крупных книгоиздателей, именно она посвятила меня в тонкости расовых законов и научила ненавидеть антисемитизм. И хотя политика Муссолини сильно отличалась от геноцида в Германии (мне кажется, итальянским евреям никогда не угрожала физическая расправа, да и концлагерей на полуострове не было), все же она привела к целой череде одиозных выходок и преследований на государственном уровне.
Я часто попрекал Джованну виллой ее родителей и их роскошным образом жизни, и не совсем искренне, поскольку наша принадлежность к столь разным социальным кругам служила мне лучшей гарантией того, что наши отношения ограничатся безобидной дружбой. Как-то раз я встретил ее хмурой и неприветливой.
— Ты злишься на меня?
— Что ты несешь, Пьер Паоло! Просто сегодня утром в теннисном клубе мне заявили, что все корты заняты.
— Ну и что?
— И что для меня теперь всегда все корты будут заняты! Ты понимаешь, я больше никогда не смогу играть. Больше никогда!
— Буржуазный спорт, милая моя, — ответил я, пожав плечами. — Или ты собираешься всю жизнь следовать социальным обычаям своей касты?
Она подождала, пока я захлебнусь в своей лжи, и спокойно ответила:
— Я не смогу играть, потому что у меня отобрали клубную карту, и у меня отобрали эту карту, потому что я еврейка.
Таковы были новые порядки: все стадионы, бассейны, театры, кино, железные дороги, музеи, почтовые отделения и даже больницы отныне стали запрещены для рода Авраама. Я покраснел до ушей и сбивчиво извинился. Она не обиделась на меня за эту бестактность, но с удовлетворением преподнесла мне двойной урок. Благосостояние родителей моей лучшей подруги не должно было вменяться ей в вину!
Мы прогуливались с ней по узким безлюдным улочкам. Запрет на посещение общественных мест распространялся даже на трамваи. Я, правда, не утруждал себя возить на велосипеде свою подругу, с которой я предпочитал беседовать об Артюре Рембо и Умберто Саба, но чьи очки с толстыми линзами, коротко стриженные на затылке волосы, плоская грудь и губы, которые она демонстративно не красила, не подходили моей репутации обольстителя. Она спросила, нет ли у меня велосипеда, чтобы съездить в парк Маргариты. И я подло ответил, что нет, испугавшись, что приятели, увидев, как я ухаживаю за близорукой девчонкой, поднимут меня на смех.
— Ты разве не знаешь, что я из очень бедной семьи? — сказал я ей, желая ее оскорбить.
Наверно, я недооценивал Джованну, находя ее скорее некрасивой, чем хорошенькой. Если бы я ставил целью снискать своим общением с ней симпатию у моих друзей, то интеллектуального превосходства Джованны оказалось бы достаточно, чтобы она выглядела в сотню раз привлекательней, чем те куклы, с которыми я красовался на берегу озера.
Мы вместе открывали для себя Фрейда и Жида, Шопенгауэра и Лотреамона, избавляя себя от занудного чтения и обсуждения обязательных итальянских классиков. В университете, из которого ее исключили, я, как и она, испытывал отвращение к официальной программе, сведенной директивами сверху к так называемому культурному наследию Италии. Я по-прежнему считаю, что наши писатели, от Петрарки до д’Аннунцио, были слишком пафосными и правильными, в их книгах, которые были калькой латинских оригиналов, не хватало жизни, хотя тогда из-за необходимости борьбы с фашизмом мы доходили до крайностей, не признавали, к примеру, Боккаччо, или недооценивали какого-нибудь Челлини или Микеланджело. В своих литературных спорах мы впадали в неистовство, которое подогревалось нашими личными мотивациями. У Джованны — ее еврейская кровь, из-за которой она подверглась унижению со стороны итальянского общества, недостатки которого она могла осудить с особой суровостью. У меня — чувство обособленности, отчуждения. Мой скептицизм, нацеленный на любую общепринятую норму, подвергал одинаковому недоверию и государственных деятелей и знаменитых писателей. Эта солидарность маргиналов сплачивала наше взаимопонимание: к неведению Джованны, поскольку я по-прежнему остерегался раскрывать ей правду о ее друге.
Мы трепались с ней то в залах гастронома, украшенного в вызывающем австрийском стиле, то сидя в кафе на обтянутых протертым молескином диванчиках. В отличие от остальных девушек, она пила лимонад, не оставляя следов губной помады на стакане. Беседы, исполненные нежности и простоты, ведь все условия, чтобы я чувствовал себя свободно, — социальное неравенство наших семей и почти полное отсутствие сексапильности у Джованны — были соблюдены. Лишенная какого бы то ни было кокетства, она и не стремилась понравиться, избавляя в свою очередь меня от пошлого флирта. Тем не менее, надо признать, что даже студентка, с которой ты болтаешь о мотивах поступка Лафкадио или о крайних политических взглядах Леонардо, даже она может приревновать тебя к обыкновенной секретарше, которую ты возишь в зоопарк глазеть на курочек в заброшенных вольерах. Наша дружба, проходившая под покровительством великих поэтов и философов, пошатнулась в тот день, когда она застала меня на авеню Корсо, по которой я гордо разъезжал на велосипеде с блондинкой Нериной, пристроившейся у меня между коленей.
9
В моем влечении к общению с противоположным полом очень сложно было различить истинный мотив. Подсознательное желание удостовериться в своих мужских способностях? Сбивающая с толку уловка? Искренняя надежда стать «нормальным»? Страх последствий разоблачения? Чтобы там ни было, надо сказать, что времена весьма благоприятствовали моим намерениям. Сегодня, когда нравы изменились, от меня незамедлительно потребовали иных доказательств, нежели чтение наизусть последних стихов Поля Элюара, тайком переправленных из Парижа.
— прошептал я Джованне, которая округленными губами неторопливо потягивала через соломинку свой «Сан Пеллегрино».
Я с легкостью сдавал экзамен на галантность, не подвергая себя риску оказаться в неловком положении. Девушки тогда редко принимали у себя дома парня, тем более в часы, когда родители не могли осуществить свой надзор. Между полами был возведены строгие барьеры. Единственными дозволенными знаками нежности оставались рукопожатие и поцелуй в щеку. Джованна, воспитанная в семье, в которой традиция помолвки сохраняла свое древнее значение, не позволяла мне целовать ее. Наверное, она догадывалась, что от меня не стоило ожидать настырных приставаний. Позже те женщины, которые любили меня, и которые знали, почему я не могу ответить им взаимностью, относились ко мне нежно именно потому, что я их не утомлял своим флиртом. И они любили во мне мужчину, чья бескорыстная дружба не грозила перерасти с минуты на минуту в настойчивые ухаживания, как того предписывает кодекс чести любому юному итальянцу!
Так или иначе, в двадцать лет я по-прежнему оставался наедине со своею тайной, опасаясь, как бы одна из моих знакомых, устав от нашей литературной дружбы, не востребовала иных знаков внимания. Опасности такого рода не угрожали только с киноактрисами. Высунувшись из окна нашей квартиры, на виа Нозаделла, 50, я мог разобрать почти все, что красовалось на афишах, расклеенных напротив входа в «Рекс», маленький дешевый кинотеатр, в котором каждые три дня показывали новый фильм.
За четырьмя буквами этого пафосного названия еще можно было различить нацарапанные на штукатурке, но до конца не стершиеся заглавные прописные буквы предыдущего французского названия, более подходящего для нашего скромного квартала: Мулен Руж. Переименование, осуществленное за несколько лет до войны по прихоти Акиле Стараче. Секретарь фашистской партии собственноручно составил список иностранных названий, подлежащих переименованию. К запрещенной лексике причислили такие слова, как «панорама», «кашемир», «флэш», «пардон» и «с’иль ву пле». Магазины «Стандар» быстро переименовали в «Станда». Манипуляции коснулись также географических названий (Курмэйер переделали в Кормайоре, а Сен-Венсан в долину д’Аосты в Сан Винченцо) и даже обыкновенных имен: популярная актриса Уэнда Осирис, которая в свое время, дабы придать экзотическую пикантность своим рискованным позам, сделала ставку на египетский имидж, была ретроградно латинизирована в Ванду Озириду. То, что моим друзьям позволялось зваться Матиас (вместо Маттиа) и Даниель (вместо Даньеле), было высшим проявлением фронды, которое сознательно прощалось молодым людям, к своему неудовольствию обнаружившим в один прекрасный день во всех киосках сигареты «Лондон» в новой упаковке с названием «Фиренце».
До конца 30-х годов на экранах царили голливудские звезды. На смену Лилиан Гиш, которая своим образом обреченной на мучения и преследования беззащитной и невинной жертвы пробуждала в зрителе садистское удовольствие, пришла Мэри Пикфорд в ее образе современной (то бишь предвосхитившей женскую эмансипацию) и исторически узнаваемой (с намеком на сказку про Красную шапочку) девушки с широкой душой, которая никогда не сдается и всегда идет до конца. Мы могли без устали спорить с Матиасом, Энрико и Даниелем, какой тип женщины нам ближе. Решить данный вопрос нам представлялось гораздо более важно, нежели выяснять, сколько лет прошло между двумя встречами Данте и Беатриче, как того требовал от нас придирчивый преподаватель по литературе лицея Гальвани. И какое значение имели для студентов с виа Замбони лекции профессора Тирабоско о Петрарке, и какое им было дело до красоты златовласой Лауры и ее ангельской улыбки, когда, сидя в полумраке «Рекса», крапленом дюжиной тлеющих сигарет, они с нетерпением ждали появления на экране той или иной новой дивы, Марлен Дитрих или Греты Гарбо, из-за которых Матиас и Энрико чуть было даже не подрались?
Разделение на два клана, каждый из которых поносил и огнем выжигал убеждения оппонента, всегда стимулировало провинциальную итальянскую жизнь. В Средние века следовало быть либо гвельфом либо гибеллином. Во Флоренции ты должен был выбрать между Черными и Белыми, как в Вероне между Монтекки и Капулетти. Современные Меркутио готовы зарезать друг друга на почве футбола, оперы или велосипедных гонок. Соперничество Бартали и Коппи рассорило полстраны. Фанатики ла Каллас сбросили в венецианский канал сторонников Тебальди. Навязанная простым итальянцам монополия фиатовских малолитражек (одно из многочисленных преступлений этой компании) задушила во всех городках и деревнях чудесный источник автомобильных развлечений, вроде споров о превосходстве новой машины над «веспой», неустойчивой, как утверждалось, из-за ее бокового двигателя — оскорбление, которым хвастун должен был немедленно подавиться под натиском шумной технической аргументации ущемленной стороны.
Матиас и Даниель болели за Гарбо, Энрико — за Дитрих. Спор разгорелся во время приезда Гарбо в Италию в феврале 1938-го. Она совершала свой вояж с дирижером Леопольдом Стоковски. Вместо того, чтобы остановиться в Неаполе (ну за каким туристом тогда не был замечен этот грех?), они сняли в Равелло виллу Чимброне, в двух шагах от того дворца, в котором шестьюдесятью годами раньше Вагнер написал «Парсифаль». «Парсифаль», которым Гитлер наслаждался в Бейруте!» — воскликнул Энрико. Чтобы переманить меня на свою сторону, он призвал Джованну в качестве свидетеля дурного вкуса шведки: разве не она заявила журналистам, что «сады Клингзора» с их розарием, благоухали словно Валгалла? Заявила тем же самым журналистам, от назойливости которых двери ее резиденции денно и нощно охраняли два карабинера и три немецкие овчарки.
В ответ, Матиас припомнил массу очаровательных подробностей. Во-первых, ее багаж, состоявший из одного скромного потертого чемоданчика, содержимое которого, по свидетельству горничной составили одна пижама, один купальный костюм, пара голубых домашних тапочек, несколько пар черных очков и две дюжины баночек с конфитюром. И еще одна интригующая деталь: вечером, прежде чем подняться в свою спальню, она захватывала с собой из столовой соль и оливковое масло. Даниель вырезал из газеты фото, на котором дива сидела на скамеечке в степях Паэстума и доила буйволицу. Простота и скромность скандинавской барышни-крестьянки. Чтобы она позировала для Ленни Рифеншталь? Чтобы она, и эти намеки на затхлый нацистский эротизм? Это не к ней, это как раз к вашей, — говорил Энрико, проявляя очевидную несправедливость в отношении блистательной звезды Парамаунта, эмигрировавшей из Берлина, — эти ее черные шелковые чулки, кожаное пальто, мундштук — классический набор эдакой германской вамп.
Чулочки на подвязках или мушкетерская шляпа — мой выбор не зависел от их гардероба. Я склонялся к Марлен, из-за Энрико. Не по расчету, но инстинктивно. Я думал, где-то глубоко внутри себя и не так конкретно, как я сейчас пишу об этом, я думал, что подражание тому, чьи похождения обсуждаются всеми студентами, закрепит за мной репутацию, которую я стремился заполучить, появляясь в обществе Нерины. Матиас готовил себя к карьере антиквара, Даниель — художника. А Энрико — к более буржуазной медицине. Тонкие отличия, которые я улавливал сходу, измученный страхом пробудить какие-либо подозрения. Я также догадывался, что, выставляя себя ярым поклонником Марлен, я с гораздо большей вероятностью снискал бы образ настоящего мужчины, чем если бы признался в своей симпатии к хриплому голосу, властному подбородку и мальчиковым жестам Греты.
Хотя характер распределения ролей между двумя соперницами не был столь уж очевиден. Гарбо раскрывала всю грациозность своего пола под пелериной Анны Каренины, капором Марии Валеска или шляпкой с воланами Маргариты Готье. Дитрих, напротив, представала все чаще в облике травести — эдакой гермафродитной Венерой в смокинге и цилиндре, восседавшей на высоких табуретах, не известно еще, восхищение какой актрисой компрометировало меня больше. Кино стало терпимо относиться ко всяким амазонкам и лесбиянкам после того, как в фильме Пабста «Лулу» Луиза Брукс станцевала, прижавшись, щека к щеке, с Элис Робертс. То были примеры женской гомосексуальности, но из опасения выдать себя я старался не выражать бурного восторга по отношению к этим фильмам. Меня покорила своей игрой Кэтрин Хэпберн в «Сильвии Скарлетт». Я влюбился в нее в тот самый момент, когда она остригла свои волосы и надела мужской костюм с жилетом и бабочкой.
Наши постоянные нелепые споры о всякой ерунде не мешали нам отдаваться колдовской поэзии экрана. Они затихали, как только мы переступали порог «Рекса», и возобновлялись только после сеанса на улице. В зале я уже ни о чем не помнил, ни о политике, ни об Америке, ни о сдержанности в эмоциях. Мы даже закрывали глаза, проходя мимо афиши, наклеенной перед входом, чтобы усилить ощущение волшебства. В полумраке маленького душного зала, в котором дым сигарет поднимался к экрану, словно фимиам, мы с замиранием в сердце ждали начала сеанса. И пока не прорычал лев «Метро-Голдвин-Мейер», или пока атлет «Ранка» не ударил последний раз в гонг, мы так и не знали, имя какого кумира откроется нашим взорам. Гарбо или Дитрих, Хепберн или Хейвиленд, Мириам Хопкинс или Кароль Ломбард, Дороти Лэмур или Бетт Дэвис, Жан Артюр или Жан Хэрлоу, Норма Ширер или Джоан Кроуфорд: фатальные и ирреальные создания, чья притягательность представлялась мне благодаря уловкам гримеров и осветителей отнюдь не продуктом киноиндустрии, а подлинным сиянием таинственной красоты. То отвращение, которое внушали мне созданные из плоти и крови женщины, сменялась безумным восхищением, как только преобразившись в актрис, они оживали в блистательном мире фабрики грез. Я готов был всю ночь напролет созерцать их окруженные сиянием лица, которые покоряли мое сердце тем, что принадлежали некоему мифическому и абсолютно недосягаемому мне миру.
После того как война и фашистская политика культурной автаркии отрезали от нас Америку, мы вынуждены были довольствоваться итальянскими звездами. Мэрил Оберон в «Высотах ревущих ветров» и Джоан Фонтейн в «Ребекке» были последними иностранками, которые появились на экранах «Рекса». Их место на экране заняли Иза Миранда, Алида Валли, Мария Дени и Вера Карми. Они старались походить на американских актрис, копируя голливудские фильмы. Насколько менее привлекательными они нам казались! Для нашего поколения это был шанс развить свой критический ум на примере актрис, временно исполняющих обязанности звезд. Когда они снимали свои широкополые шляпы, мы увлеченно спорили о том, марка какого обесцвечивающего красителя придавала их спиралеобразному перманенту такой подозрительный отблеск. Нас постигало разочарование. Даже независимо от эстетической ущербности этих фильмов, с тех пор как их героини больше не были отделены от Болоньи океаном, с тех пор, как выйдя из кинотеатра, я запросто мог встретить их на улице, я не испытывал уже того былого чувства радости.
1942 год — как удар молнии выход «Наваждения». Никому неизвестный Лукино Висконти сотряс до основания все наши представления о кино. Два дня мы не вылезали из кинотеатра, на третий — фильм запретили. Городские власти и комитет защиты семьи торжественно эскортировали священника, чтобы тот освятил святой водой оскверненный экран. Подумать только! Эта грязная история безработного, бывшей проститутки и трактирщика бросала тень на родину Данте и Рафаэля. Каждый кадр давал повод для скандала. Нищета во всей ее красе, маски приличия были сброшены, прошли времена, когда Марлен в марокканской пустыне могла выйти из кабины Роллс-Ройса в туфельках на шпильках. Это был гимн тривиальной обыденной жизни, Висконти впервые показал жалкую нищую Италию гаражей, позорных гостиничных номеров, вагонов третьего класса с деревянными скамейками, бензоколонок и уличных конкурсов бельканто по субботним вечерам. И Клара Каламаи, звезда светских фильмов, красотка, не слезающая с телефона в своей роскошной спальне в духе Беверли Хиллз, теперь, одетая в лохмотья, мыла стаканы за пьяницами и бродягами под барабанную дробь дождя, размывавшего за грязным квадратом окна склизкий берег дельты.
Мы могли лишь аплодировать подобной насмешке над имперской Италией. Но за это приходилось платить дорогой ценой. Висконти требовал от нас активной полемической позиции. Никакого сумеречного колдовства, никаких томных услад. Никто из нас не посмел сожалеть о мраморных дворцах, леопардовых шкурах и пышных гортензиях официального кино. Общественный документ вместо сказки, окоченевшие руки вместо колечек Буччелатти, помои вместо французских духов, фашистской пропаганде был нанесен тяжелый удар. Горькое разочарование отныне умерило наше воодушевление — маленький зал на виа Нозаделла утратил всякую таинственность. Храм оскверненный — «Рекс» — походил теперь на соседнюю лавку сапожника или молочника, в которой я за лиру покупал себе булочку. Полагаю, аналогичное потрясение испытали католики, которые первыми услышали мессу на итальянском — вместе с латынью и тайной странных непонятных слов ушла в небытие влекущая их в церковь мистерия службы. Обретенное понимание утраченное волшебство.
Я сниму свой первый фильм менее чем через двадцать лет. Кто, как не я, извлек пользу из уроков Висконти? Разве не я явил миру проказу римских трущоб? Триумфальная Италия экономического бума — разве не я изобличил ее жалкую изнанку? Во мне нашли своего режиссера все отверженные и угнетенные. Идейное кино против индустрии иллюзий. Всем известно, по какую сторону баррикад я оказался. Мне было не стыдно признаться тебе, какое впечатление на меня сначала произвело «Наваждение». Глубокая тревога, отвращение и беспокойство охватили меня при мысли, что женщины, в которых я был влюблен на экране, как в неосязаемых фантастических существ, должны были снизойти со своего Олимпа (так как я понимал, что Висконти дал ход необратимому движению) и заговорить со мной, как Клара Каламаи со своими клиентами. Эта почти телесная близость актрисы, которая по мнению моих друзей была равносильна государственному перевороту, мною воспринималась, как направленная лично против меня агрессия. Вид героини, которая засыпает перед тарелкой с лапшей после изнурительного воскресного дня, возможно, и удовлетворял мое гражданское чувство. На смену идиотским излияниям фимиама, в которых утопали величественные черты лица Клодетт Кольбер в «Клеопатре» Чечила Б. Де Милле, пришли здоровые кулинарные ароматы аппетитного соуса Бюитони. Но все же новый лозунг моих друзей: «Женщины, а не богини!» — был крайне неприятен всему моему существу.
10
«Ох! Да что там говорить! Если бы мои герани так росли, как он!» Так наша мамочка, которая привезла из Касарсы целый ящик своих любимых цветов и не смогла их уберечь от заморозков необычайно холодной зимы, во время которой замерзла даже вода в трубах, явно не находилась ответить ничего иного про своего второго сына. «Гвидо? Сила природы!» Она слепо повторяла это клише, как те матери, что не могут вместить в своем сердце двух сыновей: в данном случае она оставляла за мной эксклюзивное право на ее нежность и сострадание.
Обязанный по воле судьбы пребывать в неизменно хорошем настроении, мой брат мужественно соглашался на второстепенную роль непременно здорового и бодренького младшего брата. Ему не оставалось кусочка ветчины? Он сам кубарем летел за ней с четвертого этажа в мясную лавку. Одна из наших теток возвращалась в Касарсу, побывав у нас в гостях? Он покорно брал на себя ее чемоданы и тащил их пешком до вокзала. В девятом классе он еще читал пиратские романы, которые публиковались два раза в месяц в фельетоне Мондадори, и тайком приобщался к поэзии Рембо и Лорки. Я случайно раскрыл эти подпольные увлечения Гвидо, обнаружив у него под подушкой томик «Озарений» и свой собственный экземпляр «Цыганского романса», который он стащил из моего стола.
Хорошо сложенный, коренастый Гвидо все свое время проводил на стадионе, милосердно оставляя за мной монополию на материнскую нежность. Тех редких знаков будущей судьбы было не достаточно, чтобы мы стали волноваться за него.
Мучившая его ревность впервые дала о себе знать, когда он продырявил гвоздями оба колеса моего велосипеда. Я сказал за обедом, что поеду гулять с Нериной. Велосипеды стояли в чулане под лестницей. Пока я искал свои перчатки — пару рукавиц из кожзаменителя на кроличьем меху — я видел, как Гвидо демонстративно достал из ящика с инструментами молоток и открыл дверь на лестницу. Он спустился, поднялся обратно и, не говоря ни слова, закрылся с непроницаемым лицом в своей комнате. Пять минут спустя, когда я ворвался к нему, первое, что мне бросилось в глаза, был красовавшийся на комоде молоток.
— Зачем ты это сделал? — кричал я ему, ни секунды не сомневаясь, судя по его упрямому лицу а, главное, по неопровержимому вещественному доказательству, что виновник был передо мной.
Он же просто встал посреди комнаты, дожидаясь неминуемого наказания. Прямой в плечо, хук в подбородок. Его безответность вывела меня из себя, и я с новой силой ударил его головой в живот. Он покачнулся, сделал шаг назад, я бросился на него, пытаясь обхватить и повалить на пол, но, в конце концов, его покорность обезоружила меня. Я толкнул его кулаком на кровать и сел сам рядом.
— Идиот! Если тебе так хочется покататься на моем велике, надо было попросить, я бы тебе давал иногда. Всяко умнее, чем дырявить колеса!
Он покачал головой. Его молчание бесило меня, и я готов был опять взорваться, как вдруг мне в голову закралось сомнение.
— Какой же я болван! — закричал я, наклонившись к нему и попытавшись его обнять. — До меня дошло! Это… из-за Нерины, да? Как же я сразу не догадался!
Ни мои обещания больше не встречаться с Нериной, ни мое предложение вступиться за него в случае, если она сочтет его еще маленьким, не увенчались успехом. Он отвел взгляд и уставился с угрюмым видом в потолок.
— Ну ладно, — сказал я, исчерпав аргументы, — если ты не веришь, что я не злюсь на тебя, то почини велосипед, а я клянусь, что ничего не расскажу маме.
— Да мне плевать, что она узнает, — выдавил он из себя, приподнявшись на локте.
— Что она узнает, что? — спросил я, сбитый с толку.
Я ни секунды не сомневался, что если я ничего не скажу маме, то сведу на нет все его попытки отделаться от закрепившегося за ним образа доброго, послушного, но бестолкового мальчика.
Он растерянно посмотрел на меня, упал на подушку, зарылся в нее лицом и заплакал.
Я часто не понимал его, даже когда он заявил нам, спустя какое-то время после этой истории с велосипедом, что его другу, Эрмесу Парини, очень повезло, потому что его отправили на украинский фронт. Мы едва закончили ужин и уже обсасывали косточки провонявшего тиной карпа.
— Сиди, молчи, балда! — сказала мама. — Знал бы ты, какая страшная в России зима, как там люди прячутся в брюхе мертвых лошадей, чтобы не умереть от холода!
— Не слушай эти мамочкины сказки, Гвидуччо! (Такие шуточки — не злые! — были в ходу за семейным столом.) Просто итальянец, который решил сражаться на стороне немцев, ведет себя как лакей Муссолини.
— Эрмес — мой друг. Я не позволю тебе… — огрызнулся он на меня, но скорее из чувства дружбы к Эрмесу, нежели из чувства противоречия ко мне.
Он еле-еле сдерживал себя. Чтобы не задевать его напрямую, я полюбопытствовал, барабаня костяшками по клеенке, как это, человек, который так любит Лорку, оправдывает империалистическую войну, затеянную друзьями Франко. Прежде чем мне ответить, он смерил нас поочередно взглядом.
— Если ты думаешь, что он поступил, как подонок, то ты глубоко ошибаешься. Вы же не знаете, из-за чего он ушел на фронт.
— Должно быть из очень благородного побуждения! Залезть в вагон, набитый предателями и ренегатами! — заорал я, шокированный тем, как мой братец, в котором и я, и мама, не щадя своих сил, всегда воспитывали дух антифашизма, прославлял своего приятеля добровольца.
— Он хочет своей смертью очистить родину, — пробормотал Гвидо, понурив голову.
В конец огорошенный, я переглянулся с мамой, но она сделала мне знак слегка умерить пыл. Уставившись на горшочек с йогуртом, он продолжил дрожащим голосом, в котором детская робость брала верх над вызывающей патетикой:
— Эрмес не вернется. Никогда. Он пошел на фронт, чтобы принести себя в жертву. Он погибнет в России. Он хочет погибнуть. Он пошел на смерть. Он мне сам сказал. Его смерть спасет нас всех. Помнишь, как Огненный Глаз, не подчинившись генералу, тайком убежал из расположения, чтобы взорвать крепость.
Это сравнение с романом Салгари показалось нам таким наивным, что мы с мамой вовсю расхохотались, отчасти, чтобы снять напряжение.
— Давайте быстрее доедайте свое яблоко, мы уже засиделись за столом, — сказала мама, от которой я унаследовал этот ужас перед грязными тарелками.
Гвидо, который обычно в два присеста молотил яблоки, принялся вдруг с маниакальной педантичностью чистить кожу. Кожура свивалась спиралькой и спускалась, не касаясь ножа. Он сдерживался, как мог, но его выдавали руки. Я никогда не прощу себе, что так по-дурацки рассмеялся в ответ на его трогательное признание. Что толку было спорить каждый день с Джованной по поводу «Психопатологии будничной жизни» и «Детских воспоминаний» Леонардо да Винчи, которые я приобрел под Портиками Смерти? Вместо того чтобы подвергать критике политическую наивность брата, я бы лучше задумался, какую цель (сам того не сознавая) преследовал шестнадцатилетний мальчик, неожиданно проявивший черты характера столь несообразные со свойственной ему ранее уравновешенностью и легкостью. Сперва акт домашнего вандализма, затем еще более явный симптом, эти мечты об искупительном походе в ледяные степи под Харьков, все эти фантазмы жертвы и мученика.
Всевозможные ключи, которыми он пытался открыть двери материнского сердца, ломались у него в руках. Ни один из его криков о помощи не был даже услышан. Начинающий хулиган ли, кандидат ли в герои, его никто не принимал всерьез. Он оставался тем «милым, любимым Гвидуччо», по отношению к которому мама, как она считала, выполняла свой долг, подбрасывая ему в карман пару мелких монеток, чтобы он купил себе карамельки в табачном киоске. Иссушающая жажда быть любимым и признанным по достоинству изводила его на наших глазах, а мы упрямо видели в нем, ради личного спокойствия, безмятежное создание с крепким здоровым телом бойскаута.
Из страха, как бы этот порыв отправиться вслед за Эрмесом не довел бы его до нацизма, я заботливо выводил его из-под влияния лицея и как можно чаще забирал его с собой. Профессор Лонги доверил мне как-то исследование «переходного этапа между романским и готическим стилем» на примере памятников Болоньи. Правда, Гвидо, приходя в церковь, явно предпочитал глазеть на молящихся школьниц и заглядывать под чепцы молоденьких монашек, нежели задирать со мною голову под сводчатые нефы. Мне больше всего нравились четыре романские церкви, врезанные одна в другую и образующие архитектурный комплекс Санто Стефано — низенькие, розовые, строгие, собранные, они прижались к монастырю, окружив его кирпичными колоннами. Убаюкивающая атмосфера их плавных изгибов, дугообразных фризов и округлых сводов наполняла мое сердце душевным покоем.
— Смотри, Гвидо. Вот эта маленькая часовня Голгофы, вся круглая, как монетка. Ты стоишь в центре круга, над головой у тебя полусферический купол, и со всех сторон тебя окружают розовые колонны, связанные круглыми арками. Это самый древний храм Болоньи, он стал образцом всех более поздних построек, и гражданских и религиозных. Пройдись по городу, ты заметишь, с какой тщательностью архитекторы избегали всего, что режет глаз, ломаных линий, срезанных углов, выступов и острых граней. Здесь всегда отдавали предпочтение полукруглой аркаде. И никаких прямых углов, по крайней мере, до фашистов, которые скопировали квадратные перистили греческих храмов.
— Да, правда, — сказал он, радуясь возможности поделиться личными наблюдениями. — Весь стадион выстроен полукруглой аркадой. Да и бассейн, как я теперь понимаю!
Но тут он едва сдержал зевок, и не успел он выйти наружу, как энергично потянулся, чтобы снять напряжение, накопившееся за четверть часа, проведенные в часовне. После чего заявил, что его тошнило от запаха ладана. По дороге домой он увлеченно пинал ногой консервные банки несмотря на увещевания мамы, которая умоляла его поберечь свои ботинки. Я вряд ли смог бы приобщить его в дальнейшем к своим исследованиям в надежде, что он проявит более глубокие способности к истории искусства, так как открытия, к которым я пришел, увлекли меня гораздо дальше стилистических спекуляций.
