На ладони ангела

Фернандез Доминик

II

 

 

22

Рим, год 1950. Город Власти и Закона. Повсюду, словно призывы к порядку, прославленные памятники. Колизей, Пантеон, собор Святого Петра, крепость Святого Ангела. А рядом со старым гетто, в котором я снимал свою первую комнату, неподалеку от квартиры, в которой мой дядя уступил две комнаты маме, тройным упреком своих августейших стен возвышались театр Марцелла, Капитолий Микеланджело и мавзолей Виктора-Эммануила. Три Рима — Рим Античности, Рим Папы и Рим Унитарного Государства — объединились в ознаменование моего позора.

Господство округлых форм: овал Колизея, эллипс площади Навоне, полусферические своды куполов, изгиб площади Святого Петра, орбита площади Народа. Поскольку круг является символом совершенства, закругляющаяся площадь или купол исключают человеческое начало. Я — Беспорядок по сути своей — оказался заброшенным в мир правил и предписаний. Я покинул Фриули, мир природы, в котором каждая травинка, каждая букашка были обособленными существами, не похожими ни на одно другое; и я попал во власть воли, игнорирующей всякое различие между индивидуумами.

От Тита, Септима Сурового и Константина мне достались арки, от Траяна — круглая колонна, от Максанса — колыбельные своды собора, от Агриппы — ротонда с кессонным потолком, от Августа и Адриана — круглые гробницы, от Юлия II — самый большой в христианском мире купол, от Клемента VIII — покрывающая его медная сфера, от Бернини — круглая колоннада, от социалиста Джолитти — площадь Экседры, от фашиста Муссолини — стадион Форо Италико. От эпохи к эпохе, от режима к режиму одни и те же символы вторят об одном и том же долге. Подчиняться. И не отклоняться ни на йоту! Здесь должен править порядок. Третий Рим более не располагает для покорения мира ни железными легионами Первого Рима, ни миссионерскими прелатами Второго, но он сохранил в целости все средства подавления всякого, кто не желает ходить строем.

Как наивно, ты мне скажешь, приписывать это мировое влияние городу, который со времен «Сатирикона» иначе как гнездом порока и разврата не называют! Данте изобличил его не дожидаясь помощи Феллини. Римские амфитеатры издревле служили прибежищем ночных дебошей. Я еще не отошел от процесса и бредил своим бегством, глядя на молчаливые страдания мамы, но уже забывал, что отдался на веру Петрония и Аретина. Поначалу я видел в Риме лишь Великий Град, идеал Столицы, той самой, что во времена Империи протянула во все уголки Европы паутину дорог и укреплений, точно так же, как впоследствии она сумела покорить престолу святого Петра большую часть западного мира. И сохранила до наших дней абсолютный контроль над всеми землями Италии: не терпя никакого инакомыслия, даже если донос в вальвазонской исповедальне на другом конце полуострова давал ей возможность отстранить учителя от преподавания, погубить его карьеру и вынудить покинуть родной город.

Я возненавидел Пия XII. Его хрупкий силуэт и изможденное лицо, тысячами отштампованные на юбилейных церковных медалях, лишь подтверждали мысль о том, что папа черпает свое влияние и силу в сознании своей одновременной причастности и к Моисею и к Августу, в том, что он объединяет в себе авторитет пророков и власть императоров. Был один папа, который мне все же очень нравился — Урбино VIII — на всех памятниках в его славу обязательно присутствовали пчелы. Пчелы на барельефе фонтанов, лепные пчелы на фронтоне церквей, пчелы, вышитые на гербах, пчелы на потолке его апартаментов. Воздушный балет перепончатокрылых тружениц — как очаровательное напоминание о деревне далекого детства, предшествующее бремени опускающейся на чело тиары. Даже его гробница в соборе Святого Петра сплошь усеяна медоносными мушками, которые, казалось, случайно присели на нее, жизнелюбивые и непоседливые, готовые вспорхнуть и улететь. Странный он выбрал орнамент, для того чтобы внушить величие своей папской власти. Еще более странной, и не лишенной, надеюсь, сознательной иронии, я находил эту ассоциативную фантазию вечного безмолвия смерти с дрожащим полетом неутомимых и не знающих покоя насекомых.

Освоившись со временем, я попытался во время своих прогулок между Тибром и церковью Троицы-на-Холмах собрать воедино признаки анти-Рима, более благосклонного к поискам счастья, нежели Рим официальный, властный, окаменевший в своей роли «Caput Mundi». Фасад дворца Фарнезе, к примеру, своим массивным видом вызывал во мне отвращение. Он оставлял у меня впечатление творения законченного, завершенного и не подлежащего изменению, созданного для того чтобы внушить мне идею своей незыблемости и постоянства. «Вечное» творение, перед которым я мог лишь смиренно остановиться, исполненный почтения и покорности, и замереть в изумлении.

Но если я шел к площади Навоне, я знал, что наихудшим способом оценить волнообразный фасад Сант’Аньезе можно было только, остановившись перед ним и созерцая его неподвижно. Я должен был ходить взад и вперед, чтобы разглядеть все его башенки и колоколенки, полет его изгибов, выпуклых пилястр, козырьков, карнизов, анфилады балясин, все эти тысячи неожиданных форм, открывающихся по-новому вместе с изменением перспективы. Здание движется по мере того, как я перемещаюсь сам, каждый шаг дает новый угол зрения на все целое. Нет общего взгляда, и нет какого-то одного, он — дробный и частный, обновляющийся до бесконечности. Архитектура, которая не только провоцирует глаза смотреть, но также тело двигаться. Я с удовольствием описал бы такую конструкцию как кинематографическую, поскольку единственный способ зафиксировать такое изобилие образов — не фотографировать церковь с фасада или сбоку, а снимать ее панорамами с обратными планами и укрупнениями.

Копаясь в лавке своего дяди, забитой старой мебелью и пыльными книгами, я понял, что только что причастился, сам того не ведая (Роберто Лонги избегал рассказывать нам об этом), к барочному искусству, получившему свое название от португальского слова «барокко», которое переводится в свою очередь как «неправильная жемчужина». И я еще на что-то жалуюсь! Этот стиль родился в Риме, в начале XVII века, и то, что ему пришлось заимствовать свое имя из иностранного языка, говорило только о той нарочитой дерзости, с которой он отвергал имперскую традицию Столицы.

Такое же восхищение вызывает фонтан Четырех рек напротив церкви. Плохо обработанный камень хранит в себе грубую непредсказуемость горной породы, не покорившейся воле человека. Множество растительных и анималистических фигур, которые, разместившись наугад между массивными камнями, имитируют причуды природы. Растения, выбранные наобум: пальма с острова Борнео, мадагаскарский кактус. И столь же произвольно выбранные животные: самые экзотические и менее всего отвечающие духу римского закона. Африканский лев, морской конек, индийский броненосец. Несуразная флора и фауна Африки и Азии, столь же противная авторитету Цезарей, сколь и христианской морали. И вода, которая бьет ключом из тысячи отверстий и струится по этому круговороту форм, соревнующихся в своей причудливости, только усиливала во мне иллюзию произвольного, незаконченного, подвижного, случайного, колеблющегося и ничем не обусловленного нагромождения, к которому Бернини мог бы добавить — равно как и отнять — сколь угодно много иных фрагментов.

По мере того, как мне удавалось гасить в себе ужасные воспоминания Вальвазоне, мне все больше нравилось это бесконечное множество эксцентрических курьезов, и я с удивлением обнаруживал в самом сердце вселенской религии гораздо менее строгие черты, нежели в таких городах как Болонья или Флоренция. Я находил повсюду улики бесплодных усилий достичь идеала Прекрасного, свидетельства отвергнутой и осмеянной мечты подчинить мир суровому и незыблемому закону. Отклонением от подобных притязаний мне представлялись расписанные головокружительными небесами купола церквей, лошади с рыбьими хвостами на фонтанах, закрученная непрекращающимся полетом спираль Борромини, которая, словно пламя, подхваченное сквозняком, совершает свое бесконечное восхождение к вершине купола Сант’Иво делла Сапиенца. И как объяснить блаженный восторг этой святой в глубине алькова, напоминающего оперную ложу, который выражает не метафизическую радость общения с Богом, но мимолетное волнение от пролетающего ангелочка, готового пронзить ее своим дротиком? Или юную Дафну из Вилла Боргезе, на глазах превращающуюся в лавровое дерево, дабы не поддаться на посулы Аполлона — первую статую в мире, в которой удалось воплотить в мраморе притчу Овидия? До этого только художникам удавалось передать мгновение метаморфозы, тот миг, когда стопы девы уходят в землю корнями, когда ее тело отвердевает, покрываясь древесной корой, ее пальцы превращаются в листья, а ее волосы начинают изгибаться лавровыми веточками.

О, тоска по Фриули! Неужели меня и вправду волновала греческая нимфа? Ее лицо, охваченное сиянием, ее протянутые руки, как бы зовущие на помощь, и ее раскрытые от ужаса глаза, нет я думал о маленькой Аурелии моего детства, том дне, когда она едва не утонула. Точно так же, как в сюрреалистическом слоне, установленном на площади Минервы с обелиском на спине, мне чудился тот самый слон из Катании, которого в качестве медальона носил тот таинственный спутник, что помог мне бежать с немецкого поезда рядом с Пизой, когда еще так ярко сияли ночью светлячки.

Струящиеся драпировки, круговороты бронзы, конвульсии искусственного мрамора, распахивающиеся своды, полчища раковин, херувимы с трубами, пьянящие девы и всевозможные твари: увы, весь этот чувственный пафос спиралей, волн, позолот, лучей и флористического хмеля был всего лишь, и мне пришлось это вскоре признать, инструментом пропаганды на службе Ватикана, средством борьбы с Реформацией при помощи пластических аргументов, бьющих по чувствам человека, хитростью, которая обеспечивала понтификам преданность народа, искушаемого архитектурным чудом. Монах из Виттенберга мог сотрясать воздух доктриной спасения через веру и проповедовать возврат к библейской чистоте — победа оставалась за гипсовыми Иисусами, млеющими святыми, лукавыми ангелочками, фантастическими химерами, мраморными оргиями и художественными излишествами, среди которых душа мечется в беспорядочном изумлении.

Проглоченные мною книги из дядюшкиного чулана не оставляли никакого сомнения. Бернини, маргинал, вольный стрелок? Во время своей легендарной поездки во Францию он имел наглость не угодить Людовику XIV, создав конную статую, которая выражала с недостаточным величием верховые способности монарха. И при этом, будучи в Риме, великий скульптор и архитектор внимал своему хозяину, как смиренный подданный. Он работал на трех пап и выполнял их заказ. Знаменитые пчелы на гробнице Урбино VIII, которые в моих глазах выглядели местью природы власти, мгновения — вечности, фантазии — закону, были всего лишь геральдическим символом, эмблемой семьи Барберини, из которой происходил этот аристократ. Козырек Святого Петра, законченный в том же году, в котором состоялся суд инквизиции над Галилеем, служил несмотря на экстравагантность своих витых бронзовых узоров символом укрепления догматической непреклонности Церкви.

Все противоречащее канонам, нелепое и фантастическое, что есть в барокко, отвечало политической цели изумлять и обольщать толпу демонстрацией богатства и мощи, которые должны были победоносно сокрушить аскетизм лютеран. Этот стиль, который я полюбил за его протестантское начало, за его фронду, браваду, оказался на поверку поборником ортодоксальной идеи. Эти перегруженные формы, эта витиеватая роскошь неожиданных деталей, эта неслыханная вакханалия мысли, все это возвращалось в лоно высшей воли.

Какое разочарование! К счастью у меня оставалось одно избранное местечко, один уголок, по природе своей чуждый всякой доктрине. Это была площадь Испании, самая асимметричная площадь в мире, самая непредсказуемая, самая безумная, расколовшаяся на несколько плоскостей со своей «скучающей» лестницей, которая расширяется, сжимается, останавливается, взмывает вновь, неспешно, бесцельно, лестница-променад, воплощающая в себе суть противления всем лестницам в мире, которые выполняют единственную функцию соединять одну точку с другой. Запруженная постоянно толпой зевак и бездельников, она напоминает театр на пленэре, открытый в любое время дня и ночи.

Я приходил и садился на ступени, между продавцом шнурков, цветочницей и торговцем жареными бобами. На деревьях щебетали птицы, дети играли в «камень, ножницы, бумагу», резко выбрасывая перед собой пальцы, официант из бара, удерживая поднос на одной руке, перепрыгивал через ступеньки, умудряясь не пролить ни одной капли.

Какой-то молодой брюнет, лицо которого украшал глубокий шрам, попытался стянуть у меня пачку «Нацционали». «Не мои!» — сказал я ему, протягивая сигарету. Он рассказал мне, что снимался в «Шуше». Играл старшего из двух чистильщиков обуви. Рамон, родители — испанцы. Лицо ему рассекла копытом большая белая лошадь. Де Сика ему пообещал выплатить пособие, и он четыре года дожидался обещанного миллиона.

— Думаешь, они тебе заплатят?

— Так ведь они поклялись! — закричал он, сверкая глазами и сжимая кулак, как будто он держал в руке наваху своих предков.

Под козырьком дома, в котором когда-то жил Джон Ките, мы докурили всю пачку. Наискосок по лестнице, уставившись в свой молитвенник, спускался некий «монсиньор» в наглухо застегнутой сутане. Рядом, держа подмышками две шляпные коробки, прыгал вслед за какой-то дамочкой носильщик из отеля «Хэсслер» в голубом берете с красным помпоном.

— Ну как по-твоему, пономаря или эту фифочку?

Не успел я схватить его за рукав, как мой брюнет уже смешался с толпой. Потом я увидел, как он толкнул священника, который едва не потерял свои очки, не заметив, что золотая цепочка, висевшая на его запястье, благополучно сменила владельца.

Внизу, у подножия лестницы, фонтан по прозвищу «баркачча», названный так из-за своего сходства с челноком, наполовину затопленным водой, казалось, был готов утонуть по настоящему, так как вода уже начала переливаться через его низкие «борта». Откровенный вызов духу постоянства и господства, противопоставление парижскому девизу «Fluctuat nec mergitur», символ неопределенности и риска. Здесь Рим пожелал отвергнуть заповедь: «Ты — камень, и на камне этом возведу церковь свою». Плавание на хлюпком челноке, готовом в любой момент утонуть — такова была участь всех жителей этого города, которые в неожиданном крушении Града и его притязаний на гегемонию усматривали путь к своей свободе. Возможность верить в случайное, непредвиденное, в удачу. И все, кого Рим считал мошенниками, проститутками, уличными торговцами и паразитами, охотно собирались на ступеньках площади Испании, в том единственном месте, где неприкаянный Рамон мог дожидаться волшебного мгновения манны небесной, которую Альфа Си-нематографика прольет на его голову; дав ему возможность спать на кровати, звонить маме в Каталонию и вернуть сотням своих друзей, с истинно иберийским блеском и чувством собственного достоинства, те тысячи сигарет, которые он у них стрельнул. Здесь проходила граница его мечты об изобилии, которую он обманывал, живя мелкими кражами.

Впрочем, меня ожидало еще одно разочарование. Архитектура площади в целом подчинена строгим правилам, а эти правила выражают теоцентрическую модель вселенной, которая исключает всякую авантюру и случайность.

Фонтаны Рима, воспринимающиеся некими «капризами» незамутненной фантазии (фонтан Черепах, фонтан Пчел, фонтан Рек, фонтан Треви, фонтан Мавра, фонтан Тритона), романтичны лишь по своему названию. Рим есть царица мира благодаря своим источникам. Ее стихия — водная среда. Его недра, изобилующие подземными водами, представляют собой гигантское хранилище амниотических соков, питающих человечество. Дырявая чаша «баркачча», протекающая со всех сторон, символизирует лишь то, что из многочисленных фонтанов, которые бьют от Пинчо до Палатена, она наиболее красноречиво намекает на акватическое происхождение жизни и на место воды в тайне рождения.

Пусть струятся вовеки они из раструбов и трещин, пусть рассыпаются они жемчужным веером из зияющих раковин, пусть вырываются из жерла труб и бьют струей из горбатого носа дельфина, материнские воды, что поят, кормят словно грудью, баюкают, пеленают и сковывают город. Размеренным журчанием своим, умиротворенным ритмом низвергаемых потоков каждый фонтан пробуждает ностальгическое воспоминание. Вечная жалоба истекает от «баркачча», самого фонтанного из всех фонтанов. Реминисценция этой внутренней музыки есть самое драгоценное сокровище для любого человеческого существа.

Но после того как оно пробыло необходимое время под спасительным покровом, после того как его выносили, взлелеяли и вскормили, оно должно встать на тернистый путь постижения жизни: к которому ведет его лестница, начинающаяся в тот самый миг, когда человек ставит ногу на сушу. Эта лестница, в отличие от всех известных лестниц, оставляет идущему по ней выбор между несколькими маршрутами: он может пройти слева или справа, или же пройти наискосок или подняться зигзагом. Он встречает на своем пути несколько промежуточных пролетов и сбоку большую и широкую террасу с балюстрадой, откуда он может окинуть взором пройденный путь, если только он не решит повернуть наверх, дабы оценить труд оставшегося восхождения. Как аллегория человеческого существования, эта лестница дает ему возможность проложить путь по своему усмотрению, выбрав приглянувшиеся ему перила, равно как направление и время прохождения пролетов. Но как аллегория христианского существования, она принуждает его к непрерывному восхождению, к усилию, которое есть стяжание грешной плотью Бога, устремление души к своему Спасителю.

И на самой вершине, когда распрямится он на последней ступеньке, его взору откроется обелиск. Никакая суетная причудливая блажь не привела б его сюда. Обелиски воздвигают, как и фонтаны, наугад. Как и другие египетские трофеи, оставшиеся в наследство от Августа и Калигулы и установленные папами в эпоху Контр-Реформации в общественных местах, этот обелиск указует небо. Небо, изображенное церковью Троицы на Холмах, которая открывается путешественнику с последних девяти ступенек. Если он поднимет голову, то перед ним, словно гигантские каменные близнецы, вырастут две закрывающие перспективу колокольни, обозначив высший предел его восхождения.

Рим ведет человека за руку с колыбели, предоставляя ему видимую свободу лишь для того, чтобы вернее вести его к цели. После этого открытия площадь Испании мне более не казалась живописным и приятным променадом, который поначалу обаял меня. Я по-прежнему прислушивался к шепоту фонтана, но его падающие капельки отныне вели для меня отсчет истекающего времени. Императивная топография! И образ Матери был для меня опошлен ее положением служанки и рабыни. Нет спасения вне Отца, который вперил в небо свой осуждающий перст и гонит меня в свой храм, едва я добираюсь до конца лестницы.

Следовало либо прогнуться перед порядком и подниматься вверх, либо дожидаться, когда тебя низвергнут во тьму. О чем свидетельствует множество самых разных метафор в истории Рима: костер Джордано Бруно, сожженного на Кампо деи Фьори, двадцать семь лет заточения Томмазо Кампанеллы, инквизиторский суд над Галилеем, пытки Марио Каварадосси, проводившиеся префектом Скарпиа, и тюрьма с фатальными последствиями для Микеланджело Меризи, известного как Караваджо и убитого в расцвете своей славы на пляже Латиума.

 

23

Мне предстояло открыть для себя Караваджо, в музеях и церквях, полотно за полотном, о которых нам рассказывал еще в Болонье Роберто Лонги, относившийся к этому художнику столь же сдержанно, как и к барокко, что четко увязывалось с его критикой официального искусства, а, главное, официальной истории искусствоведения. Терзания проклятого художника оказались подстать триумфальной карьере обласканного королями и папами Бернини, который никогда не отклонялся от инструкций власти. Жизнь его, сопровождавшаяся травлей, и скандальная смерть на безлюдном пляже не миновали долгого посмертного забвения, вплоть до его второго открытия в XX веке, состоявшегося еще до Вермеера и Ла Тура.