И в Санто Стефано, и в других романских церквях я обретал внутреннюю уверенность. Эти низкие округлые безыскусные своды окружают и защищают тебя, словно всепрощающие руки матери, прижимающие к груди своего сына. Ощущение полностью противоположное тому, что я испытывал в угрожающем полумраке высоких и строгих готических нефов. Я хотел понять, почему полукруглый свод, настолько соответствующий человеческому естеству и его потребности в безопасности, уступил место новым формам. Не без удивления я узнал о роли социальной борьбы при переходе от одного стиля к другому. Готика проникла в Болонью в XIII веке под влиянием основанных незадолго до этого нищенствующих орденов францисканцев и доминиканцев. Дети крестьян и ремесленников, не имеющие ни гроша монахи, единственном имуществом которых были пара сандалий и рубище из грубой шерсти. Они объявили войну официальному духовенству, прелатам и епископам, являвшимися выходцами из знати. Тем сильным мира сего, которые, защищая свои привилегии, отстаивали также архитектурные традиции, а именно традиции романского стиля.
Как поступить? К кому примкнуть? На чью сторону ты встанешь? Ты же не мог быть сердцем левым и в то же время в мыслях быть обращенным к прошлому. Значит, ты должен был встать под готические знамена. Сколько же людей одурачили революции! Так в жертву дисциплине прогресса приносится священный порядок иллюзорных образов. Мне впервые, задолго до моих разборок с коммунистами, случилось задуматься над иронией Истории, которая отнимает одной рукой то, что она дает другой, и которая никогда не бывает чересчур щедра по отношению к твоему счастью и благоденствию.
Готический стиль лишил церкви колонн, вознес их остовы на головокружительную высоту, погрузил в таинственный мрак боковые нефы и создал те огромные пространства, что порождают в человеке ужас и чувство вины. На смену полукруглой арке, так называемому колыбельному своду, этой метафорической реминисценции колыбели младенца, пришел стрельчатый свод, который также справедливо называют ломаной аркой. Разрывающей интимную связь с материнским началом, рассекающей счастье, единое надвое. Сын, грубо лишенный мечты единообразного причащения, вырванный из своего гнезда, должен был расстаться с древним убежищем и вперить свой взор в величественный полумрак немыслимо высоких сводов, дабы узреть сокрытый в нем ужасный лик Отца. Что такое стрельчатый свод, как не нахмуренные брови Господа? В базилике Святого Петрония тебя непроизвольно охватывает дрожь, ты чувствуешь себя отверженным и осужденным. Монументальный неф сокрушает тебя своим угрюмым великолепием. Раздавленный царственной мощью корабельных нефов, ты мыслишь себя ничтожной тварью в преддверии наказания. Закон, угроза, страх проникли отныне в наши жизни. Нежные материнские руки оставили католическую религию на волю, несгибаемую волю Отца.
Я написал «в наши жизни». Это возвращение Христа к Яхве вероятно повлекло за собой столь драматичные последствия лишь для меньшинства: для нас, Дженнарьелло. Говоря «для нас», я имею в виду не только себя и своих собратьев из прошлого. Я говорю также о тебе, кто в это самое мгновенье возмущенно не соглашается со мной и готов уже бросить книгу и бежать к дон Микеле, чтобы назначить день венчания. Сколько бы ты ни пытался оспорить очевидное, сила моей любви в конце концов изгонит ложь из твоего сердца. Рано или поздно я научу тебя распознавать правду. Конечно, было бы куда проще скрыть от тебя все ужасы многовековых гонений и преподнести терпимость как универсальное достижение современного мира. Я никогда пойду на столь жалкий компромисс, даже ради того, чтобы преодолеть приводящее меня в отчаяние твое внутреннее сопротивление. Я стремлюсь убедить тебя, а не завлечь. Или ты предпочитаешь, чтобы я счел тебя слишком малодушным, чтобы вынести вид испытаний, которые тебя ожидают? Оставайся с Джузеппиной, если тебя заботит только собственное благополучие! Вот так сильно я горю надеждой, что к концу моего рассказа ты объявишь о своей капитуляции (увы, запоздалой и напрасной, Дженнарьелло!), так настойчиво я требую, чтобы осознанно ты сделал свой выбор, не поддаваясь лживым соблазнам.
Познай для начала цену слезам и крови, которых стоило нам в Средние века поражение аристократии народу. Копаясь в библиотеках для своей диссертации, я обнаружил некоторые документы, которые уточняют, когда и при каких обстоятельствах мы встретили своих первых палачей. А то ты скажешь, что ни профессор Лонги, ни мой брат Гвидо не могут быть призваны мною в свидетели, равно, впрочем, как и любой другой человек из моего окружения.
Победа стрельчатых сводов и арок, как и победа семь веков спустя серпа и молота, ознаменовала в самом деле наш приговор. Мы встали на сторону процесса, победители которого привели нас к суду. С X по XII век, в романскую эпоху, ты не найдешь ни одного свидетельства суда над нами. Святой Павел еще не успел тогда принять эстафету у святого Иоанна. Покрывало Вероники гасило гнев Моисея. Репрессивные законы? Установленные еще Феодосием, первым христианским императором Рима, они нигде не применялись в Западной Европе. Законы аутодафе, провозглашенные актами Юстиниана и затем в капитуляриях Карла Великого, не стоили и спички для судов того времени… Существует предание, что Уго, основатель династии Капетингов, отправившись как-то в церковь и заметив на паперти двух мужчин, предававшихся вместо откровений божьих откровениям плоти, укрыл их своим королевским плащом. Стоя на коленях у алтаря, он молился дольше, чем обычно, быть может, выпрашивая у Господа им прощения, и уж несомненно для того, чтобы дать им время скрыться до появления сбиров.
Преследования начались к концу XIII века, с апостольством доминиканцев и учреждением Инквизиции. Под сенью каких же злосчастных фигур был я, пожалуй, рожден! Представь себе, что Болонья была любимым городом Доминика де Гусмана. Этот испанский фанатик частенько засиживался тут, это он объединил в Сан-Николя-де-Виньи первые два капитула ордена и заложил фундамент монастыря, неподалеку от той улицы, на которой я вырос. Да и умер он здесь же, в Болонье. Погребенное прямо в стенах Сан-Николя, под обыкновенной плитой, как он того и желал, чтобы впоследствии быть истоптанным сандалиями своих братьев, его тело было перезахоронено в торжественном склепе мраморного мавзолея после того, как на месте старой церкви, ставшей слишком тесной для растущего числа паломников, был выстроен новый собор, названный его именем и освященный лично самим Папой. Череп его поместили в ковчег из чеканного серебра, которого не удостоился даже твой святой Джануарий. Со всех концов христианского мира стекались люди, дабы почтить его мощи, которые привлекали все большее число верующих.
Этот монах навсегда запомнился своей благотворительностью и бедностью, но также и своей непримиримостью. Его ученики не забыли, как он молился всю ночь напролет в церковном клире, и как его рыдания и плач доносились сквозь монастырские стены до келий, в которых они спали. Они продолжили его дело и насадили по всей Европе нетерпимость и диктатуру. Domini canes: собаки Бога. Самые свирепые надзиратели небесной полиции. Хотя, напоминаю, изначально необычайно скромные. Их отцы лупили по наковальням деревенских кузниц и шли за плугом по склонам холмов. Эти дети народа, дорогой Дженнарьелло, привели нас среди самых первых к суду, и среди самых первых послали на костер. Анафемы Пятикнижия, которые по преданию были пропитаны духами Марии Магдалины, вновь обрушились на нас, как если бы Христос и не рождался. Наше отличие было приравнено к ереси, наша любовь — к преступлению. Укроп, который бросали в костер для аромата, мне въелся в кожу: финоккьо. Этим прозвищем меня столько раз поносили в газетах и на премьерах моих фильмов. Финоккьо — классическое оскорбление, которым меня втаптывали в грязь. Знают ли те, кто произносит его, что эта огородная метафора восходит к эпохе, когда под нашими стопами жгли настоящие овощи, чтобы придать дыму инквизиции благовонный аромат? Романская мать улыбалась нам сквозь языки пламени, а готический отец следил за тем, как при этом исправно подбрасывают хворост.
11
Я даже и не думал делиться с братом этими размышлениями и с удовольствием смотрел, как он оборачивается на всех проходящих по улице девушек, и не из пустого итальянского фанфаронства, а в силу уже оформившейся склонности к противоположному полу. С тех пор я рассматривал свою судьбу как некое путешествие контрабандиста среди ловушек и засад, расставленных моими врагами; я также радовался (не осознавая, какие страдания ему доставляло его положение сына и брата), что Гвидо, в тени нависшего над моею головой проклятия, мог начать свою погоню за счастьем в гораздо более располагающих к успеху обстоятельствах.
Я в не меньшей степени был счастлив и за маму, что Гвидо выбрал иной, нежели я, путь в жизни. Мои амурные похождения не оставались незамеченными дома. Переживания мамы были отмечены двумя сменившими друг друга чувствами. Сначала ревность. Конечно же, ни и слез, ни сцен. Будучи слишком тонкой, чтобы не скрывать своего неодобрения, она не позволяла себе донимать меня никакими расспросами. Даже, например, если Нерина провожала меня до порога, мне достаточно было мельком взглянуть в приоткрытое окно на четвертом этаже, чтобы заметить через щель застывший у оконной рамы силуэт.
Если я убегал из дома после ужина, мама всегда дожидалась меня. Вопреки ее деревенской привычке ложиться в кровать, как только в доме вытерта последняя вилка, ее не обескураживали минуты ожидания в поздний час. Вернувшись домой, я заставал ее за столом на кухне, мама сидела прямая и строгая, и подшивала мое белье. Она притягивала меня к себе и долго-долго обнимала. С моей стороны было бы наивно полагать, что своим поцелуем она обозначала мне свое прощение. Вырвавшееся как-то из ее уст восклицание открыло мне ее истинное намерение. Она стремилась уловить по аромату духов, оставшихся на моей щеке, какая соперница украла у нее этой ночью сына. Распознавая их не иначе как своей парфюмерной интуицией (и пытаясь сопоставить их с лицами, мельком виденными из окна), она считала всех женщин, которые мне нравились, своими личными врагами. Парк Маргариты, в котором, как ей было известно, проходили мои свидания, внушал ей непреодолимое отвращение: ведь там плелись сети женского заговора, в результате которого она лишалась своего сына.
Вскоре, тем не менее, по разнообразию имен, которые я называл, и по количеству улик, выявленных ее обонянием, она своим чутким материнским чувством распознала эфемерную сущность всех моих амурных побед. На смену Флоре пришли Джулиана, Астрид, Сильвана — бесконечная карусель. Она одна, выносившая меня, вскормившая молоком, взлелеявшая меня, ухаживавшая за мной, когда я болел коклюшем, не отходившая от меня, когда я валялся с воспалением легких, она одна оставалась в моей жизни в ее неизменном и священном статусе, богоматерь и королева на сияющем троне, никто бы не заменил ее, как ничто не заменило бы ту пригоршню макарон, которые она бросала в кипящую воду, как только слышала шаги сына на лестнице.
Теперь она стала считать всех моих подружек принесенными в ее честь жертвами; и, не испытывая от этого никакого неудовольствия, она желала, чтобы ни одна девушка в Болонье не избежала жертвенной участи. Чем больше их бы было, влюбленных и брошенных, тем ослепительней бы выглядел ее материнский суверенитет. Если одна из моих теток — с ее непробиваемым фриулийским здравым смыслом — замечала ей, что меня часто видят с этой Нериной, мама притворно хмурила брови и принимала озабоченный вид; но за своей рукой, на мгновение освободившейся от грубой домашней работы, она прятала удовлетворенную улыбку — со свойственной ей уверенностью полагая (и она не ошибалась), что я использовал машинистку лишь в качестве красивого аксессуара для своего велосипеда.
Она посчитала себя окончательно в безопасности, когда я перестал встречаться с Джованной. Самой опасной из всех соперниц! Школьная учительница, хоть и образованная и необычайно начитанная, была не в силах тягаться с дочкой крупного миланского издателя. Ее отставка (мама, единственный раз обманувшись на мой счет, приписала инициативу разрыва мне) была встречена вздохом облегчения. Не считая чувства гордости за то, что жертвоприношение некой Д.Б., совершенное сыном на высоком алтаре в ее славу, представляло собой особо ценную дань.
При всем при этом, насколько предательским и вероломным показался бы ей мой брак, настолько же тяжело она бы перенесла отсутствие внуков в старости. Отказываясь признать, что я вырос, но понимая, что рано или поздно я покину родной дом, а она потеряет меня, маме ничего не оставалось, как представлять себя бабушкой, которая холит и лелеет новорожденного. С малышом на руках она вновь бы отправилась в то чудесное путешествие, когда я целиком зависел от ее забот.
Как примирить ревнивое желание удержать меня от общения с женщинами и потребность одарить своей нежностью новое потомство? Провидение разрешило это противоречие, дав ей двух сыновей, один из которых, ускользая от женских чар, навечно пребудет у ее стоп, тогда как другой, менее любимый, окажется незаменимым в деле продолжения рода и обеспечит ее внуками. Вот почему я никоим образом не влиял на наклонности Гвидо, напротив изо всех сил старясь оградить его от малейшего искушения, которое могло бы разрушить его супружеское будущее, столь необходимое для маминого счастья.
Как-то раз мой брат, вернувшись из короткой поездки во Флоренцию, рассказал мне довольно красноречивую историю, свидетельствовавшую о его простодушии. Он стоял на площади Сеньории и жевал свой бутерброд, прислонившись к цоколю гигантского Давида. Какой-то мужчина, которому, судя по его еще густо заросшим вискам и не слишком обрюзгшей фигуре, можно было дать лет тридцать, коренастый и мускулистый, одетый в комбинезон и свитер с длинным воротом, спрыгнул с велосипеда и пристроился рядом у статуи. «Сигареты не найдется?» — спросил он у Гвидо без лишних представлений и таким тоном, который последний счел весьма невежливым. «Не курю». Попрошайка раздраженно посмотрел на него, перекинул ногу через раму и укатил в сторону моста.
Немного позже, днем, когда Гвидо пристроился отдохнуть на скамейке в сквере, этот мужик появился снова. Он сел на другом конце скамейки и закурил толстую сигару, пуская густые вонючие струи дыма (проклятый тосканский табак) и не обращая внимания, что ветер относит их в сторону соседа, который от дыма начал кашлять и закрывать рот рукой. Возмущенный подобной бесцеремонностью, Гвидо, несмотря на усталость после трудного дня, проведенного на ногах, уже готов был куда-нибудь уйти, как вдруг услышал обращенный к нему грубый голос.
— Э, малыш! Ты что, сдрейфил? Чего не подойдешь, поговорить не о чем?
Многозначительно помолчав, Гвидо признался мне, что эти слова заронили в нем подозрение, что к нему приставал голубой. Но «мужественный» вид его собеседника сразу же его переубедил. «Педерасты все как бабы, вежливые, одеваются хорошо», — с доверчивой наивностью рассказывал мне Гвидо, а незнакомец, как он говорил, был одет в грязный рабочий комбинезон и через каждый две затяжки сплевывал на землю. Гвидо также предположил, что любой «педик», у которого имеются дурные намерения, постарался бы сначала произвести приятное впечатление. Эта мысль (более справедливая, нежели предыдущая, не могла бы дать тем не менее никакой гарантии и менее наивному существу) в конце концов успокоила его. Он присел в полуметре от незнакомца. Мимо прошли две девушки, и мужчина, проводив их взглядом, толкнул локтем Гвидо и сказал ему, что по его физиономии и по его манере выговаривать некоторые слова он догадался, что «парнишка не из Флоренции». Тем не менее, — продолжал он, указав подбородком на девушек, — он надеялся, что молодому и симпатичному гостю уже представился один «случай».
Гвидо по простоте своей лишь покачал головой. Тогда, мужчина с уже знакомой грубостью в голосе, заявил ему, что любой настоящий мужик, приехав во Флоренцию, должен прямо в день приезда обзавестись на ночь женщиной.
— Зуб даю, ты еще никого не подцепил.
Он смерил Гвидо необъяснимо враждебным взглядом.
— Я еще молодой, — сказал мой брат, злясь на самого себя за то, что ему пришлось оправдываться перед этим хамлом, которое продолжало загаживать своей сигарой прозрачное флорентийское небо.
Гвидо не стушевался и в ответ решил поддеть его, не сомневаясь, что услышит в ответ признания в разнообразных любовных неудачах. (Ибо только люди, не пользующиеся успехом у женщин, полагал он, станут приставать на улице к первому встречному.)
— Ну вас-то, наверняка дома ждет какая-нибудь красавица?
— Да что ты понимаешь? — раскричался поклонник тосканского табачка, вскочив как укушенный на ноги. — Думаешь, я еще стану спрашивать у таких сопляков, как ты, как мне себя вести нужно? Я женюсь через месяц, чтоб ты знал, прежде чем задавать мне такие тупые вопросы. Я сейчас заявление шел подавать.
После чего он с разъяренным видом поспешил удалиться. «Сопляк» остался сидеть с ошарашенным видом на скамейке, не понимая, какой промах он допустил, пораженный таким неслыханным сочетанием фамильярности, грубости, агрессивной спеси и неприкаянности.
«Чокнутый», — сказал я Гвидо. Ни за что на свете я не сказал бы своему брату, что своими семнадцатью годами и своей привлекательной загорелой мордашкой он привел в возбуждение этого человека, вынужденного в замешательстве пороть нарочито нелепую чушь про свои супружеские планы. Нелепую, как и все подобные комические ситуации. Вечный фарс в трех актах: ты мне нравишься, я тебя бросаю, я тебя ненавижу, потому что ты мне нравился. Влюбленность, размолвка и презрение.
Но это фарс, который может обернуться и трагедией, если из желания наказать себя за свою «слабость», отмстить за оскорбленное «достоинство» и восстановиться в самомнении тот, кто сначала добровольно сел к тебе в машину и сознательно поехал с тобой к трущобам Идроскало, засадил потом тебе между ребер кол, вырванный из палисадника. Было нечто фатальное в том, что какой-то вышедший из народа борец за справедливость (Пелози, хотя это мог быть и кто-то другой, имя тут не имеет значения) возложил на себя эдакую ритуальную миссию и актом убийства провокатора восстановил самосознание всех итальянцев, маскарадную мужественность которых я так успешно разоблачил. Именно таких брачных заклинаний, которые спасли пристававшего к моему брату человека тем далеким днем во Флоренции, и не хватило моему убийце — вынужденному, по этой самой причине, совершить убийство.
Если бы мне в 1942 году предсказали, что однажды надо мной нависнет смертельная опасность, я бы просто пожал плечами. Чтобы желать для Гвидо иной, чем для себя, судьбы, мне было достаточно подсчитать сколько раз я смалодушничал, прикрываясь соображениями предосторожности. Я опошлил саму Поэзию, опубликовав в своем первом сборнике, чрезмерно сдержанные стихи. 14 июля мы с Энрико, Матиасом и Даниелем отметили грандиозной пирушкой с ветчиной и ламбруско одновременный выход наших четырех маленьких брошюрок в книжной лавке Марио Ланди на пьяцца Сан Доменико. На сорока восьми страницах моей скромной книжечки, озаглавленной просто «Стихи» и изданной тиражом в триста экземпляров плюс семьдесят пять подарочных для прессы, поместилось сорок стихотворений. Один из подарочных экземпляров попал на стол к Джанфранко Контини. Самый знаменитый итальянский литературный критик соблаговолил послать мне почтовую открытку с обещанием взять меня на заметку.
Этот успех возвысил меня в глазах товарищей, но не избавил меня от чувства стыда за свое поэтическое предательство. Вместо того, чтобы искренне воспеть красоту юного мужского тела, я прибегал в своих элегических опусах, в которых предчувствие смерти служило оправданием обморочного самолюбования, к помощи разнообразных перифраз, вроде пританцовывавших Давида и Иисуса. Пасторальное одиночество, целомудренный перезвон колоколов и жалобные молитвы Вербного воскресенья. То обстоятельство, что стихи были написаны на фриулийском диалекте, придавало некий блеск моему хилому титулу поэта, хотя, как тебе известно, мои ссоры с отцом и желание связать свою артистическую судьбу с родною материнской речью повлияли на мое диалектное призвание гораздо больше, нежели та политическая воля, с которой я восстал против официального языка. Внизу на каждой странице я давал мелким курсивом итальянский перевод — отправив таким образом гордый Рим в типографические и культурные подвалы и бросив, словно трофей к стопам восседающей на троне матери, фуражку, галуны и прочие знаки отличия разгромленного у Амба Алаги офицера.
Но кто бы из моих юных читателей мог предположить, какой трусливой личностью они восхищались? И кто бы мог представить, что я уже писал скандальные стихи, предусмотрительно складывая их в ящик своего стола, из которого они будут извлечены на суд уважаемой публики лишь двадцать лет спустя?
Статья о Сандро Пенна обнаружила всю глубину моей ханжеской трусости. Сандро Пенна — неисправимый бесстрашный бродяга, влюбленный в подмастерьев в комбинезонах, новобранцев в увольнении, сыночков консьержей и безусых искателей приключений — им он обязан прославившими его короткими стихами, ярко излучавшими ликованье свободной души.
Очевидно, не нужно было обладать большой смелостью, чтобы увидеть близорукость этих стихов, которые цензура пропустила мимо своего носа. Ни самиздатовских мурашек по коже, ни громкой провокации: чистое счастье жизни в гармонии с самим собой и на виду у всех. Свет францисканской легкости и нежности. Спокойная смелость праведника. Я разразился сопливым комментарием. «Неоспоримый поэтический аристократизм, аморальность которого не нуждается в разоблачениях, если груз потаенных страданий уравновешивает эти воздушные стихи». Зачем было нужно христианскими угрызениями совести оправдывать поэта, который воскресил солнечную невинность греческих богов?
Позор мне, Дженнарьелло, за то, что я осмелился приписать жалкое чувство вины человеку, которому была чужда религия Моисея и святого Павла. Даже если в один прекрасный день мне и опротивело жить, пряча голову в песок, и я развернул знамя бунтаря, то ты не должен оценивать меня выше, чем я того заслуживаю. Кто бунтует, если не раб? Господа, не считая нужным отстаивать свое происхождение, никогда не размахивают знаменами борьбы. Лишь один из их расы озарил наш век: тот самый Сандро Пенна, что вырос в Перузе, на умбрийских холмах, что открыл двери своего дома в Риме для всех кошек и хулиганов, он умер совсем недавно, во сне. Семьдесят один год жизни, двадцать четыре месяца неоплаченной квартплаты, три коробки непроданных стихов, сваленных в кучу на ковре, пятьдесят бутылок из-под молока в кладовке на кухне и на стене в спальной — портрет Малибран в роли Керубино.
После безуспешных попыток основать свой журнал, задуманный на островке в парке Маргариты, в «Тамис»-литературном ежемесячнике Итальянской Молодежи Ликтора — вышла моя статья. Фашистское издание, которое мы надеялись подорвать изнутри, публикуя в нем статьи о неугодных режиму писателях и художниках: Бодлере и Джорджио Моранди, чьи бутылки нравились нам не только потому, что он писал их в Болонье, но и потому, что скромное стекляшки его натюрмортов разоблачали напыщенность официального искусства. В «Тамисе» проскочило несколько моих стихотворений мистического толка. Что-то вроде наставлений Архангела отшельнику: «О Святой! Не проповедуя, не обретешь ты неба. Покинь свой мрачный грот и выйди из пустыни! И нежные прелести зла претерпи!» Все те же отвратительные речи о грехе и падении.
В ноябре 1942 года Гвидо проводил меня на вокзал: я уезжал в составе итальянской делегации на конгресс европейских писателей в Веймар. Почему я принял приглашение нацистов? В Веймар ехал Элио Витторини, молодой элитарный автор «Сицилианской беседы», знаменосец антифашистской литературы. Гвидо не стал со мной спорить. Когда он замахал мне рукой в момент отправления поезда, я прочитал в его глазах печальный упрек. Сцена, долгое время не дававшая мне покоя, воспоминание о которой наверняка посетило и моего брата, когда два года спустя в поезд уже садился он: не для того чтобы поболтать с берлинскими интеллектуалами, уполномоченными Геббельсом, а для того чтобы присоединиться к фриулийским партизанам. Я остался стоять один на перроне вокзала в Касарсе, в которую мы с мамой были вынуждены вернуться.
Вернувшись из Германии, я опубликовал в «Тамис» хвалебную статью о конгрессе, не опозориться которой было крайне затруднительно. Несмотря на пропагандистскую цель этой акции, — писал я, — европейская молодежь обменялась плодотворными взглядами на будущее западной литературы и т. д. и т. п. Чистой воды муссолиниевская ложь, разукрашенная пером убежденного националиста. На этот раз преданный мне Гвидо, в котором я воспитал ненависть к фашизму, и которому я ставил в пример образцовую принципиальность профессора Лонги, не скрывал своего неодобрения. Он положил мне на кровать статью, выделив красным карандашом некоторые фразы, которые хлесткой пощечиной пригвоздили меня к позору: «Если считать, что Франция замолчала навсегда, к кому, если не к нам, должно тогда вернуться культурное господство в Европе?.. Данная перспектива дает основание говорить о превосходстве итальянской культуры над другими… Мы можем надеяться, что в недалеком будущем, останемся единственными проводниками культурных ценностей и европейской духовности; что представляется очень важным и с политической точки зрения».
Претенциозный бред, в который мне самому было невозможно поверить. Германская армия осадила Москву, японцы нанесли коварный удар по Перл Харбору. Я был зол на самого себя с тех пор, как перестал ходить в бассейн, чтобы не видеть Даниеля голым в душе, и в своем позоре мне нужно было дойти до точки. То, что я опустился до этой буффонады, было вызвано мрачным желанием потерять всякое уважение со стороны брата, друзей, всех тех, чье презрение причинило бы мне боль. И столь постыдный акт раболепия мог совершить единственно тот (хотя это не извиняет его), кто по молодости всячески пытается наказать себя за проявленную в своей личной жизни трусость.
Мои мгновенья счастья и покоя — когда я шел из книжной лавки Марио Ланди в собор святого Доминика, что находился по другую сторону его именем названной площади, я подходил к его гробнице, рядом с которой, справа и слева от алтаря, я как-то обнаружил двух мраморных ангелов. Совершенная симметрия поз (преклонив одно колено, они поддерживают другим тяжелый канделябр), одежд (платья, ниспадающие складками до пят) и крыльев. На этом их сходство заканчивалось. Тот, что слева источал — на то оно и клише — «небесную благодать»: длинные шелковистые волосы, руки арфиста, полузакрытые веки, хрупкая женственность, подчеркнутая собранность. Свой подсвечник он держит с пиететом и тайной. Это — классический ангел, идеальной красоты гермафродит, которого Висконти, если бы смог уговорить снизойти с постамента, заслал бы на венецианский пляж искушать постояльцев отеля «Купальщики».
Я подолгу стоял, пожирая его своим взглядом, в назидание послушницам, которые сновали взад и вперед за алтарем, под предлогом замены старых свеч. Если бы они заглянули в мое сердце, они не обнаружили бы в нем ни малейшего повода для скандала. Сам бы святой Доминик благословил бы меня — того, кто еще за тридцать четыре года до знаменитой Декларации Павла VI перенес на образ в камне свои не пережитые страсти. Кто знает, не первый ли наставник нашей расы ниспослал мне на моем пути этого ангела, дабы научить меня хранить свои «намерения» от греховного «воплощения»? Скажи «да» наклонностям своим и «нет» поступкам, как утверждал Иоанн-Павел II, выступая перед американскими епископами. Возмещение длительного воздержания зимой любовью к статуе не вносило разлада в мои отношения с совестью.
Коленопреклоненный перед сим невинным серафимом, так предавался я двусмысленным усладам сублимации, в то время как, умиленно качая головой, меня касались своими белоснежными одеждами монашки. К счастью, в нарушение небесного замысла и плана спасения моей души, моему взору по другую сторону алтаря открывался второй крылатый гость. Вместо того чтобы призывать меня в иллюзорный рай ангельского смирения, он строго прописывал мне стимулирующим средством свое жадное воинственное жизнелюбие.
Необычная и чуждая всякой изобразительной традиции модель, которую выбрал Микеланджело! Быть может, это был подмастерье, которого он приметил в каком-нибудь бедном предместье, пока тот подковывал лошадь, зажав между ног копыто, или посыльный какого-нибудь трактира, разгружавший бочки у погреба. Короткие мелко вьющиеся волосы, приземистый торс, широкая спина, атлетическая шея, полные щеки, остановившийся взгляд, направленный прямо перед собой — напоминающий скорее простого чернорабочего, нежели эфемерного херувима — чего же он ждет и не спрыгнет, бросив на землю свой канделябр, который он держит единственно из уважения к форме? Теперь, когда я вспоминаю его образ, он сливается в моих мыслях с тобой — да, я вижу тебя на кромке футбольного поля, как ты бросаешь мяч, ушедший в аут, как ты, напрягая портняжные мышцы, готов всем телом ринуться в игру. Мускулистый, напористый, лишенный всякого намека на женственность. (Что отнюдь не указывает, Дженнарьелло, на твое супружеское предназначение!)
С тех пор это был для меня — единственный человеческий тип, превалирующий над другими. Представляющий гораздо более яростное искушение, чем любой женоподобный юноша. Заставивший меня изменить всю свою жизнь и выставить свою сущность на всеобщее обозрение, как того подсказывал мне мой инстинкт. Влечение к определенному физическому типу спасло меня, но не мое мужество. Став поклонником юных эфебов, я, наверно, сохранил бы на всю жизнь склонность к мечтательности, мистицизму, и воздыхал бы по нежным подросткам, как пастушок Вергилия по своему Алексею.
Напротив, после моих свиданий с ангелом справа, я выходил из собора голодный как волк. Да и как не ощутить перед этим крепким пареньком всей смехотворности платонической любви? Я бежал к площади Гальвани и запрыгивал в одиннадцатый автобус, который вез меня на вокзал. Искомая оказия никогда не заставляла себя ждать в этом фарфоровом здании, которому несомненно больше шло грубое определение, данное Сандро Пенной, нежели эвфемизм, состряпанный из имени римского императора.