Совершив невнятную попытку доучиться и защитить свой диплом, я, если ты еще не забыл, вскоре понял, почему я отказался от этой затеи и почему мне было трудно ее осуществить. Ну разве мог я погрузиться с головой в безличный язык терминов университетской диссертации, когда каждая картина — прежде своим сюжетом, а уже потом и стилем своим — вызывала во мне чудовищное потрясение?

Я бегал от одного холста к другому, не успевая отойти от впечатления последнего. Вот Вакх с корзиною фруктов, чья белая рубашка, скользя по руке, обнажает плечо; он слегка закинул голову назад, в знак приглашения, о чем подчеркнуто свидетельствуют его приоткрытый рот, затуманенный взгляд да приливающая к ушам кровь, красный цвет которых контрастирует с его черными кудрями. Вот Нарцисс, сидящий на корточках у водоема и раскрывающий уста навстречу своему отражению; то не банальный мифологический пастушок, а славный паренек, напоминающий — судя по его шелковому камзолу, расшитому атласными цветами, дорогой батистовой рубашке и изысканно уложенной прическе — какого-нибудь пажа, сбежавшего из замка. Свободной странствующей жизни повесы легкомысленно принесенная в жертву выгода и корысть: его голубой чулок, уже успевший разорваться на коленке. Или вот уже в коридоре Галереи Дориа-Памфили с ее вощеным дубовым паркетом и искусно декорированным потолком — юный и нагой Иоанн Креститель. Облокотившись на одну руку, он обвивает другою ягненка. И вот висящая рядом картина, что поразила меня контрастом между лукавой улыбкой, озаряющей лицо ребенка, и согбенной спиною и глубокой печалью Мадонны.

Сидя на низком стуле на фоне серой стены, она склоняется вперед, сложив руки на животе и устремив глаза в пустоту строгой монастырской кельи. Образ одиночества и отчаяния, чья торжественность подчеркивается изысканной вышивкой ее платья из пышного бархата, которое стягивает на талии красная лента. На полу рассыпаны украшения, которые она только что сбросила с себя. Одно колье сломалось при падении и жемчужины откатились по каменным плитам к хрустальному графину с белым вином. Созревший на склонах Фраскати нектар не способен прельстить ее своим золотистым цветом, чего не скажешь, подумал я, рассмеявшись, о втором весьма шаловливом персонаже. Он готов выпить залпом весь графин, не забыв прихватить на ходу презренные украшения.

Сравнение, возможно, случайное, но утвердившее меня во мнении, что мальчики более созданы для игры и развлечений, тогда как женщины по природе своей обречены страдать и огорчаться. Именно такими, оскорбленными и печальными, они мне всегда представлялись, начиная с женщин, которые окружали меня в семье. Чтобы женское лицо мне понравилось, привычка плакать должна была оставить на нем свой глубокий след. Я охотно помог бы всем Магдалинам нести их крест, так же, как я разделял с Джованной Б. ее тревогу за судьбу еврейского народа, а с Вильмой Кальц, эмигрировавшей из Словении, горечь и боль изгнания. Вильма Кальц, о стройной талии и грациозной фигурке которой мне всегда напоминала одна из картин Караваджо с белокурым, как и она, ангелом, играющим, как и она, на скрипке; с той лишь разницей, что этот ангел, откровенно мужеподобный несмотря на усилия художника придать ему двусмысленный облик гермафродита, останется в моей записной книжке на самом видном месте, вместо того, чтобы пропасть в одном из пригородов Любляны, название которого я нацарапал на уже давно мною потерянном спичечном коробке.

Что до странного юноши из дворца Корсини на виа делла Лунгара, что на другой стороне Тибра, с его копной черных волос, которые закрывают его лоб и верхнюю половину лица, отбрасывая на губы и подбородок размытую тень, которая оставила нетронутыми его залитые светом грудь и плечи, то на мой взгляд смешно и нелепо было представлять его под лицемерным именем Иоанна Крестителя. Он был очевидной, слегка идеализированной транспозицией какого-нибудь бродяги, которого Караваджо встретил где-то на том берегу Тибра, служившего пристанищем всякому ворью, и пригласил в свою мастерскую под предлогом позирования; ведь вор или проститутка, легко обнажают свое тело, хотя стараются, как всякие мошенники, исказить черты лица, дабы иметь возможность скрыться, не оставив по себе слишком точных портретных улик.

Мысли, которые вели меня и гнали, как кнутом, к диплому, в то же время подводили к осознанию нового препятствия. Роберто Лонги запрещал нам анализировать картины, соотнося их с обстоятельствами жизни художника. Особенно в отношении Караваджо он призывал нас опасаться «мрачной истории» его авантюр. Драки в притонах, кровавые дуэли с каждым встречным, таинственный шрам, которым его наградили, распоров лицо, на пороге какого-то трактира, и так вплоть до этой жестокой и отвратительной смерти на пляже, к которому он пристал на своей фелюге: историки немеют от этих невероятных злоключений. Их занимал исключительно разбор «художественных ценностей», изучение световых эффектов и анализ светотеней. Пробелы и неточности в современном искусствоведении, простительные для Лонги в силу его джентльменской деликатности, которая претила ему рыться, как он сам говорил, в грязном белье, приобрели за последние двадцать лет чудовищные размеры, и теперь бездушные инженеры под именем структуралистов и специалистов по семиотике (педантичное соперничество с точными науками!) заявляют о способности разобрать любое произведение как мотор самолета вне всякой связи с биографией художника.

В разрез с этой модой, которая свирепствует среди профессоров и которая отбила у меня всякое стремление к университетской карьере, я рассматривал работы Караваджо как зашифрованную хронику его жизни. Меня сразу поразил, например, тандем «юноша — палач / взрослый человек — жертва». Взять, к слову, «Мученичество Святого Матфея» в церкви Сан-Луи-де-Франсэ, на которого я ходил полюбоваться в те часы, когда его не подсвечивали по желанию посетителей за сто лир. Не задерживаясь на технике Караваджо, его диагональных композициях и мастерству контрапункта — положения значимые, но лишь как преамбула к основному содержанию — я расшифровывал для себя, насколько мне позволял полумрак бокового свода и сумеречные тона картины, странную сцену смирения перед казнью. Эфиопские дикари, в страну которых он пришел проповедовать, врываются в храм, чтобы предать святого смерти; который упав у алтаря, подставляет свою обнаженную голову с пышно разросшейся бородой под острый меч, который занес над ним юный дикарь, самый свирепый из нападавших, но и самый прекрасный. Свидетели убийства от страха разбегаются по сторонам, в беспорядке теснясь к выходу с искаженными от ужаса лицами. Лишь один святой Матфей остается безучастным к происходящему. Он даже не пытается защитить лицо от грозящего ему удара. Он смотрит, скрестив крестообразно руки, на юношу, который, наклонившись над святым, выбирает часть тела, в которую он вонзит свой длинный сверкающий меч. «Куда пожелаешь», — кажется, шепчет жертва своему убийце, чье обнаженное тело прикрывает лишь набедренная повязка, да кусок ткани, которым перехвачены его волосы, жесткими кудрями ниспадающие ему на лоб. Остальная часть картины плохо освещена и почти неразличима. Весь свет падает, струясь, на тело дикаря, на которого я взирал остановившимся, как у Матфея, взглядом. Это оцепенение, в которое апостола повергла ослепительная юность и красота его палача, передавалось немедленно мне самому; какой же сверхчеловеческой силой нужно обладать, думал я, чтобы устоять перед соблазном умереть подобно этому святому.

Еще один такой тандем, который произвела на меня глубокое впечатление, я обнаружил на втором этаже галереи Боргезе — чернильный холст «Давида с Голиафом», который вскоре стал моей любимой картиной. Отсутствие свидетелей смерти и прочих статистов — захватывающий вид двух мифических противников, одиноко стоящих во мраке ночи. Ни одно живое существо не удостоилось чести присутствовать при их последней встрече. Сын Ессея стоит с полуобнаженным торсом, по которому на его бедра соскользнула легкая туника. Слегка наклонив голову, он созерцает отрубленную голову филистимлянина, держа ее в своей руке; другой рукой он сжимает опущенный вниз меч. Восхитительный рисунок торса; отстраненный вид победителя, который не опускается до наслаждения завоеванным трофеем; маленький, хорошо очерченный рот, розовые губы которого контрастируют с побледневшей матовой кожей; розовое, как у Вакха ухо; целомудрие либо осторожность художника, который сосредоточил в этом безобидном органе пылкую чувственность своей модели.

Ни трагически сумеречный задний план, ни игра света на обнаженной груди, ни мертвенный отблеск меча во мраке не могли скрыть от меня одну любопытную деталь: Караваджо не только не оставил глаза убитого широко раскрытыми, но кроме того расположил их асимметрично. Они разнятся, словно в жизни, и рисунком, и выражением своим. Слева я видел закрывающееся веко и мутное свечение угасшего зрака; справа, напротив, застывшее, приподнятое веко и диковатый отблеск радужной оболочки. Полураскрытые уста, обнажившие ряд сверкающих зубов, также не похожи на губы мертвеца. Какое слово слетело с этих уст? Проклятие? Мольба? Нет, нечто, что, наверно, выражало, каким бы странным это мне не показалось, песнь благодарности, акт милости к убийце. Но более всего я был изумлен, заметив на его оскверненном и униженном лице словно некую тень удовлетворения. Ничто не выдавало в нем предсмертного ужаса, ни одного искаженного агонией мускула, ни единого свидетельства противления или страха нельзя было отыскать на его лице; скорее выражение согласия и покорности, почти упокоения. Сгорая от волнения, я чувствовал, что раскрыл правду, о которой не принято говорить вслух. Словом, мне казалось, что этот бородатый исполин не без тайного наслаждения покорился прекрасному юноше.

Любопытное искажение весьма избитого в искусстве того времени сюжета, однако в данном случае пошедшее в разрез с Писанием. Странное и необъяснимое, если только не… Быстро вернувшись домой, я залез в свои тетради, которые заботливо хранил в столе вместе со всеми памятными вещами, оставшимися у меня от Болоньи. «Давид и Голиаф», написана в 1609 году, на следующий день после драки у таверны Черрильо в Неаполе, в излюбленном месте моряков и контрабандистов. Кого художник встретил в тот день? Из-за чего возникла ссора? Кто рассек ему щеку? Его так исполосовали, что не узнала бы и мать родная. И почти никаких сведений. А! нет, вот одно, самое главное: голова Голиафа считается автопортретом художника. С этого момента все становилось ясно. Метод работы Караваджо: рассказывать сквозь призму библейской истории событие из личной жизни. Личность нападавшего. Мотив, в соответствии с лукавой легендой объяснявшийся неуплаченным карточным долгом; равно как и мотив убийства, шесть месяцев спустя, на берегу пустынного пляжа, что рядом с Гаетэ, на полдороги из Неаполя в Рим, к которому его лодчонку прибило ветром, или же привело несчастливой звездой; убийство, оставшееся для всех загадкой. По-видимому, разгадка крылась не так уж далеко. Все свои тайны Караваджо оставил на своих холстах. Достаточно было сорвать маску, под которой он прятался. Иконографические открытия Караваджо раскрыли передо мной суицидальное пространство человека. Очарование, которое производят на великого творца восемнадцатилетние палачи.

Имеющий уши да услышит. Четверть века спустя я вспомню данный урок, пусть и поменявшись ролями. Вместо того, чтобы отождествить себя с отстраненным юношей, который с легким отвращением потрясает отрубленной головой своей жертвы, я выберу участь побежденного. Словно кровавая игрушка, принесенная в дар смертоносному рвению безусого юнца, я буду валяться в грязи у его ног. Все повторится для меня, и унылый пляж, и томительное одиночество, и насмешливый шум прибоя. С какого момента я начал читать свою судьбу по этой картине? Я часто приходил в Вилла Боргезе. Проходя через все залы музея, я сразу шел в большой зал на втором этаже. Там, в углу рядом с окном, меня ждал победоносный подросток. Солнечный луч, падавший на обнаженную половину его груди, возбуждал золотистый отблеск его кожи. Но день за днем меня все больше и больше притягивала мертвая голова Голиафа. Подозрение, которое внушал он свои поражением, переполняло меня ужасом и в то же время пронизывало нежностью. Как не поддаться соблазну уступить победу в бою тому, кто купается в ореоле юности и красоты? Смерть мне казалась почти завидной участью, если смертельный удар мог быть нанесен такой рукой.

Вначале то была лишь мимолетная мысль, почти что шутка, которой я желал предаться тем сильнее, насколько дольше могла уберечь меня от нее разница в возрасте. «Когда я буду в возрасте Голиафа, — думал я, — когда я сам начну покрываться морщинами, когда я отращу бороду…» Будущее, казавшееся бесконечно далеким двадцативосьмилетнему юноше, пришедшему в экстаз от картины Караваджо. Он мог лелеять себя мечтой о жестоком серафиме, обрушивающемся на него с мечом. «Погибнуть как Голиаф, как Караваджо… но лишь когда, изжив свое, с годами я устану, когда мне опротивеет жить!»

Чтобы внутренне успокоиться от самого себя же и разрушить этот фантазм, я прибег к помощи, как мне казалось, волшебной стратегии. Изумленный асимметрией глаз мертвеца, я решил, что мне ничего не грозит, пока я буду смотреть на мир широко открытыми глазами. Мгновенье, в которое левое веко Голиафа опустилось, известило его о конце. Точно так же, если упадет одно из моих век, я буду считать это знаком судьбы, своим согласием на смерть. С тех пор я взял в привычку возить с собой повсюду на ночные съемки маленькое зеркало; я словно бы осматривал себя в зеркальце заднего вида, прежде чем открыть дверцу пассажиру. Я с особой заботой проверял мускул своего левого века. Если бы какой-нибудь новоявленный Давид уже блуждал в поисках подвига, ему пришлось бы искать свою жертву в другом месте.

Я стойко ждал его, широко раскрыв глаза. Мой час еще не пробил. Эта предосторожность придала мне немного храбрости. Словно защитный талисман, я сжимал в своем кармане маленькое зеркальце.

 

24

Джино Колусси, старьевщик, был неженат, носил волосы бобриком, густые, не по годам седые усы и черную бородку. Жил один, как настоящий мизантроп. Двадцать пять лет римской жизни не сделали его римлянином. Он ненавидел этот город, который я бы полюбил только за то, что он искоренил во мне вышедший из моды патриотизм моего дяди, неисправимого фриулийского сепаратиста. В те дни, когда он не выезжал со своей тележкой в город в поисках книг и безделушек, он зарывался в свои каталоги, а я копался в его книгах. Я сидел без работы, бездельничал и почитывал столичных поэтов, особенно смакуя непристойный диалект Джоаккино Белли. Иногда, чтобы помочь маме, которая устроилась домработницей у одной молодой пары, я брал их отпрыска и вывозил его на прогулку, так как это также входило в ее обязанности. Джино провожал меня до синагоги на Изола Тиберина. В глубине виа ди Портико, в пятидесяти метрах от пьяцца Костагути, где он жил с тех пор, как уехал из Касарсы, мы катали коляску под мемориальной доской в память о восьми тысячах евреях из местного гетто. Дата погрома: 16 октября 1943 года.

— Почему не вмешался Папа? Он был нунцием в Берлине, он был лично знаком с главарями нацистов.

Джино пожимал плечами.

— Пию XII, малыш, не было никакого дела до миллионов евреев, депортированных и уничтоженных во время войны. Он пальцем о палец не ударил, чтобы предотвратить геноцид.

Хотя я уже испытывал неприязнь к этому Папе, мне не хотелось разделять дядюшкины страхи.

— По крайней мере, — говорил я ему, — дата говорит сама за себя. В октябре 43-го немцы только что заняли Рим. Погромы начались, когда они вошли в город. До этого евреев в Риме почти не трогали.

— А кто донес на евреев немцам? Кто им сказал: по такому-то адресу живет Леви, по такому-то — Латтес? Итальянцы, Пьер Паоло! Соседи по дому. По одной лестничной клетке.

— Итальянцы? Поверить не могу! В Италии никогда не было антисемитизма. Мы, конечно, те еще мерзавцы…

— В провинции, ты, наверно, прав. Я из своего окна видел, как жители этого квартала записывали номера домов. Уверен, что потом они шли в комендатуру. Однажды немецкие грузовики окружили гетто. Погром длился не больше четырех часов. Все квартиры были зарегистрированы. Достаточно было позвонить в дверь и пригласить оккупантов.

Я недоверчиво качал головой.

— Не верь римлянам. Муссолини взял Рим без боя. Это единственный город, который распростерся перед ним. И убивать никого не надо было, хозяйничал здесь, как хотел. Десятки тысяч людей спонтанно вышли на улицу, чтобы приветствовать его под балконом на площади Венеции. Им казалось, что они вернулись во времена Цезаря и Августа.

Рим начал мне нравиться в тот день, когда, получив место внештатного преподавателя в одной школе в пригороде города, я переехал с мамой, которой уже не нужно было работать, в квартиру в Понте Маммоло, в часе езды на автобусе от ближайшей конечной остановки городского трамвая. По причинам, которые не имели ничего общего с соображениями моего дяди и восходили к моему положению ребенка, разрывавшегося между «столичным в квадрате» отцом, офицером итальянской армии, родившемся в Равенне, и «периферийной» мамой, я чувствовал себя счастливым лишь в «пограничном» состоянии. Формула, ставшая для меня не просто метафорой, но конкретным требованием, в ее буквальном, географическом смысле. Моя центробежная судьба забрасывала меня в пригороды. Наша ошибка (объяснявшаяся, правда, отсутствием денег и необходимостью временного жилья) заключалась в том, что мы поселились на пьяцца Костагути. В самом центре Рима. Понте Маммоло — высшая точка, после Тибуртино и Пьетралаты, огромного пригородного протуберанца, простершегося на северо-восток, напоминающего скорее лагерь бедуинов, нежели цивилизованное поселение — мне сразу же показался некой репродукцией доисторического уголка, той целью, к которой я подсознательно стремился, пустившись в бегство из Касарсы.

Тибуртино, Пьетралата, Ченточелле: за звучными названиями — нищенская жизнь. Высунувшись из окна автобуса, на котором мы ехали от вокзала Термини до Тибуртино, я созерцал убогую какофонию черт знает где и как натыканных построек: земельные участки 30-х годов с уже полуразвалившимися домами — несмотря на амбициозные планы фашистов окружить Рим современными пригородами это был нелепый проект, поскольку в то время здесь не было ни фабрик, ни заводов, ни торговых складов, а единственными жителями этих практически пустынных холмов и пустырей были одинокие пастухи, безработные бродяги, рецидивисты да редкие старьевщики и барахольщики, чьи хлипкие хибары и бараки с рубероидными крышами соседствовали тогда с безликими бетонными коробками; рядом — постройки молодой Республики, с виду уже тоже обветшалые, они группировались в микрорайоны вокруг пустырей, на которых сушили белье, устраивали помойки, ставили велосипедные гаражи и разбивали детские площадки; тут и там — скелеты высоток, чересчур амбициозных, чтобы их когда-то достроили; иногда — какой-нибудь яркий торговый центр, угнетающий своим шиком, наподобие этого магазина «Телефункен», на чьих еще не отмытых от белой краски витринах уже готовились выставить первые модели проигрывателей в 33 оборота.