Таковы были истоки моих болонских похождений; редких, тайных и безыскусных; которые я тщательно скрывал и от своих товарищей, и от мамы с братом. Я не получал от них ни подлинного наслаждения, ни удовлетворения своей гордости, но по крайней твердое убеждение, что я не был безнадежным трусом.
12
Мы не вернулись в Болонью после пасхальных праздников. Мама оставила нас с собой в Касарсе, где, она думала, мы будем защищены от бомбардировок. Долгие каникулы, которыми мы с Гвидо, нашим кузеном Рико (сыном тети Энриетты), и Сезаром Бортотто, нашим другом, сбежавшим из Болоньи, не преминули воспользоваться, чтобы изучить деревенскую жизнь, заглянуть к крестьянам на их фермы, записать, сидя у камелька, устные фриулийские традиции, обогатить свои познания диалекта и поучиться остроумию народа, равнодушного к судьбам Рима.
Вечером 25 июля, один сержант карабинеров к нашему всеобщему удивлению написал на стенах церкви «ДА ЗДРАВСТВУЕТ СВОБОДА». Четырнадцатилетний Рико выронил из рук банку с краской и убежал в поле. Бортотто, побледнев, застыл как вкопанный. Я держал в руке кисть и готов был в любую секунду смыться. Гвидо отважно подошел к унтер-офицеру. Тот слегка повел бровью в знак признания, смешанного с удивлением. И добродушно потрепал его за ухо. В нашем распоряжении была только черная краска, красную берегли, чтобы поярче отпраздновать падение Муссолини.
Еще одно воспоминание о пролитой на землю краске осталось у меня отлета 43-го: ночные луга вдоль железной дороги и мириады светлячков, мерцающих во мгле. Я очутился тогда в Пизе, меня с первого сентября призвали в армию. На следующий день в казармы вошли немцы и запихали всех в поезд, следовавший в Бреннер. Состав, состоявший из двух деревянных вагонов третьего класса, в которых нас заперли, рассовав по купе, тронулся в путь, когда уже стемнело. У дверей в конце каждого вагона стоял часовой.
Поезд то и дело останавливался в открытом поле. Мой сосед, южанин, носил на шее медальон с портретом своей матери. Он также счел необходимым показать мне выгравированного на обратной стороне слона Катании с обелиском на спине. Как ему удалось незаметно для охранников опустить окно? «Будь наготове», — шепнул он мне ни с того ни с сего на ухо. Состав часто застывал посреди бесконечных лугов, обрамленных вдалеке приморскими соснами. Другие новобранцы дремали в тусклом свете ночников, словно голубоватые призраки, унесенные в неизвестность. Чтобы побороть сон, я заставлял себя считать светлячков: невыполнимая задача, так как они беспорядочно вспыхивали и угасали, словно звезды на небе. Мне приглянулся один, как мне показалось, очень крупный светляк. Я изо всех сил пыжился не отвести от него взгляд.
«Быстро», — шепнул мне сицилиец, которого я и не думал просить взять меня с собой в побег. Я видел, как он поднес к губам свой медальон, поцеловал мамин портрет, перекрестился, проворно перекинул ноги и соскользнул в заполненную водой канаву, которая тянулась вдоль дороги. Я сиганул за ним так быстро, как только мог, и распластался на животе рядом с ним. Поезд уже тронулся с места. От страха, что часовые на подножках могут нас заметить, нам пришлось сунуть голову в воду.
Когда я приподнялся, то первое, что ощутил, был не холод оттого, что я весь промок, и не радость оттого, что я избежал депортации, а изумление от мерцающего танца светлячков. Они обменивались в прозрачном ночном воздухе своими мистическими сигналами прямо у меня перед носом. Морской ветер ласкал волнами вздымавшиеся и опускавшиеся луга, усыпанные россыпью карбункулов. Мой приятель уже отжал свою куртку и брюки и начал переодеваться. А я все еще пребывал в экстазе от этого светящегося танца, который залил зеленовато-голубым свечением все поле.
«Ты не ушибся? — спросил он меня, присев рядом на корточки, чтобы перешнуровать свои солдатские ботинки. — Надо тикать, а то если пойдет другой поезд…» Мы добежали до опушки леса. Могучие сосны раскачивались над нашими головами густыми ветвями своих верхушек.
Сицилиец сказал мне, что я околею, если не сниму с себя мокрую одежду. «Скидывай догола» Его резкий нелюбезный голос как-то не сочетался с его намерениями. «Это тоже снимай» Я чуть было не спросил его, почему он проявлял ко мне такую заботу, но у меня вырвался другой — дурацкий — вопрос.
— Слушай, слон Катании, он тебе к чему?
Я перестал выжимать трусы и показал пальцем на медальон.
— Это обет, — сказал он с суровым видом.
Слова эти дались ему нелегко, и он выдохнул из себя еще одну фразу:
— Меня зовут Таддео.
— Красивое имя.
Его темное лицо на мгновение озарилось каким-то внутренним блеском. После чего столь стремительно, что я даже не успел понять, что со мной происходит, он подошел ко мне и поцеловал в губы, вслед за чем он развернулся на каблуках и бросился во все лопатки на своих коротких сицилийских ногах куда-то за деревья.
Я сел, как был, под сосной, даже не переодевшись. Я помню, как провел несколько раз рукой по губам и смотрел после этого на свои пальцы, пытаясь разгадать по ним смысл этого жеста, который я даже не решался назвать поцелуем. «Таддео, — взволнованно повторял я вполголоса, — Таддео». Я пытался вспомнить его лицо: узкий лоб, густые брови, загнутый вперед подбородок. «Ба! — подумал я, — да ведь я же южнее Флоренции никогда и не ездил, обычаев их южных и не знаю. Туридду кусает своего компаре Альфио за ухо в знак того, что они будут драться на ножах».
Неужели широта так влияет на яркость светлячков? Никогда я не видел во Фриули их в таком количестве, да еще таких ярких. Я мог бы до бесконечности смотреть, как очарованный, на них, не замечая как бежит время. В двухстах метрах пронесся с жалобным гудком состав на север. Вроде того, из которого меня вытащил Таддео. Поезд вернул мне чувство опасности. Весь свет в вагонах, в которых спали солдаты, был потушен. Если бы не светлячки, которые не давали мне уснуть, Таддео сбежал без меня. Это последнее, что я подумал о сицилийце, которого я больше никогда не видел.
Если то, что я предполагаю сегодня относительно его невинного поцелуя, является правдой, тогда я надеюсь, что, стоя между своей женой, которую ему выбрала его мама, и слоном на площади перед собором, он не клянет себя с горечью, что лучше бы в ночь побега с незнакомым парнем он сорвал с себя медальон и бросил его в траву.
Я отмотал почти сто километров пешком, прежде чем решился сесть на поезд во Флоренции, на другой ветке. В Касарсе меня встретили как героя. Один только Гвидо сказал мне таким же двусмысленным как и его слова тоном: «Поздравляю, что сумел сбежать». Потом я узнал, что в мое отсутствие он несколько раз рисковал своей жизнью, воруя оружие у немцев в их расположении в Касарсе. Ренато, один из его друзей, потерял при этом руку и глаз.
Смерть двух часовых, убитых партизанами, повлекла за собой первую зачистку. Мужчины попрятались в полях, а мы с Рико залезли на церковную колокольню. Мы укрывались там двое суток. Я захватил с собой кожаный портфель со всеми черновиками и последний том по истории литературы. Американские самолеты пикировали над вокзалом и обстреливали немецкие эшелоны. Мост через Тальяменто разбомбили, колокол после этого раскачивался несколько минут. Рико глядел через церковные бойницы, как немцы носились в разные стороны по всей площади. Мне, наверно, нравилось пьянящее чувство опасности и головокружительное ощущение одиночества посреди великих исторических потрясений. Но по-настоящему меня занимали только две вещи. 1. Хватит ли нам хлеба до того, как мы сможем спуститься после ухода немцев? 2. Пиранделло и Свево, которыми я восхищаюсь, прославились только к пятидесяти годам. Этот фигляр Д’Аннунцио стал знаменитым в двадцать. Итак, мне нравится слава, но доживу ли я до пятидесяти лет?
За эти двое суток изоляции я, пожалуй, упустил прекрасную возможность. Там, в восьмидесяти футах над землей, как Фабриций на колокольне аббатства Бланес, я так и не познал небесного счастья непричастности земному миру.
Гвидо остался дома, в окружении женщин. Итальянские солдаты в черной форме явились его арестовывать. Он успел перекинуться с мамой парой слов. В тот момент, когда он садился в фашистский грузовик, наша бабушка встала на колени перед офицером, умоляя освободить восемнадцатилетнего мальчика. Они заставили ее вернуться домой, приставив револьвер к ее сутулой спине. Сбиры с упорством переворачивали все верх дном, отпуская галантные шутки в адрес мамы, которая плакала в своей спальной. Они убрались, только когда она вытащила из старого ящика и показала им фотографию плененного в Кении капитана в обществе герцога д’Аосты. Гвидо, перед тем как его увезли, успел дать маме и теткам еще один знак. Под полом в его спальне они нашли гранаты, винтовки и патроны, которые он украл на военном складе. Он ничего не говорил мне про этот тайник. Мама с тетками целый день выносили оружие из дома, выбрасывая его в навозную яму.
Гвидо вернулся через три дня. Его допрашивали и избивали. Бабушка так и не отошла от его кровати. Она умерла через три недели. Джулия Закко, вдова Колусси, на семьдесят восьмом году своей жизни. Я сделал посмертный набросок с ее лица. Чтобы не падала челюсть, мама перебинтовала ее.
Американцы продолжали бомбить мост и железнодорожный узел в Касарсе. Ездить на поезде в Удине стало слишком опасно: родители больше не пускали детей в лицей. Я открыл что-то вроде частных курсов для своих кузенов и их друзей. Джованна Б., прятавшаяся в соседней деревне, приходила преподавать латынь и греческий. К нам присоединилась экспатриированная во Фриули молодая словенская скрипачка. Наши ученики сами сочиняли стихи, которые они распевали небольшими группками в окрестных деревнях, а Вильма Кальц аккомпанировала им на скрипке. Большую часть времени наших занятий занимало составление альманаха на фриулийском языке. Мы печатали лучшие стихи вместе с хроникой основных местных событий. Чтобы не разбегаться во время каникул, я основал свою «Малую академию», которая стала дружеским продолжением наших школьных занятий. Каждое воскресенье мы собирались у меня дома, или на ферме одного из моих учеников. Каждый читал вслух свои стихи или рассказы, а Вильма в изумленной тишине своих деревенских почитателей играла чакону Иоганна-Себастьяна Баха. Затем мы обсуждали стихи и проблемы языка, убежденные в том, что возрождали в своих творениях на диалектном языке величайшую народную традицию. Этот литературный кружок с его восторженной наивностью мог появиться только среди тех, кто заткнул себе уши, чтобы не слышать разрывы бомб на привокзальной площади.
В нашей столовой, переделанной в школьный класс, стояла покрытая черным лаком пузатая мебель с флористической резьбой, которую мой отец заказал в свое время у полкового столяра. Идиллическое счастье школьных часов и собраний моей Малой академии могла потревожить в моем сердце только ежемесячная почтовая открытка из Найроби.
Насколько скуднее становилось раз от разу их содержание, настолько жирнее становилась подпись. На первых открытках была изображена королева Виктория на троне в день ее коронации. За ней последовали король Георг V, лорд Балфур, Китченер и портрет Киплинга работы Берна-Джонса. Затем либо истощился запас славных ликов, предоставленных английской армией в распоряжение заключенных, либо пленник захотел нас впечатлить более уместным своему положению символическим языком, но он стал доверять свои «У меня все хорошо» то ползающему в жиже озера Родольфа крокодилу, то какому-нибудь другому представителю кенийской фауны. Эдакий ощипанный стервятник — вполне красноречивый образ отеческого декаданса.
«Таковы мои собратья по неволе, таков мой жребий!» — казалось, восклицал он. Когда же нам пришла вопиющей расцветки открытка с изображением колдуньи-негритянки, которая прыгала вокруг своего тамтама в опоясывающей ее эбеновую талию набедренной повязке из страусовых перьев, мы и не думали списывать это на внезапно проснувшееся в капитане любопытство к этнологии. Уж кто-кто, а он бы не стал копаться в тех книжках в фиолетовых обложках, что стали выпускаться издательством «Эйнауди Турин» под редакцией Павезе, и в которых я с помощью Фрезера, Малиновского и Фроберниуса не замедлил почерпнуть интересующие меня сведения о третьем мире, и в первую очередь об Африке. Мой отец — убежденный в превосходстве белой расы до такой степени, что мог кичиться каким-то своим сомнительным титулом — посылал нам весь этот тамтам исключительно в насмешку.
Мама не без содрогания читала эти весточки, приходившие в начале каждого месяца. В каком состоянии вернется с войны ее муж? Размеры подписи свидетельствовали о былом высокомерии. Но выбор шимпанзе в качестве почтальона говорил о глубине отчаяния и презрения к самому себе, до которого скатился солдафонский потомок Даль’Онды.
Больше всего меня поразила открытка с путешественником, на которого набросился тигр. Хищник подмял его под себя лапами, так что была видна только голова и плечи, и пожирал оторванную от его туловища руку, готовясь запустить свои когти в другую. Юный искатель приключений, нисколько не напуганный происходящим, хотя ясно осознающий свою участь, распластался на земле и не только не проявлял никаких признаков борьбы со страшной смертью, но делал это даже с каким-то покорным изяществом жертвы, сдавшейся на милость своего палача. Тиф разодрал его рубашку, из-под которой виднелась загорелая грудь сильного молодого тела.
Мама, как обычно, бросила открытку в корзину для бумаг, мельком проглядев пару ритуальных фраз, нацарапанных на обратной стороне. Движимый внезапным приливом чувств, я впервые решил достать открытку из мусора. Но вместо того, чтобы просто попросить ее сохранить, я подождал, пока мама вышла из комнаты, и схватив ее, словно воришка, унес в свою спальню, так чтобы никто не видел. Приколотая кнопкой к изголовью кровати, она стала для меня своего рода фетишем: перед тем как заснуть, я обращался к тигру со своеобразной молитвой, чтобы он разодрал меня своими лапами и устроил себе пир из моего тела. Путаясь в сонных мыслях, я представлял, как убегаю со всех ног по тропическому лесу от страшного зверя. Не столько, чтобы ускользнуть от его когтей, сколько для того, чтобы обострить отдаляемое погоней наслаждение своим фиаско. Как и путешественник, я в конце концов падал на пол и сдавался на волю победителю. О! как вонзаются в тебя острые когти, как перемалывают тебя челюсти и как смыкаются над тобою зубы полосатого зверя с изумительной шерстью!
Я хранил эту открытку в своей спальне вплоть до отъезда из Касарсы. Было бы крайне неискренне полагать, что в этих моих ежевечерних видениях, сопровождавшихся сексуальными фантазиями, отец, автор данного послания, не играл никакой роли. Кто, как не он, руководил из своей далекой Африки моими ночными грезами? Кто, как не он, насыщал мою кровь этой страшной смесью ненасытной жадности и комплекса вины? И, наконец, не под его ли покровительством мне были ниспосланы грех сладострастия и наказание за него, смешавшиеся в едином образе насилия и наслаждения?
13
Вильма Кальц научила меня любить музыку и то, как ее любить. Вместе с ней я прослушал по радио несколько симфоний Бетховена. До того времени я был способен оценить в симфонической музыке лишь пафос человеческих чувств или ассоциативное описание природы. И ничего прекраснее «Времен года» Вивальди для меня не существовало — так искусно передать скрипичными пиццикато ощущение моросящего зимнего дождя! Воссоздать в энергичных аккордах гром и молнии весенней грозы! Вильма с улыбкой прислушивалась к моим восторгам, после чего она своим нежным, спокойным голосом с очаровательной ноткой словенского акцента раскрывала мне музыкальные достоинства непревзойденного гения венецианца, предлагая, к примеру, признать вторичными эффекты подражательной гармонии, и обращала мое внимание на выбор тональностей: округлый и светящийся ми мажор для весны; взволнованный и меланхоличный соль минор для лета; лесной и полевой фа мажор, свойственный настроению осенней охоты; унылый, безутешный фа минор для зимы. Или на тонкости инструментовки: заметил ли я, как отсутствие виолончелей и контрабасов неожиданно раскрывало в медленном темпе вивальдиевской «Весны» прозрачность апрельского утра? Или как искусно были использованы в адажио «Осени» сурдинки, под которые в нашем воображении засыпали сборщики винограда после своих обильных возлияний?
Разумеется, эти тонкости ранее были неподвластны моему слуху. Я принадлежал к тем профанам, что с умным видом покачивают головой, когда в Шестой симфонии Бетховена им мимоходом слышится то журчание ручейка, то пение кукушки и перепела, то танец крестьян, то грозовые раскаты. Заменять ноты зрительными образами — одна из самых распространенных ошибок начинающих меломанов. Еще больше я краснел за свои ляпсусы, когда Роберто Лонги учил нас правильно смотреть картины, объясняя, что ценность картины составляет отнюдь не сюжет, а ее композиционная и цветовая гармония. Точно так же, убеждала меня Вильма, и гениальная музыка, она существует лишь как сочетание звуков. К чему изыскивать состояния души в том, что передает исключительно гармонию и ритм? Почему аллегро должно непременно соответствовать радостному порыву, а медленный темп — печальному туману? И ассоциируем ли мы автоматически определенный цвет с определенным чувством, красный — с приступом гнева, синий — с желанием покоя, а зеленый — с ностальгией по деревне?
Вильма привела мне в качестве примера звуковой конструкции, лишенной какого бы то ни было смысла, Седьмую симфонию Бетховена. Но когда я попросил ее объяснить это наглядно, вместо пианино, более подходящего, как мне казалось, для отвлеченных исследований, Вильма выбрала инструмент, который по-моему, хотим мы того или нет, воздействует непосредственно на наше сердце, повергая человека в состояние лихорадочного сплина, и, на мгновенье задумавшись, она взялась за смычок. Музыка, которую исполняют в оркестре, будь то скрипка или фортепьяно, и которую называют соответственно ноктюрном или баркаролой, капризной или убаюкивающей, не выражает ничего, кроме как самой себя, повторяла мне юная словенка с такой угрюмой настойчивостью, в которой мои робкие возражения, сопровождавшиеся покорными покачиваниями головой, безусловно не нуждались. Она хмурила брови и опускала взгляд, как будто хотела собрать все свои силы, чтобы изложить до конца свой решающий аргумент. Кто угодно бы на моем месте почувствовал, какие важные для себя позиции она отстаивала. Ее любимые куски опровергали ее же собственные слова. Она сыграла мне «Сон любви» в переложении для скрипки: плоский, чересчур пленительный романс, как она затем сказала, «дурного Листа»; а я, вместо того, чтобы догадаться, что она придерживалась этой точки зрения только из гордости и нежелания раскрывать свои чувства, соглашался с нею.
Странные воспоминания — все эти бесконечные летние посиделки. После того, как мы отпустили своих учеников, я показал Вильме свой чердак, который я снимал в Версуте, в ближайшей к Касарсе деревушке. Я вытащил на балкон два плетеных стула. Перед нами во мгле простиралась равнина, обрамленная вдалеке кустарником, резкие черные силуэты которого тянулись вдоль Тальяменто. Кукурузные поля колыхались под ветром, а светлая ленточка канала, в которой отражались последние солнечные лучи, отливала серебром между двойной изгородью стройных тополей. С другой стороны, к западу, свет заката вышил пурпурной каймою уплывающие к морю облака. По разъезженной дороге возвращались домой на велосипедах ребятишки с соседней фермы, держа для равновесия на руле бидоны с молоком. До нас доносился скрип колонки во дворе, потом начинался переполох в курятнике, где возмущенные тем, что у них отбирали яйца, шумно кудахтали куры, но потом все снова затихало. Вильма вынимала из футляра скрипку и играла мне самые нежные и ласковые мелодии из своего репертуара, не уставая объяснять мне между отдельными вещами ценность музыки, записанной по правилам нотной грамоты. Половинки, целые, восьмые, четверти тона, диезы, триоли, арпеджио… Условность, под которой я спешил расписаться, боясь ответить на влюбленные взгляды, которыми она, пользуясь сумерками, осыпала меня, пока ее смычок скользил по струнам.
Не желая оставаться в долгу, я убеждал Вильму, что литературу тоже нужно оценивать, как стремление к чистой красоте, независимо от содержания. Я сказал ей, так же неискренне (или наивно), как и она, что на мой взгляд лучшим в плане композиции и стиля мне представляется роман Жида «Имморалист». Я только что открыл для себя эту книгу, чей ловко завуалированный сюжет остается понятен далеко не всем читателям, и я, наверно, не был исключением. История Мишеля производила на меня неизъяснимое впечатление, которое я приписывал исключительно магии стиля, но тот факт, что из всех книг в своей библиотеке я выбрал для своей юной знакомой именно эту, безусловно доказывал, что я подсознательно рассчитывал найти подобным жестом выход из ситуации, день ото дня становившейся все более запутанной для нас обоих. В любом случае, вольно или невольно, мое послание достигло цели. Вильма поняла, что я воспользовался приключениями юного француза в Северной Африке, чтобы освободить себя от груза тайны, которую я не мог поведать ей вслух.
Она вернула мне книгу с грустной улыбкой, заверив меня, что уже давно обо всем догадалась. Правда, теперь, добавила она, когда я развеял ее последние иллюзии, я не должен думать, что не смогу рассчитывать на нее. Напротив, она поблагодарила меня за откровенность, которая повысила меня в ее глазах. Все было сказано быстро и тихо, так что я даже не успел ни подтвердить, ни опровергнуть ее слова. Все это время Вильма с какой-то материнской нежностью поглаживала свою скрипку. Договорив, она взялась за гриф и в свете восходящей над полями луны сыграла в медленной аранжировке бетховенскую сонату «Прощания».
Ни одна из моих знакомых не проявила такой деликатности, такого благородства и человечности, как Вильма. Ценой непростых внутренних усилий заставив себя посещать нашу Малую академию после этого полупризнания, она ходила вместе со мной, когда я водил своих учеников на какую-нибудь ферму или на городскую площадь читать свои стихи перед изумленными крестьянами. Чтобы подчеркнуть ловкость и грациозность наших учеников, я придумал сопровождать чтение вилотой. Она укладывается в четыре коротких стиха и ее танцуют, приставляя пальцы рук к бедрам и поочередно подпрыгивая то на одной, то на другой ноге. Наши ученики неожиданно обнаруживали в своих уже зрелых жестах ту инстинктивную гармонию, которая проходит вместе с отрочеством. Я брал с собой маленькие подарки и награждал ими самых лучших: карамельки, рогатки и разноцветные резинки. Могу сказать, что мои намерения по отношению к этим еще совсем безусым ребятам были абсолютно бескорыстны. Самое большее, о чем я мог подумать, глядя на то, как они прыгают на радость фермерским детишкам, пускавшимся порою пританцовывать вместе с ними, так это, кто из них мог бы в будущем привлечь мое внимание, которое вышло бы за рамки педагогического интереса.
Меня сразу восхитил один мальчик своим талантом прямо держаться и сохранять голову неподвижной при необычайно бойких прыжках. Его хорошо очерченная губа уже начала покрываться светлым пушком. Его имя никогда не встречалось в наших краях, и оно одно могло свести меня с ума. Одна единственная гласная, утонченная и стройная, выстреливавшая прозрачной нотой, словно стебель юного деревца: Свен. Но не доверяя самому себе и опасаясь последствий влюбленности в тринадцатилетнего мальчика, я старался быть вдвойне осторожным с ним, до такой степени, что стал относиться к нему крайне несправедливо. Обещанный победителю конкурса подарок всегда доставался одному из его друзей. Свен сквозь свои длинные ресницы разочарованно смотрел на меня, после чего встряхивал своими золотистыми кудрями, забрасывал за спину свой ранец и уходил, что-то насвистывая, прежде чем я успевал объявить об окончании занятий. Тогда уже Вильма, чтобы оживить нашу маленькую компанию, к которой после ухода моего любимчика я невольно терял интерес, брала в руки скрипку и хороводом увлекала всех нас в исступленный пляс.
Она притворялась веселой, хотя ей было мучительно неприятно сравнивать ту рассеянную вежливость, которую я соблюдал по отношению к ней, с тем бесконечным благодушием, которым я награждал всех учеников. Но не думай, что она поступала так, движима неким подспудным стремлением к страданиям (известный женский мазохизм, как поспешил бы промямлить первый встречный психиатр). После того вечера с бетховенскими «Прощаниями» она больше не приходила ко мне на чердак в Версуте. Мы расставались в поле: она возвращалась в свою деревушку, а я направлялся к своим книгам. Бессмысленно было просить ее сыграть еще раз «Сон любви». Она очень хотела взять на себя часть школьных проблем; но лететь ко мне на огонек и, словно мотылек, приносить себя в жертву, нет, эта роль была ниже ее достоинства.
Сожалея о том, что она больше не сыграет для меня одно из своих нежных адажио, чей жалобный стон сливался (несмотря на наши категорические воззрения о безличности искусства) со смятением и трепетом наших сердец, я все же одобрительно смотрел на то, что Вильма положила конец нашим свиданиям. Почему она полностью не отказалась встречаться со мной? Чувствовала ли Марчелина себя достаточно сильной, чтобы оградить меня от Моктиров?
Данные ею объяснения поразили меня как громом.
— Тебе двадцать три года и ты еще не обручен. Остерегайся слухов, которые начали распускать. Пусть все думают, что я твоя невеста. Можешь использовать меня в качестве ширмы.
Был ли я вообще способен связать свою жизнь с женщиной, и кто уж, как не Вильма, заслуживала эту любовь? Когда она сделала это предложение, мне пришлось отвернуться, чтобы она не видела, как я плачу. Настал тот благословенный час вечерни, когда в прозрачном воздухе разливался звон колоколов. Мы шли по пыльной акациевой аллее. Никогда еще ложь не была инспирирована столь трогательной жертвенностью. Я готов был взять в свои ладони руку этой юной девушки и покрыть ее поцелуями. Вильма (она часто дразнила меня за сентиментальность) сразу пресекла всякую вероятность взаимной нежности. Она пролезла между акаций и спрыгнула на свекольное поле, крикнув мне, что решила срезать путь, и что мы увидимся на следующий день.
Ее предложение так сильно меня потрясло, что потребовалась какое-то время, пока смысл произнесенных ею слов наконец дошел до меня: несмотря на усиленные меры предосторожности, мое неженатое положение вызывало подозрения. В Касарсе подумывали, не найти ли ему более подходящего определения. О Фриули, мой земной рай! Я впервые ощутил дыхание ветра злословия и травли.
Несколько месяцев спустя, когда закончилась война, Вильма уехала из наших краев к себе на родину. На перроне она подставила мне для поцелуя щеку, как и всем ребятишкам, что пришли попрощаться с ней. Теперь, когда вместо того, чтобы распустить, как мы привыкли, свои волосы по плечам, она по словенскому обычаю заплела их в собранную на затылке косу, ее головка казалась более округлой, а лицо ее выражало еще более ясную и осознанную решимость. Ее хрупкая худенькая фигурка скрылась за дверью вагона. И только в эту самую секунду я заметил, как сильно были перекошены из-за занятий скрипкой ее асимметричные плечи. Она поймала мой взгляд и исчезла в своем купе.
С тех пор каждый раз, как я слышу звуки скрипки, в моем сознании всегда всплывают наши прогулки вдоль поля и, конечно, тот весенний вечер, когда она меня предупредила, что я попал под подозрение.
Говорят, что к скрипке долгое время относились с презрением. Вплоть до конца Средневековья ее считали слишком шумной, резкой и пригодной только для танцев в тавернах. Хлеб менестрелей и бродячих актеров. И если бы не цыгане и евреи, быть может, она так бы и не снискала своей славы. И так как настроить и перевозить ее легко, прижилась она у народов гонимых. Музыка странствия и изгнания, в мечтательно-грустных излучинах ее бесконечных аккордов находит свое успокоение вечная жалоба беглых и ссыльных.
По воле какого случая эта верная спутница евреев посвятила меня в мир звуков? По какому наитию я оставался невосприимчив к музыке, пока не услышал ее чаще раненный, нежели радостный голос? Ни фортепьяно, что с его огромными вариативными возможностями требует тем не менее значительных удобств и неподвижной обстановки, ни орган, чье громовое звучание буквально нисходит с неба, заставляя содрогаться стены церквей, не смогли первыми очаровать меня. Раньше я с наслаждением слушал, как мама напевала песни на старые фриулийские мотивы, но я никогда бы не подумал, что чей-нибудь — иной, не материнский — голос сможет когда-нибудь тронуть мое сердце. Опера казалась мне пошлой и карикатурной. Скрипка же покорила меня сразу, равно как и моя судьба должна была во многом повторить судьбу детей Израиля.
Раскрывая свое сердце ее звукам, не вслушивался ли я в древнюю какофонию погромов, когда уцелевшие в них бежали ночью, унося на своей спине единственное имущество, которое им удалось спасти? Скрипка была их спасением и утешением, каким для меня стало во время моих будущих испытаний целительное воспоминание о счастливых днях, проведенных с Вильмой.
14
Гвидо уже давно решил присоединиться к партизанам в горах. Он ушел одним ранним майским утром 44-го года. Я хотел убедить его остаться и спрятаться у меня на чердаке в Версуте. Видел бы кто-нибудь, с каким видом он мусолил в кармане брюк рукоятку так и не найденного при обыске револьвера, и как он теребил другой рукой упавшую ему на лоб, словно завиток впервые причастившегося отрока, прядь черных волос, тот непременно бы подумал, что ненависть к диктатуре, любовь к родине и прочие благородные чувства, и даже естественная для его возраста напыщенность, вскормленная школьной литературой, служили лишь прикрытием более личностных мотивов. В нестерпимом желании стать мужчиной и перестать производить впечатление подростка с детскими кудряшками скрывалось нечто возвышенное, но и оно не могло превзойти его надежду завоевать, рискуя собственной жизнью, ту благосклонность, которой он тщетно добивался с самого рождения — занять в сердце матери место если не равное с моим, то по крайней мере более значительное, чем тот скромный уголок, который она ему в нем отводила. Я подозреваю, что он уже думал о смерти, как о единственном средстве снискать свою законно причитающуюся долю родительской любви. Конечно же, подспудно, неосознанно, и не в такой грубой форме, в какой я позволил себе заговорить об этом. Гвидо ни разу не попытался убедить меня пойти вместе с ним: непонятная пренебрежительность, если вспомнить, что лишним в партизанском отряде никто бы не оказался; и напротив вполне объяснимая невнимательность, если признать очевидной для ревнующего младшего брата потребность подготовить поле для реванша, на котором старший брат, победоносно отодвинутый на задний план, лишился бы возможности оспорить как его славу воина, так и ореол мученика.