С открытием витрины у них выйдет задержка, так как после того, как восхищавшие меня своей деревенской смелостью футболисты закончили свой матч на строительной площадке перед магазином, их номинальный капитан установил мяч на земле, спокойно прицелился и чемпионским ударом зафутболил его прямо в вдребезги разлетевшееся на наших глазах стекло.

Хулиганство, направленное, наверно, не столько против денег и богатства, сколько против их символа, этой гладкой, хрустально-чистой, сверкающей поверхности, в которой отражались исключительно их грязные физиономии, и которая слишком вызывающе диссонировала с основами их мироздания: грязью и пылью беспорядочных дорог, тусклым цементом стен, которые не украшало ничего, кроме похабных надписей, и облупившейся штукатуркой фасадов, на которых за парусами развешенного на балконах белья я невооруженным глазом мог разглядеть зигзагообразные трещины, тянувшиеся от этажа к этажу. Где и когда наступит конец этому бесконечному биваку убогих разношерстных построек? Стоя в толпе пассажиров, с нашими четырьмя чемоданами, зажатыми между ног, мы раскачивались и подскакивали на каждом ухабе. За окном проплывали откосы с пыльной травой, густонаселенные дома, глиняные хибары, кустарнички со сморщенной листвой, кучи мусора, развалины римского акведука, ржавый газгольдер, упиравшийся своей бурой массой в горизонт, тарахтящие среди гор песка красные бульдозеры и гигантские краны, застрявшие между котлованов.

— Дальше проходи! Нам там лучше будет, в глубине!

Этот парень, который дышал мне в шею, и которому я довольно долго улыбался, воспользовался оглушительным ревом скрепера, разгребавшего кучу гравия, и проорал мне на ухо свое завуалированное приглашение. Хотя все вокруг сделали вид, что ничего не слышали, я неожиданно покраснел.

— Здесь? В автобусе? — промямлил я, не решившись кричать так же громко.

Он рассмеялся, красноречиво, как в известных сонетах Белли, прикоснувшись пальцем к своей щеке, и потянул меня вглубь автобуса. Мама, зажатая со всех сторон, цеплялась, как могла, за поручень, взволнованно поглядывая на наши чемоданы. Не переставая улыбаться этому парню, который ловким движением руки уже успел продемонстрировать мне свои способности, я отрицательно покачал головой. Он улыбнулся в ответ, дружелюбно пожал плечами, повернулся спиной и начал пробираться к выходу. На следующей остановке он выпрыгнул из автобуса, но не отказал себе в удовольствии залезть на кучу строительного мусора и лихо покрасоваться передо мной своей фигурой, блестящие достоинства которой заставили меня пожалеть об утраченной возможности.

Перед нами, на холме в конце дороги, показались дома последнего микрорайона, построенного на границе с пустынными просторами Латиума. Автобус пересек плешивый полигон заброшенного поля и подъехал к узкому мосту через Аниене. По берегу вдоль мутно-бурого потока воды тянулись огороженные заборами крошечные огороды. На другой стороне автобус довез нас до вершины террасы и высадил на маленькой треугольной площади у остановки с бетонным козырьком. Едва мы успели спрыгнуть на выжженную утоптанную траву, как тут же подножка автобуса была взята штурмом резвой стайкой черноволосых сорванцов. Нетерпеливые пассажиры подняли шум и не дали шоферу слегка размять отекшие в дороге ноги. Он забрался обратно в кресло, надавил на газ и повернул свой автобус на Рим.

Понте Маммоло — который вряд ли бы значился на картах, если бы в свое время здесь посреди пустынной целины не возвели массивную тюрьму Ребиббиа — насчитывал с полсотни домов, утыканных наобум в заросшую кустарником плодородную землю Аниене. Никто даже не потрудился выкорчевать эти колючки. Я прожил там четыре года в трехкомнатной квартире, выходившей окнами на восток. Обещанная жителям церковь так и оставалась стоять на бумаге в планах архитектора. Бессмысленно огромный по отношению к масштабам городка кинотеатр с бетонной колоннадой (первая и единственная здесь общественно полезная постройка) красовался потрескавшейся штукатуркой своего фасада.

Редкие сеансы проходили перед немногочисленной аудиторией по субботам вечером и в воскресенье днем. Уроженцы Ракальмуто и Пьетранеры — из этих двух сицилийских городков происходила большая часть населения — обходили презрением ковбойские фильмы и американские комедии. Зал заполнялся лишь редкими зимними вечерами, когда в городке выходило из строя центральное отопление. Тогда сюда стекались целыми семьями с новорожденными, с детьми, приходили даже беременные и вырванные из постели в пижаме и чепчиках старики. Они несли с собой омлеты, пиццы, баклажановую икру, пирожки с яблоками, бутылки вина, полные решимости заглушить шумом своей задушевной пирушки неинтересные им экранные разговоры и перестрелки в прериях. Их приземленный здравый смысл не принимал бестолковый и чуждый им мир, противопоставляя информационному натиску здоровую крестьянскую традицию, и по прошествии двух часов сплошного галдежа и жратвы они оставляли после себя загаженный масляной бумагой и пустыми банками кинотеатр, но не из-за врожденного свинства, а из желания немного уподобить более привычному для себя ландшафту это нелепое здание. Наверно, еще более неуместное, чем расположенное напротив отделение «Кредито Итальяно» с его отполированными гранитными стенами, мраморными стойками и плакатами с голубыми озерами, сулившими приобретение шале их мечты под кредит.

Молодожены усаживались на задних рядах. Они мирно и без всякого стыда занимались там любовью, предпочитая тесные кресла перенаселенным комнаткам родительской квартиры. Да и куда веселее убивать так время, чем ждать, когда Джон Уэйн впервые поцелует изысканные губы Морин О’Хары в «Рио Гранде», или Дженнифер Джонс определится наконец между Джозефом Коттеном и Грегори Пеком в «Дуэли с солнцем», двух очень популярных (за исключением Понте Маммоло) фильмах в послевоенной Италии.

Этот городок напоминал деревню африканского племени. Мужчины допоздна работали в гаражах и мастерских, понастроенных вокруг Тибуртино. Женщины целый день торчали на кухне. Они выходили только утром на один час, чтобы закупить продукты в универмаге «Станда», установившем монополию на продовольственные и хозяйственные товары. Когда наступала жара, они вытаскивали на балкон стулья, но разворачивали их спинкой к улице. Согласно старинному обычаю, заведенному в сицилийских городках, они садились лицом к окну, уткнувшись в шитье и не позволяя себе смотреть на улицу.

Улица принадлежала рагацци от двенадцати до восемнадцати лет и только им одним. Она была стадионом их игр, плацдармом их боев, ареной их драк, магазином их краж, складом ворованного, на ней они жили, в то время как их генштабом была каменная скамейка под бетонным козырьком. Центр общественной жизни, единственное перманентно оживленное место, подлинная агора городка, размещался на том плешивом треугольнике, собственно там и разрешались все дела, споры и акты мщения. В случае опасности, или из-за недостатка воображения, или в силу простого любопытства, или из-за угрозы потасовки, проходивший тут каждый час автобус мог за несколько лир увезти их в своем тряском салоне попытать счастья в каком-нибудь выгодном дельце или мелкой афере.

Но самые безрассудные, самые смелые и самые прибыльные предприятия вершились с заходом солнца, после возвращения отцов и старших братьев. Пацанов, в силу возраста и темперамента не выносящих заключения в четырех стенах, охватывала бешеная жажда бегства как раз в тот час, когда вся семья собиралась вечером за общим столом и когда матери, чтобы заглушить вопли своих уже пьяных мужиков, врубали на полную громкость радиоприемники (а через несколько лет — телевизоры). Велосипеды, мопеды, мотороллеры, а иногда какой-нибудь «Дукати 125» или даже «Мондиале» с телескопической вилкой выкатывались без спросу из своих укрытий, в которые их поставили, вернувшись с работы, их владельцы. И отогнав их в тишине по дороге, спускавшейся к реке, мальчишки заводили над мостом свою яростно тарахтящую мессу.

Я сидел на парапете, чтобы присутствовать при отправлении ватаги. Словно изголодавшиеся волки, они обрушивались на римские кварталы, где их информаторы давали им наводку на какую-нибудь бензоколонку, которую охранял только один сторож, магазинчик, не оборудованный защитным железным занавесом, или оставленный без присмотра склад металлолома. Так им удалось раздобыть и отремонтировать старый немецкий военный мотоцикл с коляской, одну довоенную «джардинетту» и еще несколько громоздких мотоциклов, чересчур заметных и менее скоростных, чем их любимые модели, но необходимых для перевозки грузов. После холостых и неудачных рейдов, когда они упустили немецких «фрейлин» в Вилла Боргезе, им оставалось, чтобы не возвращаться с пустыми руками, воровать бензин из машин, откручивать лампочки фонарей и срывать чугунные канализационные люки. На обратном пути они толкали свой товар за гроши скупщикам краденого в Тибуртино. После того как они все это беспардонно награбили, им было наплевать, что теперь надувают их, так как весь кайф от набегов на Рим заключался в самом путешествии, преступлении и чувстве опасности. Легавые держали их на прицеле. Многие из них уже успели отсидеть в тюрьме для несовершеннолетних в Ребиббии или в Сан Микеле.

В местные обычаи меня посвятил Серджо, я встретил его на мосту, он первый обратился ко мне. Скорее резко окликнул, почти нахамил, на непонятном мне сленге, грубым сиплым голосом, заставшим меня врасплох. Он рассмеялся и предложил мне схватку на пальцах. Один соперник выставляет руку, зажав все пальцы, кроме указательного и среднего. Другой, теми же двумя пальцами, бьет что есть мочи. И так по очереди. Мы дрались с таким остервенением, что через десять минут разбили пальцы в кровь. И заключили перемирие.

— А ты чего так завелся?

Пожав плечами, он проворчал:

— Ты вроде как препод?

— Школу не любишь, да?

— Я свалил из нее в двенадцать лет. Достало.

— Понятно! — рассмеялся я. — Но не все же преподы ведут себя как легавые. Я, например, строем, не хожу.

— Он посмотрел на меня подозрительно.

— Ну ты же заставляешь детей сидеть за партой?

— Естественно, Серджо! А как бы ты иначе вел урок?

— Ненавижу сидеть. Терпеть не могу. Физически. На, взгляни-ка на мои шлепанцы.

Он показал мне свои кеды. Сквозь протертую ткань выпирал большой палец, а на подошве красовалась заплатка от велосипедной шины.

— Придется сносить их до конца. Я иначе не могу! — сказал он.

Я смотрел, как в круговороте грязной пены несется вниз по реке обломок дерева, и думал, что, наверно, должен пожалеть его, что у него нет денег, чтобы купить себе новые ботинки.

Он продолжал в своей агрессивной манере:

— У меня это пятые со Святого Сильвестра! Я такой. Мне надо двигаться. Иначе никак.

— Какая марка? — спросил я, чтобы дать себе время понять, хвастается ли он своими исключительными разрушительными способностями, или же злится на производителей резины за то, что они не выпускают более прочных материалов.

— «Пирелли» дольше всех держатся. Но я за три недели их изгваздаю в хлам!

Не сказать, чтоб он был бунтарем или заводилой. Мягкий и жизнерадостный по натуре, он редко участвовал в ночных рейдах, разве что ради новой пары кед, когда они ехали грабить обувной магазин. Он объяснил мне основы диалекта боргатов, представлявшего собой смесь римского арго и разных южных наречий. Прежде чем залезть на заднее сиденье «Дукати» своего дяди, он осенил себя крестом. Не перекрестился, а осенил себя крестом, так как вместо того, чтобы коснуться сначала левого плеча, а потом правого, он сделал все наоборот. «Ошибка», исполненная смысла, изменявшая природу креста. Этим магическим жестом защиты, шедшим вразрез с католической традицией, он причислял себя к дохристианской и добуржуазной культуре, к древним колдовским ритуалам язычников.

Как и язычники, которые всегда питали неприязнь к постоянной работе, он нанимался поденщиком на стройках, месил штукатурку, возил на тачке камни, выравнивал уровень по отвесу, крутил лебедку, но сесть на оклад каменщиком или экскаваторщиком его бы не заманил никакой прораб, равно как и никакая профсоюзная пропаганда.

Ошибка коммунистов заключалась в том, что они относились к тысячам таких Серджо, не имевших специальности, а часто и крыши над головой, как к бесформенному субпролетариату, надеясь за их счет пополнить стройные ряды своих сторонников. Не мучила их классовая совесть, и не хотели они быть сознательными. Капитализм, платежный лист, трудовой кодекс, социальная защита — для них как латынь. Достаточно было посмотреть, как они раздувают ноздри на мосту, собираясь совершить набег на город, чтобы вспомнить, что еще совсем недавно их предки селились в пещерах и жили охотой. Дети солнца и ветра, они несмотря на эмиграцию, водопровод и электрические лампочки в потолке сохранили гордый взгляд и мягкую походку кочевников. Затерявшись в Италии Аньелли и В.И.К.Т., они не подходили на роль пролетариев и активистов. Не подходили физически, морфологически, точно так же, как мои ученики не были способны сосредоточить свое внимание на уроке более десяти минут и в конечном итоге разбили поочередно все окна в классной комнате, просто чтобы не задохнуться.

Все мои усилия превратить их, как того требовала миссия учителя, в среднестатистических и послушных граждан потерпели неудачу. Различные попытки, как компартии, так и правительства, приручить это большое блуждающее племя привели к уже известной катастрофе. Чистейшей воды геноцид, антропологическое убийство, надругательство над культурой. Но я предвосхищаю и обобщаю, вместо того чтобы рассказать тебе историю Сантино, двоюродного брата Серджо, и Главко, который в свои пятнадцать лет дрался как дьявол, дабы отбить у более старших товарищей место на заднем сиденье сверкающего «Дукати».

 

25

Главко, коренастый, напористый, с такой копной на голове, что, как говорил Серджо, любая вошь умерла бы от старости, прежде чем допрыгала ото лба до затылка; то, как он недовольно выпячивал верхнюю губу и внезапно замыкался в себе, выдавало в нем настоящего сорванца, его очень любили его друзья, среди которых его необычайно подвижное и крепкое, приземистое тело воплощало беззаботную радость и бесшабашное жизнелюбие. Быть может, в нем, как в самом младшем члене банды, они любили собственное детство, предчувствуя, что оно вскорости пройдет; и больше всех — Сантино, который с горя, что нанялся на работу на расположенный на берегу Аниене завод по производству жавелевой воды, недавно обручился с Фаустой, дочкой тамошнего бухгалтера. И погрузился в сложные вычисления, основанные на сочетаниях месяца, дня, числа и фаз луны, чтобы определить в еще далеком для себя будущем дату своей свадьбы.

Свадьба, регистрация брака, переезд: слова чужеродные в устах юного жителя боргатов, привыкшего, как в примитивных этносах, к тому, что большая часть племени пользуется ограниченным количеством имен. Акты гражданского состояния ими серьезно не воспринимались. Желание выделиться, стать непохожим на других свойственно потомкам квиритов, а не сынам природы.

Сантино сопровождал свои астрологические спекуляции улыбкой, которая могла сойти как за насмешку над своими супружескими планами, так и за демонстрацию своей взрослости. Когда он с отвращением на лице вынимал из своих лоснящихся от геля волос замасленную расческу, было непонятно, то ли он жалел о своей прежней беспорядочно взлохмаченной шевелюре, то ли злился оттого, что проведенные у парикмахера часы, как ему казалось, не приносили должного эффекта.

Что еще сказать об остальных членах банды? Аньоло, два Альдуччо, четыре Амелио и семь Франко… Они ходили в одинаковых куртках, всегда вместе и всегда заодно, словом жили стадной жизнью клана. Я сильно удивился, обнаружив их любовь к воде и водным играм. Как только наступала хорошая погода, как только солнце выглядывало из-за туч, они неслись к Амьене, срывали с себя одежду и бросались в кальсонах в пенистый поток. Плавать толком никто не умел. Если самые спортивные из них доплывали до середины реки и мерялись силами в брассе или примитивном кроле, то остальные купались в какой-нибудь тихой заводи. И без того мутная от самого своего истока в Апеннинах, Аниене, смешиваясь со сточными водами завода, становилась желтой, что впрочем нисколько не мешало ребятам с наслаждением барахтаться в ее воде, как в своей самой естественной среде. Сантино, лучший пловец в Понте Маммоло, не задумываясь, оставлял свою невесту и бежал вместе с нами в камыши, где он бросал в общую кучу свою одежду. Радость от бега со мной на перегонки длилась недолго. Глядя, как он бросался в воду, выскакивал, нырял солдатиком, выныривал, и, фыркая, резвился как угорелый, я понимал, что за счастье побарахтаться в воде он готов был забыть про все на свете. Но лишь тогда, когда он, перевернувшись на спину, спокойно скользил вниз по течению, лишь тогда мистическая сила водной стихии, казалось, полностью овладевала им. Он закрывал глаза и млел от счастья. Фауста сколько угодно могла надрывать свои легкие на мосту. Он не слышал, а, может быть, его из глубины тинистых вод влекла к себе своею песней более могущественная сирена.

В удачные дни вся компания отправлялась в купальни Чириола. Эти купальни, располагавшиеся в самом центре Рима под мостом Сант'Анджело, держались на плавающих опорах и соединялись с берегом перекинутым через грязные воды Тибра трапом. На этой бывшей барже имелся бар и душевая с раздевалкой. К барже был пришвартован старый деревянный плот, использовавшийся как солярий и мостик для ныряния. Так как вход стоил пятьдесят лир, а неуступчивый хозяин, опираясь на свою деревянную ногу, все время дежурил у кассы, мы могли проникнуть туда лишь по три-четыре человека за один раз. Остальные либо гоняли неподалеку мяч по траве, либо, облокотившись на парапет, следили за маневрами гребцов, либо смотрели, как солнце, словно желток огромной яичницы, сползает за купол Святого Петра. Главко, который не умел плавать, барахтался под трапом в грязном прибое реки. Сантино, как настоящий чемпион, прыгал с принесенного ему из бара столика в самую середину убыстрявшегося в том месте потока, взмывая изящной ласточкой и закручиваясь штопором, от которого у нас захватывало дух.

В трюмах все без смущения принимали душ, гордясь мужскими чертами своих юношеских тел и не боясь оказаться не на высоте. Но ягодицы оставались для них сакральным местом, табу. Они никогда не говорили об этой части тела и старались не выставлять ее на всеобщее обозрение. Они с неодобрением восприняли бы любые шутки по этому поводу. Заведение предоставляло маленькое полотенце с бахромой. Набедренной повязки из него было не сделать, и им просто прикрывали зад, когда возвращались из душевой в раздевалку.

У входа перед трапом Сантино ждал безродный фоксик, белый с рыжими пятнами, изъеденный лишаем, с обвислыми ушами и замызганным животом. Завидев Сантино, он вилял хвостом и бежал за ним на плот, но Сантино поначалу приходилось отгонять его для виду. «Фу! не надо лапать меня, тварь!» — кричал он нарочито грубым голосом. Собака, без ума от счастья, крутилась у него под ногами. «Ну ладно! Хочешь просто понырять с нами! Смотри-ка!» Он бежал в припрыжку за Сантино и замирал на самом краю плота, недоверчиво вытягивая свою морду над грязной водой, вспенившейся у плававших там старых автопокрышек.