Я был единственным, кто мог установить истинную причину такого показного бесстрашия Гвидо, но я был также последним, кто мог бы использовать это знание, чтобы отговорить его от этой затеи. Наше расставание было ускорено конспиративностью, которой было необходимо окружить его отъезд. В кассе на вокзале он достаточно громко, чтобы его могли услышать все присутствующие, включая персонал, попросил билет на Болонью. После чего, решив тайком сесть в поезд на Спилимберг, на север страны, он увел меня за маленькое привокзальное помещение. Мы стояли в ожидании в этом непонятном месте, посреди обломков кирпичей, штукатурки и грязных бумаг, которые служили декорацией нашей сцены прощания. Хватило бы мне тогда времени, чтобы удержать его? Неожиданно он запел своим чистым высоким голосом песню, которую дон Карло исполнял дуэтом с Позой в монастыре Сан Джусто.
Я на мгновение смутился: и Бог, и оперная музыка, и скверные стихи либретто казались мне не лучшим средством для прощания с дорогим мне существом. Но не ответить на его страстный призыв? Тем более что роль маркиза подходила для моего баритона.
— пробормотал я к собственному удивлению. И затем продолжил в унисон, уже не сдерживая свой голос:
Мы спели всю арию, с заверениями в дружбе, обещанием сражаться с захватчиком, презрением к своей земной доле и тому подобными клятвами, под каждой из которых мы могли бы присягнуть, не кривя душой, но за которыми стояло нечто гораздо более значимое для будущего двух доморощенных певцов.
Наше музыкальное выступление закончилось так же неожиданно, как началось. Поезд на Спилимберг, за которым Гвидо следил краем глаза, заскользил, сотрясаясь, по рельсам. Брат побежал за ним, обогнув здание вокзала, зацепился за балласт и запрыгнул в хвостовой вагон, так и оставшись никем незамеченный. Так Верди предоставил элегантное риторическое решение одного из самых деликатных вопросов, какие только могут возникнуть между двумя братьями.
Риторика преследовала Гвидо с момента его отъезда из Касарсы. Осталось ли ей место в его посмертной судьбе? Какая разница, если я готов рассказать об этих девяти месяцах партизанской войны всю правду, какой бы мучительной она ни была. Он поступил в отряд Озоппо под именем Эрмес, которое, как ты помнишь, носил его друг Парини, пропавший без вести в русских степях. Его бригадой командовал Болла, он был монархистом. Бригада! Слишком громко сказано для двенадцати-пятнадцати человек, которые, чтобы ввести врага в заблуждение, имитировали с помощью непрерывных передвижений и изнурительных горных переходов, будто их в десять раз больше.
В сентябре мама съездила к нему. Боевой дух и железное здоровье. Сплоченные и организованные партизанские отряды доставляли массу неприятностей немцам. У меня сохранилось его письмо, датированное октябрем, в котором он от имени Амалии в условных кодовых выражениях рассказывает про свою жизнь: в преддверии надвигающихся снегопадов, а также для активных занятий спортом, он просил как можно скорее выслать ему лыжное снаряжение, перчатки, горные ботинки, всякие носки и свитера, и в придачу шерстяной шлем и солнечные очки.
Фельдмаршал Кессерлинг, командующий немецкими войсками, эсэсовскими отрядами и бригадой, состоявшей из завербованных советских военнопленных, развернул в ноябре масштабное наступление. Как-то раз Гвидо и один из его друзей, Джино, целую ночь сдерживали атаки целого корпуса. Бригада имени Озоппо, в которой придерживались умеренных политических взглядов (большинство ее бойцов состояло в партии Действия, в которую вступил и Гвидо), сражалась в двадцати километрах к северу от Удине. Отряд имени Гарибальди, сформированный из коммунистов, занимал соседние с ними позиции. Оба отряда, измотанные превосходящим их в силе и технике противником, подписали пакт и объединились под единым командованием в дивизию Гарибальди-Озоппо.
В северном Фриули хозяйничали также отряды армии Тито, которые перешли границу, чтобы насадить пропаганду красного Белграда и предъявить свои территориальные претензии на эту исторически спорную провинцию. Тито предложил дивизии Гарибальди-Озоппо влиться в части словенской армии. Командующий дивизией — коммунист Сассо — колебался. Болла, его заместитель, резко отвергал это предложение. Когда же в конце года немцы перешли в наступление, солдаты югославского маршала даже и не подумали прийти на помощь итальянским патриотам, многие из которых в результате были убиты или взяты в плен. Внутри самой дивизии коммунисты постоянно оказывали давление на своих товарищей, чтобы они сняли со своих гимнастерок трехцветную кокарду. Давление! Дипломатический эвфемизм (тебе на заметку), прикрываясь которым один комиссар как-то приставил свой пистолет Гвидо ко лбу. Но ни мой брат, ни его друзья не поддавались на этот шантаж. Они гордо заявляли, что сражаются под итальянским флагом, а не под знаменем с красной звездой. Монархические убеждения (он не делал из этого тайны) преданного и отважного Боллы послужили предлогом для обвинения его в предательстве, также как и всех, кто отказывался продать нашему врагу Тито кусок родной земли.
Высокие плато Пордзуса занесло снегом. Болла со своим штабом спрятался в заброшенном бревенчатом домике какого-то лесничего. Он был высокий, худой, седоволосый и коротко стриженый, его лоб вертикально рассекала глубокая морщина между бровей, и он непрерывно потягивал короткую трубку с серебряной крышечкой. Он вкладывал в этот процесс весь свой нерв, безобидная привычка, с помощью которой он успокаивал себя, отдавая приказы, отправляя бойцов на задания, изучая донесения и пресекая возможные распри своим уравновешенным голосом. Он был скуп на слова, всегда тщательно обдумывал, прежде чем что-то сказать, и не требовал от других того, чего не мог сделать сам, а поэтому мог рассчитывать на абсолютную преданность своих людей. Любить его и выполнять его приказы было одно и то же. Надеюсь, Господи, что ему не доставляло удовольствия навязывать свой авторитет: быть может, Гвидо был бы еще жив. Мой брат, подсознательно искавший всю жизнь «хорошего» капитана, чтобы заменить им образ отца, душой и телом привязался к этому командиру и из преданности к нему изжил в себе инстинкт самосохранения.
В тот вечер Болла, прежде чем набить свою трубку, справился, расставлены ли часовые. Его щека не характерно для него нервно подергивалась. Когда он закурил, усевшись за маленьким складным столиком, который был завален картами и планами, его лицо озарилось привычным спокойствием. Привыкнув к повседневной опасности, никто из тех, кто видел его в тот момент, и не подозревал, что он уже предчувствовал настоящую беду. Партизаны уселись в кружок перед висящим в камине котлом, под которым потрескивали еловые ветви. В такую вьюжную темную ночь вероятность того, что кто-нибудь их обнаружит по дыму, была ничтожна. Тем не менее, Гвидо высказал мнение, что прежде, чем разводить огонь, нужно спросить разрешения у командира. Его товарищи, опьянев от ароматов пряного отвара, приготовленного для ухи из форели, которую они сами выловили днем в горной речушке, принялись подшучивать над его страхами. Гвидо, надувшись, отсел в сторону и взялся чистить ствол своей винтовки, в то время как остальные уже обсуждали, как они будут вытаскивать радужную форель из ведра и бросать ее живьем в кипящий отвар. Гвидо первый вскочил на ноги и нацелил винтовку на дверь, когда рядом с домом неожиданно послышались чьи-то раздраженные голоса.
Болла поднял голову от бумаг. Не вынимая трубки изо рта, он подал Гвидо знак, чтобы тот вышел проверить. В тот же момент дверь с треском распахнулась. В дом вошло пять или шесть человек, и все сразу же узнали в них добровольцев из отряда Гарибальди, которые были явно возмущены тем, что их встречали так недружелюбно. Старший среди них боец вручил Болле письмо от своего командира Сассо. Другие, с недовольным видом выставив перед собой автоматы, тщательно осматривали весь дом, держа палец на курке. Они сняли деревянные щиты, которыми были закрыты оба окна на противоположных стенах дома, открыли ставни и выглянули наружу, при этом никто не понял, пытались ли они оценить высоту холма с другой стороны дома или же подать условный знак тем, кто мог остаться в лесу. Странная бесцеремонность и непростительная легкомысленность: свет, шедший через окна, которые они не потрудились прикрыть щитами, вырезал на ночной опушке два сверкающих квадрата, белизну которых подчеркнул свежевыпавший снег, хотя их керосиновые лампы и сальные свечи светили и не так ярко, как электрические лампочки.
Но за исключением побледневшего от ярости Гвидо и командира Боллы, страдавшего весь день фатальной флегматичностью, ребята были обеспокоены только тем, что им теперь придется делиться ухой с нежданными гостями, наглость которых располагала к тому, чтобы оставить им одни косточки.
Болла, ознакомившись с письмом, написал маленькую записку, которую он передал моему брату, тихо добавив что-то на словах. Гвидо выбрал двух своих друзей, Джино и Чезаре (как земляка, он тоже был из Болоньи), и вышел с ними из дома, предварительно спрятав сложенную вчетверо записку в кармане рядом с фляжкой с граппой и охотничьим ножом. Никто не знает, как после этого развивались события в этом бревенчатом домике. Скорее всего форель так и осталась лежать сырой в ведре, так как не успели трое связных пройти и километра в сторону хребта, как они услышали резкие автоматные очереди, донесшиеся из домика лесника, а также несколько сдавленных криков. Гвидо и Джино решили вернуться назад. Чезаре растерялся, но тут они увидели своего раненного бойца, который, истекая кровью, крикнул им, чтобы они быстрее уходили — все были убиты, Болла погиб первым. Гвидо, а следом за ним и Джино, бросился к месту событий в надежде успеть прийти на помощь своему командиру. Чезаре, который буквально застыл на месте, услышал через несколько секунд еще несколько выстрелов. Нападавшие, получившие теперь преимущество, сумели схватить двух друзей и связать им руки. Не посчитав нужным хоронить убитых, они затащили всех в дом и подожгли его. После чего, захватив двух пленников, они скрылись в лесу.
Гвидо и Джино остались бы в живых, если бы согласились перейти на сторону армии Тито, предав то дело, ради которого они пошли в партизаны. Три дня с ними торговались: либо они присоединятся к истинным «патриотам», либо их ожидает участь «предателей». По дороге Гвидо связанными руками то и дело нащупывал трубку своего бывшего командира, которую один из его охранников вынул по его просьбе из зубов убитого Боллы и сунул ее из жалости во внутренний карман его куртки. То ли он боялся смалодушничать, то ли в нем заговорил его инстинкт самосохранения, но прикосновение к этой вещице, которая была своеобразным талисманом одного из самых близких для него людей, напоминало ему о славных временах сражения при Фермопилах. Сможет ли он проявить такое же мужество как Леонидас?
Они преодолевали перевалы, ночуя в заброшенных сараях, которые служили слабой защитой от снега и холода, объятые тьмой и страхом среди одиноких гор, которые лишь изредка оглашались карканьем воронья или далеким гулом немецких танков, которые колонной проходили внизу в долине.
На четвертый день было решено провести суд на обоими несговорчивыми пленниками. Участники недавней бойни соорудили из нескольких досок нечто вроде судейского стола и вытолкнули перед этим жалким подобием военно-полевого трибунала двух связанных по рукам друзей. Они должны были сообщить суду свои имена и сведения о гражданском положении — церемония, которую сочли излишней для Боллы, но которая в случае вероятного расследования придала бы правдоподобность процессу, затеянному по всем правилам военного времени в отношении «предателей родины». Через пять минут был вынесен такой же беззаконный, как и обвинение, вердикт. Легкий едва заметный акцент палачей не оттенил в сознании Гвидо чудовищность этого приговора: их должны были расстрелять самые обыкновенные итальянцы. Председатель суда говорил с порденонским акцентом, один из обвинителей изъяснялся на фриулийском диалекте Сан Даниеле, а у второго к отвороту пиджака был приколот значок футбольного клуба из Тревизе.
Часть партизан из отряда Сассо разошлась по соседним фермам в поисках лопат и кирок для рытья могилы. Гвидо решил воспользоваться неразберихой, чтобы улизнуть от охранников. Ему удалось незаметно зайти за ближайшие деревья и развязать веревку. Его хватились почти сразу, но Гвидо уже вбежал в лес, и стрелять им пришлось практически наугад между стволов. Бедняге, наверно, удалось бы скрыться, если бы попавшая в плечо пуля, не раздробила ему лопатку. Он добежал из последних сил до домика местного сторожа охотничьих угодий и рухнул без сознания прямо на пороге у ног молодой и дюжей крестьянки, находившейся на восьмом месяце беременности.
Либера Пиани — от нее я как раз и узнал подробности происшедшего — подняла моего брата, отнесла его на руках до кровати, наложила на лопатку смоченный теплой водой компресс и влила в Гвидо чашку кофе с домашней граппой крепостью в семьдесят градусов, которую гнал ее муж. Затем она вышла на порог и, прислонившись к еловому косяку, выкрашенному коричневой краской, преградила путь двум преследователям Гвидо, которые запыхавшись, выскочили из леса. Ее живот настолько величественно заполнил собой пространство дверного проема, что они, утратив всякое присутствие духа, принялись сбивчиво объяснять, что ищут своего раненного товарища, которого им нужно отвезти в госпиталь. Она согласилась выдать его им при условии, что они возьмут ее велосипед, на котором один из них отвезет Гвидо в город, тогда как другой останется с ней в качестве заложника до возвращения своего товарища. Это было произнесено настолько спокойно и с такой естественной уверенностью в себе, что казалось, эта безоружная женщина обладала большей властью, нежели вооруженные до зубов партизаны. Они безропотно восприняли ее условия как приказ. Гвидо, придя в сознание, сразу узнал в пареньке, который в тот момент накачивал шины, того, кто по его просьбе отдал ему тайком трубку Боллы, и поэтому без сопротивления пристроился на раме велосипеда. Крестьянка, стоя на пороге дома, проследила, чтобы он поехал в нужном направлении к долине по единственной тропинке, которая вела в еловый лес.
По воле фатума, велосипедисты попали в руки другой группы бойцов, брошенной на поиски беглеца. Фанатичный дух ненависти и мести подавил всякие поползновения к состраданию. Истекающего кровью, но не сломленного духом Гвидо заставили вернуться пешком обратно на ферму. Его опустили в только что вырытую могилу рядом с мертвым телом Джино, которое уже припорошил свежевыпавший снег. Часто, лежа на спине, я думаю о том, как мой брат смотрел прямо в лицо своим палачам и даже не закрыл глаза, когда из дымящегося дула револьвера вылетела пуля, которая попала ему прямо в лоб.
Чезаре объявился в Касарсе лишь несколько месяцев спустя, и все это время мы ничего не знали о Гвидо. Ни Освобождение, ни подписанный мир не вернули нам его. Мама постепенно привыкла к мысли о том, что его место за столом навсегда останется пустым, а его сложенная кольцом салфетка чистой. Лишь изредка приходила она в его спальню, чтобы посидеть на узкой железной кровати, покрытой белым вафельным покрывалом, глядя на пожелтевшие фотографии Гари Купера и Джона Уэйна. Если, умирая, Гвидо рассчитывал, что ужас его агонии и жестокость его судьбы отвоюют для него место в материнском сердце, то окончательной надежды его лишило то обстоятельство, что мы узнали о его подвиге уже после того, как и время и привычка притупили боль потери.
Гроб с его телом, покрытый итальянским триколором, привезли на касарский вокзал на открытой платформе. Его встречали под траурную дробь барабанов, украшенных черными лентами, мама стояла в первом ряду вместе с мэром. Гроб отнесли домой и открыли перед ней, она опознала своего сына и зашила тело в соответствии с местным обычаем в то одеяло, на котором она его родила. Во Фриули также принято не зашивать саван до конца, чтобы душа могла свободней устремиться к небесам. Мама не зашила один уголок, как будто в знак прощения перед тем, кто покинул этот мир вдали от родного дома. Но когда на кладбище, прижавшись к моей груди, она рыдала перед могилой, на которую тетки бросали цветы, она по-прежнему обращала свои слезы ко мне, к тому, с кем, пользуясь случаем, она скрепила новою любовью родство наших душ, ослабленное моими занятиями, моим стремлением к уединению, моими свиданиями с Вильмой, моей жизнью вне дома. Отныне — Мать и Сын — мы остались одни друг у друга, и у нас больше не было никого, кроме нас самих, к кому мы могли бы придти за помощью, за нежностью и пониманием, одни, как Дева Мария и Христос, чья непреходящая любовь и взаимная преданность озарили собою Новый Завет. Она не забыла своего второго сына, но она предала его, мертвого, мертвым. Безутешная тень Гвидо все еще блуждает под землей. Он поднимает свое окровавленное лицо, изумленный тем, что его героизм оказался бесполезен, и что я, спрятавшись на чердаке в Версуте, сумел сохранить то, что ему не удалось обрести ценой красивой жертвы.
Тебе, я думаю, захочется узнать, как я отреагировав на смерть своего брата. Рядом с отчаянием и болью, которые вызвало во мне исчезновение самого близкого спутника детства и моего лучшего друга, в моей памяти осталось чувство вины за то, что я отпустил его одного. Я испытываю угрызения совести за свою трусость и эгоизм. Хотя никто и не думал упрекать меня за это, но так или иначе весь цвет фриулийской молодежи пошел в Сопротивление, и они подвергали себя огромному риску в течении самых холодных и самых тяжелых месяцев зимы: риск, который для лучших из них оборачивался депортацией, пытками, смертью. Кроме того я чувствовал свою прямую ответственность за судьбу брата, поскольку никто иной, как я, преподал ему в свое время уроки антифашизма. Кто научил его краснеть за отца, капитана колониальной армии Муссолини? Кто вбил ему в голову, что никакой ценой уже не искупить преступление его друга Эрмеса Парини, отправившегося добровольцем на русский фронт?
Будучи слишком доверчивым учеником, он имел теперь право на исполнение своих желаний. Любить мать за двоих, писать книги так, чтобы они нравились ему, участвовать активней в политической жизни, словом, пытаться вести себя так, чтобы ничем не омрачить память о нем, нет, всех этих добродетельных поступков было еще недостаточно. Оставалось уплатить более насущный долг, который я рано или поздно должен был воздать его душе.
Вот, по-моему, причина того, что я называю не склонностью к самоубийству (я слишком люблю жизнь, чтобы попадаться на эту удочку, которая служит эстетической игрушкой неудачникам), а непротивлением смерти. Я иду вперед, продолжая начатое дело, гонимый жадностью ничего не упустить на этом пути. Но позади меня безмолвно маячит семейный призрак. Ему не нужно подавать мне знак, что он рядом, его бледная тень все время стоит у меня перед глазами. Сколько жестов, которые оказывались непонятны моему окружению, сколько привычек и увлечений, которые мои друзья находили нелепыми, они не сочли бы таковыми, если бы допустили, что даже простое пребывание в этом мире может восприниматься как грех тем, кто успел похоронить своего горячо любимого брата.
Еще одна причина для стыда и чувства вины: на вокзале, а потом на кладбище, ораторы представляли смерть Гвидо как эпизод борьбы итальянских патриотов с фашистскими и нацистскими захватчиками. И всякий раз, когда они чтили память мучеников Пордзуса, они довольствовались тем, что поносили варварский гитлеровский режим, даже после того, как данные Сезаре показания и подтверждающие их подлинность сведения выявили ложность официальной версии. Но в 1945 году, и я тебе объясню почему, было невозможно открыто изобличить двурушничество участвовавших в Сопротивлении коммунистов: тогда, в политических войнах, которые сотрясали Фриули, и в которых крупным собственникам противостояла пролетарская армия рабочих и журналистов, коммунисты в самый разгар борьбы олицетворяли чаяния народа. Ослабить их авторитет, разоблачив те бесчинства, что они вершили по приказу Тито, значило обеспечить победу христианским демократам, которые поддерживали партию аграриев. Понимая, как высока была ставка в этой игре, я вышел из партии Действия, в которую я сначала вступил в память о Гвидо, и присоединился к единственной силе, способной привести к победе стихийный бунт деревни против монополии богатых. Сколько раз после этого мне приходилось сдерживаться от ярости, когда я слушал на городских площадях или на предвыборных митингах как те, кто убил моего брата, бессовестно приписывали себе его заслуги. Во имя чего преступление, которым они замарали себя, принесло им всеобщую славу? И ради чего он сражался с ними, если его труп украсил их знамена?
В соответствии с нашим обычаем в день похорон, жители Касарсы и родители моих учеников, проживавшие на десять километров в округе, присылали маме в знак соболезнования корзину яиц и мешок муки, которые должен был ей принести в подарок самый младший сын в семье. Египтяне клали в гробницы пищу и воду, чтобы облегчить покойным их загробное путешествие. Вероятно, этот ритуал, дошел по берегу Средиземного моря и до севера Адриатики: в древние времена он проник во Фриули, где возделывающие кукурузу крестьяне, прагматичные и бережливые, и не столь поэтичные, как их предшественники с берегов Нила, усвоили его в более приземленном варианте, таким образом, чтобы съестные припасы, подносившиеся по случаю чьей-либо смерти, не пропадали даром.
Я испытал удивление, когда увидел того самого Свена, которого я отметил своим вниманием среди прочих крестьянских детей во время наших занятий поэзией и танцами. Мог ли я забыть его, забыть его столь необычное для наших краев имя, чья единственная гласная прорывалась стройным солнечным лучом. Все такой же красивый и дерзкий, со столь же элегантно поднятой кудрявой головою пастушка, он, конечно, же счел необходимым передать подарок своей семьи непосредственно мне в руки, чтобы посмотреть мне прямо в глаза. Безмолвный и гордый взгляд, в котором я прочел упрек за ту несправедливость, которую я проявлял к нему всякий раз, когда лишал его приза за победу в конкурсе; но я увидел в нем также и абсолютную нежную привязанность, взаимности которой он был готов мне предоставить столько доказательств.
Бог его, впрочем, знает, то ли мне было тяжело на сердце, то ли моему существу претила всякая мысль о распутстве, но словно в подтверждение тому глубокое, ничуть не притворное отвращение охватило меня, когда с корзиной Свена под рукой я поднимался по лестнице, вспоминая, как Марсель Пруст, которого я не любил уже тогда, описывал одну кощунственную сцену, в которой старый педофил, барон Шарлюс, выспрашивал имя и адрес мальчика из церковного хора на похоронах своей жены.
15
Отец вернулся из Кении в августе. Мы не без содрогания ожидали его возвращения, убежденные в том, что после четырех лет плена, краха фашистской идеологии, позорного конца Муссолини, банкротства его собственных военных амбиций и крушения будущего встреча с ним не сулит ничего хорошего. Но то ли от физического истощения, то ли от постоянных унижений и огорчений, то ли от того, что высший предмет его гордости, спортивные таланты младшего сына, которому он привил вкус к охоте и огнестрельному оружию, со смертью его оказался предан небытию, как бы то ни было капитан, явно не стремившийся ошеломить нас своим появлением, скромно сел в уголке на кухне и попросил стакан вина.
Мы думали, что восстановив силы, отец таки добьет нас своими жалобами и упреками. Мы недооценили глубину постигшего его разочарования и бездонность депрессии, в которую он впал. На последнем этаже у нас располагалась нежилая мансарда, которую мы загромоздили старой мебелью. Он укрылся от всех в этом пыльном чулане, проводя там всю ночь и большую часть дня. Отец ложился, не раздеваясь, на ветхую раскладушку, которую он принес из бывшего гарнизона, и спускался только чтобы поесть. Он никогда не говорил о четвертом недостающем галуне, даже и не помышлял о своих супружеских обязанностях и не имел уже никаких притязаний на ведущую роль в доме, превратившись в тень самого себя. Мы то и дело слышали, как он шаркает наверху стоптанными башмаками и что-то бессвязно бормочет. Инстинкт военного ему подсказал занять позицию на возвышении, с которой он мог следить за всеми нашими передвижениями; он выбрал в насмешку это общество колченогих стульев и прочей рухляди, ставшей символом его никудышной карьеры и разбитых надежд.
Каждый вечер я ставил под дверью фляжку с пино, которую он распивал наедине со своими трофеями, подвешенными к стропилам. Ежедневно два литра красного крепленого вина. За столом он молча жевал оставшимися гнилыми зубами вареную говядину, прожилки которой застревали у него в усах. Помнишь, как он заваливал меня на стол, чтобы закапать капли в глаза? От напряжения он обнажал тогда свои зубы, и золотая коронка резца сверкала меж его растопыренных губ. Теперь он лишь скалил свои десны. Его налитые кровью глаза постоянно слезились, то ли под воздействием алкоголя, то ли от навязчивых мыслей. Со временем эта молчаливая и душещипательная тирания показалась нам еще более мучительной и невыносимой, нежели прежние вопли и скандалы. Но поначалу преждевременное старение главы семейства, свалившееся нам на голову вместо ожидаемого хамства, хвастовства и издевательств, было воспринято как благословение. Мы могли свободно предаваться радостям послевоенной фриулийской жизни. Принимая во внимание недавние горести и утраты, для всех настали спокойные и счастливые времена, а в моей жизни это был и вовсе райский период.
Хотя абсолютно целомудренный, что несомненно удивит тебя, при том, как я добиваюсь от тебя более осязаемых проявлений нежности, которую по-твоему ты даришь мне. Я преподавал в обыкновенных деревенских школах в окрестностях Касарсы. В субботу вечером за мной приходили приятели — да, приятели, мне не подобрать лучшего слова для тех, кого со мной почти ничего не связывало, кроме той беззаботной радости, с которой мы катались на велосипедах, ходили на танцы и устраивали ночные попойки. Одного звали Нуто, он смелее всех вел себя с барышнями и мазал брильянтином свои курчавые, как у африканца, и черные, как уголь, волосы. Нуто прикреплял на руль велосипеда букет боярышника, веточку которого он зажимал в своих зубах, когда танцевал. Никто не умел так же ловко повязывать шелковый платок вокруг шеи или приклеивать к заднему карману джинсов бумажную звезду шерифа, вырезанную из американского журнала. Куда бы он ни приехал на танцы, мальчишки, которым поручалось следить за велосипедами, сразу бросались к нему и уже не отходили от его велосипеда, тогда как Нуто направлялся на площадку, привлекая всеобщее внимание своим шумным появлением. Другого звали Манлио, он никогда не расставался со своим аккордеоном, неудержимый виртуоз с копной волнистых каштановых волос, незаменимый заводила всех провинциальных праздников. Третий, Эльмиро, одалживал у дяди повозку, запряженную пегой лошадкой, на которой он с песнями возил своих двоюродных братьев. Будучи хрупкого здоровья, Эльмиро не выпускал из рук платка, которым прикрывал рот при кашле. У него была красивая золотистая шевелюра, которую он разделял аккуратным пробором, но одна прядь упорно падала ему на лоб, над острыми и светлыми, как сталь, глазами.
Отношения с противоположным полом ограничивались безобидным флиртом без далеко идущих последствий, с помощью которого мы главным образом намекали ребятам с левого берега Тальяменто, что у порденонских парней с этим не было никаких проблем. Не тратя лишнего времени на ухаживания, мы переходили к более возбуждающим формам соперничества — к вину и музыке. Пока на деревянных столах под увитыми плющом беседками выстраивались батареи бутылок, потный и доведенный до изнеможения Манлио извлекал из своего аккордеона последний неистовый пасодобль. Его конкурент из Фаэдиса или Кодроипо молил о пощаде и признавал себя побежденным, не в силах разогнуть сведенные судорогой пальцы. Затем мы вчетвером ускользали от всех в ночную темноту и провожали друг друга до дома. Легким взмахом руки мы непринужденно прощались с барышнями, которые оставались молча сидеть на скамейке.
И тут начинались самые прекрасные минуты праздника, хотя сегодня я уже не смогу тебе объяснить и описать наши восторги. Молча крутить педали вдоль пыльных дорог, прислушиваться к пению кукушки, глотать свежий ветер, напоенный ароматами огородов, подобрать в дорожной рытвине загипнотизированного светом фар ежика и завернуть его в рубашку, гонять лис вокруг курятника, ничто, пожалуй, так не возбуждало нас, и этого было достаточно, чтобы наше сердце учащенно билось, наполняясь безграничным счастьем. Эльмиро возвращал повозку, доверив вожжи одному из своих кузенов, а мы по очереди катали его у себя на раме. Нуто пользовался случаем и в открытую лапал его и мелко целовал в шею, а потом долго и звучно в губы. Мы вовсю покатывались со смеху. В поведении нашего товарища не было никакой задней мысли или намека, и оно говорило только о том, что в жилах предприимчивого брюнета текла слишком горячая кровь, чтобы он мог устоять перед соблазном и не попробовать на вкус белоснежную кожу и бледные губы белокурого приятеля. Точно также мы нисколько не смущались друг друга, когда ослепительно лунной ночью нас вдруг разбирало искупаться голыми в Тальяменто и с удовольствием покрасоваться друг перед другом. Бывало мы также останавливались в полночь на середине моста, чтобы пописать вместе в речку и сравнить длину своих пенисов. Я лукаво подбивал их на эту забаву, в которой благодаря данному природой превосходству я всегда одерживал сокрушительную победу над нашим пылким дон Жуаном Нуто.
Такой была Италия в 1950 году. На еще узких и обсаженных платанами дорогах пока еще царили велосипеды; ночные поля искрились завораживающим балетом светлячков, которых еще не истребили ядохимикатами; а овечьи сыры вместо того, чтобы затвердевать в ячейках американских холодильников, созревали в пахучей сырости подвалов. Молодые парни предавались неосознанному взаимному влечению, которое не изолировало их от остального мира. Я мог быть самим собой, не становясь «другим»; и даже не испытывать потребность разжигать откровенными жестами ту смутную чувственность, которая сближала нас нежнее, чем ласки. Я знал, что для полноты счастливого момента мне стоило лишь протянуть руку, но отсутствие между нами внутренних запретов делало этот жест бессмысленным. Не опасаясь за свое будущее, я не предъявлял претензий к настоящему. Уникальный момент в моей жизни. Мы ходили в обнимку по улицам, а касарские старожилы лишь бесхитростно покачивали головой, глядя на двух пареньков, связанных знаками взаимной нежности.
Неотъемлемой частью той канувшей в Лету Италии был также туберкулез. Эльмиро с явным опозданием отправили в санаторий, где он и скончался, став жертвой доверия, которое тогда питали в народной медицине к свежему деревенскому воздуху, отварам из белой акации и самоотверженным попыткам матушек, тетушек и сестричек лечить любые болезни.
К концу дня в Касарсе неизменно разыгрывались мирные и безыскусные сцены домашней жизни, распределенные на протяжении суток в соответствии с сезонными колебаниями между работами в поле и готовкой на кухне. Крестьяне возвращались в городок на телегах с сеном, запряженных парой рыжих быков. Дети вели коров на водопой к водокачке. Какая-то девчушка подвязывала лентою косички перед тем, как отнести молоко зеленщику. Она напоминала мне Аурелию из моего детства, которая к тому времени, заметно раздобрев, обзавелась семьей в Удине. Народ постепенно прибывал на церковную площадь, в воздухе носились запахи кукурузной каши, а в это время в церкви загорались огоньки, и тогда, приподнимая сутану, появлялся в своих желтых ясеневых башмаках дон Паоло и зажигал к вечерне свечи вокруг алтаря.
Мы собирались чаще всего у родителей Манлио Кампези, у них была самая большая и самая богатая в кантоне ферма. Именно таким мне до сих пор представляется патриархальный вековой уклад. Во дворе рядом со связками сушившегося под навесом тростника соседствовали заготовленные на зиму дрова. Из прихожей, в которой женщины вешали свои соломенные шляпы на бамбуковую вешалку, открывалась анфилада грубо отштукатуренных комнат. Самые маленькие дети, лежа на деревенских матрасах, набитых кукурузным волокном, считали перед сном засохшие брызги штукатурки на потолочных балках. В огромных кадках лежало замоченное белье. Потом шла просторная кухня, которая служила столовой. Последние язычки пламени в очаге отбрасывали рыжеватые блики на пузатые бока кастрюль. Во главе стола тихо дремал над своею трубкой дед. Женщины суетливо убирали остатки еды, не забывая откладывать в отдельную корзину еще съедобные куски, а также фрукты и бутылку молока, которые по старому обычаю относили каждый божий день в сиротский приют.
Вечер продолжался в хлеву. Женщины приносили туда пряжу и шитье и усаживались в кружок под свисавшими с лампочки мухоловками из промасленной бумаги, поглядывая на мирно жующих в стойле коров, переминавших своими бугристыми боками шуршащую солому. Вместо того, чтобы слушать, как оставшиеся на кухне мужчины сокрушаются о пользе коммунизма и необразованности молодежи, мы предпочитали обсуждать судьбы Италии в хлеву с женщинами. Они обнаруживали живость и открытость ума, хотя в присутствии мужей и братьев не проронили бы и слова, так как единственная признававшаяся за ними инициатива сводилась к оказанию помощи соседнему богоугодному заведению.
В хлеву они говорили свободно. Как-то раз Нуто горько посетовал на свое положение батрака, страдающего от деспотизма и жадности крупных собственников. Матушки и тетушки Кампези, даже и не думая обижаться на этот направленный прямо против них выпад, проявили снисходительность к выступлению молодого человека, в котором они углядели, и не без основания, скорее симпатичное свидетельство его жизненной силы, нежели непосредственный факт обвинения.
Дядя Манлио, которому было скучно сидеть на кухне, но который считал недостойным себя заседать на табуретке в коровнике в обществе пенсионерок, поджидал нас во дворе и угощал, тайком от женщин, граппой из своей фляжки.
Чтобы кровь вскипала в наших жилах, не превратившись от долгого сидения в простоквашу, мы не упускали случая найти применение своим силам. Однажды вечером в октябре, несмотря на проливной дождь, в помещении профсоюза в Сан Джованни царило оживление. Секретарь ячейки спорил с партийным руководителем, который специально приехал из Порденоне. Эльмиро, который попросил меня остаться с ним, готовил манифест, в то время как его двоюродные братья вытащили из старого шкафа красный флаг и развернули его под дружное виват. По рукам вовсю ходили банки с пивом. Время от времени, возбужденный накалившейся атмосферой, какой-нибудь бывший партизан затягивал во всю глотку песню Сопротивления. Собравшиеся хором подхватывали куплет. И в тот же час точно такая же сцена происходила в Роза с Манлио и в Лигуньяне с Нуто.
До самой поздней ночи струился свет сквозь ставни агитпункта; на пороге двое или трое припозднившихся фермеров обменивались по пьяни крепкими выражениями; а под натиском сирокко, стряхивая с себя последние капли дождя, развевалось резкими хлопками водруженное над входом партийное знамя с серпом и молотом.
На следующий день с рассветом длинные вереницы повозок и велосипедов начали стекаться из всех поселков к городу Груаро. Можно было подумать — такой многочисленной она была — на большой соборной площади собралась толпа паломников, с той лишь разницей, что у всех в петлицах красовались красные значки, а вместо выходных костюмов манифестанты были одеты во что попало: комбинезоны садовников, блузы рабочих, куртки пастухов, кители бывших партизан, камуфляжные береты полицейских, американские пилотки, германские сапоги. Нуто выделялся на общем фоне своим по мушкетерски завязанным темно-красным платком. В прозрачном и чистом после вчерашнего дождя небе вырисовывались зигзагообразными силуэтами Карнийские горы. Водители автобусов, которые только что привезли к местной почте пассажиров из Удине, Порденоне или других более удаленных городов, спрашивали друг друга за чашечкой кофе под портиком, какова была цель этого шумного скопления народа. Но так как ни полиция, ни карабинеры не показывали носа, они пожимали плечами и садились обратно по кабинам.
В конце тисовой аллеи возвышалась окруженная большим садом вилла Пиньятти, перед фасадом которой располагался усыпанным гравием двор. Часть толпы направилась к вилле с требованием исполнить недавно принятый указ о найме безработных. Пиньятти прятался за ставнями с ружьем в руках. Он уступил давлению и принял у себя делегацию. Эльмиро и трех его товарищей препроводили в темную и сырую комнату с торжественной обстановкой, украшенную мраморной плиткой и возвышавшимися до потолка дубовыми стеллажами. Позолоченные корешки увесистых томов вздымались словно часовые на страже. Пиньятти-отец, чопорный и высокомерный старик, сидел за своим до блеска отполированным бюро. За его спиной в сапогах со шпорами и с ружьем в руках стоял его сын. Эльмиро, смущенный обстановкой и приемом, не решался оторвать взгляд от пола. Сын Пиньятти с саркастической усмешкой спросил его, не потерял ли он чего-нибудь, или, может, претензии манифестантов распространяются также на паркет. Тогда уязвленный Эльмиро вступил в дискуссию, которая, вероятно, закончилась бы для него ничем, но которая продлилась достаточно долго, чтобы в конце концов прибежал управляющий отделом труда и предупредил Пиньятти, что более не может отвечать ни за сохранность дома, ни за их личную безопасность, если они будут упорствовать в своем отказе. Пиньятти-отец удалился из комнаты, но его сын занял его место и подписал контракт по найму ста пятидесяти рабочих.
В Сан Джованни, в Розе, в Лигуньяне, в Касарсе, во всех окружавших Груаро деревнях шум не стихал до поздней ночи. Как никогда щедрые возлияния усилили эйфорию победы. Честно говоря, даже когда напряжение достигло предела, никто все равно не терял присутствия духа. Пока Эльмиро торговался под дулом ружья, на мостовой то и дело звучали шутки, смех и песни. Эпизод классовой борьбы или история лихо закрученной кампании. Вместо того, чтобы спорить за бокалом вина с парнями с другого берега, мы пошли маршем на Пиньятти, именно с этим чувством каждый вернулся домой, сожалея лишь, что такие деньки выпадают не так часто, как те же субботние танцы.
Спустя какое-то время, когда распространился слух, что на очереди теперь был замок графа Спиттальберго, поучаствовать в штурме захотела вся фриулийская молодежь. Австрийский по происхождению род Спитальберго итальянизировал свою фамилию и перестроил свое родовое поместье в неоготическом стиле 30-х годов: на выезде из Баньяролы — знаменитое на всю округу строение с крошечными окнами в форме бойниц и восьмиугольными зубчатыми башнями. В сознании графской семьи своим воинственным и надменным видом оно должно было напоминать средневековую крепость. С моей точки зрения оно было скорее похоже на такой же нелепый и вычурный дом из папье-маше графа де Луны, который я освистал во время представления «Трувера» в маленькой провинциальной опере Удине.
Нуто, стоявший в первом ряду, принялся разламывать железным прутом замочную скважину в воротах, в то время как его приятели забрасывали дом камнями, которые они швыряли через стену. В амбразуре окна появилась голова человека. Он истошно завопил, спрашивая, чего нам было нужно. На наш ответ («переговоры») он в бешенстве закрыл ставни, после чего вырос на пороге с двустволкой в руке. «Давай-ка послушаем, что вы нам тут скажете, — закричал он. — Пусть кто-нибудь один выйдет переговорить со мной». Это уже напоминало мне не оперную сцену, а американский вестерн, когда окруженный ковбоями бандит держит оборону на ранчо. Судя по его всклокоченной голове, кожаным чулкам и отсутствию пиджака, человек с ружьем должен был быть интендантом замка, которого послали на разведку его хозяева, забившиеся в угол своей спальни и готовые от страха бежать из замка через парк.
— Только один, — снова завопил он, — или я стреляю.
Из-за его спины показалась старая служанка, которая прихрамывая пошла открывать ворота. Манлио воспользовался тем, что Нуто замешкался со своим железным прутом, и проскользнул вместо него вслед за интендантом, который сразу закрыл за ним калитку.
Манлио вернулся через полчаса, разочарованно разводя руками и покачивая головой. «Бесполезно, они ни на что не идут». Было решено высадить калитку и занять замок. Нуто бросился первым. Едва он поставил ногу на газон, как одновременно из трех окон высунулись три дула. Приятели попытались удержать его, но Нуто упрямо приближался к замку, раздался выстрел. Пуля просвистела в метре над его головой. Осаждавшие в беспорядке разбежались, ища укрытия за стеной, после чего начали обдумывать тактику дальнейших действий, как вдруг из центра города раздался крик, который, словно пороховой привод, разнесся по площади, на которой толпились перед замком манифестанты. «Полиция!» Три или четыре грузовика, набитые жандармами, вкатились на площадь вслед за бронированной машиной. Из них с карабинами наперевес попрыгали полицейские, подняв своими коваными ботинками облако пыли. Каждый сжал в кулаке принесенную с собой палку, лопату или кирку. Нуто взял у кого-то железный прут. Капитан, стоя в медленно двигающейся на нас бронированной машине, отдал приказ всем разойтись. Машину от толпы отделяло несколько метров, но она не останавливалась. Мы расступились. Машина рассекла толпу надвое, после чего ее ряды сомкнулись обратно, преградив дорогу полицейским. Они угрожающе размахивали дубинками. В ответ мы, сжав кулаки, показали вилы и мотыги. Но — как бы это сказать? — ничего похожего на неприязнь не возникало между нами. Они не могли скрыть за мундирами свое крестьянское происхождение. Разве мы могли ненавидеть этих крепких парней, которые говорили с нами на одном языке, которые, как и мы, родились в бедных семьях, еще более бедных, чем наши, раз они бросили свою бесплодную землю, чтобы заняться этой грязной работой.
За желанием надавать друг другу по шее, видимо, скрывался иной, нежели ненависть, мотив. В одно мгновение площадь превратилась в поле битвы. Мы сражались плечом к плечу и катались по земле, сжимая в своих руках противника, который мог рассчитывать только на силу своих рук. Крик и ругань стояла по всей округе. Мы подбадривали друг друга шутками и во всю глотку орали запевки. Пролилась кровь: легкая и горячая кровь безобидных царапин, которая воспаляла нас драться с еще большей силой. Первыми убежали самые старшие. За ними, сотрясая дубинками, пустились жандармы, всем убежать не удалось; одного из нас серьезно ранили, и он остался лежать на земле. Молодые ребята не хотели отступать ни на шаг, пока полицейским на подмогу не прибыли грузовики с солдатами. Они хватали наших ребят и заталкивали их в грузовики. Все бросились врассыпную. Пацаны лет по шестнадцать удирали с такой же прытью, словно два-три года назад, когда они еще бегали в коротких штанишках от хозяина виноградника, который заставал их врасплох за воровством сочных ягод.
На опустевшую площадь, с которой в грузовиках увезли пару десятков неудачливых драчунов, спустились сумерки. В то же мгновение молитвенно запели колокола, чей звон казался еще прозрачнее и чище в тишине, объявшей городок, все жители которого попрятались по домам. Вдалеке на каждый их удар им вторили колокола соседних деревень. В Лигуньяне, в Сан Флореано, в Борго Браида, по всей равнине разносился с вершины колоколен призыв к молитве. Совсем вдалеке можно было различить колокола Кодроипо и Сан Вито, в чьих слабых отголосках до нас, казалось, доносился вырвавшийся из глубины времен вздох предыдущих поколений. Над фриулийскими полями плыл перезвон веков, такой же печальный и неясный, будто вечерняя дымка. Я укрылся вместе с Манлио, Эльмиро, и Нуто на сеновале в хлеву. Мы выбирались из города по темным и свежим улочкам. Какие-то женщины, прижимаясь к стенам домов, спешили к церкви, в которой другие, пришедшие пораньше, уже свершали, преклонив колени перед алтарем, ритуалы вечерней службы.
Чувство партийного долга обязывало бы меня подчеркнуть одновременность полицейской победы и религиозного служения: очевидное столкновение между политической силой и клерикальной властью. Но только оторванный от жизни бюрократ решился бы на подобное умозаключение. Старая крестьянская мудрость гласит во все времена, что с виду мирным и нерешительным молодым крестьянским парням, которые живут обычаями и в согласии с природными ритмами, нужно периодически давать выход неистовой силе своей крови: станцевать до упаду, в стельку напиться, устроить хорошенькую потасовку после танцев и, если этого мало, сойтись с соседней деревней стенка на стенку. Манифестанты в Баньяроле, наверно, верили, что приколов к петлицам красную звезду, они сражались за дело коммунистического интернационала; равно как и их противники — скорее все-таки рабы сохи, нежели верные сыны Христианской демократии — воображали, что защищают основы Республики. В действительности же ни Тольятти, ни Де Гаспери не руководили этой борьбой. В обоих лагерях люди подспудно повиновались неписаным законам более чем двухтысячелетней давности. По замыслу природы самые сильные, по возрасту или по положению, представители мужского пола должны время от времени пускать в ход кулаки и проливать немного крови, как по тому же замыслу женщинам следует идти в церковь, складывать руки перед Мадонной и воспевать гимны во имя ее. Стычки, тумаки, затрещины и синяки с одной стороны; с другой — шепот молитв и хор песнопений: все в тот исторический день штурма господского имения произошло сообразно древней мудрости земли.
Я собирался сказать: «сообразно извечному порядку вещей», чтобы без зазрения использовать клише, которое всегда служило для оправдания непротивления бедных и власти богатых. Однако, имел ли я основание так говорить, если бы я не был столь основательно ангажирован, и можно ли обвинять меня за то, что я предпочел остаться над схваткой, при том что вскоре после этого я из ненависти к эгоизму и несговорчивости собственников вступил в партию? Несмотря на все злоупотребления, которые принято оправдывать положением звезд на небе и незыблемыми законами, по которым живет вселенная, я остаюсь непоколебим в своем убеждении, что грандиозные послевоенные политические демонстрации не найдут своего объяснения, если ты не увяжешь их с другими обрядами деревенской литургии, праздников крещения и венчания, паломничества к фриулийскому храму Сан Даниеле, скотоводческих ярмарок, ночи Святого Иоанна и карнавальных шествий. Италия тех лет, представь себе ее в образе Великой Матери со множеством сосочков древних восточных культов, в образе черной Артемиды Эфесской, которую мы с тобой видели в неаполитанском музее. Объявшая всех сыновей своих едино и без различия; закрывшая глаза на все их расхождения в поведении; религиозная в этимологическом смысле этого слова; нежная, теплая, деревенская, чувственная, и уже назидающая порядок, но равно настолько, насколько это нужно, чтобы обуздать буйных молодых парней, которые не в Марксе и не в Грамши почерпнули необходимую для штурма дворцов энергию.
Поражение в Баньяроле обсуждали в хлеву Кампези. Женщины похвалили полицию за сдержанность. Нуто раскричался, припомнив всем парня, которому проломили череп. «Недоразумение, — сказала самая старшая представительница рода, — простое недоразумение. Это как, вспомни, когда твой отец заехал тебе по носу, и ты потом сморкался кровью. Силы порядка — это силы порядка», — сказала она в заключении, поправляя свои очки, чтобы сосчитать связанные петли. Это таинственное изречение, похоже, вызвало всеобщее одобрение, так как вслед за ним в хлеву можно было услышать лишь приглушенные звуки жующих коров да жужжание мух, вившихся над кучей навоза. Мама Манлио и его тетки, которые подняли головы, чтобы послушать бабку, вновь уткнулись носами в свою работу. Нуто немного поерзал на табуретке, но потом в подтверждение доброты своего характера зажал между коленей клубок шерсти, направляя разматывающуюся нить, как если бы он угадал в образцовой покорности этих женщин недостающее своему инстинкту бунтаря безусловное дополнение.
16
Церковь в Версуте, романский памятник Треченто, что возвышается среди заросших сорной травой лугов. Разглядывая внутреннюю стену поперечного нефа, я обнаружил на ней следы фресок. Один мой знакомый художник научил меня соскребать луковицей слой штукатурки, так чтобы проявились остатки росписей. За день мы очистили голову одного святого, портрет которого соседство с аббатством Сесто аль Регены позволяло нам приписать кисти неизвестного ученика Джотто, расписавшего монастырскую церковь.
В то время я много рисовал и часто писал. Пейзажи, портреты женщин, детей, автопортреты. Два раза я написал себя с цветком в зубах. Ни масло, ни темпера мне не нравились. Любопытное признание из уст человека, который не обладает ровно никаким авторитетом в данной области, но мне казалось, что из всех искусств живопись дает самое глубокое проникновение в природу. Вот почему, предпочитая самодельные краски заводским, я начал смешивать их то с клубничным соком, чтобы получить более мясистый красный, то с соком некоторых маслянистых трав, с помощью которых я добивался искомых оттенков зеленого. К большому удивлению моего знакомого художника, Джузеппе Дзигаины, я принялся собирать растения, для чего отправился к нему в Червиньяно дель Фриули. (В память об этом времени и нашей дружбе я потом пригласил Джузеппе сыграть в моих фильмах: в том, что снимался в Милане, это его рукой рисуется загадочная картина.)
Было, наверно, два или три часа пополудни, когда в самый разгар этого знойного июньского дня, опустошившего деревни и загнавшего всех, и людей, и скот, в тенистое прибежище сиесты, я слез с велосипеда на землю перед чьей-то фермой, чтобы попросить стакан воды. Я проехал уйму километров в поисках новых образцов для своего гербария, и едва стоял на ногах. Посреди двора, сидя на камне рядом с колонкой, какой-то полуголый парнишка обсыхал на солнце после омовения. Он еще держался рукой за край трубы, прикрепленной к крану железной проволокой. Мне была видна только его сверкающая загаром спина: плоть, пронизанная светом, и игра уже красиво очерченных мускулов под бронзовой кожей.
Его голову покрывала соломенная шляпа с очень широкими полями. Рядом на земле лежал букет свежих маков. На мгновение мне показалось, что он, как будто растворившись в глубоком созерцании, что-то пристально разглядывал между ног. Я тихо подошел поближе. Весь дом дремал за закрытыми ставнями. Распластавшаяся в своей конуре собака чуть приподняла голову и снова заснула, чтобы не утруждать себя лаем. Хоть бы одно дуновение развеяло этот зной. Белые простыни, сушившиеся на растянутой через весь двор железной проволоке, свисали неподвижно, словно киноэкраны.
То, что я принял за шляпу, оказалось полями без основы, из-под которых выбивались густые светлые волосы, по цвету сливавшиеся с соломой. Паренек услышал шаги, резко выпрямился и обернулся. Мы оба вскрикнули от радости и изумления. Я не видел его с момента похорон Гвидо, а теперь он уже учился в лицее Удине. Он окреп и похорошел, но это был все тот же Свен, хорошо сложенный, стройный, безусый, сияющий Свен, его грудь и живот были по-прежнему голыми, как у ребенка, но из-под его тесных трусиков уже выбивался густой пучок черных паховых волос. Он поймал мой взгляд, покраснел, натянул джинсы, резко задернул молнию, с такой же энергичностью застегнул ремень и для полноты картины надел клетчатую рубашку, которую он вместе с джинсами и ремнем приобрел в одном из послевоенных американских магазинов. Потом он заметил, что его голову по-прежнему украшал этот странный головной убор, и кровь еще сильнее ударила ему в лицо. Он заголосил, что отец будет ругаться, если «мамочка», проснувшись, не обнаружит своей драгоценной соланы, и бросился к дому, даже не нацепив сандалий.
Итак, мне только что был явлен один из редчайших образчиков той венецианской шляпы, которую когда-то носили современницы Веронезе и Тициана — сидя на своем балконе и не опасаясь за свое лицо, прикрытое полями, они подставляли свои волосы солнечным лучам, которые покрывали их той полупрозрачной сияющей позолотой, что была увековечена живописцами. Обычай, распространенный в те времена среди столичной аристократии, сохранился в неприкосновенности в самой удаленной и самой деревенской части провинции. И если меня немало удивило то, что крестьянка XX века прибегала к тем же уловкам, что когда-то жена дожа или прокуратора, то проявление подобного кокетства со стороны шестнадцатилетнего подростка меня сразило наповал. Быть может, в подражании моде древних лет Свен доходил и до того, что смачивал губку соком айвы и бирючины и умащивал ею свои волосы в особо жаркие часы?
Едва я успел освежиться у колонки, как он появился вновь с разметавшимися по загорелому лицу золотистыми кудрями. Придя в неожиданное для самого себя замешательство, я принялся собирать с земли маки, чтобы не выдать своего волнения. И тут мне пришла в голову одна, как мне показалось, забавная мысль. По своему педагогическому опыту я знал, что чтобы завоевать ребенка, его нужно развлекать.
— Гляди-ка, что мы сейчас сделаем, — сказал я ему, снимая с проволоки сушившуюся простыню. — Не бойся насчет папы с мамой, мы все уберем до того, как они проснутся. Давай-ка, не стой на месте.
С испуганным видом он принялся смотреть, как я расстилаю прямо на пыльной земле свежевыстиранную простыню. Меня не смущало то, что я вовлекал его в эту аморальную по семейным понятиям затею, которая под носом у его родителей превращала их добропорядочного сына в соучастника мелкой пакости.
Я растер лепестки мака между ладоней и выжал над простыней их сок, который высох за считанные секунды. Затем я сказал Свену смочить водой палец, прижать его к ткани, и, водя им в тех местах, где цветы пропитали ее своим соком, начертить какой-нибудь рисунок. Он мгновенно ушел с головой в эту игру и нарисовал фантастические звезды, своими лучами напоминавшими щупальца. Там, где он проводил своим пальцем, ткань окрашивалась в бледно-красный, практически розовый цвет, который вспыхивал неожиданным блеском, соединяясь с остатками стирального порошка. По краям рисунка указательный палец Свена оставлял каемку темно-красного цвета, настоящего пунцового рубинового цвета. Результат его впечатлил. Он решил попробовать на другой части простыни, сам растер лепестки, смочил палец и попытался нарисовать верблюда. Если бы не горб, его с трудом можно было бы отличить от кошки или барана. Потерпев на этот раз неудачу, Свен уступил мне следующую попытку. Пока я изо всех сил старался не напортачить, он обвил рукой мою шею, и по мере того, как на простыне вырисовывалось нечто вроде африканского дуара с шатрами и животными, он от избытка чувств внезапно поцеловал меня. Свен добавил от себя несколько деталей, после чего мы продолжили, смачивая по очереди палец, наполнять наш рисунок разными вариациями в тех же розовых и красных тонах, но с бесчисленными оттенками, в зависимости от густоты макового сока, количества добавленной воды или силы нажима на простыню.
Свен захлопал в ладоши, глядя на завершенную работу. Он воскликнул, сияя от радости:
— Да мы с тобой художники!
Я подумал, что он снова начнет меня целовать, но тень пробежала по его лицу.
— Хотя конечно, — грустно вымолвил он, — к живописи это отношения не имеет!
— Да нет же, Свен, это — живопись, а ты — художник!
Полагая, что такое неверие в свои способности ему привили в лицее, где какой-нибудь преподаватель со своими академическими предрассудками вбивал своим ученикам, что живопись начинается с мольберта и кисти, я привел ему пример одного великого художника прошлого, который составлял свои краски из веществ растительного происхождения. (Его звали Понтормо, впрочем, я не назвал Свену его имени, будучи убежден, что ни в одной школе мира никто не упомянет церквушку Санта Феличита: чтобы снова взглянуть на его «Снятие с креста», я был даже готов лишний раз съездить в эту дурную Флоренцию!) «Никто после его смерти, — добавил я, — так и не смог разгадать секрета его розовых и зеленых красок».
— Ты не хотел бы мне помочь раскрыть этот секрет? Нужно будет просто собрать как можно больше самых разных растений.
— Конечно! — воскликнул он, — хоть сейчас, если вы возьмете меня с собой!
— Ты забыл, — сказал я, — что нам еще нужно доделать одно важное дело.
Я поднял простыню, на которой, не в силах оторвать глаз от нашей совместной работы, ему хотелось еще бесконечно подправлять какие-то детали. Затем с самым решительным и непроницаемым выражением на лице, на которое я только был способен, хотя после того, как он поцеловал меня, сердце так и прыгало у меня в груди, я направился к колонке. Не обращая внимания на его крик, я приладил обратно к крану трубу, которую я снимал, чтобы напиться, и направил струю воды на наши рисунки, которые смыло в одно мгновение. И с тем же спокойным и равнодушным видом я принялся подвешивать на прищепки простыню, которой вернулась ее прежняя белизна, краем глаза при этом поглядывая на огорченного и разочарованного Свена. Я добился двух вещей, во-первых — завоевал внимание подростка с помощью занятия, которое ему явно пришлось по душе, во-вторых — раскрыл ему первый раз в жизни столь очевидные недостатки сыновней покорности. Превосходный урок, из которого в глубине своей памяти он сохранит непосредственную радость, не только оттого, что он не спросил у отца разрешения, но что еще и рискнул совершить поступок, который тот бы не одобрил.
Последующие дни и весь остаток лета мы потратили на множество экспериментов, используя основой для своих фресок задние стены одиноких амбаров или внешние стены достаточно удаленных от деревни церквей. Один собирал растения, другой колдовал над их составами. Ежедневное свидание под старой яблоней с узловатым и трухлявым стволом, что росла на полпути меж Касарсой и фермой Свена. Если я почему-либо задерживался, он оставлял мне записку в маленьком дупле: «Жду вас тут завтра», или «А не взяться ли нам за Льва и Ягненка?» Среди прочих басен, Свенн мне поведал одну средневековую немецкую сказку о флейтисте из Гамельна. Вереница крыс, очарованных мелодичными звуками флейты, похоже, была нам еще по силам. Но как изобразить процессию детей, которых музыкант, возмущенный неблагодарностью горожан, увлекает за собой в чащу леса?
Как-то раз я принес Свену рогатку, в качестве возмещения за нанесенные в прошлом обиды. Он уловил намек, так как на следующий день я обнаружил в дупле дерева записку, написанную каллиграфическим почерком на бумаге в клетку, вырванной из его школьной тетради: «Почему вы тогда были так несправедливы?» Едва я успел дочитать, до слез взволнованный этим признанием, как он прыгнул сзади на меня и закрыл ладонями глаза. Он заранее спрятался, чтобы застать меня врасплох, и с тех пор мы поочередно укрывались где-нибудь неподалеку от яблони, чтобы полюбоваться на растерянный вид опоздавшего и прыгнуть внезапно ему на шею. Свен валил меня на землю, и мы катались клубком по траве, прижавшись, друг к другу; ритуальный поцелуй в щеку, возвещал о том, чтобы я поднимался.
По дороге через поле мы наполняли свои рюкзачки разными образцами трав и цветов. Следуя своей методике мелких правонарушений, я подстрекал Свена залезать через забор в частные сады и воровать в часы сиесты самые красивые экземпляры садовых цветов. Тем самым я убивал двух зайцев, пополняя наши запасы диких растений и подогревая его интерес к незаконному и запретному. Белоснежные нарциссы, фиолетовые гиацинты, желтые анемоны, оранжевые георгины, алые розы, пурпурные гвоздики кружили ему голову тысячей своих оттенков и повергали его в экстаз, пока я растирал более прозаичные черные ягоды можжевельника или смолистые стебли фисташкового дерева.
Ставший через несколько лет прекрасным художником (которому только скромность и нежелание переезжать в Рим не позволили добиться всеобщей славы), он научился своему ремеслу не в ателье, с кистями и растворителями, и свои краски он покупал не в магазине, а выбирал их сам в безграничной волшебной палитре, которую ему предлагала природа. Он был невосприимчив к запахам и вряд ли задумывался над тем, как пахнут розы. Весенние заросли пахучего жасмина могли окутывать всю дорогу своим ароматом, а его интересовало только, будет ли сочетаться этот белый жасмин с сиреневым цветом анютиных глазок и сизым цикламеном.
Он становился моим учителем. Моим изощренным находкам (например: смешивать винный уксус с известью, чтобы получить более резкий красный цвет, или использовать еще теплый свечной воск) он предпочитал чистые цветочные экстракты. Чтобы сделать эскиз на стене, ему не нужен был ни карандаш, ни перо. Он щедро выжимал сок своих самых красивых образцов прямо на поверхность, которую он собирался расписать, осторожно проводил пальцем по этой переливающейся микстуре и без всякого предварительного наброска извлекал на свет неожиданные фрески льва с ягненком или крыс с детьми.