«Ну что, хочешь хлебнуть водички?» — спрашивал Сантино, гладя его одной рукой по спине, а другой пытаясь притянуть его за прогнившую веревочку, которая заменяла ему ошейник. Собака вставала по струнке на задние лапы, глядя на парня влажными и полными мольбы глазами. «Что, дрейфишь? Сейчас сам тебя в воду брошу! Грязнуля беспородная!» Дворняга упиралась, отпрыгивала назад, но вместо того чтобы убежать, она сама возвращалась, не находя себе места, и вовлекалась в пленительную игру страха и любви. «Эх, ты, старая шляпа, грязнуля беспородная!» — ласково повторял Сантино и продолжал мучить пса, подталкивая его к воде. Даже фыркающий под сиденьем мотор его «Дукати 125» не вызывал в нем и половины той гордости и наслаждения, которые доставляла ему дружба с его беспородным Султаном. В конце концов, он вставал, подтягивал резинку своих плавок и бросался вниз головой в воды Тибра, да так что от его прыжка мы теряли дар речи. Собака от радости своей причастности к славе хозяина, не зная чем ему отплатить, бросалась в бешеный пляс, заливаясь лаем, на который сразу выскакивал на своей деревяшке спесивый хозяин заведения.

Как-то раз мы с Серджо, Сантино и Главко болтались у Святого Павла. Ветер развевал концы свисавших со стен афиш с размытым портретом министра Сфорцы, которые расклеили по всему городу по случаю его похорон. Сквозь стеклышко монокля на нас глядел несуществующий старый мир, как будто этот элегантный дипломат умер век тому назад. Наше внимание задержал жалобный речитатив дряхлого слепого нищего. Он сидел у входа в собор, положив перед собой на тротуар свой берет, с белой тросточкой на коленях. Своим сокрушенным бормотанием ему удалось выудить у верующих немалое количество монеток по десять и по двадцать лир и даже несколько купюр. Услышав наши шаги, он запричитал с новой силой. Сантино толкнул Главко локтем. Тот с озадаченным видом пожал плечами. Сантино сделал вид, что вытряхивает что-то из ботинка, чтобы пропустить нас вперед, затем резко схватил берет и бросился со своей добычей наутек. Старик принялся вопить, размахивая тросточкой. Так как никто не пришел ему на помощь и даже апостол Павел остался глух к его призывам, он принялся поносить «сан Лумино», одного из тех воображаемых святых, которых римляне придумывают, чтобы было кого осыпать ругательствами, не впадая в грех сквернословия.

Ребята даже не обратили внимания на его крики. «Почти пять сотен!» — воскликнул Серджо. Он протянул руку и без зазрения совести сгреб свою долю. Главко сделал так же. После чего они силой запихнули мне в карман одну купюру. Мы возвращались по набережной Тибра, но я никак не мог отойти от этой сцены и спрашивал себя, какое положение в их кодексе чести позволило им так жестко вести себя с беззащитным нищим, который, как и они, стал жертвой римских джунглей, в то время как какая-то шелудивая шавка удостоилась их всеобщего покровительства и особой нежности со стороны Сантино.

Последний удивил меня еще раз, появившись однажды в новехонькой кожаной куртке, таких до этого в Понте Маммоло никто не видел, с плиссированной талией и дутыми плечами, последний писк моды, такие можно было встретить на манекенах в одном из бутиков на виа Венето. В купальнях Чириола Сантино не пошел в общую раздевалку, а оплатил запирающийся на ключ личный шкафчик, и повесил в нем свою обновку на плечики. Он мне также показал, но только мне одному, боялся насмешек, галстук, который он купил вместе с курткой, и который он затолкал в карман, завернув его в папиросную бумагу. Галстук с фосфоресцирующими блестками и такой вопиющей расцветки, что я никогда в жизни не забыл бы его, даже если позже не произошло бы того, что отпечаталось в моей памяти вместе с этим галстуком.

На остававшиеся деньги Сантино снял лодку. В середине реки течение, гораздо более сильное, чем мы предполагали — о нем можно было только догадываться по крутящимся обрывкам бумаги и пластиковым бутылкам — понесло нас со всей скоростью. Пришлось налечь на весла, иначе нас бы подхватило как соломинку и тогда мы рисковали бы разбиться об опоры следующего моста. «Правь, смотри куда плывешь!» — кричал Главко. Вытянувшись на носу лодки, он показывал на какое-то черное пятно, напоминающее камень, под центральной аркой моста Виктора-Эммануила. «Черт! Это — ласточка!» — воскликнул Серджо. Ласточки десятками перелетали как угорелые от одного берега к другому, сновали туда-сюда под арками, скользя серыми животами по поверхности воды. Еще мгновение и наша ласточка бы утонула. Она с трудом вытаскивала крылья из воды, падала обратно и трепыхалась изо всех сил.

«Да что на тебя нашло? Стой! Ты рехнулся?» — крикнул Главко Сантино, который, стоя на корме, сложил ладони перед прыжком. И бросился в воду. Его быстро отнесло течением от лодки, но мы на всякий случай направили ее вслед за ним. Вода бурлила вдоль бортов с угрожающим шумом. Ласточка уже беспомощно кружилась в водовороте. Сантино в несколько гребков подплыл к ней. Каким бы чемпионом он ни был, я все же не без тревоги наблюдал за ним. Его голова исчезала в мутном потоке, из которого он выскакивал со сдавленным вздохом. «Не валяй дурака! Брось ты это!» Он не отвечал на наши крики, ему удалось схватить птицу и вытащить ее из воды. Ласточка отбивалась, чем усложняла ему задачу. «Она бьет меня клювом!» Сантино кое-как принялся плыть к берегу на одной руке. «Вот сучка!» — засмеялся Главко. «Тебе мало твоей невесты?» После чего уже завопил Серджо: «Не лижи зад Святому Антонию!» Главко протянул ему руку, чтобы помочь ему забраться в лодку, но Сантино предпочел сам доплыть до берега, где он дождался нас, сидя на грязной траве и согревая ласточку в своих руках.

— Ты чего за ней погнался? — спросил его Главко. — На кой она тебе сдалась!

— Она вся промокла, — не нашелся сказать ничего другого Сантино.

— Может, мне теперь рубашку тебе свою дать, чтоб ты вытер мадмуазель? — неожиданно набросился на него Серджо. Он подобрал какой-то ржавый болт и сжал его в кулаке.

Сантино выпустил ласточку. «Мазила!» — с усмешкой крикнул Главко Серджо, когда тот со всего размаху запустил болтом в ласточку. После чего они сцепились и покатились по земле. Я сидел рядом с Сантино. Ласточка, вырвавшись на свободу, присоединилась к своей стайке. И мы какое-то время молча следили за их полетом в небе.

Осенью они улетали из моей Касарсы в Африку. Я больше всего любил это время года, когда после сбора винограда вокруг ферм витает запах виноградного сусла, и солнечный свет, уже не такой резкий, как летом, отражается лиловым блеском в ленточках каналов… Это воспоминание лишь на мгновение осенило меня. Но я сразу же похоронил его среди других воспоминаний той поры. Ностальгия тебе не к лицу, Пьер Паоло! Я вскочил и бросился разнимать уже не на шутку разошедшихся драчунов.

Если я и испытываю сегодня угрызения совести, то только из-за того, что не уделял достаточно внимания маме, когда мы жили в Понте Маммоло. Все, что напоминало мне Фриули, причиняло мне боль. Маленький вокзал с другой стороны шоссе, дом с зелеными ставнями, герани на балконе, улица, поднимающаяся к церкви, кукурузные поля под моим окном, скрежет водокачки во дворе, я был уже не в силах об этом думать. Я был изгнан из эдема: неужели же я буду убиваться, сокрушаясь о пустом? Но мама как раз взывала к моим чувствам. Она пыталась воссоздать для меня тот «мир до изгнания». Она молча покупала в «Станда» тарелки, похожие на наши прежние тарелки, скатерть такого же цвета, масло и спагетти той же марки. Каким только чудом моденская ветчина и полента, которые так трудно было достать на юге Апеннин, так часто появлялись к моей радости на нашем столе?

— Почему ты перестал пить молоко? — спросила она меня как-то утром, глядя на то, как я отодвигаю только что наполненную ею чашку.

— Оно здесь невкусное.

Она вздохнула.

— Да, пенок меньше. Ну, может…

Мама встала, не закончив фразу, повязала шаль вкруг своих волос, поседевших за три месяца римской жизни, после чего вместо обычной сумки подхватила корзину из касарской ивы, с которой она ездила в город. Она вернулась уже только вечером. И закрывшись на кухне, допоздна колдовала на ней. До меня доносились лишь слабые постукивания молоточка.

— Завтрак готов! — крикнула она мне на следующее утро с непривычной лукавой игривостью в голосе.

На кухонном столе красовалась большая фаянсовая плошка, в точности как та, из которой я пил в Касарсе первые двадцать восемь лет своей жизни; такая вышедшая из моды плошка, слишком широкая и слишком глубокая, в мелкий красный цветочек на белом фоне, которую она раздобыла у какого-то старьевщика по наводке своего брата Джино. По краю мама сделала череду маленьких зарубок, чтобы она уже ничем не отличалась от той, что была у меня в детстве, щербатой плошки, столько повидавшей на своем веку — деталь, от которой я по идее должен был расплакаться, напротив покоробила меня и вызвала раздражение.

— Ну-ка посмотри, попробуй, как теперь будет вкусно, — сказала мне мама, наливая из кастрюли сливочно-белую жидкость.

Обеспокоенная моим молчанием, она отвернулась, чтобы взять губку с раковины. Несколько капель пролилось на клеенку. К краю стола пробежал белый ручеек. Превозмогая себя, я сделал один глоток.

— Ах, ты! — сказал я. — Мне уже пора!

Каждое утро перед уходом в школу я притягивал маму к себе на колени, чтобы поцеловать ее в лоб. Я потянул к ней руки, но не успев закончить привычное движение, они упали на стол. Мама сделала вид, что ничего не заметила. Она сполоснула губку, отжала ее, встряхнула и положила на место. Я вскочил, с озабоченным видом глядя на часы.

— Мама, я уже опаздываю! — закричал я.

— Не забудь свои очки, — пробормотала она, не сводя глаз с плошки с недопитым молоком.

— Ах, да! У меня же новые очки. Надеюсь, тебе понравится оправа.

Я вынул из кармана солнечные очки и нацепил их на нос.

— Боже! черные очки! с каких это пор?

— Мне посоветовал врач. Чтобы не испортить зрение.

— Чтобы не испортить зрение?

Она ошарашено покачала головой.

— Мальчик мой, сними их скорее. Черные очки дома — это как раскрытый зонтик.

Эти черные очки, без которых я уже не появлялся на людях, символ и эмблема, работавшие на мое имя, прославились на всю Италию. Вследствие явного недоразумения. Никто не понял, что я решил посмотреть на мир в новом свете. Во Фриули меня похоронили, мне было нужно переродиться в иных мирах. Очки вызывали недоверие у людей, усугубляли подозрения у врагов, служили дополнительным раздражителем на судебных процессах. Поза, снобизм, скрытность, трусость, сомнительный стиль инкогнито: в каких только низменных чувствах меня не упрекали… Неужели человек, у которого украли счастье и который должен был, наверно, выколоть себе глаза, чтобы остаться верным своему потерянному раю, не имел теперь права изменить цвет стекол в своих очках?

 

26

Блуждая по берегу Тибра, мы неизменно натыкались между мостами Систо и Гарибальди, напротив квадратной колокольни Санта Мария ин Трастевере, приземистый силуэт которой нависал над красными домишками на противоположном берегу, на небольшую компанию профессиональных педерастов. Они занялись этим ремеслом во время войны в ответ на спрос со стороны американских солдат и с тех пор сидели, свесив ноги, на парапете, делая вид, что смотрят на поток машин, всегда довольно плотный на этом участке набережной.

Остановка на так называемой Красной Кольцевой на углу моста Систо служила предлогом для клиентов и придавала храбрости наиболее робким из них. Стоя у столба, они притворялись, что ждут трамвай, и не спеша собирались с духом. После долгих обменов косыми взглядами и краткой одобрительной улыбочки кто-нибудь из этой компании спрыгивал с парапета и вразвалку направлялся к лестнице, ведущей к берегу под арку моста, а за ним на некотором расстоянии следовал клиент. Им хватало десяти минут. Если дело требовалось справить побыстрее, они направлялись к сортиру на углу моста Гарибальди, и мы наблюдали за движениями четырех торчащих из-за перегородки ног.

Душой и телом отдаюсь блестящей белизне фарфора, —

как писал великий Сандро Пенна. Он жил тремя мостами выше, за Сан Джованни деи Фиорентини, но наемный фаянс вряд ли привлекал того, кто сторожил свою добычу у дверей лицеев, в салонах автобусов или в тени кинозалов. Ведь все очарование в непредвиденном, не так ли? Лучше отмотать лишний крюк и вернуться ни с чем, нежели опускаться до предсказуемого удовольствия.

— Ты посмотри на этого фрочо! — воскликнул Серджо. На углу тротуара, держа за край фетровую шляпу, стоял какой-то тип в желтоватом плаще и косился на батарею свисающих вдоль стены ботинок.

— Он даже кольца обручального не снял! — добавил Главко.

Чтобы соответствовать по их понятиям фрочо, нужно было: 1) полагать, что это — грех; 2) прятаться; 3) платить. Они покупались как дети на всякую чушь, как будто имели дело с людьми, свалившимися на землю с луны. Я аккуратно пометил это в блокноте, имея в виду только что начатый роман. Несколько моих статей, опубликованных в газетах, уже успели удостоиться похвалы Альберто Моравиа и Федерико Феллини. Такое впечатление, что никому в Риме даже в голову не приходило прогуляться за пределами кольцевой. Я наделаю немало шума, открыв им мир боргатов.

— Ну а как ты называешь тех, — спросил я у Серджо, — кто сидит на парапете?

Он пожал плечами.

— Да их никак не называют, — ответил он.

Я не унимался.

— Что ж они тогда, не педики?

— Ванда — фрочо? — чуть не поперхнулся Главко.

Он отошел от нас, чтобы поздороваться с так называемым жиголо, и по-дружески пожал ему руку.

— Ты чего, больной? — взвился Серджо.

Но впрочем никто из рагацци в Понте Маммоло и думать не думал зарабатывать себе на жизнь как их приятель Ванда, которого бы они наверняка избили, по той же причине, по которой они стянули шляпу у нищего, если бы заловили его ночью, когда после трудового дня на одной из темных улочек Трастевере этот простой парень из народа, еще не успевший порвать со своим кварталом, возвращался в свою комнатку под крышей. Просить милостыню или продавать свое тело — нельзя зацикливаться на одной работе и ожидать вознаграждения. Они догадывались своим еще не урбанизированным инстинктом кочевников, что если примыкаешь к какой-то социальной категории, будь то к самой грязной и к самой отверженной, вроде нищих и проституток, то не стоит жаловаться на определенные издержки: обязательная школа до четырнадцати лет, периодическая флюорография, служба в армии и налоговая декларация. Придется мириться и с полицейскими облавами.

Легавые налетали как ураган. На углу с мостом Гарибальди из фургона высыпало полдюжины бойцов, которые хватали Ванду и его коллег, спотыкавшихся на своих высоких каблуках, в то время как фрочи нахлобучивали шляпу на глаза и жались к столбу трамвайной остановки, сжимая в руке в качестве алиби трамвайный билет.

«А этих?» — спросил я, когда мы ждали у вокзала автобус на Понте Маммоло, наблюдая за беспрестанной беготней и суетливой каруселью под дубами на пьяцца деи Чинквеченто. Какой-то парнишка, демонстративно пыхтевший сигаретой под деревом, выдвинулся навстречу одному прохожему и повел его через тенистые заросли кустарника под высокими стенами археологического музея. «Могли бы придумать что-нибудь пооригинальнее», — лаконично ответил мне Серджо. Он имел в виду, что привокзальная проституция делала ставку на транзитных путешественников, командировочных, на солдат в увольнительной, на переселенцев с юга, на всех иногородних, которые приезжали в Рим и должны были пользоваться сложившейся системой услуг и расценок, не из стыда или страха, как клиенты с моста Гарибальди, а от скуки, которая в промежутке между поездами толкала их на поиски уличных приключений.

Над боргатами не властвовало время, на них не распространилась проповедь апостола Павла, и удача была здесь ко мне благосклонна. Мои друзья готовы были бескорыстно и от чистого сердца доставлять мне радость. Я гулял с ними огородами по берегу Аниене. Покрытый щебнем склон дороги на Пьетралата, обломок акведука, высокий валун в поле, узловатый ствол кипариса предоставляли нам свою тень. Мы бы не прятались, если бы были уверены, что на нас не донесут. Их жизнь проходила в роскошной наивности. Любовь была для них лишь физической экспансией удовольствия быть вместе, естественным дополнением к поездкам в Рим, талисманом от еженощного риска. Дискомфорт в общении, необходимость жить быстро, их неприязнь к длительной неподвижности, и, может быть, также моя собственная потребность идеализировать их свободу и их невинность мне редко позволяли испытывать их на прочность, когда б отказ с их стороны разочаровал меня.

«Почему ты не едешь с нами?» — спрашивали они меня иногда. Прямо перед тем как совершить очередной ночной налет. Сидя на мосту Аниене, я присутствовал при отправлении их банды. «Сегодня берем бензоколонку «Шелл» со всем ее барахлом!» Я тихо кивал головой. Несмотря на свое желание изучить их нравы, я все-таки предпочитал слушать их рассказы на следующий день. После процесса в Вальвазоне мама, наверное, не вынесла бы второго расследования. Меня могли бы пришить к делу и повесить уголовщину. Риск меня не пугал, но мама? «Ты мне расскажешь», — говорил я Серджо, которого не на шутку раззадорила весть о доставке новых моделей кроссовок в магазин «Данлоп» на длинной виа Наццьонале, которая патрулировалась всего лишь одним охранником на велосипеде. Мотоциклы уже газовали по пыльной дороге, а я поднимался в свою комнату дописывать очередную главу своей книги.

Это был грубый, жесткий роман, откровенно жестокий и в то же время веселый, в котором я без прикрас описывал своих друзей, предпочитая сам не появляться на его страницах. Обязательное правило, которого я придерживался во всех своих последующих книгах и фильмах. Опять же из-за мамы. Чтобы не задеть и не потревожить ее простую душу, каждое утро она приходила к изголовью своего сына прикоснуться губами к его щеке, как будто он до сих пор спал в колыбельке. Эти страницы, на которых сегодня я обращаюсь к тебе, Дженнарьелло, первые, где я говорю о себе. Что ж, я могу теперь вернуться и спросить самого себя о некоторых сторонах жизни боргатов, которые я обошел молчанием в своем романе.

Разобравшись с любовью, мы шли есть пиццу в одну из двух тратторий в Тибуртино. Платил всегда я, не для того чтоб совесть была чиста, с ней у меня было все в порядке, просто со своей ежемесячной зарплатой в двадцать семь тысяч лир и первыми гонорарами от публикаций в литературных журналах я был единственным, кто располагал каким-то доходом. Чтобы в их памяти осталось счастливое мгновение, я добавлял им денег, чтобы они купили себе трубочку мороженого или полпачки сигарет.

А случалось ли так, чтоб кто-нибудь из них ушел без подарка в нагрузку к пицце? Меня пронзает смутное сомнение — как бы они себя повели, забудь я деньги или бумажник? Не хотелось бы думать, что содержимое моего кармана, извлекаемое в виде дружеского подарка, оседало в их карманах как обязательная дань.

И я был удивлен, когда однажды услышал:

— Мне надо пятьсот лир!

— Полштуки, Главко?

Он едва успел застегнуть ремень.

— Полштуки, Пьер Паоло.