Я был изумлен быстроте совершенного Свеном прогресса, но еще больше я был счастлив, когда, отчаявшись исправить неудавшийся профиль или провалившуюся перспективу, он склонял свою голову ко мне на грудь и напрашивался на ласки, которые, из осторожности и с оглядкой на его возраст, дальше поглаживания по голове не заходили. Сочетая эту протестантскую педагогику и целомудренную чувственность, я переживал первую в своей жизни любовь. Один только раз я позволил себе самому обнять Свена и поцеловать его в щеку, когда он написал в своей столь же простой, сколь и чарующей манере очень красивую головку ангела на колонне одной разрушенной часовни.
Я давно хотел сводить его к себе на чердак в Версуте, чтобы поближе познакомить его с моими литературными опытами. Он удивился, что мой рабочий стол стоял не у окна, которое выходило на поля, а у глухой стены. Неблагодарное это занятие, писать книги, — сказал я ему, — не то что рисовать: приходится замыкаться, отгораживаться от мира (так как окно и «панорама» губительны для письма), уединяться от близких, тогда как великие живописцы прошлого работали в команде, часто на глазах у поклонников, и всячески развлекались на лесах, обмениваясь разными шуточками, благо под рукой всегда были фляжка с вином да кусок хлеба и сыра.
Вместо того, чтобы прислушаться к моим жалобам, он довольно разглядывал разбросанные на столе инструменты писательского труда, некоторые из которых были ему неизвестны: перьевые ручки разных размеров, шариковые карандаши, бывшие тогда в новинку, двуцветная резинка двойного назначения, скребок для исправления ошибок, разрезной нож, скоросшиватель и две катушки скотча, обычного и прозрачного. Единственной вещицей из этого набора, что никогда не выглядела смешно в моих глазах, но которую я приобрел лишь много лет спустя, в Риме, было откидное лезвие бритвы, с помощью которого я отрезал страничку с посвящением, прежде чем продать старьевщику за сотню лир те книги, что присылали мне бесплатно из издательств мои коллеги по работе.
Жесты человека, сидящего перед листом бумаги или за своей пишущей машинкой, всегда казались мне необычайно бедными касательно церемониала, который сопутствует всем фазам ручного труда. Я не развивал этого сравнения исключительно, чтобы польстить Свену и придать ему уверенности в его призвании. Так я думал в глубине себя. Манипулировать субстанциями, преодолевать, как и подобает ремесленнику, конкретные задачи, вот радости, неведомые поденщику от литературы. Мой юный гость совсем не следил за моими рассуждениями. Я напрасно объяснял ему, что, сидя на своем стуле и заполняя страницы ровными строчками абстрактных однообразных значков, я испытывал глубокое чувство неудовлетворенности и скуки, он находил красоту в этих упорядоченных иероглифах и, послушав одно из моих стихотворений, даже немного разозлился оттого, что мне доставляло радости играть и жонглировать словами.
— «Мое тело из грязи и слоновой кости», — повторил он с восхищением. Эта была своеобразная литания, которую я написал (только понял ли он это?) во славу подростковой любви:
— Знаете, — добавил он, взяв с моего стола перьевую ручку и вложив ее мне в руку, — я хочу, чтобы вы мне посвятили следующее стихотворение, мне одному! Тогда вам не будет так грустно сидеть на своем стуле, потому что ваши мысли будут заняты мной.
Мое поэтическое «призвание» без всякого сомнения, окончательно определилось именно в этот час. Я чуть не заплакал от радости и неожиданности этого столь нежного упрека. С какой деликатностью он сообщил мне, что осознает, что он любим! Сколько такта в этом приглашении оказать ему внимание! Эта сделанная в Германии черная эбонитовая ручка с белой шестиконечной звездой на колпачке марки «Монблан» стала моим талисманом. Я никогда не расставался с ней, даже во время своих первых полетов на самолете, когда в кармане из нее вытекали чернила. То что я выбрал карьеру писателя, то что повязка художника осенила мой лоб только один раз в жизни, когда я играл роль Джотто в своем неаполитанском фильме, то это лишь благодаря Свену и ручке «Монблан». Стоит ли мне сожалеть, что я не повязал свои волосы повязкой на всю жизнь? Став профессиональным живописцем, я продолжал бы копаться в цветах на склонах холмов. Мои работы, сделанные из быстро портящихся материалов, по законам органической жизни стали бы жертвами процессов разложения, которые бы их, в конце концов, уничтожили. Участь в тысячу раз более желанная по сравнению с участью моих книг, чьи девственные страницы, пылящиеся в библиотеках, через пятьдесят лет станут пищей разве что каких-нибудь педантичных книжных червей. Но тогда бы я предал самое нежное и самое волнительное воспоминание своей юности.
Сегодня ты, Дженнарьелло, оказываешь мне доверие в этой работе. Да, когда мне надоедает выслушивать лицемерные комплименты своих собратьев, когда я признаюсь, что вся польза моих успехов — вызвать либо зависть у раздосадованных соперников, либо лесть кандидатов на одну из литературных премий, членом жюри которых я являюсь, когда ни одно искренне сказанное слово не дает мне представления о сделанном, когда я задумываюсь, насколько привлекательней выглядят названия моих книг по сравнению с теми, что я отсылаю каждый месяц старьевщику, мне достаточно представить тебя на террасе с твоими родителями, рядом с горшочками базилика и свисающими связками чеснока. Ты не стал бы читать меня, если бы в моих словах не было столько же жизни, как в солнечном луче, упавшем на руку твоего спящего отца, как в листиках мяты, политых твоей мамой из бутыли, в которую она только что налила воды из-под крана на кухне. Суровая и честная конкуренция — бороться с жужжанием мух над тарелками, стрекотанием кузнечиков в траве и пением птиц в лазурном небе!
17
К середине августа, измученный испепеляющим зноем, я спросил Свена, не хочет ли он сходить искупаться в реке. Как только мне это раньше не пришло в голову? Впрочем, разве мне и вправду это не приходило в голову? Чего же я опасался, если хотел привести своего amato, как я его называл про себя, туда, где «заниматься любовью» между мальчишками считалось самым естественным занятием в мире? «Принизить» чувство, которое внушал мне Свен, «нечистой» связью? Или же наоборот, показаться робким и неловким, просто поплавав и позагорав на солнце, не продемонстрировав той свободы, которую бы я проявил с любым другим парнем из деревни? Тридцать лет спустя эти вопросы нарастают комом у меня в голове и не дают покоя, в какой мере моя история со Свеном была, возможно, не той греческой идиллией и не тем безобидным поэтическим увлечением, каковыми она мне представлялась, а очередным столкновением, противостоянием деревенского, провинциального, в этой двухтысячелетней войне, объявленной душою телу с тех пор, как религия Христа заменила собой языческие культы. Неужели я лелеял христианского Себастьяна, полагая, что влюблен в буколического Алексея?
Свен под разными предлогами увиливал от моего предложения. Он не осмеливался признаться, что его смущало: эти слишком короткие, а, главное, немодные трусики, в которых я застал его, когда он принимал душ у колонки.
Не предупредив его, я поехал рано утром в Порденоне, чтобы купить настоящие плавки «slip», как их стали называть в журналах после войны, когда вместе с падением фашизма был снят запрет на употребление иностранных слов. И поскольку для него, похоже, самое главное было одеться по-американски, я сразу отправился в складской магазин победоносной армии. Желанный предмет вскоре попал в поле моего зрения: ни слишком тесные, чтобы не смутить его, ни слишком высокие, чтобы не смазать ему весь шик. Ярко красные, из блестящей ткани с серебристым отливом. По бокам украшенные зелеными полосками. В таком наряде — невиданная для нашего нищего Фриули роскошь — Свен мог бы перенестись в своем воображении с каменистого берега Тальяменто на какой-нибудь шикарный калифорнийский пляж. Его изумленные приятели позеленели бы от зависти. Но что меня окончательно убедило купить их, несмотря на высокую для моего преподавательского кошелька цену, так это желто-синий Микки Маус, нарисованный прямо на причинном месте: головокружительное украшение, достойно завершающее превращение ширпотребного товара в голливудский аксессуар.
Слабо себе представляя последствия этой покупки, я попросил завернуть плавки в подарочную бумагу и украсить ее розовой ленточкой; и с бьющимся от волнения сердцем отправился прятать пакет в тайнике яблони задолго до часа нашего свидания.
Свен бросился мне на шею. «Такого красивого цвета!» Сгорая от нетерпения, он решил сразу же пойти купаться. Место он выбрал сам: укромная излучина реки вдалеке от пляжа, на котором обычно собирались касарские мальчишки. Плакучая ива отбрасывала своими извивающимися ветвями длинные тени на песочную косу, которая своеобразным полуостровом отделила один из рукавов Тальяменто от тихой бухточки, заросшей водорослями. Романтичный умиротворенный пейзаж, который нарушал лишь пронзительный грохот забивающихся свай и бульдозеров, без устали тарахтевших на стройке восстанавливающегося моста. Но я и мечтать не мог о более уединенном убежище. Здесь нас никто бы не застал врасплох. Свен посмотрел мне в глаза, дабы убедиться, что я доволен. В ответ я улыбнулся, растянувшись на песке.
Он лег рядом со мной на спину, широко раскинув ноги и руки. Я приподнялся на локоть, чтобы полюбоваться им. Американские плавки переливались в мягком свете нашего убежища. Диснеевский мышонок с юмором подчеркивал то, что не смог бы скрыть ни один купальный костюм, будь он даже скроен самым строгим монахом из монастыря Монт Кассен. Подвздошная ямочка, анатомический нюанс, к которому я испытывал бесконечную нежность, оставалась открытой с каждой стороны плоского живота. Ровное и спокойное дыхание ритмично наполняло его гладкую, как и его щеки, грудь. Ничто при виде этого тела, по которому скользили пробивающиеся сквозь колыхавшиеся на ветру листья солнечные лучи, не давало повода для мысли, что моего спутника обуревало какое-то особенное чувство.
Он лежал с закрытыми глазами, и я осмелился склониться как можно ниже над его лицом. Грезил ли я? Мне показалось, что он раскрыл губы, и в то же мгновенье его веки озарились легким мимолетным светом. Я приблизил вплотную свои губы. На этот раз я был уверен, что он пусть едва заметно, но все же протянул свои губы мне навстречу. Тогда я прикоснулся к ним в робком поцелуе, который неожиданно перешел в более глубокий. Если наши языки действительно встретились и соприкасались несколько мгновений, то я ни за что не взялся бы сказать, что инициатива исходила только от меня. Воспользовавшись тем, что я приподнялся на локоть, чтобы перевести дыхание, он высвободился и сел на песок, но без той характерной суеты, с которой хотят демонстративно отодвинуться на безопасное расстояние. И лишь только я сделал вид, что хочу протянуть к нему руку, он просто встал, стряхнул со складок своих плавок песок и спокойно зашел в воду. И все с таким естественным и безмятежным видом, что можно было подумать, что он спал, пока я склонялся к его губам, тогда как я был уверен, что даже и не помышлял прикасаться к ним.
Я и не думал сокрушаться из-за того, что наш дебют ограничился единственным поцелуем, когда уже и такой результат мне показался прекрасным и неожиданным. Я рассчитывал, что в последующие дни спокойно добьюсь более полного обладания. Мне было достаточно провести языком между губ, чтобы вновь ощутить невинную свежесть его первого поцелуя. Однако на следующий день, вместо того чтобы направиться к нашему тенистому убежищу, он свернул к месту общего купания, туда, где я когда-то спас Аурелию, и где теперь вовсю плескались ребята уже следующего за моим поколения. Я знал их только в лицо, часто встречаясь с ними в деревне, этих новых касарских мальчишек. Мои бывшие приятели здесь уже не появлялись. И у меня не было повода для опасений, что намек на наше прошлое поставит меня в затруднительное положение перед Свеном. Но подобная уверенность не могла сгладить чувство досады за утраченное убежище под ивой. Мне, несмотря на внутренне усилие, не удавалось скрыть упрека и обиды, которые Свен мог прочесть на моем лице, и на которые он отвечал своей неизменно ослепительной улыбкой.
— К чему было дарить мне такой красивый подарок, если я не могу его никому продемонстрировать? — казалось, говорил он мне своей улыбкой, еще не подозревая, на какое ужасное унижение был готов обречь желто-синий Микки Маус своего слишком гордого обладателя.
Мальчишки сразу же обратили внимание на новинку, снискавшую их одобрение. Одни, кривляясь и гримасничая, с восхищением показывали пальцем на яркую переливающуюся ткань, другие же скалили зубы или отворачивались, пытаясь скрыть чувство досады за прикрывавший их бедра бесформенный кусочек шерстяной ткани, который их матери связали, руководствуясь скорее практическим смыслом, нежели требованиями курортной высокой моды. Довольный собой и преисполненный радужных надежд, я думал, что если за подарок плавок я удостоился поцелуя, то произведенный этим подарком эффект должен был принести мне более ощутимые результаты.
Под предлогом изучения рисунка, один из пацанов отделился от ватаги, подошел вплотную к Свену, протянул руку, обхватил двумя пальцами его половой орган и нежно стиснул его, на что Свен, столь сдержанный и недоверчивый со мной, даже не попытался отвести его руку или отшагнуть. С моей стороны было бы крайне некрасиво выражать свою ревность, просто как человеку, который вырос на этих же пляжах Тальяменто, и для которого спонтанность мальчишеских жестов лишь подтверждала архаичный фриулийский миф, чудесным образом избежавший заразы греха и стыда. Но помимо моей воли сердце у меня защемило, и я вздохнул с облегчением лишь после того, как все, едва придя в возбуждение от изумления, вернулись каждый к своим делам, уже не обращая внимания на Свена.
По крайней мере, внешне: так как мне понадобилось совсем немного времени, чтобы заметить, как они то и дело бросали косые взгляды в его сторону и шептались между собой, как если бы замышляя некую интригу. Свен засунул в плавки свою рогатку, переплыл один рукав реки и принялся бродить по берегу, греясь на солнце. Мальчишки сделали вид, что разбрелись по сторонам, одни прыгнули в воду, другие ушли куда-то за кустарники. Вскоре они вновь собрались все вместе на другом берегу, тихо, по одному и как бы случайно, кто-то — притворяясь, что стережет в реке рыбу, кто-то — делая вид, что вырезает себе палку из орешника, а кто-то — что строит замок из гальки и песка. В этот момент Свен, упершись одной ногой в пень, натянул рогатку и прицелился в певчего дрозда, который спрятался в густой листве каменного дуба. Нас разделяло менее двадцати метров. Я беспомощно взирал с другого берега на то, как за его спиной совершался коварный маневр. Предупредить его своим криком? Но, почувствовав, что за ним следят, он от досады только пожал плечами, сделав мне знак, чтобы я не спугнул птицу. Я молча стоял на одном месте, переживая за то, что вот-вот должно было случиться, и коря себя за свой легкомысленный подарок.
(Но крылась ли причина драмы в моем подарке, каким бы высокомерным и хвастливым не показался его приятелям этот маленький нарядно сверкающий предмет одежды? Где гарантия того, что инициаторы стычки хотели лишь отомстить за американские плавки? В их глазах я со своими двадцатью пятью годами был уже взрослым человеком, нечто вроде «синьора» — к тому же школьный учитель. Может быть, то, что они считали естественным среди своих сверстников, полагалось полностью отвергнуть, когда наступало время стать «серьезным» и ответственным», то есть когда они решали жениться и стереть в себе всякие следы подростковой чувственности; считая ее — и справедливо — «подростковой»: невинный грешок, не влекущий за собой последствий, при условии, если на пороге зрелости ты избавляешься от него. В противном случае — вещь постыдная, порицаемая и презренная; каковым они и воспринимали мой случай. Если эта гипотеза и претендует на справедливость, то следует допустить, что они считали мои успехи в отношениях со Свеном более значительными, нежели они были на самом деле. Мне следовало бы, прежде всего, осознать — жестокое для моего фриулийского мифа признание — что вместо того, чтобы породниться с архаичной и языческой землей, приобретшей иммунитет от иудейско-христианской бациллы, они впитали в свои жилы кровь среднего, мелкобуржуазного и католического итальянца, который посредством брака «откупается» от своих юношеских проказ. И, боюсь, Свен расплачивался вместо меня за это иллюзорное прегрешение. Его наказание, явственно проистекавшее из кодекса грехов, установленного Данте в его «Комедии», представлялось им справедливым возмездием.)
Пока он вглядывался в листву и целился из рогатки в спрятавшегося дрозда, они крадучись подобрались к нему сзади. Неожиданно издав боевой клич (воинственное древнеримское выражение сильного возмущения), они ринулись вперед, схватили его за плечи, за руки и за ноги и сорвали с него плавки, выставив на обозрение его зад. Вслед за чем началась торжественная и издевательская церемония: они по очереди наклонялись к его ляжкам и, надувая щеки, производили непристойные звуки. Свен, ругаясь на чем свет стоит, безуспешно отбивался от агрессоров, которые сгрудились за его спиной и не проявляли никакого интереса к передней части его тела, интересуясь исключительно его попкой, привлекательная белизна которой вызвала у них удвоенный приступ насмешек и сарказма. В конце концов, они все повалились на землю, приняв позу индейцев, воздающих почести своему тотему; но вместо того, чтобы смиренно целовать священную пыль, они принялись издевательски сплевывать. В это мгновение потерпевший сумел вырваться; и я, застыв в каком-то ступоре на другом берегу, был еще больше ошарашен тем, что произошло вслед за этим.
Я готов был биться об заклад, что Свен, освободившись, наденет плавки и удерет, прыгнув в речку. Ничуть не бывало: он повернулся, совершенно голый, как был, к мальчишкам, закрыл руками ягодицы (хотя этот жест в его положении уже потерял всякий смысл) и показал им во всей красе то, что, я был более чем уверен, он должен был изо всех сил пытаться от них спрятать. Каждый мог полюбоваться на его внушительный половой член, смуглый, мясистый, немного приподнятый от легкой эрекции и увенчанный пышными черными волосами. Шум и гам сменился гробовой тишиной. Мальчишки попятились назад, сраженные, как мне показалось, не столько завидными для подростка пропорциями и обилием волос, сколько самим спокойствием и уверенностью, с которыми он выставил на показ свое мужское достоинство. Их истерия уступила место уважительной робости, как будто в жесте своей жертвы они признали доказательство своей ошибки. Кто-то попробовал было отпустить еще одну шутку, но остальные резко его оборвали, после чего все мальчишки благополучно скрылись в зарослях кустарника.
Как же тридцать лет спустя на пляже в Остии, я не вспомнил этот символический язык мальчишек с Тальяменто! Моему убийце не было б нужды убивать меня, если бы я согласился проявить к нему человеческое отношение. Свен, оставшись один на берегу, наклонился и натянул плавки; но без суеты, предварительно бросив на меня беглый взгляд и удостоверившись, что все подробности этой сцены не ускользнули от моего внимания, и что я отныне знал, на что я мог с ним рассчитывать.
Он подобрал рогатку и занял свою прежнюю позицию под деревом. После чего, когда он окончательно упустил дрозда, мы смогли вдоволь обсудить все повадки дичи в период выведения потомства и искусство гнездования. Но я бы ошибся, предположив, что после всего, что произошло, он еще больше стал бы стесняться меня: напротив, он проявил еще большую искренность и самоуверенность в своем поведении. Вечером, прощаясь со мной, он поцеловал меня в обе щеки, мимолетно коснувшись губ; после чего, слегка пританцовывая, пошел домой. «Чао!» Последний взмах рогаткой. Я надеялся, что обретенный опыт наведет его на мысль о возвращении к месту нашего первого купания под ивой и первого (и по-прежнему единственного) поцелуя, но на следующий же день он заявил мне, что мы теряли время даром, загорая на солнце. Он предпочитал рисовать и собирать для своей палитры новые травы. Ну а я со своей стороны, если еще не забыл, был вроде бы должен озаботиться поиском образов и метафор для обещанного стихотворения?
18
Я написал эти стихи на одном дыхании. В безудержном неистовом порыве, бессонной вдохновенной ночью. Из всех моих стихотворений, уверяю тебя, это одно из лучших, хотя я оставил его неопубликованным, не желая, чтобы оно попало на глаза кому-нибудь кроме Свена.
В немецкой басне, которая так нравилась Свену, рассказывается о том, как жители одного ганзейского городка позвали к себе на службу юношу, играющего на флейте, чтобы очистить город от полчищ крыс, которые наводнили его улицы и подвалы, лезли в дома и добрались аж до святой церкви. Музыкант поднес к устам свою флейту и извлек из нее такие притягательные звуки, что все эти мерзкие твари сбежались на них и пошли за ним. Даже самая жирная и прожорливая крыса, поселившаяся в обители Господа, не устояла перед этим мелодичным заклинанием и, быстро семеня, присоединилась к пляшущему войску своих завороженных сородичей. Подобно Орфею, к которому спускались с гор деревья, своими обворожительными аккордами юноша мог бы увлечь за собой стены и крыши домов. Крысы навеки скрылись в чаще леса, еще более непроходимого и темного, чем лабиринт подземного рудника. Но когда он вернулся за вознаграждением, горожане подняли его на смех и согласились выплатить лишь ничтожную часть оговоренной суммы.
— Ха! Ха! — зубоскалили они. — С каких это пор пристало платить за ветер, вылетающий из дырочек?
Юноша улыбнулся, взялся за флейту и сыграл другую, непохожую на первую, мелодию. В тот же миг ребятишки, которые, сидя за партами, слюнявили перья и зубрили теорему Пифагора, вскочили, опрокидывая стулья, и помчались как один вон из дома. Девочки, которые заучивали на кухне со своими мамами рецепты рагу, даже не вытерли рук, вылетев пулей на улицу. Заклинатель ждал их у подножия сторожевой башни. Он направился к городским воротам, прошел по опустившемуся без чьей-либо помощи мосту и стал удаляться в поле, уводя за собой всех городских детей. Напрасно рыскали их родители по балкам и оврагам, с пустыми руками они вернулись из лесу, который поглотил их отпрысков.
Однако мне казалось, что какие-то моменты этой красивой и таинственной легенды, относившиеся к изначальной версии, были со временем искажены и представлены как история мщения и наказания. Я ощущал в каждом слове, вопреки тяжелому пафосу морали, легкую атмосферу игры. В частности у меня не укладывалось в голове, что эта волшебная флейта служила только для наказания взрослых и что месть за неблагодарность отцов была единственным мотивом музыканта, околдовавшего детей. С какой радостью они пританцовывали под притягательные звуки дудочки! С какими счастливыми лицами они, казалось, покидали свои дома и устремлялись с озорным упрямством вдаль! И он сам, как ярко сверкали его смеющиеся глаза! Люди были уверены, видя, как он танцует во главе ликующей процессии, что им руководила только чистая радость исполненного долга, а никак не чувство мести!
Я предпринял попытку переписать целиком всю басню, которая превратилась под моим пером в панегирик поиску и освобождению, дабы лишить ее оттенка грубого сведения счетов.
Вначале моего музыканта приводят в ужас бесчисленные стаи грызунов: сколько же мешков муки, припасенных на чердаке, сколько сыров, упрятанных в кладовые, сколько коробок сухарей, запертых в сундуках на ключ, может поглотить такое количество клацающих челюстей. Есть от чего ужаснуться творческой душе, чьей единственной заботой было извлечение прекрасных звуков в унисон музыкальному порядку мироздания, и которая, будучи неспособной к точным арифметическим подсчетам, по обилию сделанных горожанами запасов видит насквозь всю их подноготную.
Как он, бедный юноша, вооруженный лишь своей дудочкой, мог возродить в Гамельне беззаботность и первобытную простоту умеренной жизни? «Взгляните на птиц небесных; они не сеют, не жнут, ни копят. Взгляните на цветы полевые, как они растут: они не прядут и не пашут». Бережливость, страх лишений и удовлетворенность отцов, всю свою жизнь проливавших пот, чтобы уберечься от нужды, предусмотрительность матерей, позвякивающих качающимися на поясе ключами от шкафчиков и кладовых, семейная дисциплина, усиленная школьным надзором, эта картина вырисовывается в страждущих умах моих героев. Где еще осталась хоть капля невинности, как не в детских сердцах? При условии, что их лучшие годы не погубит погоня за школьным дипломом, воспитание ответственности, подготовка к взрослой жизни и вся эта система порабощения, ряженная в отеческую любовь.
Он уводит их из города, чтобы, не теряя времени, инициировать их в настоящую жизнь.
Я объявлял в своих стихах войну запретам, которыми опутали всех, кто не достиг совершеннолетия. Я воспевал авантюризм плоти и ритуалы созревания. Я приглашал юношей и девушек насладиться своею молодостью и красотой. Они должны были собраться и соединиться под открытым небом, а не в постели, ставшей символом супружеской рутины и проявлений нежности в условленное время. Пусть домашней тюрьме алькова они предпочтут сладострастные утехи на природе! Пусть перепрыгнут через стены домашних темниц и вслед за юношей с флейтой устремятся к безграничному горизонту радости и весенней влюбленности!
Возможно, этот поэтический лиризм был подпорчен налетом демагогии: я еще не понимал, что без экзаменов и дипломов все лучшие места и профессии остались бы за богатыми. Тирада о кабале городской жизни мне показалась немного риторической, но она не могла не понравиться Свену, который был вынужден ездить в свой лицей в Удине, и поэтому не отличал скуку школьных занятий от монотонности городского пейзажа. Точно так же, воспевание природы, хотя и не лишенное пафоса и условности, безусловно, польстило бы влюбленному в травы и цветы. И если он еще был привязан к своим родителям, его не должен был оскорбить выпад в сторону отцов и матерей, так как всех обывателей в своем сочинении я вывел в образе горожан, буржуа. Воспитанный на ферме в простой крестьянской семье, скудного заработка которой едва хватало, чтобы сводить концы с концами, он посчитал бы, что моя язвительность в отношении семьи как таковой не была направлена на его семью, и постарался бы по возможности примирить чувство сыновнего долга с влечением к свободе. Испытав однажды вкус правонарушения в краже цветов из частных садов, он без особых колебаний присоединился бы к процессии ганзейских ребятишек и переступил бы со мной порог запретного.
Словом, перечитав свои стихи, я был так рад, что проявил в своей операции обольщения столько спонтанных приемов, что не удержался от еще более смелого аккорда:
Тем хуже для меня, — подумал я, полагая, что слишком настойчивое приглашение будет иметь обратный эффект. Но после того как моя затея с купанием не прошла, ждать, когда подвернется другой удобный случай, я уже не мог. Он прочитал стихи два раза, сложил вчетверо лист и сунул его в карман с нескрываемой радостью на лице. Да и как он мог скрыть радость оттого, что стал источником вдохновения маленькой поэмы, написанной специально для него, и что эта радость была для него важнее содержания стихов и нового прочтения легенды.
В качестве комментария он заметил лишь, что, если бы сыры хранились в герметичных «Кельвинаторах», крысы бы не добрались до них. Ганзейцы могли бы сэкономить на зарплате музыканта пропорционально сокращению потерь и ущерба, нанесенных их запасам.
Странное сочетание анахронической нелепости и бухгалтерской точности в его замечании совершенно сбило меня с толку. Я начал приходить в отчаяние и твердил про себя, как заклинание: «Оставь эту затею!» Иногда, когда Свен, усевшись ко мне на раму велосипеда, выпускал из рук руль, чтобы обнять меня, то ко мне возвращалась надежда, я чувствовал себя самым несчастным из людей, когда он, едва заехав в тихое уединенное место, убегал на поиски новых цветов, похоже даже не подозревая, что уединение на лоне природы располагало к иным, нежели сбор гербария, развлечениям.
Ему захотелось подправить фреску юноши с флейтой в соответствии с моей новой поэтической версией, но самое серьезное из сделанных им исправлений на стене часовни с извивавшейся по ней процессией детей свелось к тому, что он превратил юношу в старика, подрисовав ему седую бороду. Чтобы получить необходимый цвет, он растер в порошок несколько грибов-дождевиков и смешал их с дождевой водой из расщелины. Невинная фантазия или сознательная жестокость? Так или иначе, моя попытка использовать старинную немецкую басню в качестве объяснения в любви провалилась, раз уж именно возраст, опыт и авторитет, а не веселое лукавство и чувственность, показались Свену необходимыми качествами, чтобы инициировать любовь в юном сердце.
Я думал об этом, глядя с грустным и потерянным видом на его произведение, как вдруг почувствовал, как он прижимается ко мне своим худеньким телом, склонив мне голову на грудь.
— Вы меня еще любите? — прошептал он, не поднимая глаз.
Мы сидели на траве у подножия бука, я обнял его.
— Свен! — произнес я со вздохом, гладя его по голове.
— Тогда поцелуйте меня.
Он запрокинул голову и потянулся ко мне губами. И в то мгновение, когда они уже были готовы коснуться моих, слезы брызнули из его глаз.
— Свен! — закричал я, отстранившись. — Почему ты плачешь?
Он освободился из моих объятий и встал на колени, уткнувшись взглядом в траву и сотрясаясь в рыданиях. Я попробовал взять его за плечи и распрямить, он дрожал всем своим телом и всхлипывал, тщетно пытаясь сдержать свои рыдания. Стоя на коленях рядом с ним, я шепнул ему на ухо:
— Не бойся, Свен. Если хочешь, мы будем любить друг друга как брат и сестра. Хорошо?
Он вытер слезы, и улыбка обозначалась в уголках его губ двумя божественными ямочками. Мы еще долго прижимались друг к другу, прикорнув у дерева. Я баюкал его на коленях, словно ребенка, с умилением разглаживая его завивающиеся волосы и вытирая на его щеках последние слезы.
В конце концов, он уснул. Тот, кто не хранил сна своего возлюбленного, не знает, какого блаженства он был лишен в своей жизни. Я никогда бы не поверил, что сердце, измученное ожиданием обладания, может испытывать такую тихую и чистую радость. Я переполнялся счастьем оттого, что мне приходилось сдерживать свое дыхание и не шевелить ногами, когда их кусали муравьи. Золотистый свет, разливавшийся над полями, элегическое очарование этой заброшенной часовни, трели снующих между березами ласточек и, быть может, мгновение слабости и сентиментальной снисходительности, последовавшее за бурными переживаниями, исторгали из моей груди благодарственный молебен невидимому Богу, скрытому в природе. Не хватало только звона колоколов, чтобы я погрузился целиком в мистическую атмосферу своего детства, но немцы вывезли всю бронзу на переплавку.