— Но…

Я не без труда выудил из него его секрет. Первый в его жизни загул к девушкам. Он дох от нетерпения. «А! ну так бы и сказал…» Желание, которое в моих глазах сделало еще более симпатичным его пылкое признание в бамбуковой рощице. Альдуччо, «брат Джины» (его так отличали от второго Альдуччо), потащил его к Мадама Брента на виа деи Кап пеллари, неподалеку от дворца Фарнезе. Поднявшись по узкой лестнице, которую тускло освещала заляпанная мухами лампочка, они наткнулись на спящую за стойкой хозяйку. Они хотели незаметно проскользнуть мимо этой мегеры, но, неожиданно проснувшись, она на своем колоритном арго римских трущоб потребовала у них документы. Главко вытащил из кармана проездной на трамвай. Она выхватила его у него из рук и побагровела от гнева.

— А свое свидетельство о рождении, Бога душу мать, ты в рай по почте отправил?

Главко задрожал.

— Сопляк! — заорала она. — Ты своим стручком меня под статью загнать хочешь!

Обрушив поток ругательств, она начала промывать ему мозги, правда, тут она со своего словаря трастеверийской шлюхи неожиданно перешла на другой стилистический уровень. Чтобы наставить Главко и призвать его к соблюдению закона, она прибегла к более целомудренному итальянскому, дабы пристыдить нарушителя своей лингвистической эрудицией, предварительно ущемив его достоинство упоминанием о возрасте. Униженный со всех сторон, бедняга молча попятился назад. Альдуччо догнал его на лестнице, чтобы отдать ему проездной, который он забыл на стойке.

Когда Главко описывал мне свои злоключения в виде забавной истории, которую я сопроводил реституцией пятисот лир, за вычетом потраченных им пятидесяти, ему было на самом деле не смешно. Он мог раздувать щеки и вращать глазами, изображая мне эту мадам, но я видел, что он не переварил этот позор. «Обидно?» — спрашивал я его, раздражаясь всякий раз, когда он начинал тянуть резину (иногда напрасно, иногда слегка, в зависимости от продолжения). Альдуччо по моей просьбе в десятый раз поведал мне с новыми красочными подробностями историю об уроке нравственности, который содержательница борделя преподала его товарищу. Меня поражало то, что такая прожженная шлюха для своей моральной проповеди перешла на заученный когда-то в школе тосканский. Академические нравы — официальный язык! Но не менее поучительно — к твоему сведению, юный Главко — то, что доступ к женщинам оказался таким безапелляционным образом связан с проверкой удостоверения личности.

Эротическая свобода в Понте Маммоло регламентировалась всего двумя условиями. Правило первое: никаких постоянных «знакомств», никаких «связей», по возможности не заниматься любовью дважды с одним и тем же. Правило второе: никогда не закрываться в комнате, все упражнения — на свежем воздухе. Надо сказать, что два этих условия меня вполне устраивали. С тех пор как я расстался со Свеном, я больше не хотел привязываться к кому-то всем сердцем. Необходимость каждый день менять партнера надежно ограждала меня от ловушек любви. Что же касается отказа от закрытых дверей, от кровати, от этой привычной декорации любви, то он мне представлялся эффективной защитой от самого отвратительного, что есть в западной и христианской цивилизации — буржуазного табу, заключающего влюбленных за монастырскую ограду, от приватизации этой мятущейся щедрой чувственности, которую рождает красота наслаждения. Мальчишки из боргатов с их греческим, паническим чувством наготы предавали тело его природному, стихийному началу — солнечный закат в поле, дыхание ветра в зарослях мирта, одеяло желтеющих листьев у подножия осеннего дерева. Или — почему бы и нет? — жирная земля в глубине сада, а то и куча брошенного мусора на стройке. Чистым простыням я всегда предпочитал обрывки газет на земле, а тайнам алькова — соитие в публичном месте.

Расстаться, не оставив по себе ни имени, ни лица, не зная даже, с кем ты спал — вот высшая свобода древних. В их мифологии Эрос представал в обличии ребенка, наугад пускающего своего стрелы. Повязка на глазах не позволяет ему видеть, кого они пронзают. Образ, который поможет тебе понять, какой была жизнь в пригородах Рима в 50-е годы — тем неисчерпаемым изобилием непредсказуемых и ни к чему не обязывающих встреч. Нежность и радость быть вместе, поспешность и счастье расставания!

Пожелай меня кто-нибудь убедить, что за своими повадками буколического фавна я оставался пленником католической культуры, то не привел бы он в защиту лучшего аргумента, чем это мое так называемое «анормальное» непостоянство, это бегство от одного к другому, этот беспрестанный изматывающий поиск. Нежелание, неспособность сказать себе однажды: я нашел! Слывущие глубокомысленными мужами считают эту постоянную погоню, которой подвержен наш вид, скорее негативным проявлением комплекса вины, нежели позитивным устремлением. Они думают, что не позволяя чувству пускать в нас корни привязанности, мы наказываем себя за свое же представление о самих себе. Может быть, с годами религия моего детства без моего ведома вернет меня в свое лоно? Посмотрим. Но я уверен, что во времена Понте Маммоло я не подавлял в себе стремления к иной жизни. Да и к чему мне, свободному, здоровому телом, открытому миру, было пытаться поставить себя хоть в какую-то зависимость от чего бы то ни было?

Что касается нашей привычки убегать из четырех стен на свежий воздух, если уж это непременно нужно «объяснить» (ох! эта мания изыскивать причины спонтанных проявлений!), то я тебе скажу, Дженнарьелло, что ни у кого из нас не было своей комнаты, даже у меня, с тех пор как к нам переехал отец. Чтобы маме не пришлось жить с ним в одной комнате, я перетащил свою кровать в столовую.

Его приезд в Рим был совсем не похож на его возвращение из Африки семью годами раньше. На вокзале перед нами предстал офицер в капитанском мундире, постаревший, осунувшийся, сутулый, но явно гордый тем, что получил «прописку» в Вечном городе и мог теперь указать на свой визитке римский адрес. Можно подумать, в столицу его вызвал генерал штаба, а не необходимость освободить своячениц от своего невыносимого бремени. Чувство близости к рычагам управления придало какую-то энергию этому человеку, который всю свою жизнь стремился к власти, но не дослужился даже до майора. Совершив экскурсию к Форо Италико, Императорской Дороге и прочим объектам Муссолини, отец вернулся уставший от поездки в тряском автобусе. Он сложил свою форму в шкаф и с тех пор уже не вылезал из своего халата в знак протеста против отечества, проявившего такую неблагодарность к солдату Империи.

Как-то раз в конце весны, за пятнадцать дней до свадьбы Сантино, когда грязные воды Аниены вышли из берегов из-за таяния последних снегов в Апеннинах, мы сидели вшестером на парапете моста и судили состязания по плаванию, которые устроили выше по течению более молодые парни из нашей компании. Они сколотили из досок и палок нечто вроде трамплина для прыжков и заключали пари, кто быстрее переплывет реку. Не на шутку рискованное предприятие, так как течение в этом месте было ужасное. Нельзя было ни в коем случае дать себя снести к мосту. Потоки воды разбивались об опоры и образовывали смертельные водовороты. Главко, осторожно окунувшись в укромной заводи, вылез на берег и улегся на деревянном мостике, не желая обращать на себя внимание.

Дребезжа старой подвеской, подъехал пятичасовой автобус из Пьетралата. Альдуччо со своей сестрой помахали нам рукой из окна. Через пять минут они подошли к нам вместе с Сантино. Близость свадьбы с дочкой бухгалтера (которая всегда держалась в стороне от нашей компании) и надежда на повышение на заводе окончательно переменили его. Он ходил в своей шикарной стеганой куртке и галстуке — невиданное в наших краях чудо. Знакомые мне кричащие цвета и фосфоресцирующие блестки этой вещицы, которую он еще недавно прятал в кармане завернутой в папиросную бумагу.

Сестра Альдуччо, темноволосая болезненного вида девица с впалыми щеками, одетая в безвкусную сиреневую юбку за три тысячи лир из «Упима», живо устроилась на парапете, чтобы понаблюдать за подвигами юных чемпионов.

— А ты что, курчавый, — крикнула она Главко, который нежился на солнце, — слабак!

Главко подскочил в ответ на оскорбление и сплюнул в реку маргаритку, которую он держал в зубах. Не спеша, как человек, который не нуждается в ничьих советах, он, свесив над водою ноги, уселся на краю мостика.

— Сдрейфил небось, — не унималась сестра Альдуччо, — что твоя шевелюра тебя потопит.

Некоторые на мосту начали смеяться. Вспомнили шутку Серджо про вошь. Аньоло крикнул нам, чтоб мы заткнулись. Чтобы засечь время маленького Мариуччо, он разгибал один за другим пальцы на кулаке. Все замолчали, кроме Джины, которая вошла в раж, тем более, что никто из нас не хотел тратиться на нее, за исключением неуклюжего Ромоло, которого она открыто презирала. Похоже эта дура, хотела показать, что она грохнула на себя три штуки. Не считая полфлакона одеколона, которым она поливала свои жирные волосы.

— Сделай это для меня! — закокетничала она неожиданно.

Она слала Главко поцелуи, ломалась и кудахтала изо всех сил.

— Джина поцелует тебя в щечку, цыпленок! Я тебя не обману!

Главко соскользнул с мостков, повиснув на локтях. Он попробовал воду кончиками пальцев и вскочил обратно, словно обжегшись ледяной водой.

— Котеночек! Мой котенок! — не унималась она. — Мой котеночек! Котенок!

Сантино, хранивший до этого молчание, решил вмешаться.

— Закрой пасть! Он плавать не умеет, это даже слепой без очков бы заметил!

Девица после такого обращения окликнула своего брата, интересуясь причиной подобного оскорбления. Но Альдуччо вместо того, чтобы слушать ее жалобы, бросился спорить с Аньоло по поводу правильности подсчета времени, за которое проплыл вслед за Мариуччо очередной смельчак.

— Вы меня все достали, сопляки, пиписьки ватные! — завопила вдруг Джина что было мочи. Она развернулась, не сомневаясь, что уничтожила нас своим презрением, и села, скрестив руки, на парапет, пытаясь заинтересовать своей персоной редких мотоциклистов, проезжавших мимо в облаке пыли. Мы с облегчением переглянулись, но у Главко были на этот счет иные соображения.

Чтобы она поставила под сомнения его спортивные способности, эта сестрица Альдуччо, громче всех смеявшаяся над его провалом на виа деи Каппеллари — этого несчастный парнишка вынести не мог. Джине на самом деле было наплевать, смог бы он переплыть реку или нет. Главко, еще остро переживавший свое фиаско, которое он потерпел у Мадам Бренты, стал жертвой нелепого недоразумения. Чтобы реабилитироваться в глазах Джины, он выбрал тот самый миг, когда она полагала, что унизила нас, проигнорировав нашу компанию. С хриплым криком, на который эта ведьма даже не обернулась, он прыгнул в воду ногами вниз.

Поначалу ему удавалось плыть по собачьему, выкидывая руки перед собой. Этого было достаточно, чтобы удержаться на поверхности, но не достаточно, чтобы справиться с потоком. Как только течение стало сносить его к водоворотам, ему пришлось совсем тяжело. Сжав губы над водой и запрокинув голову, чтобы не захлебнуться, он барахтался из последних сил до середины реки, где поток пены, опилок, масел и заводских отходов подхватил его будто соломинку. Его несло вниз по течению к опорам моста, о которые поток воды разбивался с непрекращающимся ревом.

Я вместе с Сантино стремглав помчался к реке на помощь нашему товарищу. Но Ромоло, новичок в нашей компании, втюрившийся в Джину и тщетно пытавшийся ее охмурить, незаметно вырос за моей спиной, бросился на меня, обхватил и повалил на землю. Чем больше я отбивался от него, тем сильнее он сжимал меня. Я лежал на животе, беспомощно вытянув шею и с ужасом следя за головой, которая уже крутилась как юла, и мне оставалось только надсадно орать вместе с теми, кто метался на мосту, вытягивая руки в сторону Сантино.

Он пулей выскочил на мостки. Джина, осознав наконец свою глупость, как блажная умоляла Главко плыть к берегу. Тушь потекла с ее ресниц, когда она расплакалась от досады, но в тот момент ей было уже не до этого. Она и не думала утирать свои слезы, и переменившись на глазах после того, как сообразила, что вовсе необязательно узурпировать всеобщее внимание, она, как могла, участвовала в спасении.

Сантино одним движением руки скинул брюки и бросил их на мостки рядом с курткой. Но надетый утром галстук почему-то не хотел ему уступать. Задержка, вызванная неловкостью и волнением, оказалась фатальной. Чтобы выиграть время, он не снял ботинок, но потерял драгоценные минуты, пытаясь развязать узел. Когда же он наконец сорвал с себя рубашку, все поняли, что было слишком поздно. Предсмертный вздох — это все, на что еще мог рассчитывать Главко. Мы видели, как он бил по воде руками, не имея сил даже позвать на помощь. Он уходил под воду, появлялся на мгновенье чуть ниже по течению и снова исчезал. Последний раз он беззвучно мелькнул над водой в воронке под мостом, откуда даже опытный пловец не смог бы вытащить его на берег. Словно черный креп, его волосы разметались на мгновенье по поверхности воды. После чего Аниене своим слепым потоком смыла последние следы его присутствия в этом мире. Вода, которая была средоточием их наслаждения, вода, которую они любили как родную мать, поглотила его как могила.

 

27

Эта трагедия, вкупе с жалобами отца на то, что его заставляют жить среди «быдла», убедила меня подыскать менее удаленную от центра Рима квартиру. Заключенный с крупным миланским издателем контракт на одну из моих новелл, опубликованных в журнале Роберто Лонги «Парагоне», отныне обеспечивал меня более солидным, нежели зарплата школьного учителя, доходом. Мы перевезли свои пенаты в Монтевердо Нуово, за Трастевере, вплотную к владениям понтифика: относительно современный и чистый квартал, заселенный служащими Ватикана, министерскими бюрократами, начинающими дантистами, профессурой технических вузов и эмигрантами, заполучившими приличный заработок.

Так как мода из-за дефицита тканей за последние пять лет ничуть не изменилась, мама вынула из своих чемоданов еще не утратившие элегантности платья, привезенные из Касарсы. Она вновь почувствовала вкус к одежде и стала ходить на виа Донна Олимпия, широкую авеню, чьи вполне кокетливые магазины предоставляли куда более разнообразный выбор, нежели одинокий «Станда» в Понте Маммоло. С ежедневным зрелищем нищеты и грязи было покончено. Продавцы, ни сколь не удивляясь женщине на улице, вступали в легкую беседу, помогая маме наполнять свою сумку. Мясник ей накидывал бесплатно пятьдесят грамм легких для кошки, которую она подобрала, не опасаясь зависти соседей, что мы позволяем себе держать лишний рот.

Она покупала своему мужу газеты, которые просовывала под дверь его комнаты: последняя супружеская почесть, которая еще могла порадовать капитана. Принцесса Жозефина Шарлотта Бельгийская выходит замуж за великого герцога Жана Люксембургского, блистательная свадебная церемония под дождем. В отсутствии Агы Хана на традиционном празднике апельсинов в Каннах председательствует Бегум. Тайрон Пауэр и Линдэн Кристиан решили приехать на каникулы в Рим. Триумф Джины Лоллобриджиды в фильме «Хлеб, любовь и мечты», хотя по мнению специалистов некая старлетка София Скиолоне, известная под псевдонимом София Лаццаро (как выяснится вскоре — временным), уже подает надежды стать настоящей звездой. Не так уж плохо жила Италия, если самые важные новости приходили из круга их высочеств либо из Чинечитты. Отец ворчал за обедом, к вечеру под воздействием вина нашептывал смутные угрозы, но в общем вел себя прилично и не слишком портил нам жизнь.

Относительное поражение христианских демократов на последних выборах смягчило злобное отношение отставного офицера к партии номер один молодой Республики. С 48,9 % голосов Де Гаспери профукал выгоды мажоритарной системы, которую левые окрестили «преступной», но которую еще больше невзлюбили бывшие фашисты. «Мария Пиа Савойская в шотландской юбке и туфлях на плоском каблуке отправилась учиться в Оксфорд» — королевская семья держалась на передовицах. С балкона, которым отныне располагал папаша, свидетель поражения под Амба Алаги мог лицезреть, как выстраиваются вдоль тротуаров первые «Фиат 600». Приятно отметить промышленный прогресс своей страны, но, конечно, еще приятнее сидеть в своей гостиной напротив нового чуда техники, появившегося на итальянском рынке в январе 1954-го и установленного в нашей квартире уже в апреле: телевизор с корпусом под красное дерево, который мы купили в рассрочку на мои первые гонорары. На экранах не замедлил появиться Майк Бонджорно со своей знаменитой передачей «Миллион или ничего». Нужно было быть пророком (или бывшим учеником Роберто Лонги в Болонье), чтобы не порадоваться такому начинанию, которое завоевало сердца десятков тысяч в меру культурных и образованных итальянцев своим будоражащим воображение обещанием пяти миллионов лир.

Два лучших фильма года, конечно, оптимистичными не назовешь. Но кроме того, что по причине их слабого успеха, фильмы эти посмотрело очень мало людей, и Витторио Де Сика, и Федерико Феллини (который оказал мне честь, пригласив на премьеру) рассказывали нам в них об Италии прошлого, Италии, которой, как нам казалось, больше нет. Нам предлагалось посочувствовать участи Умберто Д., сжалиться над этим вышедшим на пенсию чиновником, который по бедности не мог оплатить свою меблированную комнату и не бросился под поезд только ради того, чтобы не осталась без хозяина его собака, его единственный друг. Нам показался изумительным эпизод, когда Мария Пиа Казилио в роли маленькой печальной бонны готовила утром кофе у старой, изъеденной временем раковины, на кухне, по потрескавшейся стене которой шествовала процессия тараканов. Но проблемы стариков, забытых обществом, которое они же сами и построили, презрение к неудачникам и инвалидам, тупой и вездесущий культ молодежи — все это было наследие фашизма. Новая Италия, вместо того, чтобы петь Джовинеццу, уже не толкала на самоубийство оставшихся не у дел пенсионеров. Что же до примитивных средств санитарии, которые изобличались в этом фильме, то ультрасовременные учреждения Занусси, появившиеся после войны в пригородах Порденоне (я как-то посетил их с одной из своих кузин), уже готовились к серийному выпуску дешевых холодильников. Напрасно я встретил в штыки триумфальное шествие электробытовых товаров, я был вынужден признать, что маме отныне не придется каждое утро таскаться на пятый этаж, чтобы принести на завтрак молоко, которое она мне упорно подавала в той самой щербатой плошке.

Тех, кого Феллини окрестил «жирными тельцами», явно принадлежали некой провинциальной архаичной жизни, в которой мы уже не узнавали своего прошлого: скука маленьких городов в бесконечном тумане зимы, пустынные улицы после захода солнца, воскресные вопли пьяниц, жалкие заезжие труппы мюзик-холла, вполне подходящие, чтобы занять воображение измученных воздержанием холостяков. Интеллектуалу Леопольду, думал я, сегодня не было б уже нужды читать рукопись своей пьесы старому комедианту, прожигавшему остатки прежней славы в гастрольных турах по бальнеологическим курортам: он просто послал бы ее какому-нибудь миланскому издателю, как послал я свой роман в «Гардзанти». Шестисотые «Фиаты», которые через несколько лет заполонят все дороги, задушат города и отравят общественные отношения, покамест напоминали странные и не очень надежные игрушки. Их кустарные движки пробуждали своим радостным тарахтеньем сонную атмосферу провинции и часто ломались, выпуская при этом облачко пара, которое окружало происходящее аурой приключения. Устав от смертной пляжной тоски, вителлони наконец-то смогут поглазеть на достопримечательности Болоньи, Флоренции и Анконы. Последняя дань уважения, оказанная мною телевизору, перед тем как я его возненавидел: справедливости ради надо сказать, эта штука разжигала в них любопытство. Вместо того, чтобы ждать как манны небесной осеннего празднества в Курсаале или февральского карнавала, с единственной целью бездарно напиться, они могли теперь участвовать в жизни всей планеты и понимать, что мир не ограничивается их римской вотчиной.

Когда фильм выходил на экраны, никто, уверяю тебя, не думал, придавать ему пророческого значения и усматривать в паутине мелкой лжи, мошенничества и прочей гнуси, которые стали естественным фоном повседневной итальянской жизни, генеральную репетицию скандальных событий, разразившихся в Риме спустя некоторое время.

Действительно, начинался экономический взлет, и он был гарантом здоровой, сильной и преуспевающей Италии. Полуостров, включая вечный Юг, который Касса Меццоджорно с большим трудом вырвала из вековой нищеты, стоял на пути процветания. Даже если бы в людях умер дух 45-го года, испарившись вместе с трехпартийной системой, даже если бы правые захватили бы все посты и портфели, народ все равно бы считал людей у власти преданными гражданскому обществу или по меньшей мере честными, а институты Республики — вне подозрения. И считал вплоть того самого дела, которое раскрыли вскоре после нашего переезда в квартал Донна Олимпия. Если бы его случайно не отправили на повторное расследование, кто бы, черт возьми, вспомнил о Вильме Монтези, найденной мертвой годом раньше на пляже в Торваянике, в нескольких километрах к югу от Рима? Ведь несмотря на обнаруженные в ходе следствия странные обстоятельства, его сразу отправили в архив.

Ранним утром в субботу 11 апреля 1953 года рабочий, ехавший на велосипеде на свой завод, заметил на берегу моря неподвижно лежащее тело. Он спрятал свой велосипед в кустах у дороги, спустился на пляж и обнаружил труп полуобнаженной девушки. Она лежала на спине, закрыв одной рукой лицо. Ни чулок, ни туфель, ни юбки. Фортунато Беттини — так, весьма символично, звали этого рабочего, буквально сошедшего с экрана неореалистического фильма, и подкупавшего непосредственностью своих реакций бывшего участника Сопротивления, который бросился на помощь ближнему, не забыв принять меры предосторожности от воришек велосипедов — этот Фортунато Беттини, не теряя время на разглядывание трупа, как угорелый вскочил на велосипед, запомнил место по рекламному щиту зубной пасты «Колгейт» и помчался в ближайший комиссариат.

Я так подробно остановился на этой фигуре, преданной забвению сразу после его донесения, поскольку вне всяких сомнений спонтанность его свидетельских показаний, его непроизвольная прямолинейность, свежесть и открытость его искренней физиономии задали тон первому следствию, которое склонилось к версии банального несчастного случая и не поколебало тем самым доверия, которое внушало итальянцам их переродившееся благодаря победе над фашизмом общество.

Заблуждение, покоившееся на случайном стечении обстоятельств. Было известно, что за два дня до этого Вильма Монтези вышла из своего дома, расположенного на окраине города в ничем непримечательном мелкобуржуазном квартале на улице Гарильяно, где она жила в скромной квартирке со своими родителями и двумя братьями. Отец был столяром. Она сама работала помощницей портнихи. Немногим более двадцати лет. Темные волосы, интересная внешность, полненькая фигурка, она находилась в самом расцвете своей девичьей красоты, которая не могла остаться незамеченной, когда Вильма разглядывала витрины магазина на улице По, в котором на свои скромные средства белошвейки она купила кружевной платок и какую-то ленточку. Тем утром 9 апреля на ней была желтая шерстяная юбка в зеленый горошек, белая рубашка, телесного цвета чулки и пара черно-зеленых туфель. Куда она направлялась? Наверное, на пляж, поскольку она оставила дома свою золотую цепочку с изображением Мадонны, а также браслет, который ей подарил ее жених, курсант Анджело Джулиани, проходивший стажировку в полиции города Потенца.

Почему на море? Э! дело в том, что бедняжка страдала экземой на пятке и свято верила в лечебные свойства соленой воды. Она часто ездила на поезде в Остию. Было бы нелепо окружать ее смерть какими бы то ни было загадками. По всей вероятности, она заплыла слишком далеко, у нее свело ногу, либо она стала жертвой недомогания. Течение вынесло ее тело на пляж рядом с Торваяника. Смерть, лишенная всякой таинственности. Сколько таких утопленников выбросило море, сорвав с них одежду?

«В общем, — заявила журналистам синьора Монтези, которая по понятным причинам была подавлена случившимся и была избавлена от их нескромных вопросов, — что я могу еще вам сказать? Вильма была тихой, спокойной девушкой. Что же до мальчиков, то она не знала никого кроме своего жениха, которого встретила на танцах в субботу вечером в Пиччетти. Я была тогда с ней там. Она уходила с Анджело одна только два раза: один раз в кино, на «Бедных, но счастливых», а другой раз они ездили в Вилла Боргезе. В декабре они должны были пожениться. Она мне так доверяла, что письма ни одного не послала, чтобы не дать его мне прочитать».

Последнее свидетельство ее невинности: она не умела плавать. «Мы не настолько богаты, чтобы отправлять детей на воды!»

Кроме того что Остию с Торваяника разделяют семнадцать километров, и это расстояние представляется значительным для спокойного апрельского моря (кому впрочем ведомы тайны природы?), оставался один неясный момент. Говорилось, что водой смыло туфли, юбку и чулки, но в протоколе ничего не говорилось о подвязках. Если ношение туго натянутых чулок было достойно похвалы для Вильмы, юной особы, верной традициям благопристойного поведения, которая никогда бы не позволила себе ходить с обнаженными ногами, то исчезновение такого интимного аксессуара, как подвязки для чулок, наводило на досадные мысли сомнительного характера. Могло ли гигиеническое омовение ног, или «ножная ванна», как выражаются врачи, подчеркивая его медицинский смысл в противовес гедонистическому, привести к несчастному случаю?

И тут на свет всплыло одно обстоятельство, державшееся в секрете, дабы отвести всякое подозрение. Вильма, как сказала синьора Монтези, в день своей фатальной морской прогулки была «нерасположена». Подробность, свидетельствовавшая в пользу версии о «недомогании», которое постигло дочь столяра в море, должна была начисто опровергнуть клеветнические слухи. В наши дни, когда женщины уже не считают свои месячные циклы препятствием ни для работы, ни для любви, и когда «недомогания» стали столь же редким явлением, как и обмороки графинь давно минувших эпох, тебе будет трудно понять, что это признание матери могло поставить окончательную точку в расследовании. В то время в Италии еще правили законы непреложной крестьянской морали, в соответствии с которой периодическое нерасположение женщин объяснялось волей Божьей. В течение трех дней каждого месяца Господь настрого запрещал им всякие сексуальные отношения. В наказание, посланное роду Евы, которую навеки заклеймили грешницей и нечестивицей. Я сам видел в Понте Маммоло, как девушки из Ракальмуто или Пьетранеры повязывали на три дня вокруг своей лодыжки черную ленточку: пережиток древнего сицилийского обычая, вроде трещотки, которой в Средние века оповещали издалека о прокаженном или человеке, которого признали неприкасаемым.

Конец 53-го: правая газета публикует сатирический рисунок, изображающий отца семейства, который нежно обнимает жену и детей со слезами на глазах. «Прощайте, дорогие мои, прощайте навеки, я иду принимать ножную ванну». Еще более интригующей представляется виньетка, появившаяся вскоре после этого в одном еженедельнике, тоже правого толка, с изображением летящей птички с подвязкой в клювике. Окончательно этот ребус сбивает с толку читателя своей подписью: I piccioni viaggiatori sono ormai volati via. «Голубки все упорхнули». Намек этот мог понять только тот, кто был способен увязать эту птичку с омонимичной фамилией сенатора Аттилио Пиччони, министра иностранных дел, исторического лидера христианских демократов, одного из самых уважаемых и влиятельных политиков. Кроме того нужно было знать, что один из его сыночков, Пьеро, джазовый композитор, был завсегдатаем всех модных светских раутов. И что он участвовал в вечеринках, которые устраивал маркиз Уго Монтанья, важный казначейский чиновник, в своем поместье Капокотта неподалеку от Торваяники — информация, которую неожиданно выдала одна фотомодель в отместку за то, что ей не подписали контракт в Чинечитта, и которая сразу повлекла за собой повторное расследование.

Через открывшуюся брешь мгновенно хлынул поток грязи. Выяснилось, что Вильма умерла от передозировки наркотиков во время одной из этих оргий, на которых подвязки от чулок были не единственным предметом нижнего белья, воспринимавшимся как излишество; что в этих развратных вечеринках участвовали крупные политики, финансисты и медиа-магнаты; что префект полиции Саверио Полито, притом что сам он никогда не значился среди тех, кто почитал эти вечеринки своим присутствием, покрыл виновных и спешно закрыл дело.

Ты и представить не можешь, какой разразился скандал, хотя сегодня хроника регулярно выдает новости о преступлениях совершенно иного масштаба. Миллиарды Кальтаджироне или взятки в деле «Локхид» далеко потеснили в истории коррупции тот случай с передозировкой, которая была скорее следствием глупой оплошности, нежели порочного умысла. В 1954 году страна едва успела оправиться от великих потрясений в борьбе с Муссолини. Внезапное открытие того, что управлявший нами класс, все эти министры, дети министров, банкиры, владельцы газет, крупные чиновники, высшие чины в госбезопасности, что все они были замешаны в коррупции, глубоко шокировало общественное мнение. Маркиза, префекта и композитора арестовали; в качестве обвиняемых фигурировали десятки человек. Аттилио Пиччони подал в отставку.

(Суд, если тебе интересно, чем закончилось дело, начался в январе 1957 года и длился три месяца, в течение которых все обвиняемые были полностью оправданы. Прошло еще много лет, прежде чем выяснилось, что в ходе следствия все данные, полученные при вскрытии Вильмы, были сфальсифицированы путем подмены ее внутренних органов. И до сих пор неизвестно, через кого просочилась информация; возможно, скандал был спровоцирован внутри самих христианских демократов, поскольку ее левое крыло, представленное Аттилио Пиччони, должно было лишиться в его лице портфеля министра иностранных дел в соответствии с вполне кровожадной и хорошо усвоенной за предыдущую четверть века тактикой, которая стоила не только карьеры, но и жизни Альдо Моро, тоже весьма «продвинутому» политику, приверженцу «исторического компромисса», вызывавшего ненависть у консервативных представителей своей партии.)

Но не меньше в этой истории, а, может, даже больше, чем эта мерзкая зараза, поразившая государственный механизм, удручало двуличие юной белошвейки. Если и был какой-то социальный слой, на который еще хрупкая итальянская Республика могла опереться, то это был как раз слой ремесленников, рабочих мелких предприятий, домохозяек, крепких супружеских пар, молодежи, влюбленной в церковно-приходскую идиллию мелодраматического кинематографа, но в то же время ведущих светскую жизнь, на эту армию сознательных мелкобуржуазных индивидуумов, образцовой моделью которых являлась семья Монтези. Желтая юбка в зеленый горошек и медальон с изображением Мадонны были восприняты как пощечина. Позволить себе появиться среди этих подонков в Капокотта, мог кто угодно, но только не это воплощение среднестатистической добродетели. Позорная история Вильмы, уже не воспринимавшаяся как частный случай, стала символом национальной катастрофы. Оплакивая ее тело, страна хоронила десять лет надежд и иллюзий. После того, как стало известно, куда направлялась дочь столяра, выйдя из родительского дома, из мастерской своего отца, напоенной ароматом стружек и опилок, кто еще верил в наследие Грамши и дона Стурдзо, Маттеотти и Амендолы? Миф о трудолюбивой и честной Италии, возрождающейся в демократических реформах, рухнул в одночасье.

Вот уж кто праздновал победу, так это мой отец. Сомневаясь поначалу, стоит ли ему донимать нас своими причитаниями о «падении нравов» и «упадке» страны, он вскоре сменил свой настрой и перешел к сарказму. «Ах! Как процветала Италия с тех пор, как она решила, что может обойтись без дуче! Вот мы их и посмотрели в деле, этих антифашистов! Браво, Республика!» Констатировав с разочарованием, что его глумление нас нисколько не трогает, он погрузился в созерцание своего идеализированного прошлого. Его сентенции неизменно начинались фразой «во времена Муссолини…», а вскоре еще проще: «при Нем…» Согласись, требовалась определенная храбрость, чтобы при встрече с верными фашистами, обитавшими в нашем квартале, вскидывать по-римски руку в знак приветствия, ведь большинство их поспешило на следующий же день после Освобождения заделаться кто в компартию, а кто в христианские демократы.

Наш бывший офицер, дабы морально возвыситься до своих убеждений, сократил свой ежедневный рацион вина, стал нормально одеваться и бриться каждый день. Он выходил на улицу, покупал «Боргезе», присоединялся в кафе к другим ностальгирующим типам и воображал с ними, какие славные свершения ожидали бы Империю, если бы Дуче, щедрая и доверчивая душа, не стал бы покровительствовать своему зятю, которого «слава Тебе, Господи, пустили в расход».

У мамы гора с плеч свалилась: и не только потому, что вместо того, чтобы изводить ее как в Понте Маммоло, он теперь жил своей химерой. Ему было плевать, что она кладет нам на тарелки, даже когда в конце месяца она экономила на ветчине, чтобы купить побольше чечевицы. Ему было не до нее, он бы даже одни консервы с удовольствием жрал, в память о своих похождениях в Эфиопии. Она видела, как к нему возвращается вкус к жизни, и ей становилось легче на сердце. Как бы далека она ни была от его жизни, она все равно была рада, что он нашел увлечение, друзей и силы, чтобы не деградировать и не отупеть.

Однажды мы возвращались с ней с рынка, и она удивленно и взволнованно заметила, что я только что в разговоре с ней назвал «папой» того, от кого она меня родила на свет тридцать три года назад. И тут мы, не сговариваясь, остановились, как вкопанные, перед переливавшейся на солнце витриной парфюмерного магазина. И оба молча посмотрели на электрическую бритву. Нам завернули ее в подарочную бумагу, и я сам взял ее из рук продавщицы и нес ее до самого дома, с непринужденным видом держа за золотистую ленточку этот совместный плод наших скромных сбережений.

 

28

Мы продолжали видеться с Серджо. Меня по-прежнему поражали его деструктивные способности и та ярость, с которой он изнашивал свои кроссовки. Даже «Пирелли», которые выдерживали, когда мы познакомились, три недели, теперь капитулировали вдвое быстрее. «Ты прикинь!» — говорил он мне, с гордостью демонстрируя новые дырки, и его совсем не задевало, что я встречаюсь с ним не только по дружбе, но и для того, чтобы завершить свой лингвистический практикум. Я заканчивал свой роман — теперь, когда у меня была отдельная комната, я каждое утро проводил за столом по три-четыре часа. Писал о своей жизни в Понте Маммоло. Плюс некоторые сцены, в которых я сам не принимал участия: кражи автомобилей, налеты, вооруженные нападения. Что было крайне неосторожно с моей стороны, поскольку эти истории, записанные с чужих слов, вскоре послужат почвой для обвинений в адрес их автора.

Эту книгу я писал не только из вкуса к литературному труду. Позже она засвидетельствует, что я остался верен своим друзьям из боргатов. Серджо, Альдуччо, Аньоло, никто из нашей компании не осмелился бы зайти в один из этих магазинов, чьими витринами я восхищался, спускаясь по авеню Донна Олимпия. Свитера из натуральной шерсти, двубортные пиджаки, свежие овощи, красная рыба, кухонные стенки, канцелярские товары, сумки, транзисторы, проигрыватели красовались на них в неоновом свете. Я сравнивал их жизнь на берегу грязной реки со своей жизнью в этом квартале с его тротуарами и водостоками. Я думал о Главко. Его не преданное земле тело неумолимо плыло к морю. Думал о Сантино, который не сумел спасти своего товарища. Он женился и жил со своим тестем в полной зависимости от завода. «Есть ли у тебя повод для гордости?» — спрашивал я мысленно себя, сидя с Ливио Гардзанти, своим будущим издателем, в модном ресторане «Буко» перед тарелкой сочных иерусалимских артишоков. Для встреч с признанными писателями и литературными критиками я надевал галстук, который мне купила мама на виа Кондотти. Сразу после обеда меня ждали у себя Альберто Моравиа и его жена Эльза Моранте.

Старенький автобус уже никогда не высадит меня на маленькой треугольной площади с вытоптанной травой в стране боргатов, которая сгинет в антропологической катастрофе. Внезапные паводки Аниене угрожали не столько местным рагацци, сколько постоянному и безудержному развитию инфраструктуры. Завороженные быстрой сменой пейзажа, они не сердились на меня за то, что я уехал, и с гордостью показывали мне утыканные кранами и перепаханные бульдозерами холмы за Понте Маммоло, на которых строился Государственный фонд социальной помощи. «У нас дома тоже будут толчки!» Я сам чувствовал свою вину за то, что оставил их и не мог защитить от того, что экономисты назовут чудом, приняв за критерий счастья количество автомобилей на тысячу жителей.

С вершины Монтевердо, где мы жили, я спускался бегом к самому Тибру. За Порта Портезе река уже не была такой полноводной. Она текла между покатыми берегами, заросшими грязной травой; летом — пыльной, зимой — отвратительно скользкой. Унылые, загаженные мусором берега, которые оживляло в моей памяти чувственное воспоминание о старом грузовике, брошенном за газометром, которым я, впрочем, воспользовался один или два раза, так как оказия в этих чересчур пустынных и не привлекательных для бродяг краях представлялась крайне редко.

Какое внутреннее чувство меня уберегло не опошлить окончательно это место, в котором много позже на меня неожиданно обрушилось подлинное счастье?

Обычно я шел на другой берег и шлялся потом по рынку. Хаотическое скопление грузовиков и тележек, кудахтанье кур, крики грузчиков, степенный и звучный гул неподалеку стоящего собора святого Павла, резкие трубы военных маршей, доносившихся из казарм Гарбателлы, все сливалось в единое целое, подогревая внутреннее возбуждение. Десятки пацанов из Трастевере и Порта Портезе шныряли в толпе, тиская по карманам бумажники и фрукты с лотков. И вдруг, как гром среди ясного неба, миг благодати — свалившийся на меня, когда я уже потерял всякую надежду.

— Пойдем!

— Туда?

— Лучше там, за цветной капустой!

Быстрые поиски между пирамидами овощей укромного места, в котором каждый несмотря на неудобства помогал другому испытать желаемое наслаждение. И перед тем как расстаться:

— С тебя триста лир, устраивает?

В первый раз я был немного удивлен, но потом всегда старался иметь при себе несколько сотенных купюр.

С не меньшей лихорадочностью я рыскал по расположенным впритык к рынку мясным рядам. Огромный четырехугольник располагался на месте античного Форо Боарио: Бычьего рынка, на котором отоваривались еще древние римляне. Место это было изначально отведено под жертвоприношения и кровавые возлияния. При первых императорах евреи, которые к тому времени сотнями переселялись в Рим, селились именно здесь, прямо рядом с пристанью на берегах Тибра, на которых сваливались товары, доставленные на шаландах из Остии. Этот зловонный квартал им отвели в знак презрения к их, как считалось, подлому роду. В их руках скотобойни, а также дубильные и струнные мастерские, использовавшие кожу и кишки забитого скота, начинали процветать, разумеется под присмотром полиции, которая относилась к ним снисходительно, пока в их поселении не разгорелся очаг христианской проповеди. Так скромный и непризнанный авангард апостолов во главе со святым Павлом пристрастился к самым низменным ремеслам, поселившись в этом похожем на гетто районе среди первых портовых притонов, вездесущих носильщиков и горами возвышавшихся товаров.