С этого дня между нами установился новый кодекс поведения. Если Свен стирал бороду и придавал музыканту облик юноши, я мог быть уверен, что он придет к буку, чтобы понежиться и поласкаться со мной. Мимолетное касание губ внушало мне надежду, что послание, заложенное в моих стихах, вскоре достигнет своей цели: словно дети из легенды про музыканта, Свен соглашался, чтобы я вел его к мистерии неведомого леса. Иногда целый день напряженной и плодотворной работы скреплялся одним, но искренним поцелуем.
Я должен был проявлять осторожность, чтобы не сломить его волю. Если мои руки пытались расстегнуть пуговицу на его рубашке, чтобы добраться до его обнаженного тела, он вскакивал, возвращался к фреске и первым же делом пририсовывал обратно бороду. Он всегда носил с собой в ведерке запас дождевиков. Даже меч, положенный посередине кровати, не был таким непреодолимым препятствием для Тристана и Изольды, как между мной и Свеном эта горка серого порошка, насыпанная на траве у расщелины, в которую стекала дождевая вода.
19
Лето клонилось к концу. Неужели самое прекрасное время года должно было закончиться, не подарив мне умиротворения, которое яркая палитра и прохлада сентября ниспосылают садовым цветам, виноградной лозе, коровам в хлеву, птицам на ветках, камням на полях, всей природе, кроме меня?
В кинотеатре под открытым небом в Кодроипо в субботу вечером показывали «Джильду», фильм, наделавший много шума. Америка произвела новую королеву, чей профиль украсил атомную бомбу, сброшенную на Бикини. Говорили, что в Кордильеры отправили целую экспедицию, чтобы закопать в горах копию этого шедевра.
Свену пришлось не раз упрашивать меня, чтобы я отвез его на своем велосипеде в кино. Конечно, восхищение, которое вызывали у меня голливудские актрисы, с тех самых пор, как я открыл со своими лицейскими приятелями в Болонье легендарных красоток — Марлен Дитрих и Грету Гарбо, Норму Ширер и Джоан Кроуфорд, стремилось выплеснуться на новых звезд. Ты помнишь, что чем меньше они походили на настоящих полногрудых женщин, тем больше они мне нравились. Они должны были вращаться для меня в некой мифической сфере, не соприкасаясь с миром, в котором я жил. Причина, по которой мне не нравилась ни одна из кинозвезд неореализма, которые тогда появлялись на итальянских экранах. Я вменял им в вину их серые юбки касарских почтальонш и перманент торговок сыром из Порденоне.
Ни Леа Падовани в «Солнце еще встанет», ни Карла дель Поджо в «Бандите» не могли очаровать меня своей плебейской экспансивностью и крикливым жизнелюбием, равно как и голые ляжки Сильваны Мангано в «Горьком рисе» или пышная грудь Сильваны Пампанини в «Красотках на велосипеде». Наверно, я ходил в кино не для того, чтобы испытывать на себе резвые атаки женского начала, которого я избегал в реальной жизни? «Рим — открытый город» — вот главное потрясение; я понял, что флагманом седьмого искусства стал Росселини; мысль о том, что отныне все актрисы будут разрывать экран с физиологической страстью Анны Маньяни, повергала меня в ужас.
Только от фильмов Витторио Де Сики, в которых не было женщин, я испытывал подлинное счастье: «Шуши» и «Похитителей велосипедов», особенно последнего, герой которого с его впалыми щеками и острыми скулами, тощий, черноволосый и бесшабашный, составлял, по мнению, Нуто, определенное сходство со мной. Мне нравился этот невзрачный пригородный Рим, через который он возвращался домой в свою недостроенную бетонную коробку; печальные берега этой реки, эти грязные неровные пустыри, эти кучи строительного мусора, эти стройки пролетарских домов; вся эта декорация, в которой, не подозревая, что через несколько лет она станет обрамлением моей жизни, я находил гораздо больше поэтичности, нежели в иллюстрациях площади Навоне или Колизея в своих книгах по искусству. И в общем, кто знает, не повлияло ли воспоминание об этом фильме на выбор кварталов, в которых я селился в первые годы своей жизни в Риме?
Возвращаясь к «Джильде», я с удовольствием отвез бы Свена в Кодроипо, тем более что портрет новой звезды на огромном полотнище, вроде того, что расклейщик афиш из «Похитителей велосипедов» растягивает на стенах домов, как раз перед тем, как у него стибрили велик, приводил меня в восторг. Она представала во всем великолепии своего воздушного декольте, ирреальная и магическая, словно великие довоенные дивы. Моя Идеальная Женщина. Идеальная, потому что недосягаемая. Недоступная и вознесенная на Олимп красоты и роскоши, на котором смертные могут восхищаться ей, не боясь, что она сойдет к ним вниз.
Нуто — с присущей ему грубоватостью — считал меня дураком. Как я мог не понимать всю полемическую ценность такой афиши? Ради чего такой левацкий режиссер, как Де Сика, отвел ей роль в своем фильме, как не для того, чтобы изобличить новый опиум для народа? Неужели я думал, что малоимущие семьи, ютящиеся в бедных кварталах, не чувствовали в улыбке Кольгаты, в крашеных губах и ресницах этой куклы в шелковых кружевах оскорбления своей нищете?
— Светский вариант Мадонны, — совсем загнул Манлио, тоже недавно вступивший в компартию.
Я понимал, что мои друзья рассуждают верно, с чисто политической точки зрения. На пластинке, выпущенной в продажу с выходом «Джильды», воспроизводилось записанное через стетоскоп биение сердца героини; очень похоже в действительности (это к вопросу фетишизма и идолопоклонства) на те слезы, которые по клятвенным уверениям набожных монашек из монастыря Непорочного Зачатия в Беневенто выступили на статуе Девы Марии, возвышавшейся над алтарем: чудо, наделавшее тогда много шума в Италии.
Впрочем, я не решался порадовать Свена по другой причине.
Я знал, что мои ровесники, которые будут сидеть в зале, придут туда с совсем другими намерениями и в совершенно другом настроении, нежели я. Испытав разочарование в своей эротической жизни из-за строгого разделения полов, они замещали своих непорочных невест кинозвездами и требовали от них адекватного удовлетворения своих воспламененных чувств. В отличие от меня они верили в телесное присутствие звезды на экране, и им необходимо было в это верить, чтобы привязаться к ней. Чем сильнее была иллюзия, тем быстрее актриса становилась их кумиром. Лексикон их, впрочем, изменился: вместо «star» теперь говорили «pin-up». На смену затерявшейся в космосе звезде пришла бумажка, которую вырезают из журнала и прикалывают на стенку над кроватью. Киносеанс меньше всего походил на праздник. В самых откровенных местах кресла ходили ходуном, и от первого до последнего кадра в залах царила такая грубая свобода, что все женщины, не сговариваясь, оставались дома, отдавая кинотеатр во власть мужского пола.
Кроме нежелания шокировать невинную душу Свена этой пошлой вакханалией, я опасался встречи с Нуто и другими своими приятелями, с которыми я почти перестал общаться с тех пор, как влюбился. Они стали бы задевать меня за то, что я не приходил на последние городские праздники, и доставать вопросами по поводу моего юного спутника. Первое же лицо, которое я разглядел у кассы, посреди гудевшей от нетерпения толпы, оказалось чернявой физиономией Нуто. Новый «опиум для народа», похоже, не оказывал на него снотворного действия, он метался как чертик и смешил своих дружков сальными анекдотами. Размазав по стенке американских капиталистов, он неожиданно смутился, когда увидел меня, и задвинул на затылок кепку, обнажив свои блестящие напомаженные волосы.
Что касается Манлио, то он в этот момент выводил на своем аккордеоне перед выцветшей афишей томное танго, и такого почтения не удостаивалась еще ни одна Мадонна, ни во Фриули, ни в остальной Италии. Белокурый Эльмиро несмотря на свой бледный и болезненный вид выкрикивал дурным голосом сомнительные шутки, срываясь в жуткие приступы кашля. Воспользовавшись толчеей, я не стал присоединяться к этой компании и утроился со Свеном на последнем ряду, рядом с палисадником, увитым розами, который выполнял в зале функцию забора. Едва прошли заглавные титры, волны ночной прохлады наполнились задиристыми криками и непристойными lazzi, обращенными актерам, как будто перед нами предстала не механическая экспансия растиражированных в Голливуде картинок, импортированных с другого берега Атлантики и навечно запечатленных в целлулоиде, а живые люди, в жилах которых текла настоящая кровь.
«Смотри, как бы ширинку не разорвало!» — громко крикнул кто-то с первого ряда под дружный гогот зала в тот момент, когда Гленн Форд, вытянув губы в поцелуе, с полузакрытыми глазами склонился над героиней с таким аппетитным личиком, что можно было и впрямь испугаться за катастрофические последствия для передней части брюк его полосатого костюма. Джордж Макреди, игравший мужа, лишь подогревал их игривую пылкость, во-первых, как муж, который всегда менее симпатичен, чем любовник (последняя вольность, которую они могли себе позволить перед тем, как предаться брачным узам и проявить принципиальность в вопросах своей «чести»), а во-вторых, из-за своего мрачного взгляда, неусыпно следящего за своим соперником.
— И много ты уже поймала их на себе?
— Поделиться с тобой?
— Самый подходящий момент!
Свенн, за которым я украдкой наблюдал, сидел по-прежнему с настороженным видом, и я не решался присоединиться к этому гоготу. В то время, как Нуто с торжествующим видом отпустил еще одну шутку по поводу влажных губ актрисы, едва раскрывшихся в улыбке.
— Берегись! А то он тебе сейчас вставит в рот! — крикнул он, выпрямившись на стуле, чтобы заручиться разнузданными возгласами своих приятелей, для которых он был примером для подражания.
Но когда она в своей узкой юбочке с тропическими цветами и болеро, которое оставляло обнаженным кусочек ее тела под грудью, принялась петь «Amado mio», пританцовывая в такт с широко раскинутыми руками, зал умолк как по мановению палочки. Наверно, сегодня тебе эта женщина с ее близоруким и слегка косящим взглядом, с ее вычурным перманентом, только что уложенным рукою парикмахера, с ее приторным и невыразительным голосом (мы не знали, что ее дублируют) даже не показалась бы красивой. Но именно это сочетание романтической расплывчатости и площадной элегантности, таинственности и глупости повергло в оцепенение очарованный партер грубых и примитивных самцов. Для них (как и для вернувшихся с фронта юнцов, которые толпою валили в кино) эта песня, эта коммерческая аранжировка латиноамериканского фольклора, состряпанная умелым профессионалом из «Коламбиа Пикчерз», казалась последним писком моды. Добавь ко всему этому намек на ночную серенаду и звездный небосвод, и ты поймешь тот завораживающий эффект, который произвел дублированный голос некой Маргариты Кансино, посредством голливудской машины превращенной в Риту Хейворт. Свен схватил меня за руку и обвил ею свою шею, как если бы хотел прижаться ко мне как можно ближе в состоянии ступора, пригвоздившего его к стулу.
Вторая песня, самая знаменитая — начинающаяся с шепота и заканчивающаяся всесокрушающей кульминацией — перенесла нас в кабаре Санта Моники. Свена повергла в экстаз сверкающая декорация, которую он квалифицировал не иначе как «select», этим отвратным словечком, импортированным из Штатов и взятым на вооружение итальянской молодежью вместе со «slip», «flipper» и «chewing-gum». Шампанское на столиках, «свингующий» оркестр в смокингах, круглая подсвеченная площадка. Вечернее платье из черной тафты стягивает тонкое и гибкое тело Жильды. Перчатки, разумеется черные, непостижимой для нас длины, закрывают ее руки до локтей. Верх груди и плечи утопают в сверкающей белизне. Одна в самом центре площадки, в свете прожектора, оттенившего столики, она начинает петь «Put the Blame on Mamma, Boys», и в это же мгновенье, в такт ее почти незаметно покачивающихся бедер, весь зал охватывает трепет. Каждый чувствует, что он сейчас станет свидетелем чего-то необыкновенного и чудесного. И никто не вздохнул с разочарованием, когда вместо поспешного и банального американского стриптиза, она начала с упоительной медлительностью и тщательной небрежностью снимать одну из своих перчаток. В этот самый момент Свен склонил голову, приютившись у меня на плече. Перчатка медленно сползала, рука, словно белоснежная лиана, все больше утопала в ярком свете. Как будто она двигалась по собственному усмотрению, независимо от трафаретной улыбки актрисы и ее монотонного голоса.
— Завтра вечером будет сеанс в Порденоне, съездим посмотреть, как вы? — спросил меня Свен, когда я ссадил его с рамы во дворе его фермы после долгой молчаливой дороги вдоль сонных полей.
«Amado mio», — напевал я в полголоса, крутя педали на обратном пути. По мере того, как магия экрана уходила вдаль, я различал все отчетливее контуры только что рассказанной нам истории. Нелепый сценарий, по мнению критики. Богач, подобравший бродягу и взявший его на работу в свое кабаре; красивая мордашка этого бродяги (Гленн Форд с физиономией прожорливого младенца) и сокрушительная красота жены; взаимная любовь с первого взгляда: более слащавого, затасканного и глупого сюжета, чем этот любовный треугольник трудно придумать. Только, думал я, выворачивая руль, чтобы не раздавить жабу, надо заметить, что муж уже в начале фильма предстает нам как человек, не испытывающий никакого живого чувства к своей жене (взятой в супруги в качестве звезды для своего заведения), равно как, наверно, и к остальным женщинам; что оба мужчины как-то очень странно переглядываются между собой всякий раз, когда дают друг другу прикурить; что их соперничество возбуждает их, похоже, еще больше, чем саму Джильду; и что, наконец, их взаимный интерес друг к другу гораздо более серьезен, нежели можно было ожидать от подчиненного и его начальника.
Молодые ребята из Кодроипо подняли бы жуткий крик, если бы услышали мои рассуждения, и поклялись бы всеми своими богами, что сама их любовь к этому фильму категорически опровергает мои инсинуации: не подозревая, из-за своего невежества, что «Коламбиа Пикчерз» никогда бы не профинансировала более смелый проект, и что они сами, скованные внутренней цензурой, отказались бы аплодировать фильму, который слишком вольно трактует запрещенные темы.
Каким нежным был Свен во время просмотра! С каким самозабвением он прижимал голову к моей груди! А завтра вечером в Порденоне? На что надеяться, что принесет этот новый сеанс? Позже, в Риме, у меня была пара друзей, Франческо и Серджио, у них все стены дома были обклеены от пола до потолка фотографиями американских актрис; а над их кроватью висел гигантский портрет Мерилин Монро. Оперные залы, на три четверти заполненные поклонниками Пруста и Жана Жене, с замиранием сердца внимали голосу ла Каллас. Слушая пластинки с арией «Каста дива», юноши признавались друг другу в любви; и еще многие союзы, которые не благословит ни один священник, навечно были скреплены под прощания Виолетты с Альфредо. Почему кинозвезды и дивы бельканто сводят с ума тех, кто остается равнодушен к женщинам, когда их не окружает ореолом чарующая сила экрана или сцены? Закатывая свой велосипед под лестницу и бесшумно поднимаясь по ступенькам, чтобы не разбудить маму, я даже не подозревал, что Рита Хейворт наведет на мысли, которые не смогли во мне пробудить ни живопись, ни поэзия, и что Свен, оставшийся глухим к призывам моего флейтиста, падет перед песней сирены в черных перчатках.
В Порденоне фильм показывали в закрытом кинотеатре. Над нами уже не мерцали звезды, не шумел в палисаднике с розами ветер. Запах табака и пота. Зрители сгрудились на первых рядах, грезя иллюзией близости к платью из черной тафты. Свен хотел сесть сзади, как накануне в Кодроипо. На первой же песне он прижался ко мне. Как и вчера, грубые шутки уступили место восторженной тишине. «Amado mio» — пел нежный голос. Свен, словно ягненок, вздрагивал у меня на плече. Когда Джильда сбросила первую перчатку, он сказал мне со вздохом:
— Сейчас, если вы хотите.
Это «сейчас» до сих пор звучит у меня в голове, по прошествии тридцати лет, словно самая прекрасная песня любви, которую я когда либо слышал. Мы делали это просто, без спешки и с упоением. У Свена, казалось, перехватило дыхание. Вторая перчатка мягко соскользнула на пол, белоснежные руки раскачивались словно безвольные лианы, приводимые в движение легкими колебаниями. Но потом, когда и мне захотелось удовлетворить свое желание, он резко выпрямился на своем стуле и сделал вид, что внимательно следит за тем, что происходит на экране.
«Потерпи, — говорил я себе, — ты можешь обидеть его. Твоя настойчивость шокировала его. Как будто ты требовал свою зарплату!»
Злясь скорее на самого себя, чем на его внезапную холодность, я надеялся, что, расставаясь, он пообещает мне сходить в кино еще раз. На ферме еще не спали; сквозь жалюзи сочился свет; лежа у конуры, грызла кость собака; на втором этаже женский голос пел колыбельную; мужчина, коловший дрова под навесом сарая, бросил топор на поленья и прошел через двор, шаркая башмаками. Свен протянул мне руку, остановившись у колонки, той самой, у которой я нашел его в начале лета.
— Я должен вам сказать… — начал он запинающимся голосом.
— Что Свен? — вскрикнул я сдавленным от страха голосом.
Он взял себя в руки, отбросил назад свои кудри, вызывающе посмотрел на меня и заявил, выпалив как на духу, что на следующий день он уезжает В Падую, куда его отец посылает его учиться в сельскохозяйственный институт.
20
Я стоял посреди двора ни живой, ни мертвый и тупо смотрел в дверь, за которой только что скрылся Свен. Голос на втором этаже притих. Мать с сыном, наверно, с любопытством разглядывали меня сквозь жалюзи. Я залез на велосипед и принялся яростно крутить педали, мчась в безлунной ночи. Проезжая мимо яблони, под которой мы так часто встречались, я почувствовал слабость в ногах, остановился и сел под ее кривыми ветвями.
Старое дерево больше не будет хранить в своем узловатом стволе наши секреты. А нож с двенадцатью лезвиями, который я заказал в Порденоне, заржавеет теперь на моем столе рядом со скоросшивателем, перьевой ручкой и пресс-папье.
Сначала я горько плакал, потом вытер слезы, сжал зубы и принял два решения, нелепость которых раскроет тебе глубину моего смятения.
Прежде всего: никогда больше не влюбляться в красивых юношей. Не поддаваться соблазну нежного, хрупкого и прекрасного. «Ты ведь сам во всем виноват, — думал я. — Ангелоподобные юноши не для тебя. Вспомни, в Болонье, в какое позорище ты бы превратился, если бы не перестал восхищаться херувимом Николо Дель'Арка. Тогда тебя спас Микеланджело. Лучше бы ты бродил вокруг футбольных полей по воскресеньям. Тебе нужен спортсмен, крепыш, драчун, а не художник». Тут, при мысли о том, как быстро осенние дожди смоют со стены «нашей» часовни музыканта и его процессию детей, я снова расплакался.
«Во-вторых, никаких блондинов». Это решение, еще более странное, чем первое, привело меня из Фриули в Рим, из Рима в Неаполь, из Неаполя в страны третьего мира. Под этой яблоней я прочертил свой маршрут: от блондинов Севера к брюнетам и черным Юга.
Географию моей судьбы определило не только то, что я называл (ошибочно) предательством Свена, но также опыт друзей из моей компании. Белокурый Эльмиро с голубыми что два стальных лезвия глазами изводил на наших глазах чудовищное количество бумажных платков (еще одна новинка, завезенная из Америки), пытаясь сдерживать свои приступы кашля. Вскоре он уедет в санаторий в Доломиты, откуда он уже никогда не вернется. Любая инициатива и удача во всем сопутствовали, напротив, Нуто с его черными блестящими волосами: ему везло с девушками, он выступал в первых рядах на всех митингах и выступлениях, во время которых два кончика красного платка, прикрывавшего его кадык, хлопали на ветру, словно язычки вымпела. Вечером, на деревенских танцах, все мальчишки неслись, как угорелые, чтобы заполучить право охранять его четырехскоростной велосипед «Оскар Эгг».
Странное уравнение вырисовывалось в моей голове: я ассоциировал светлые волосы с неудачей, а черные — с успехом. «Если бы он был не блондин, ты приложил бы еще больше усилий, чтобы соблазнить его, — говорил я себе, убежденный в том, что грубый финал наших отношений был обусловлен светлой кожей и золотистыми кудрями Свена. Я чувствовал себя глубоко униженным из-за своей неудачи, поскольку хотел видеть себя среди победителей, а не побежденных. Неосознанное наследство двадцати лет фашистского образования? Поражение, слово, которое обретало магический смысл у новой волны писателей, как в Италии, так и во всей Европе, в моих глазах было лишено всякого очарования. Сумеречный романтизм потерянности и неудачи мало что значил для меня. В душе я отдавал предпочтение не обрученному со смертью бледному Эльмиро, а Нуто, который мог бы стать героем «Стальных книг» Бомпиани. В тот вечер я как никогда был полон решимости не становиться жертвой любви. Чтобы удовлетворить свою ненасытную тягу к жизни, я поклялся, следуя своей барочной логике, влюбляться отныне только в смуглых и черноволосых.
«Отныне никаких блондинов». Но едва я произнес эту сакраментальную фразу, я снова залился слезами. «И что? — всхлипывал я, обнимая ствол старой яблони. — И ты еще смеешь сравнивать сияние его лица с жирным гелем вороньих волос Нуто?»
Из этой нервной депрессии меня вывела моя политическая грамотность. Я покраснел от стыда, когда понял, что отъезд Свена в Падую был предрешен уже в тот день, когда он прочитал мою поэму.
«Как ему было относиться к тебе? Твоя резкая критика семьи и школы пришлась как нельзя некстати. Пока ты заставлял его слушать всю эту чушь, его отец пытался воспользоваться единственной возможностью обеспечить ему достойное будущее. Он пробил ему стипендиат в сельскохозяйственном институте, чтобы его сын смог получить диплом инженера. Единственный для него способ сделать карьеру, разве не так? Ты вел себя как настоящий педераст, который, используя свое финансовое положение, соблазняет мальчика из бедной семьи. Может быть, ты думал, что подаренной рогатки и плавок достаточно, чтобы искупить несправедливость его судьбы? И что, если ты купил ему билет в кино и мороженое после сеанса, твоя совесть будет чиста. Вот уже нет! Свен, чтоб ты знал, обожает оплеванное тобой государство за то, что оно открывает крестьянским детям двери некоторых учебных заведений, которые ты называешь в своих стихах детской тюрьмой и которые позволяют им обходиться без корыстной благотворительности таких типов как ты. Он сопоставил две системы социальной лестницы: ту, что предоставляет ему возможности демократического общества, гарантированные беспристрастной системой образования, и ту, которая уподобляет его, сам знаешь чему…»
Тут я заплакал еще сильнее, думая, что Свен мог ошибаться в искренности моей любви. Я первый раз почувствовал себя педерастом. «Будь проклята эта гомосексуальность, — взвыл я, — если при первой же неудаче мы готовы унизиться и опошлиться. Чего нам не хватает в этот момент? Веры? Да нет, ты просто осквернил свою память, засыпав себя беспочвенными обвинениями. У тебя нет на это права. У тебя нет права марать грязью время, которое ты провел со Свеном и которое, что бы там не случилось, останется лучшей частью твоей жизни».
И после этого, прижавшись щекой к нашей яблоне, словно это его обнимал я вместо ее шершавой коры, я прошептал: «Свен! Свен! Ведь ты меня любил?»
Раздираем сомнениями, угрызениями совести, клятвами, чувством стыда за содеянное, жалостью к своему нынешнему состоянию, в одном я все-таки был уверен: моим долгом было сражаться против социального неравенства во Фриули. Бедность родителей Свена, вынужденных послать его в Падую, стала причиной нашей разлуки. Всего-то нужно было справедливо распределить все глинистые и плодородные земли между Альпами и морем. Случай с этой семьей обозначил для меня необходимость уйти от анархического романтизма неорганизованных выступлений и влиться в революционную борьбу.
В понедельник Свен уехал в Падую. В четверг я получал свой партбилет. Осталось только выбрать свою ячейку. Главное, не в Касарсе. Там на кладбище, на самой окраине по дороге на Вальвасоне, покоился уже два года мой брат Гвидо, убитый сталинистами. Кроме того в Касарсе большинство людей причисляло себя к христианским демократам. С той самой ночи, проведенной под яблоней, я был полон решимости не связывать свою жизнь с заранее провальными делами, и поэтому сделал ставку на ячейку Сан Джованни, где компартия на выборах 1946 года набрала семьсот голосов против четырехсот двадцати. Я побоялся говорить об этом поступке маме. Ей лучше было подольше не знать о том, что я присоединился к убийцам ее сына. Как видишь, мои первые шаги в политике сопровождали глубокие внутренние сомнения. Двусмысленность политического выбора: кажется, что вступаешь под знамена «разума» и общественной идеи, а на самом деле ищешь решения личных проблем.
Что касается рвения, мне не в чем себя упрекнуть. В течение двух лет я был на острие борьбы. Сотрудничал с районными газетами, «Ла либерта» в Удинезе и местным еженедельником компартии «Лотта и Лавора». Организовывал митинги, встречи с избирателями, партсобрания, чтения стихов на заводах, презентацию в Удине выставки неореалистических картин моего друга Джузеппе Дзигаины. В 1948 стал членом удинезской делегации на Конгрессе борцов за мир в Париже. (Во французской столице меня удивило зрелище хлеба: у нас его в булочной всегда аккуратно заворачивают, а там домработницы таскают его подмышкой, кладут его где ни попадя в магазинах, на какой-нибудь сомнительной чистоты прилавок мясника или прямо в ящик с овощами, или вообще у кассы рядом с грязными купюрами. Получается, все французы свиньи? Да и на руку нечисты? Мы могли бы легко их в этом заподозрить после того, как у Манлио стянули в метро бумажник, а у Нуто вычли за завтраки, хотя он завтракал в городе.) После поражения на выборах 18 апреля, я изо всех сил поднимал боевой дух своих товарищей. Потом основание районной Федерации в Порденоне. Отлучив марксистов от церкви, Пий XII нанес смертельный удар по нашим рядам, которые начали успешно пополняться за счет деревенского населения. Глубоко связанные с католической традицией и подчиненные римскому магистрату, крестьяне вернулись к свои баранам и отреклись от серпа и молота.
Два острых вопроса будоражили послевоенный Фриули: автономия и местный язык. Христианские демократы выступали за автономию, дабы усилить свое влияние среди клерикальной буржуазии. Компартия проявляла враждебность к сепаратистам, по той же причине, по которой ее противники их поддерживали. В своих выступлениях я пытался корректно определить проблему, независимо от политических платформ; объясняя, что принцип автономии выгоден левым так же, как и правым; что нельзя забывать об агрессивных притязаниях Югославии, приводя десятки прочих доводов, которые упрочили мою репутацию среди партийных интеллектуалов, не отведя от меня при этом подозрения у лидеров районной Федерации.
Еще более вредными им показались мои выступления по поводу языка. Итальянские левые со времен иллюминатов и Рисорджименто проповедовали необходимость унифицированного национального языка, как идею, объединяющую жителей полуострова, фактор социального и экономического прогресса и средство борьбы с народными предрассудками, каковые находили поддержку и одобрение в клерикальных публикациях, написанных на местных диалектах. Чтобы опровергнуть это мнение, я апеллировал к работам прославленных лингвистов и филологов, раскопав по ходу труды немецких романтиков аж XVIII века. Я утверждал, что самосознание и самоопределение народа начинается с родного ему языка, что именно в Италии, в которой центральная власть всегда навязывала свое верховенство (последний пример: фашизм), сохранение интересов бедных слоев немыслимо без защиты особенностей их родной речи.
Впрочем, к чему утомлять тебя деталями нашего спора, когда цель моя — раскрыть тебе те внутренние мотивации, что скрывались за мои доводами?
Вот то, что мне надлежало сказать в то время как, стоя за столом, покрытым красной скатертью, я из кожи лез вон, чтобы склонить своих слушателей к идеям, основанными, как мне казалось, на здравом смысле. «Где сейчас твой отец? Что он делает? Бродит по мансарде, рассматривая свою коллекцию военных трофеев, обесценившихся вслед за разгромом итальянской армии? Какую по счету бутылку пино откупорил он с начала недели? Ты зря пожимаешь плечами, думая, что число опрокинутых твоим отцом бутылок и презрение, с которым он взирает на свои полковые сувениры, не имеет ничего общего с автономией Фриули. Если бы не было ничего общего, как ты упрямо твердишь мне со своей высокой трибуны, ты бы здесь просто не стоял, поскольку ты бы никогда не вступил в компартию. Или это чтение Маркса привело тебя в ее ряды? Как же! Или, может, ты еще скажешь, что тебя к этому подвиг объективный анализ условий труда во Фриули? Да, ты способен на такую чушь, ты сам это знаешь. Тебе был нужен отец, и ты пришел в партию, чтобы найти в ней отца. Отец, иными словами авторитет, дисциплина, закон, все то, чего тебе не хватало, сначала, когда ты пребывал в плену у капитана, потом, после его возвращения, когда ты увидел, что он превратился в безнадежного дебила.
«Признайся, что предпочел бы иметь дело с сильным и властным человеком вместо того, чтобы таскать каждый вечер вино своему деградирующему отцу. Потеряв нить в жизни, ты первым делом вступил в партию Действия, партию своего брата, левую либеральную партию, которая была душой Сопротивления и которая устроила бы тебя, тебя, интеллектуального либерала, если бы ты захотел служить левым идеям по убеждению. Но партия Действия, составленная из политических непрофессионалов, не имела ни структуры, ни солидной организации; а так как ты подсознательно стремился вернуться в свое детское состояние зависимости и подчинения и избавиться от юношеской фрустрации последних лет, ты обратился к более сильной партии с жесткой и строгой иерархией, где от каждого члена требуется беспрекословное подчинение. То есть к партии, которая предлагает тебе в качестве запоздалого возмещения ущерба наиболее удачный эквивалент авторитета и власти отца. Знай же, что тебе придется всю жизнь компенсировать свою детскую потребность отцовской власти и авторитета необходимостью подчиняться (пусть иногда с выражением протеста, учитывая твое нестерпимое влечение к свободе) авторитету и уставу партии; в данном случае коммунистической партии, которая, как ни одна другая, способна навязать порядок и дисциплину, аналогичные родительской дисциплине и порядку».
Так говорил бы во мне голос правды. Продолжая анализ моих политических метаморфоз, он бы добавил: «Нетрудно догадаться, что твои отношения с партией будут бурными. Партия станет твоим отцом, и тебе придется сопротивляться ей, как ты бы сопротивлялся своему отцу, если бы он, вернувшись из Найроби, не забаррикадировался на чердаке и не спускался вниз два раза в день посидеть за обеденным столом в гробовом молчании, а принялся, как прежде, всеми командовать. Насколько упрямо ты ищешь замену отцу, поскольку тебе, как и всем людям, нужно иметь над собою какой-то закон, настолько же сильно ты ненавидишь эту замену, потому что она пробуждает в тебе переживания войны, разлучившей твоих родителей. Посмотри на себя со стороны, когда ты пропагандируешь автономию Фриули и необходимость защищать фриулийский язык. Ты и, правда, думаешь, что тебе для убедительности своих позиций нужно переворошить немецких романтиков и лингвистов из Принстона? Будь искренен, Фриули — это просто земля твоей матери, а фриулийский — это язык песен, которые она тебе пела: разве случайно твои идейные расхождения с коммунистами проходят по тем вопросам, по которым они вынуждают тебя отречься от своего материнского наследия? Папочка носил униформу итальянской армии, ты же бьешься за разнообразие диалектов. Он орал на тебя на официальном государственном языке, ты же твердишь о вреде, причиненном языку, который ты услышал в своей колыбели. Он получал свои директивы из Рима, ты агитируешь за местное самоуправление и районный парламент. Стоит ли продолжать сравнение? Партия для тебя всего лишь заместитель отца, обожаемый и ненавистный, и она таковою будет для тебя до тех пор, пока ты не выпутаешься из своих семейных разборок, пока ты будешь воздавать Марксу то, что принадлежит Фрейду».
И этот голос не ошибся бы также, сказав мне, что мои литературные «идеи», в том виде, в каком я развивал их на страницах коммунистических изданий, также восходили к архаическому и иррациональному началу. В то время коммунистические лидеры требовали от писателя превратиться в пропагандиста и выводить в своих книгах рабочих и крестьян, наподобие тех шахтеров и сицилийских рыбаков, которых изображал на своих картинах Гуттузо. Анафема на всю буржуазную литературу и искусство. «Хемингуэй и Кафка, Джойс и Фолкнер, Рембо и Лорка», по мнению уважаемого издателя «Униты» их следовало отвергнуть как «сомнительных и неспособных удовлетворить чаяния фудового народа». Я возражал, что любое живое искусство, любое произведение, достойное им называться, по сути своей народное; что усыплять рабочие массы штампами соцреализма значит не уважать свой народ; и что интеллектуал должен оставаться свободным в сфере своих творческих поисков, лишь бы его политическая лояльность была вне обсуждения.
«Конечно, — писал я, — мы сожалеем, что коммунистический фронт не дал нам ни Кафки, ни Хемингуэя. Но продолжая возлагать наши надежды на Витторини, Пратолини, Павезе, Кальвино и других молодых итальянцев и европейцев, глубоко проникшихся идеями марксизма, марксисту Фадееву, марксисту Альберту Мальтцу, марксисту Говарду Фасту мы предпочитаем буржуазного Кафку и буржуазного Хемингуэя. Абсурдные замки, возведенные подлинно творческим воображением Карло Карры в метафизическом небе Феррары, нам несравненно ценнее стен Кремля, вылизанных верноподданными советскими художниками. И не откуда-нибудь, а с высоты этих ирреальных башен, высеченных озарениями гения, выстрелит пушка, способная изменить лицо планеты. Ни лицемерные рабские холсты льстецов, мечтающих угодить товарищу Жданову, ни дряхлые гаубицы нашего римского авангарда, на самом деле еще более академического, чем словарь де ла Круска, не имеют никакого будущего».
Этот пламенный красноречивый пассаж испортил настроение честному секретарю нашей ячейки и он поспешил доложить о нем своему венецианскому коллеге. Сегодня я бы уже не подписался под некоторыми этими слишком напыщенными метафорами и пустыми «озарениями гения», но все остальное я бы трогать не стал», понимая, что не мне принадлежат лавры этой ереси, которая, не отличаясь зрелостью и взвешенностью, была лишь неосознанным рефлексом солидарности с моим братом. Что эти споры вокруг Пикассо, Фужрона и Гуттузо имели для меня большое значение? Или, может, я выступил, чтобы защитить Хемингуэя, Фолкнера, Джойса и Кафку? Я легко оставил бы их на интеллигентное растерзание редактору «Униты». Но смешивать с грязью Рембо и Лорку — этого я стерпеть не мог. Ты не забыл еще Рембо и Лорку, которых мой брат таскал из моего стола и тайком читал по ночам под одеялом? «Цыганский романс» и «Озарения» стали частью предсмертного причащения, которое он упрятал в свой вещмешок, уходя в горы к партизанам.
Они убили тело Гвидо, но ни на одно мгновение они не убили его дух.
На маленькой площади в Сан Джованни есть одна очаровательная лоджия в венецианском стиле: две стрельчатые арки спереди и одна сбоку, над готическими окнами карниз с флористическими мотивами, каменная скамейка во внутреннем проходе. Под этой лоджией расклеивали свои прокламации все политические партии. Когда в 1949 году меня выбрали секретарем местного отделения, мне пришла в голову идея заменить типографские листовки партии на собственные тексты, написанные от руки. Эта была эпоха холодной войны, создания атлантического Альянса, процесса Миндсценти и крестового антикоммунистического похода. Я сочинял короткие стихи и своеобразные притчи на фриулийском диалекте, напоминая фанфаронам «Щита и Креста» о некоторых евангельских истинах. «Взгляд Божий устремлен не к священному примату венгерского кардинала, а к миллионам страждущих от голода людей, чьи газеты с пьяцца дель Джезу безмолвствуют».
Мои рукописные листовки содержали также новости экономического характера. Я сообщал о договоре, подписанном с Москвой депутатом Ла Малфа, по импорту железной руды, чугуна, стали, марганца и пшеницы на триста пятьдесят миллиардов лир, а также экспорту из Италии в СССР станков и тканей, который обеспечит работой тысячи рабочих текстильной и машиностроительной промышленности. «Более удачная сделка для итальянских рабочих, нежели доллары плана Маршалла!» После этого значилось, что шестьсот центнеров этой советской пшеницы отписаны на мельницы Порденоне.
Художники Средневековья изображали на фресках церквей падение манны небесной в пустыне: так я ассоциировал с античной традицией свои настенные послания. Студенты 1968 года, которые в свою очередь исписали своими граффити парты амфитеатров, инстинктивно открывали преимущество импровизированного, поэтического и неформального общения над пишущей прессой, будь она хоть левой, хоть правой; с той лишь разницей, что они возвещали, словно благую весть, лживые обещания несбыточной революции, тогда как я давал точный и бодрый отчет о золотых потоках пшеницы, которые перетекали с просторов украинских степей в закрома фриулийских мельников.
Но в какой-то момент, меня вновь охватило отчаяние. «Свен! Свен!» — шептал я его имя. Вся эта активность, поддерживавшая меня, вдруг показалась мне смешной. К чему эти стихи, если он их не прочитает? Я выстраивал в строки слова, чтобы забыть единственный слог, чье волшебство и тридцать лет спустя заставляет дрожать мое перо. Понимал ли я, что потерял единственную любовь в своей жизни? Мы больше так и не виделись. Став хорошим художником, он попросил меня приехать к нему в Удине. Я уклонился от его приглашения. Нет, Свен, мы встретимся с тобой в единственном мире, который будет достаточно велик, чтобы вместить нашу любовь, тогда, когда я устану тщетно искать тебя на этой земле.
21
Вальвазоне — городок в пяти километрах на север от Касарсы. Два года я работал там учителем: свои два последних года жизни во Фриули. Я ездил туда на велосипеде, по дороге, извивавшейся между кукурузными полями, виноградниками и свекольными грядками. Насколько непривлекательна для иностранца Касарса, настолько же очарователен Вальвазоне. Школа располагалась у подножия замка в старом римском доме, окруженного эспланадой, на которой в шахматном порядке росли столетние каштаны. Замок на деле представлял собой построенный на возвышении большой деревенский каменный дом. В старый сад, превращенный в общественный парк вела каменная калитка, увенчанная поврежденным от времени гербом.
Несмотря на свои скромные размеры — местные синьоры должно быть никогда не были особенно богаты — парк источал бесконечное очарование благодаря некоторому меланхоличному декадансу: остатки самшитового лабиринта, два каменных льва, развалившихся на траве, у одного из них был отломан хвост, а другой единственным оставшимся у него глазом уныло взирал на торчащие канделябры одинокой араукарии. Пышно разросшиеся кусты густой и неухоженной акации, выродившихся роз и предоставленных самим себе цветов. Муниципалитет за счет своего худого бюджета держал временного садовника, похоже, единственной функцией которого в то время, что я гулял по заросшим пыреем и ежевикой аллеям, было убирать граблями опавшие листья каштанов и дубов, а также еловые шишки. Он сгребал их в кучу в глубине парка за зарослями колючего кустарника.
Я преподавал латынь, итальянский, историю и географию. Чтение современных итальянских писателей, комментарии к газетным публикациям на исторические и географические темы. Труднее всего приходилось с латынью: будучи все из бедных семей, мои ученики каждый день недоедали. Скукожившись в своих легких курточках, они жались к печке, дыша на руки. Глядя, как они бьются над латинскими падежами, я чувствовал себя эдакой дамой из Красного Креста, которая раздает нуждающимся цилиндры.
С наступлением теплой погоды мы выбирались из наших обветшалых классов и отправлялись в парк к замку. Rosa rosae, — повторяли они вслух склонение, сидя между двух кустов роз. Глядя на их трогательные лица, обескураженные многообразием грамматических суффиксов, я однажды придумал чудовище Userum, чтобы им было веселее запоминать окончания прилагательных «us», «er» и «um». У меня было, как говорят, педагогическое призвание. Мои ученики привязывались ко мне и быстро усваивали все, настолько, насколько им могло это позволить отсутствие книг у них дома и равнодушие или презрение к книгам их родителей. Школа, в том виде, в каком она организована в Италии, приносит пользу только тем детям, которые получают дополнительное образование дома, за семейным столом, слушая разговоры своего образованного папы — адвоката, учителя или врача. Длинные летние каникулы, заполненные для детей из буржуазных семей чтением книг и путешествиями, были убийственными для моих учеников, которые после двух месяцев безделья возвращались в школу с пустой головой.
Оставил бы я по собственной воле преподавание? Я старался показаться насколько возможно беспристрастным, не позволяя себе влюбиться в какого-нибудь красивого ученика или завышать оценку тем, у кого первый пушок уже украсил лукавой тенью верхнюю губу. И вряд ли какой-нибудь белокурый мальчик мог бы пожаловаться, что я порою бывал к нему несправедлив. Они были виноваты передо мной, несмотря на все мои усилия, просто за то, что напоминали мне мальчика, который отверг возможность нашей любви.
О любви не могло быть и речи. После уроков мне случалось задержаться с одним из учеников посреди потемневших аллей старого парка, и иногда мы доходили до того укромного места в глубине парка, где собранные в кучу опавшие листья, по совету музыканта из немецкой сказки, предоставляли нам естественное убежище. Нет смысла выяснять, от кого исходило желание прогуляться по парку. Встретившиеся взгляды, улыбка в ответ на улыбку, сигарета, раскуренная молча на двоих: полное взаимопонимание. У меня и в мыслях не было завязывать с кем-нибудь из учеников близкие отношения против его воли или проявлять внимание к тем, чей уже повзрослевший облик и присутствие какого-то подобия первых усов свидетельствовали бы об осознанной ответственности выбора. Никто из них не мог похвастаться тем, что уходил со мной в глубину парка больше одного раза. Из верности к Свену я ни к кому не хотел привязываться. И никого не приманивал к себе никакими подарками.
На свалке у садовника мы находили истлевшие листья, гниющие еловые шишки, клочки бумаги, обломки ремонтирующегося каменного забора, комья вырванного с корнем пырея, банки из-под Кока-Колы и пустые бутылки из-под вина, распитые на выходных. Это ложе из мусора показалось бы тебе неуютным, во мне же оно пробуждало особое возбуждение, которое не доставляли мне впоследствии ни мягкие матрасы, ни белоснежные простыни.
Катастрофа грянула словно гром среди ясного неба. Джорджо Р., семнадцатилетний толстощекий мальчик с рябым лицом, посчитал грехом лежать со своим учителем в течение пяти минут на куче мусора. Он побежал в церковь, встал на колени в исповедальне и все рассказал вальвазонскому кюре. Этот священник не преминул воспользоваться возможностью дискредитировать одного из местных молодых лидеров компартии, чьи рукописные листовки стояли как кость в горле у христианских демократов в их пропаганде по делу Миндсценти. Он донес на меня карабинерам, которые вызвали меня к претору в Сан Вито аль Тальяменто, хотя родители мальчика не подавали никаких жалоб.
Раппорт бригадира карабинеров Кордовадо от 22 октября 1949 года:
«Находясь на службе в Касарсе десятого числа сего месяца, мы получили извещение от своего информатора, что в Вальвазоне имеет место скандальное событие. (На деле все было не так, так как информатором был никто иной, как священник, который, пользуясь тем, что никто больше об этом ничего не знал, растолковал случившееся по-своему.) Поскольку в участок не поступало никаких жалоб, 14 числа сего месяца мы отправились с целью дознания в Вальвазоне, чтобы опросить внушающих доверие людей, не замешанных в происшедшем, и получить более полное представление о скандале или последствиях скандальной истории с учеником местной школы. Несмотря на наше приглашение прийти в участок, родители несовершеннолетнего мальчика явиться отказались. 21 числа сею месяца мы вернулись в вышеуказанный населенный пункт и спросили у родителей мальчика, намерены ли они подать жалобу на преподавателя школы П.П.П. После некоторых колебаний, они дали нам понять, что сохраняют за собой право не подавать жалоб. Мать на допросе заявила нам, что должна посоветоваться с мужем. В заключении, принимая во внимание отсутствие жалоб и заявлений от потерпевшей стороны, а также то, что скандал приобрел огласку и вызвал всеобщее возмущение, мы составили настоящий протокол в трех экземплярах».
Претор Сан Вито аль Тальяменто обвинил меня в совращении несовершеннолетних и непристойном поведении в общественном месте.
Презирай своего друга, Дженнарьело — вместо того, чтобы, пользуясь случаем, открыто заявить, что его личная жизнь никого не касается, вместо того, чтобы разоблачить политическое хамство этой сделки, заключенной между полицией и церковью вопреки позиции семей, которые, очевидно, не очень хотели расставаться с учителем своих детей, он низко прогнулся перед магистратом. Я заявил (дословная цитата из протокола), что «предпринял попытку совершения эротического по своему характеру акта, имеющего под собой литературный мотив и инспирированного чтением гомосексуального романа Андре Жида». И как я только не подавился этими мерзкими словами? В первый же раз, когда мой статус diverso стал достоянием общественности, я сразу же поспешил от него отречься. Приписывая события в Вальвазоне иностранному влиянию или эпизодической моральной ошибке, я заверял всех во врожденной доброте своей натуры и обещал впредь ей не изменять.
Газеты правых сразу же растиражировали эту новость. «Школьному учителю предъявлено серьезное обвинение» — с таким заголовком выступила «Мессаджеро Венето» от 26 октября. «Учитель осужден за безнравственное поведение» — возвестила в тот же день «Гадзеттино», упомянув в статье про Жида. Корреспондент к счастью забыл воспроизвести цитату полностью. «Андре Жид, который два года назад получил Нобелевскую премию», — сказал я претору. Меня до сих пор мучает чувство стыда за то, что я выудил смягчающее обстоятельство, спрятавшись в академических лаврах одного из моих самых любимых писателей. «Унита» выдержала паузу в три дня, прежде чем опубликовала в своем местном выпуске заметку, в которой без указания моего имени сообщалось о случае со школьным преподавателем, обвиненном в «аморальном буржуазном поступке». Простое предостережение, без далеко идущих выводов: Жид, поначалу очарованный СССР, публично отрекся от коммунистов. И всякое упоминание предателя в коммунистической прессе влекло за собой так называемое ритуальное проклятие.
Вечером того же дня в нашу дверь постучался один из местных членов компартии: приказ явиться на следующий день на партсобрание. Я задержал его на ступеньках лестницы и сделал ему знак говорить шепотом. Мама не читала венецианских газет и еще ничего не знала.
Как и всякий раз, когда я отправлялся в тюрьму, я надел свитер с воротом и куртку из кожзаменителя. Я мысленно приготовил свою речь, в которой я заявлял, что рад представившейся возможности вынести на обсуждение проблему, под разными предлогами ранее не поднимавшуюся на наших собраниях. Если экономическая свобода пролетариата должна была оставаться нашей главной целью, то почему было не дополнить нашу программу сексуальной эмансипацией личности? Буржуазия установила свой контроль за частной жизнью не меньше, чем за капиталистической эксплуатацией трудящихся масс. Полицейская мораль семьи и тюремные условия на заводе насаждались в паре. После чего должен был следовать куплет о иудейско-христианских причинах сексуальных репрессий на Западе: пристало ли нам, в середине XX века, нам, представителям прогресса и будущего, следовать заповедям Моисея?
Это воззвание мне показалось необычайно эффектным: я уже видел себя в окружении рукоплескавших мне товарищей и предвкушал свой триумф в стенах маленького собрания, устроенного посреди симпатично нагроможденных столов и стульев в заднем помещении бара «Друзья» напротив моего дома. Служащий бара разносил в моем воображении банки с пивом, а вся наша ячейка ходила ходуном от хохота, посылая к черту карабинеров, преторов, брехливых кюре, архиепископских бумагомарак и прочих святош. Исполненный оптимизма, я завернул за угол дома с красивой лоджией и направился к входу, столь уверенный в теплом приеме, что, как бы в знак доверия, расстегнул молнию на своей куртке. Дыша полной грудью и с бьющимся от волнения сердцем, я осторожно переступил порог.
От того, что предстало моим глазам, кровь ударила мне в виски. В комнате царил полный порядок. В глубине были сдвинуты три стола, которые образовывали нечто вроде трибунала, позади которого восседали представители из Порденоне и Удине, с большинством из которых я был почти не знаком. Остальные столы были расставлены вдоль стен, и за ними сидели члены нашей ячейки. Я сразу заметил, что многие не пришли; среди прочих не было и мох лучших друзей, Нуто и Манлио, которые задержались на работе, что меня сразу навело на мысль о необычном времени собрания, как правило проводившегося вечером после ужина. Еще один неприятный сюрприз: белые рубашки, галстуки и пиджаки, которые так непривычно было видеть в будний день. Все напустили на себя серьезный вид и молча покуривали, как прилежные ученики. Я вышел на середину, на что в знак приветствия партийные лидеры лишь молча кивнули головой. Мои друзья? Несколько беглых улыбок, которые быстро спрятались за обстоятельными выражениями на лице. Только одна адвокатесса из Порденоне, Тередзина Деган, единственная женщина на том собрании, встретила меня одобрительным взглядом и открытой улыбкой. Похолодев от этого приема, я машинально застегнул куртку и уставился одиноко в угол, словно обвиняемый перед судьями.
Один из боссов, который по всей видимости председательствовал на этом заседании, откашлялся и, прежде чем начать, нервно забарабанил по столу. Он перечислил пункты обвинения, обозначенные претором, спросил меня, признаю ли я изложенные факты, и заявил, не дожидаясь ответа, что мое поведение компрометировало партию в глазах трудящихся, и что служение пролетариату несовместимо с буржуазными пороками. Терезина Деган склонилась к нему и что-то шепнула ему на ухо. Он показал, что не принимает возражений и сообщил мне, что партия решила исключить меня. После чего он попросил меня сдать партбилет, а также отныне воздержаться от посещения партсобраний.
Никто не сказал ни слова в мою защиту. Все смотрели в пол или в потолок, на клубы сигаретного дыма. Адвокатесса кусала губы. У меня же начисто вылетела из головы вся моя заготовленная речь, я шарил по карманам в поисках партбилета, который обнаружился в конце концов там, где его и следовало искать, на его обычном месте в бумажнике. Я сделал шаг вперед, чтобы положить его перед председателем. Он уже был готов его разорвать, как вдруг Терезина Деган выхватила мой партбилет и открепила от него маленькую фотографию, после чего вернула своему соседу синюю корочку. Секретарь федерального отделения, разволновавшись от этого неожиданного жеста, порвал ее на мелкие кусочки, в то время как Терезина с бесконечно доброй улыбкой протянула мне фотографию под столом и сделала знак, чтобы я положил ее обратно в бумажник.
Генеральная репетиция того, что меня ожидало дома. Не знаю, как заметка из «Газзеттино» попалась на глаза моему отцу. Крики и вопли на лестнице — это были его первые слова, которые мы услышали после его возвращения из Африки — я опозорил его имя! на что нужны сегодня тюрьмы? во времена Муссолини это так бы не прошло! и прочие любезности, изрыгаемые вернувшимся к нему командным голосом.
Устлав лестницу всеми возможными проклятиями и оскорблениями в адрес своего «говеного ублюдка», он заперся в мансарде и даже не спустился к обеду. Маме пришлось отнести ему еду на подносе и оставить его у него под дверью. Мне она не сказала ничего особенного, но чтобы ее молчание не выглядело как осуждение, она все следующие дни баловала меня, стряпая мои любимые блюда и приходя перед сном, как тогда, когда я был маленький, ко мне в комнату. Я читал в ее больших глазах, исполненных любви и боли, что она хранила внутреннее ощущение своего сына чистым и незамутненным, в каком грехе не обвинял бы меня мир.
Так, в течение всей моей жизни, мужчины неизменно пытались подавить меня и уничтожить физически различными символическими казнями; и всегда находилась какая-то сострадательная женщина, которая, как в Евангелии, дарила мне свою улыбку и свой искренний взгляд, словно зеркало, в котором я мог распознать себя, утвердиться в своем я и восстановить доверие к самому себе. И я умер под колесами автомобиля, зная, что мое изуродованное убийцей лицо будет навеки запечатлено в сердце моей мамы и моих тетушек, словно на нетленной плащанице.
После того как меня исключили из партии, смешали с грязью и опозорили, мне не давал покоя только один вопрос. Сохраню ли я свое место в школе? Не отлучат ли меня от преподавания? По случаю праздника всех святых мне выдались три дня выходных. 4 ноября я в качестве замдиректора учебных заведений Вальвазоне должен был произнести торжественную речь в память о перемирии 1918 года. За три года Первой мировой тяжелые бои обескровили наш Фриули. Воздав честь храбрости и стойкости итальянских солдат (многие деды моих учеников полегли в сражениях на Карсо), я предостерег свою юную аудиторию от риторики квасного патриотизма и пропаганды национализма. В ходе выступления я произнес фразу, которую не готовил заранее, и в которой я неодобрительно отозвался о муниципальном проекте постройки с привлечением государственных средств большого памятника на конкурсной основе жертвам немецкой агрессии.
— Имейте в виду (прозрачный намек на карательные полицейские отряды, которые когда-то бросили на подавление выступлений батраков), что чем пышнее правительство отдает дань мертвым, тем более тяжелые и несправедливые гонения ожидают живых.
Председатель школы счел эти слова «неуместными», мои коллеги, коммунисты, — «несвоевременными», а остальные преподаватели, христианские демократы, республиканцы или либералы, — «оскорбительными». Пошли всякие разговоры да пересуды, хотя они ограничивались пределами Касарсы и Вальвазоне. Сказанное не имело для меня прямых последствий, и, наверно, никак не повлияло на уже несколько дней назад принятое выше решение, о котором вечером 6 ноября меня официально известила районная инспекция: преподаватель П.П.П., «на время судебного разбирательства» (которое было закрыто через год в связи с неявкой) отстраняется от преподавания и смещается с занимаемой должности без выходного пособия.
Катастрофическое наказание с финансовой точки зрения и чудовищное с точки зрения нравственной. Меня утешала только мысль, что моя семья, мои друзья, те мои коллеги, чьим мнением я дорожил и просто люди (фермеры, торговцы, ремесленники), с которыми я хотел сохранить хорошие отношения, увязывали мое увольнение с «благородными» мотивами (мои отважная позиция и борьба с неофашистским пафосом патриотических проектов), нежели со скабрезными подробностями полицейских протоколов.
Глядя, с какой искренностью многие мои бывшие товарищи по партии переходили улицу, чтобы пожать мне руку и выразить восхищение моей политической «смелостью», я понял, что они испытывали облегчение оттого, что имели счастье работать два года с будущим «мученическим борцом» за правое дело, а не с извращенцем, обвиненном в совращении малолетних.
Политический скандал затмил собой скандал сексуальный. И тогда я понял и с тех пор находил этому подтверждение, что если второе везде и всегда стоит автору осуждения и клеймит его позором, то первое неизменно окружает его ореолом славы. Нуто, избегавший меня с момента моего исключения из партии, буквально бросился в мои объятия, едва до него дошел слух о моем увольнении. Он вспомнил наши походы на виллу Пиньятти и замок Спиттальберго. Ну и счастливый же у него был вид! И как он радовался, что вновь стал по одну сторону баррикад с бойцом Груаро и Баньяролы, который так ошарашил его заметкой в «Гадзеттино».
Я первый не выдержал и с отвращением покончил со всей этой комедией. Что ж! не имея возможности оспорить свое право быть таким, какой я есть, я снова спасовал, позорно отступился, я струсил перед лицом всего мира и испугался бремени изгоя! Какая еще темная сила вложила в мои уста эти слова о памятнике павшим солдатам, как не жалкое намерение «выйти с честью» из ситуации, уйти «с высоко поднятой головой», переведя скандал в ту плоскость, в которой я без сомнения мог заручиться поддержкой друзей? Они восхищались моей смелостью — что это, глупость или снисходительность? Я заслуживал в сотни раз большего презрения после того, как предал свой «архаичный» и «языческий» Фриули и отрекся от своей веры в невинность любви, «любой любви», и изображал из себя виноватого, отступившись при первом же серьезном ударе.
Если бы я любой ценой хотел политизировать вальвазонский процесс, вот, что они должны были бы услышать от меня: «Меня исключили из партии сразу после разгромного поражения на выборах, после того как иллюзии, которые питало Сопротивление, рухнули, после того как христианские демократы получили подавляющее большинство, идеи трехпартийной системы 1945 года улетучились, как дым, а холодная война вывела на первое место Соединенные Штаты. Не преувеличивая значение, которое можно придать этому совпадению, позвольте мне вас спросить, ведь не исключено, что партия, которая называется левой и претендует на роль освободительницы рода человеческого от многовековых оков, и в то же время подчиняется библейским заповедям, готова и к другим фатальным компромиссам. И так уж ли случайна связь между вашим нынешним историческим поражением и скромным случаем, произошедшим с товарищем П.П.П.?»
Но будучи слишком трусливым, чтобы контратаковать коммунистов и развивать противоречия в их стане, я, не моргнув глазом, съел комплименты Манлио и его друзей, прибежавших из Розы выразить свою поддержку «жертве неофашистских репрессий». Искал ли я защиту в перемене отношения к себе обитателей Касарсы? Они были люди простые, но себе на уме, и от них нельзя было трусливо спрятаться за красивыми фразами. Доктор Мойана, нотариус из Кодроипо, проходил мимо меня, даже не поднимая своей зеленой тирольской шляпы, украшенной петушиным пером. Дядя Манлио, который не раз тайком от женщин делился со мной граппой из своей фляжки во дворе у Кампези, даже не пожал мне руку, встретив у булочника. Меня провожали взглядом, когда я проходил по главной улице. На меня показывали пальцем через окно. Отец, не переставая, ругался в своем курятнике. И отказывался спускаться на обед.
В тот день, когда одна мамаша, увидев, как я возвращаюсь через поле в Касарсу, быстро позвала и увела за дом своих двух сыновей, игравших во дворе, я понял, что больше не смогу там жить. Сидеть без средств к существованию, на шее у матери, терпеть презрение буржуазного общества, сохранить лишь нескольких «идейных» друзей, и то ценой бессовестной лжи, и подвергаться осуждению всех жителей Касарсы, или бежать? куда? В тот вечер, когда я увидел, как плачет мама из-за того, что две ее знакомых, встретив ее на улице, перешли на другую сторону и не поздоровались с ней, я принял окончательное решение. «Уедем, — сказал я ей. — Оставим отца на тетушек и уедем». Раз уж я был изгнан из Рая, лучше было сбежать из него самому, лишив врагов радости смотреть, как прибавляются от слез морщины у моей мамы.
В то утро поля припорошило снегом, холод стоял собачий, мама, укуталась в свою кроличью шубку, в камфарные складки которой я чихал столько раз в своем детстве, надела свое аметистовое колье и мельхиоровые серьги, уложила в сумочку все свои сбережения и села со мной в поезд на Рим. Мы рассчитывали, что мой дядя, Джино Колусси, торговавший подержанными вещами в старом столичном гетто, поможет нам с жильем и работой. Брат, использованный мною как наживка, и перспектива достойной жизни легко убедили маму. В свою очередь мой выбор опирался на миф большого города, благоприятствующего многочисленным встречам, преимущество, которою безымянная толпа одаряет одинокого искателя, твердую надежду, что в городе Петрония, Юлия И, Микеланджело и Сандро Пенны мне уже не придется прятаться от всех, и желание жить открыто, к которому я стремился последние годы своей юности, на начавшийся тогда приток южной эмиграции, щедро поставлявшей крепких, хорошо сложенных юношей, свободных и незакомплексованных. Оторванные от своего родного прихода, они уже не будут, как мой вальвазонский стукач, находиться под влиянием своего кюре. Почему же я не выказал большей смелости и не пронесся мимо Центрального вокзала Рима в своем задыхающемся бегстве на Юг?
Я отправился на поиски нового Рая, дабы заменить им рай своего отрочества и безвозвратно утраченную утопию Тальяменто; не подозревая, что совершил самую колоссальную ошибку в своей жизни, не проехав на юг лишние двести тридцать километров, уверовав, что грязный Тибр орошает Небесные сады.