Размышления об этой далекой эпохе делали дорогим моему сердцу это место, где обращенные Иисусом евреи подверглись первым преследованиям. Как знать, не принадлежал ли я сам к некому меньшинству, которое власть объявила вне закона и держала все время на прицеле своей машины правосудия? А может, если я хочу быть искренен сегодня, мне нужно признаться, что я искал некий путь к вершинам Истории, желая солидаризироваться с жертвами Нерона, дабы не признаваться себе в том спонтанном влечении, которое я испытывал к этим гнусным местам. Разве есть религия, — думал я, — которая бы не установила столь же обязательной, сколь и мистической связи между экстазом и смертью, кровью и воскрешением? А мне нужно было просто признаться себе, что я испытываю смутное и непреодолимое любопытство к занятиям любовью в условиях, которые показались бы отвратительными любому другому человеку, за исключением, пожалуй, муниципальных работников, дня которых зрелище мертвой плоти, распотрошенных внутренностей и кровавых луж стало обыденным.

Как и для Карлино, моего любимчика, чья сияющая улыбка порхала над бездыханными тушами с непорочной невинностью его двадцати лет. Он выходил из помещения бойни с таким же спокойным и безмятежным видом, как юный отрок из Вилла Боргезе, сразивший Голиафа. Моему нетерпению, моей нервозности он противопоставлял ангельское равнодушие. Пока я ждал его, весь дрожа от волнения, он неспешно направлялся к умывальнику. Как же трогательно было смотреть, как этот юный гигант выпивает стакан чистой воды, чтобы освежиться после разделки туш. Быстрым и плавным движением он запрокидывал голову. Его губы покрывались влагой, а его голубые глаза были так же прозрачны, как те капли воды, которые он смахивал со своего лишенного растительности подбородка, перед тем как вымыть руки. Сняв с себя замызганный бурыми пятнами фартук, он шел ко мне своим ровным шагом и спокойно ложился на брезент, растянутый позади стойла с лошадьми.

— С тебя триста лир, да? — говорил он мне, слегка повышая голос, но не потому что он настаивал, желая хладнокровно посмотреть, как моя рука обреченно потянется в карман, а просто потому что его вынуждали говорить громче либо звуки трубы, доносившиеся из соседней казармы, либо грохот проезжавшего по мосту состава.

С ним тоже триста лир. У всех одна и та же сумма. Они что, сговорились? Впервые задаю себе сейчас этот вопрос. Кто установил этот тариф? Разве это была моя инициатива? Мое затруднение с ответом лишь доказывает, что я пытался обмануть себя. Мне не слишком хотелось осознавать, что прекрасная эпоха бескорыстной и спонтанной любви в боргатах давно прошла. Я притворялся, что делаю подарок. Вместо того, чтобы задуматься, почему они ставили меня перед необходимостью платить и почему я соглашался, я никак не хотел допустить, что это была фиксированная такса.

И вот, как мне кажется, еще одно противоречие. У меня появилась своя комната. Какой было смысл шляться по берегу Тибра, занимаясь этим, разумеется, впопыхах и кое-как? Я мог бы привести одного из тех парней, того же Карлино, чья целомудренная сдержанность никак не вязалась с его жестоким ремеслом, к себе домой в те часы, когда отец прикидывал со своими друзьями в баре, насколько увеличивались шансы реставрации фашизма, разговоры о которой вспыхнули с новой силой, после того как Фернандо Тамброни стал министром внутренних дел, а кардинал Оттавиани возглавил Святой приход. Мама, предложив такому приличному гостю чашечку кофе, ушла бы к себе в комнату, предоставив нам полную свободу. Мне не раз приходила в голову мысль окружить своего влюбленного в свежую воду юношу уютом и удобством семейной квартиры. Но даже сегодня, Дженнарьелло, я предпочел бы не спрашивать себя об этом. В настоящий момент позволь мне верить в то, что на Бычий рынок меня влекло лишь стремление выплеснуть свою страсть посреди моря крови.

Даже если все чаще — возможно, из отвращения к обязательным тремстам лирам, что травили во мне ностальгию по Понте Маммоло и желание запечатлеть в своей книге исчезающий на моих глазах мир — я проходил, не задерживаясь, вдоль рядов и выходил через заднюю дверь, спеша попасть на протестантское кладбище.

За этим названием скрывается огороженный оградой погост, засаженный кипарисами и кустарником, на котором покоятся скончавшиеся в Риме протестанты, преимущественно англичане, тот же поэт с площади Испании, проживший на свете не долее, чем воспетый им соловей; или его друг Шелли, который утонул в Тирренском море неподалеку от Виареджо (а Байрон в его честь возжег костер на берегу — о, времена, когда в пучине гибли только те, кто был достоин этого космического савана, не быдло, покорное мерзостям клики миллиардеров, а первые поэты, величайшие писатели своей эпохи!); там же лежал сын Гете, какие-то русские князья, исповедовавшие православие, да какой-нибудь знатный и богатый германский или скандинавский дипломат. Такое соседство явило бы неприятный контраст с ближайшими кварталами, которые заселял наибеднейший плебс, если бы после войны на кладбище не стали хоронить руководителей итальянской компартии; в первую очередь Грамши, могилу которого оттенял одинокий мирт. Горлышко урны, в которой хранится прах основателя КПИ, скончавшегося в застенках Муссолини после одиннадцати лет заточения, опоясывал красный платочек, вроде тех, что повязывают на шее активисты партии. Сама же урна покоится на голой плите.

Я шел к ней по аллее между торчащих из травы крестов и надгробий. Остановившись перед плитой, я на мгновенье замирал, после чего, вдыхая поднимавшиеся от земли влажные испарения, окруженный запахами мяты, плюща, перегнивших цветов, уносясь прочь от мира в бесконечный покой, в котором утопали все эти вереницы склепов, но в то же время пробуждаясь от скрежета поворачивавших к Порта Сан Паоло трамваев, которые вырывали меня из этих глухих фиолетовых сумерек и отбрасывали на мгновенье по другую сторону стены в беспрестанную суету пролетарских кварталов, я ввязывался в диалог со смертью.

Какова должна быть цель моего романа? «Ты должен изобразить человека, — предписывал мне мой невидимый ментор, — в состоянии его наивысшего угнетения: жертвы безжалостной капиталистической системы, которая выдавливает за пределы города порабощенную рабочую силу, помещая ее в жалкие условия жизни крепостного раба».

«Но, — робко возражал я, — если я, сам того не ожидая, открыл в этих рагацци несметные сокровища жизнелюбия и чистоты?»

«Вздор! То, что ты называешь жизнелюбием и чистотой, есть лишь фантазм твоих эстетских мечтаний, я уж молчу о твоих педофильских наклонностях! Окружи своих героев внутренним сиянием, выдерни их из контекста истории, очерти вокруг их головы мистический ореол и ты, конечно, будешь млеть перед ними. Золотое сердце в рубище нищего! Или ты решил стать новым Д’Аннунцио? Оставь эти декадентские иллюзии. Вместо того, чтобы любоваться своими рагацци, покажи их в действии. Пофузи их в историю, в контекст времени. Вместо того, чтобы восхищаться их инстинктивной жаждой жизни, завербуй их в армию Професса и Разума. Покажи их не в состоянии бессознательной детской радости, а в борьбе рабочих за свои права. Не Вакхами и Нарциссами, любезно сошедшими с картин Караваджо, а солдатами Рот Фронта».

«Отец, — говорил я, пытаясь завоевать его расположение, — я прочитал все дневники, которые вы написали в тюрьме. И я хочу стать ремесленником этой подлинно народной литературы, в которой по вашим словам так нуждается Италия, как Диккенс в Англии, как Тургенев в России, как во Франции Золя. В Понте Маммоло я открыл для себя народ в его целинном состоянии, такой, какого больше нет нигде: народ-природу, вселенского человека, вселенского, ибо подлинного, застывшего в своей первичной невинности».

Грамши меня резко перебил: «И в кого он превратится в следующих главах, твой вселенский человек?»

«Ну, — продолжал он, распаляясь от моего пытливого взгляда, — как же будут эволюционировать твои герои? Не будешь же ты, я полагаю, разглядывать их под лупой, словно дикарей в резервации Дакоты? Они должны действовать, должны высунуть нос из своих вигвамов, должны пойти в мэрию или профсоюз. Молчишь? Заметь, — прибавил он с усмешкой, — я не требую, чтобы они вступили в партию. Только, чтобы в них зашевелились зачатки политической сознательности. Твои рагацци заинтересуют меня, только если ты мне покажешь их будущее».

Предвидя, что я навлеку на себя его гнев, я смущенно ответил: «Один из них нанимается на химический завод, покупает в «Риначенте» красивую стеганую куртку и женится на дочке бухгалтера. По воскресеньям они ездят на скачки в Вилла Боргезе, устраивают пикники, кушают мороженое в «Казино де Роз» и возвращаются домой в шестисотом Фиате, который они купили в кредит на сорок месяцев. Как раз в тот момент, когда по телевизору начинается футбол. Другой…» Я опустил голову, запнувшись на полуслове. «Другой… ввязывается в соревнования по плаванию между мальчишками, хотя он не умеет плавать. На реке паводок, но он все-таки прыгает в воду… и…»

«Понятно. Один обуржуазился, другой утонул».

«Ну в общем… если вы хотите так взглянуть на это, тогда вы, пожалуй, нашли рецепт!» — согласился я, пытаясь перед лицом надвигающейся грозы задобрить комплиментом своего сурового визави.

Я не ошибся. Взяв неожиданно напыщенную ноту, покойник резко отчитал меня своим замогильным голосом.

«То есть ты не нашел ничего лучшего, как идеализировать детство и представить его как рай, который можно оставить только путем предательства или смерти? Зрелость есть всего залог, — подчеркивал Шекспир, еще один славный англичанин, с которым бы я имел удовольствие соседствовать на этом кладбище. Мужественный и ответственный поэт, в отличии от твоих декадентских кумиров, Рембо, Унгаретти и Лорки, чьим гибельным зельем тоски по несбыточному ты отравился… Детство! Нам нужны мужчины, Пьер Паоло. Народ как вещь в себе не существует, народ существует только в своей тысячелетней борьбе за экономическое освобождение. Я хочу избавить тебя от чтения Маркса, ты писатель, а не революционер. Но при условии, что ты откажешься раз и навсегда от доисторических мифов в представлении Истории и предпочтешь природе разум, зрелость — детству, сознание — инстинкту и свет — потемкам».

«И наконец женишься и заведешь детей» — логичный вывод, который следовало ожидать после такой отповеди. Но либо он не хотел разбавлять свои политические аргументы ультиматумом частного характера, который бы свел на нет, и он это знал, его агитационные усилия, либо по какой-то другой причине, но он не стал провоцировать меня на этом поле. Мы молча стояли лицом к лицу. Ночь надвигалась свитою теней. Меня осаждали сомнения и угрызения, хотя я был не намерен уступать. Какая-то часть меня соглашалась со сказанным. Я обвинял себя в примитивном витализме и популистских мистификациях. Продолжай я в том же духе, моя книга стала бы не историческим свидетельством, не разоблачением позорных фактов, а одобрительной элегической песней. Потом я стал упрекать себя за то, что так быстро сдался. Грамши был одновременно прав и не прав. Вытащить рагацци из их нищеты: пусть, тут я был согласен с ним на все сто. Но не отдавая их массовой культуре, приближению которой спешно способствовали как христианско-демократическая административная система, так и коммунистическая бюрократия.

Речь шла не только о наших нравах (хотя можно было предвидеть, что нынешние лидеры компартии не проявят такой сдержанности, как мой загробный собеседник — они скорее скопируют католическую мораль, наподобие своих коллег из Сан Джованни, которые пошли на поводу у вальвазонского кюре). Я спрашивал себя — как будто хотел выудить у покойника внятный ответ — неужели для становления итальянской демократии обязательно нужно, чтобы дети ходили в школы, взрослые сидели у телевизора, а страна задыхалась под колпаком единообразного бюрократического языка. Вот также, наверно, и эта жавелевая вода, которую Сантино разливал в бутылки благодаря протекции своего тестя, заводского бухгалтера и профсоюзного деятеля, наполнит каждый дом отупляющим запахом хлорки?

«А ты хочешь оставить народ в невежестве и грязной нищете?» В таких терминах диалог становился бессмысленным. Проигнорировав столь несправедливое обвинение, я отвернулся от могилы и пошел вдаль по темным кладбищенским тропинкам. Я был коммунистом — и как им не быть в Италии, зараженной идеями Гронши и Сеньи? — и все же я оставался на стороне Серджо и Главко. Предпочитая их раздолбанный автобус, на котором они ездили в Тибуртину, даже если для того, чтобы попасть в поток Истории, мне выгоднее было бы пересесть на менее архаичное средство передвижения.

В сорной траве у стены поблескивал светлячок. Обратил бы я на него внимание десять лет назад, когда они тысячами освещали поля и луга, везде, где природа еще не покорилась человеку? Пока он не оросил их ради более высоких урожаев холерой инсектицидов. Я неожиданно замер у надгробия с плачущим ангелом, боясь вновь услышать раздраженный голос Грамши. Он требовал, чтоб я ему ответил, что именно крестьяне, еще вчера привязанные как крепостные к земле, стали первыми, кто смог воспользоваться прогрессом химической промышленности.

Вдоль покатых дорожек парка беспорядочно возвышались стелы. Кто и что заслало всех этих иностранцев в Рим? Какие мечты? Какие амбиции? Пользуясь последними лучами солнца, я разглядывал их могилы. По-русски, по-гречески, по-болгарски, на турецком, на шведском, на немецком языках — каждая жизнь рассказывала свою судьбу. Я заметил, что здесь покоилось много художников, архитекторов, композиторов и писателей; многие умерли молодыми; тот же Джон Китс в двадцать шесть лет. Он захоронен в самой старой части кладбища, посреди аккуратной лужайки, в тени той пирамиды, которая сама по себе является могилой гражданина древнего Рима. Стелу английского поэта украшает лира и эпитафия, которую он выбрал себе сам. «Здесь покоится человек, чье имя начертано на воде». Успел ли он к своим годам стать более взрослым, чем исторический Ромео его соотечественника, которого Грамши цитировал, не скупясь на похвалы? Ромео! Быть может, сыну Монтекки тоже отказали бы в признании, как слишком молодому? Я думал о прахе минувших столетий, на котором выстроен Вечный город. Марксистской доктрине всегда будет недоставать представления о том, что происходит после смерти. Но, пожалуй, менее всего стоит провоцировать на эту тему того, кто пошел на самопожертвование без всякой надежды на выживание.

Я вышел на улицу, по которой уже почти пустые трамваи мчались к своим конечным остановкам. Прохладный ветер гнал с моря редкие одинокие облака. На скотобойне, за закрытым ночью на тяжелые цепи забором, нервно топтала солому скотина, которую должны были зарезать на заре. Я шел через мост, прокручивая в голове стихи, которые вскоре завоюют мне славу поэта:

Противоречить себе искушенье, быть против тебя и за; за тебя — в душе своей, где светло, и против тебя быть — во тьме своей плоти,

и думая о том, какие главы я мог бы добавить к своему роману, чтобы посметь вновь предстать перед урной с красной ленточкой. Живой или мертвый, Грамши оставался нашим учителем, нашим пастырем, нашим судьей. И всякий, кто достоин называться писателем, обретет искомое, придя под одинокий мирт вопрошать его прах.

 

29

Чтобы добраться от скотобоен до английского кладбища, я должен был обогнуть холм: или как еще назвать эту возвышенность, которая вырастала отвесной стеной и преграждала мне дорогу? Незастроенная, необитаемая, стерильная, без домов, без деревьев, она своими необычными очертаниями и пугающей безжизненностью как бы отвергала свою причастность и к природе, и к человеку. Ее склоны, утыканные низкорослым пыреем, сразу берут круто вверх, но потом закругляются у вершины, образуя нечто вроде плато. Этот холм, который жизнь, похоже, обошла своим вниманием, завораживал меня загадочной потерянностью всего этого места. Никаких тропинок, никаких намеков на попытки подняться на его вершину. Единственное подобие некой деятельности можно было заметить в выкопанных у основания нишах. В них нашли себе приют конюшни, а также винные погреба и мастерские кузнецов и бочаров, чья прерывистая работа едва ли могла поколебать сельский покой этого зеленого уголка, затерянного посреди большого города.

Кому известно об этом холме Тестаччо? Никто нигде не упомянет его восьмым холмом Рима, хотя по древности и таинственности он ничем не уступает остальным семи. Жители Града имели обыкновение приносить сюда свою старую посуду, чтобы выкинуть ее в этих когда-то заболоченных местах, образованных Тибром и Авентиной. Веками здесь копились черепки разбитых амфор, осколки чашек, ваз и тарелок. Постепенно они переросли в пригорок, из пригорка в холмик, а потом в настоящий холм. Затем века покрыли его мантией травы и чертополоха, люди утратили к нему интерес и он остался стоять под небом пустой и никому не нужный, словно древнее святилище, которое никто не осмелился осквернить.

Я обходил обустроенные в его фотах мастерские по кольцевой дороге, что поросла травой и изобиловала рытвинами и ухабами. Тестаччо падал вертикально со всех сторон: забраться на него было невозможно. Какую тайну хранил он на своей вершине? Работавшие внизу ремесленники почему-то давали уклончивые ответы на мои вопросы. Среди них был собачий парикмахер, который раскладывал свой стульчик напротив мастерской шорника. Свои инструменты он держал в коробке из-под обуви, но без дела он оставался недолго. Из-за его помятой шляпы, торчавших из под нее седых волос и его беззубой улыбки как у Ричарда Бейсхарта (актера, которого Феллини выбрал на роль Сумасшедшего в своем новом фильме) я принял его за дурачка. Надежды получить хоть лиру со своих бродячих клиентов у него не было никакой, но несмотря на это он священнодействовал по всем правилам искусства. Обойдя мясные ряды и порывшись в отбросах, к нему сбегались, как будто сговорившись, самые редкие и исчезающие образцы собачьих пород. Дворняги и шавки всех мастей и окрасов, фифоны с ушами бассета, спаниели с хвостами шпица, фокстерьеры с мордой бульдога. Они покорно усаживались перед своим парикмахером, тот вынимал из коробки инструменты и педантично наводил марафет на своих пациентах. Причесанная надлежащим образом собака неспешно поднималась, офяхивалась и удалялась, виляя хвостом. Перед поворотом она оборачивалась и на прощанье тявкала в знак благодарности. Старик приподнимал в ответ свою шляпу. И аккуратно складывал ножницы, щетку и расческу обратно в коробку. После чего застывал на своем посту, пока какая-нибудь другая псина, презрительно обойдя стороной живодеров из эпидемнадзора, чей фургон стоял с другой стороны скотобойни, не прибегала подстричь себе лохматую спинку у благосклонного цирюльника. Пожалуй, с точки зрения тех, кто спешил на берега черного Ахерона, направляясь в царство теней, легендарный древнегреческий Харон выглядел не менее странно — и раз уж Тестаччо был слегка не от мира сего, путь к вершине его мне, наверно, должен был указать именно этот кормчий.

— Извините, — спросил я его, — а можно как-то подняться наверх?

Покачав головой, он дал мне лаконичный ответ, который только усилил мое любопытство и страх:

— Там, за хибарой цветочника. Но не советую. Это не для вас.

— Не для меня?

— Это ни для кого, — подытожил он и раздвинул ноги, встречая нового клиента.

За хибарой цветочника я обнаружил зигзагообразную дорожку, в кирпичной пыли которой запечатлелись раздвоенные следы конских копыт. Тропинка вскоре привела меня на самый верх. На вершине плато, которая казалась мне плоской, я обнаружил небольшую долину, в глубине которой пряталась незаметная снизу маленькая круглая лачуга. Я подошел к самому краю холма. Звуки Рима замирали у моих ног. Взгляд простирался над Бычьим рынком и Тибром вплоть до склонов Монтеверде, Яникула и далеких Альбенских холмов. Почувствовав себя отрезанным от города на этом горшечном кладбище, я как на крыльях переносился сквозь века и империи. Необъятная панорама римской деревни, огромное небо, уносящееся в бесконечность, ветер, свободно обвевавший мое лицо, словно при сотворении мира, стирали пред мной границы времени. Я увлеченно рисовал в своем воображении закрывавшие горизонт холмы такими, какими они представлялись мне во времена основания Рима: покрытые дубравами и буковыми рощами, что рассыпали свою листву по их склонам еще задолго до того, как сюда были привезены из Греции и Сицилии экзотические виды вечнозеленых растений. Вроде тех, что растут на протестантском кладбище, и чья темная листва виднелась по другую сторону от Тестаччо. Поверх лаконосного мирта, который, прежде чем украсить могилу Грамши, использовался в служении богине Афродите, кипариса, рябины-арии и олеандра волновались гибкие султаны всегда подвижной пальмы. Ее привезли из Африки, но уже позже, вместе с апельсином и лимоном, которые сегодня считают итальянскими деревьями, хотя между годом Волчицы и их появлением на нашей земле прошло более двух тысяч лет.

Трудно сказать, что пробудило во мне такое влечение к мифологическим основам Рима: быть может, странность этого тихого пустынного места, в котором царил анахроничный покой. Здесь все оставалось неизменным с тех пор, как в этой долине поселились древние охотники и скотоводы. Я склонялся над Тибром, и моему взору легко представлялись древние празднества, разворачивавшиеся здесь каждой весной. По реке красочно проплывали украшенные нарциссами барки, на дне которых отдыхали влюбленные парочки, наслаждаясь золотистым хмелем Фраскати. Поздно ночью, которая вспыхивала радостными кострами, повсюду разносились звуки сельских сатурналий. Народ, живший в плену у сменяющихся времен года, встречал обновление природы танцами и песнями, обращенными к богам. От которых зависело, по их представлению, плодородие земли и плодовитость скота.

Покидая этот холм, единственную, как я заметил не без удивления, в Риме возвышенность, откуда не было видно купола Святого Петра, я услышал доносившиеся из-за хижины звуки чьих-то чистых голосов. На миг из-за нее появилась взлохмаченная голова, пронзившие меня два черных глаза сразу же исчезли, и в воздухе разлился звонкий, словно колокольчик, смех.

Мне пришлось еще не раз вернуться на это плато, чтобы приручить эту маленькую банду ребятишек. Несмотря на свои хрупкие тельца они были все неплохого телосложения; у них имелась гвардия из полудюжины пони, которых они пасли в течение дня, при приближении чужака они прятали их в ложбине, на ночь укрывали в гротах, а по воскресеньям выводили к парку с аттракционами в Вилла Боргезе.

— Как тебя зовут?

Ответа не последовало.

— А тебя?

Та же реакция.

Никто не хотел открывать мне своего имени. Они были не очень-то словоохотливы и на мои вопросы отвечали угрюмым молчанием. Между собой они общались односложно. Обращаясь друг к другу, они использовали прозвища: Черная пантера, Орлиное крыло, Зеленый глаз, Антилопа. Они с такой ревностью скрывали от меня свои настоящие имена, что я не мог это списать исключительно на их желание подражать индейцам. Быть может, как и тот старый сицилиец из Пьетранеры, который отказывался фотографироваться из страха, что фотоаппарат украдет у него лицо, они боялись, что, выдав свое имя, они потеряют часть самих себя.

Они разрешили мне сесть с ними на землю, но в хижину не пустили. Своей заостренной соломенной крышей и плетеными из ивы стенками она напоминала сооруженный из тростника маленький круглый храм Весты, в котором со времен основания Града собирались весталки, дабы предаться беседам с огнем. В память о своих земледельческих корнях римляне, даже в эпоху расцвета империи, всегда отказывались заменить это примитивное святилище более основательным сооружением.

К середине апреля начались таинственные приготовления. При моем появлении часовой, стоявший наверху тропинки, свистел, засунув два пальца в рот. Остальные сбегались со всех сторон холма к ложбине, чтобы я не увидел чего-то, что они прятали в траве перед хижиной. Предмет, который они очень осторожно переносили вовнутрь, со стороны казался тяжелым и хрупким. По обе стороны от входа в хижину свешивались два железных кольца. В них они продевали длинную палку, показывая тем самым, что вход закрыт.

Случившаяся как-то ночью гроза наконец-то позволила мне вмешаться в происходящее. Ветром из хижины вырвало связку ивняка.

— Почему вы не положите камней, чтобы укрепить стены?

Они осыпали меня гневными взглядами. Наверно, подумал я, они считают, что я смеюсь над их маленьким сооружением. Впрочем, где бы они нашли камни на этом плато? И я поспешил добавить:

— Я мог бы помочь вам затащить их сюда. Их полно на берегу Тибра.

На этот раз они даже не удосужились ответить и принялись перемешивать глину с соломой, чтобы заделать ею дыры, образовавшиеся после урагана.

Моя вторая попытка была столь же удачной, как и первая.

Сменив постепенно гнев на милость, они в один прекрасный день все-таки показали мне то сокровище, над которым они так тряслись. Я с трудом сдержал улыбку. Даже если бы у этого старого терракотового тагана, испещренного трещинками, не была отломана одна ножка, подобный предмет обихода — хоть в качестве лекифа для хранения фритюрного масла, хоть в качестве латки, оставшейся в наследство от небогатых хозяев — все равно не представлял бы никакой ценности. По их признанию они откопали его, роясь среди глиняных осколков. Даже какой-нибудь кубок из плавикового шпата с голубыми и белыми прожилками, какие были найдены при раскопках Помпеи, не внушил бы им столько гордости; они разглядывали, гладили и оберегали этот осколок былой хозяйственной роскоши с нежностью влюбленного юноши.

Чтобы он не заваливался, они подложили под его грубо обработанные бока, на которых еще были различимы отпечатки рук гончара, кусок кирпича. Сосуд этот относился к временам глубокой древности: его слепили вручную, еще до изобретения гончарного круга.

Привыкнув к моему молчаливому присутствию, они доверительно поведали мне, что в этом горшке — каждый год в одно и тоже время — они должны возжигать огонь. В хижине у них были собраны запасы сухой травы, древесного угля, старых досок и сломанных ящиков, которые они к лету постепенно все сожгли. При виде их грязного таганка я сразу закричал, что дома у меня есть гораздо более приемлемая посудина. Но упоминание о медном котелке, который мама привезла из Касарсы, едва ли тронуло их слух. Они отвернулись от меня с оскорбленным видом. Я не сразу понял, что они не собирались жечь костер просто так напропалую, из детского любопытства, беспечно созерцая красноватые угольки, они хотели, причастившись к таинственному действу, чей смысл был им неведом, стать наследниками самого древнего и самого священного римского культа. В храме Весты все подношения также сжигались на грубых глиняных подносах, даже когда на смену аскетичной простоте первобытных времен пришла роскошь и чванство Империи. Божественной покровительнице Латиума приходилось принимать все дары из примитивной посуды даже после того, как канула в небытие эпоха, когда подданные Августа и Тиберия пили свое вино из хрустальных кубков и устраивали свои пиры на золотых тарелках.

Настал день зажигания огня. Самый старший парнишка вытащил из хижины вместе со сломанными дощечками заостренную палку и деревяшку, в которой была проделана дырка. Его звали Антилопа. Длинные, худые и гладкие ноги… Челка поперек лба… Веснушки на носу… Нет, у меня не получится описать его, ни его, ни других детей. Как бы странно это не показалось, но я не осмеливался смотреть им прямо в лицо и вообще пристально разглядывать их. Мне казалось, что если я бы смотрел на них как на детей, то вся прелесть восприятия была бы нарушена. Они были не вполне от мира сего, и я, благодаря ним, мог возвыситься над своими привычками и страстями. Я становился другим. Их маленькие лица, жесткие и закрытые, не позволяли мне им улыбаться или пытаться как-то понравиться. Особенно мне запомнились их голоса: чистые, серебряные, ангельские голоса, хрупкие и пронзительные, разносившиеся по округе хрустальным эхом. И когда один из них запел — какую-то старую пастушью песню, веками передававшуюся из уст в уста, как и та терпкая колыбельная, которой они сопровождали разжигание огня — из звонкой прозрачной мелодии все так же выделялась одна самая высокая и самая пронзительная нота, а вслед за ней другая, которая уносилась к небу, как если бы она должна была растаять в высоте, слившись в единую музыку с потусторонней лазурью небосвода.

Я с упоением отдавался переливам их чистых голосов, которые взмывали и разливались в первозданной гармонии, возносясь мгновеньями благодати и мимолетной красоты на вершину человеческого звукового восприятия. Последняя нота растворилась в воздухе прозрачной трелью в тот момент, когда Антилопа установил все дощечки костра. Каждая деталь этого рудиментарного, но облагороженного своей причастностью к древности, пиротехнического сооружения запечатлелась в моей памяти. Прижав дощечку к земле коленями, он вставил в дырку острие своей палки и принялся вращать ее изо всех сил. Усевшись вокруг на корточках, его товарищи размахивали пучками сухой травы и кусочками коры. Сгорая от нетерпения раздуть огонь, они жадно следили за появлением искры. Но в тот день их попытки ни к чему не привели. Они по очереди сменяли друг друга, но сырая земля сводила на нет все их усилия.

Хорошо, мне не пришло в голову предложить им свои спички. Я не принял никакого участия в двух первых попытках, и как бывает в сказках, в которых герою все удается с третьего раза, я в конце концов завоевал их уважение тем, что не стал им предлагать тривиального промышленного фосфорсодержащего средства.

Для начала они разрешили мне осмотреть кусочки дерева. Вооружившись своим опытом походов со Свеном, я заключил, что деревяшка с дыркой была сделана из корня тополя, тогда как вторая оказалась рябиной с более твердой древесиной. Они правильно сделали, сказал я им, что взяли разные породы, одну насколько возможно твердую, а вторую более мягкую, чтобы палка легче вкручивалась в деревяшку, которая в свою очередь загорится быстрее благодаря меньшей плотности.

Я удостоился снисходительных улыбок. Их одобрительная реакция придала мне смелости:

— Тем не менее, — продолжил я, — вы забыли одну очень простую штуку, которая помогла бы вам добыть огонь. Смотрите: вы начинаете вращать палку в дырке медленно, но нажимая изо всех сил. В результате вокруг острия образуются опилки. Тогда вы начинаете вращать быстрее. Древесная пыль загорится сама собой, и огонь перекинется на сухую траву.

Антилопа бросился ко мне на своих тощих ногах, чтобы я не успел закончить свою демонстрацию. Он вырвал у меня из рук дощечку и палку, как будто я собирался его лишить его прерогативы. Но в тот день из-за дождя, который шел до самого утра, искорки, соприкасаясь с мокрыми опилками, сразу гасли.

— А! знаете что, — робко заговорил я, чтобы они не приняли сразу в штыки мою мысль, — хотите я принесу вам трут? Тут хватит маленького фитиля.

Я сам боялся своих слов, настолько мой голос казался мне грубым и пошлым в ансамбле их серебряных колокольчиков. Они не сказали ни да, ни нет. На следующий день, когда я пришел с куском трута, они молча уселись вокруг меня, следя своими сверкающими глазами за каждым моим движением.

— Пока ты, — сказал я их вождю, уже готовому приступить к огненным процедурам, — будешь вращать, постепенно увеличивая скорость, нужно чтобы кто-нибудь встал на колени и раздувал искру, когда она попадет на трут.

Никто не попросил исполнить эту роль мне самому, хотя я на это надеялся. Они грубо оттолкнули меня в сторону, как будто вмешательство взрослого в решающий момент противоречило их неписаным правилам. Один из них, второй по старшинству, как мне показалось, хотя его коренастое тело с тяжелой плотью должно было, наверно, быстрее достичь зрелости, выдвинулся из круга несмотря на недовольные возгласы. «Не ты… Нет, Буйвол, ты не сможешь…» Но при бесспорной силе его легких и решимости, от которой мышцы ходили ходуном на его почти мужественном лице, у «Буйвола» так ничего и не вышло. Голубоватый огонек тронул на мгновение распушенный кончик фитиля и утонул в струйке едкого дыма. Тогда его товарищи закричали ему как один своими мелодичными голосами, чтобы он отошел, и на его место выдвинули самого юного из своей ватаги, тщедушного мальчишку, но с таким чистым взглядом, что ему даже дали прозвище «Зеленый глаз», хотя глаза у него всяко были карие. Он надул свои щеки, и из-под его сжатых губ брызнул сноп красивых искорок, а затем и язычок пламени, достаточно сильный, чтобы сообщиться сухой траве, а от нее остальному содержимому треножника. Мальчишки сразу же унесли свой горшок в хижину, дверь в которую они закрыли палкой, продев ее через два кольца.

Мне помнится один фриулийский обычай, по которому девушка должна оставаться девственницей, если ей удается разжечь огонь, дуя на свечу с угольным фитильком. Считалось, что потеря невинности отнимет у нее запас созидательной энергии и в частности способность рождать огонь.

Придя однажды утром на холм, я заметил, что этот день не похож на другие. Дети навели порядок в ложбине, убрали кучки навоза, украсили хижину гирляндами и вычистили пони, чья серая шерсть, обрамленная длинной молочной гривой, засверкала как серебряные рыцарские доспехи. Вытянув стрункой ноги, они, расширяя ноздри на ветру, переступали на месте и фыркали от нетерпения. Последние облачка на заре унеслись к Альбенским холмам. Небо осталось прозрачным, отливая той сухой холодной синевой, когда кажется, что в воздухе вот-вот раздастся треск. Длинная процессия торжественно вынесла на середину долины треножник и установила его, подложив кирпич. Во главе шагал Зеленый глаз, прижимая к груди охапку душистых веток. Сквозь его губы прорывалась ввысь кантилена, которую он напевал на две ноты. Затем ее подхватили все хором, и она замерла на верху октавы в полупрозрачных эмпиреях. От древесного угля в небо поднимался густой черный дым. Дети принялись кидать на пылающие угли сосновые и оливковые ветви. Из плотного дыма вырвалось яркое пламя. Пришло время испытать огнем животных. Подгоняемые детьми за поводья, они рысью прыгали один за другим через треножник. В полной тишине, которую прерывал лишь стук копыт при разбеге и испуганное ржание, когда они преодолевали огненную преграду.

Затем каждый, вцепившись в гриву, вскочил на пони верхом. Без седла и стремени их посадка мне показалась великолепной — плод непрерывного и ласкового общения с животным и долгих увлеченных тренировок, когда в сумеречные часы рассвета и заката они галопом носились по пустынному плато. Я ни разу не видел, чтобы кого-нибудь из моих друзей в Понте Маммоло связывало с его мотоциклом такое же нежное родственное чувство. Они хвалили своих пони тихими голосами и целовали в шею. На комплименты, сказанные им на ухо, на ласковые поглаживания и любящие похлопывания по крупу пони отвечали, развевая по сторонам свои длинные хвосты. Без лишней резкости, боясь сбросить своего наездника, но с достаточной резвостью, так, чтобы он мог гордиться своей ловкостью, они вставали на задние ноги и танцевали, повернувшись к солнцу, после чего бросались во всю прыть через шумное пламя костра.

Куда и в какой век я попал? Каким чудом эти дети, жизненный опыт которых ограничивался воскресными прогулками в парках Вилла Боргезе, которые спали в гротах, выкопанных у основания Тестаччо, выполняли ритуалы, забытые две тысячи лет тому назад? В какой Италии они жили? На какой планете? Или я не касался этой земли, когда шагал по траве там, где не ступала нога ни одного взрослого человека? Казалось, я уносился вдаль из земного мира вслед за этими серебряными песнями, взмывавшими на последней ноте одинокой белоснежной кометой, подобно небесной лазури, ослепляющей своей глубиной.

На следующий день у меня были дела в городе. Потом из-за разных договоренностей я так и не смог найти время подняться на холм. Всякий раз после этого, когда я хотел снова туда сходить, я по той или иной причине не мог этого сделать: то страшный ливень, обрушившийся средь бела дня, то неожиданный визит приятеля, с котором я, конечно, ни за что на свете не поделился бы своей тайной. Когда я начал снимать фильмы и у меня появилась своя камера, я поклялся снять какую-нибудь сцену на Тестаччо. Но стоило мне высвободить один день, как у меня прокололо колесо на машине. Я проклял все на свете, списав это на чудовищную невезуху, но потом что-то до меня дошло. Я покорно склонил голову. «Не ходи туда больше, — сказал я сам себе, — это просто знак». «Не ходите туда, нечего там людям делать, — посоветовал мне тогда тот собачий парикмахер». Что ж, больше я туда не ходил. Этот никому неведомый уголок, затерявшийся где-то между небом и землей, скорее ближе к облакам, чем к земле, останется недосягаем. Царство горшков, вылепленных без гончарного круга, жизни, не защищенной от ветра каменными стенами и костров, разжигающихся по воле случая допотопным способом. Рай детей, которых не коснулось взросление. Они так и будут праздновать каждый год возвращение весны, настраивая природу своими наивными церемониями на правильный порядок вещей; невидимые стражи, ангелы-хранители большого города, который погряз у их ног в лихорадочном разврате, даже не подозревая о их существовании. И даже мне, которого никакой очистительный ритуал не вырвал бы из лап судьбы, будет достаточно вспомнить их гордую и суровую жизнь в ложбине, чтобы почувствовать в себе уверенность посреди любых испытаний.

Сколько раз, облокотившись о дверцу своей машины, которая несла меня вдоль Тибра к собору Святого Павла и дальше к морю, я смотрел на этот холм, который казалось погрузился в безмолвие и запустение. Каждый день Рим проваливался в какую-то клоаку; его единственными богами стали деньги, успех, благосостояние и гедонизм. Феллини даже искать ничего не надо было, эта грязь коагулировалась сама собой в обвинительных эпизодах «Дольче виты». Вскоре римлянам понадобится козел отпущения, которого они принесут в жертву. Головой уже склонившись к алтарю и с ножом у горла, я все же сохраню в себе мужество поднять глаза к избежавшему насилия холму. Этот некрополь из глиняных черепков люди оставили в неприкосновенности. И никто не узрит священного покрова в том сорном пырее на его вершине. Разве кто-нибудь еще знал, что в этой куче горшечных обломков бил последний родник чистой воды?

 

30

Июль 1955-го: критика компартии втаптывает мою книгу в грязь. «Язык, события, персонажи, среда, все дышит презрением и безразличием к людям, поверхностное и искажение представление о жизни, болезненное любование самыми мрачными аспектами сложной и многообразной действительности» («Унита»), «Как за последние десять лет Партия и организация коммунистической молодежи изменили дух и сердце тысяч молодых людей, как те, кто выросли в голоде, на обочине социальной жизни, сумели тем не менее выстоять, сохранив гордость, сознательность и волю к искуплению, тогда как все толкало их найти в пороке самый легкий способ покончить с нечеловеческими условиями своей жизни: вот, о чем следовало писать» («Ринашита»), «Сегодня, когда опыт периферийной культуры впервые в нашей истории уступает место развитию подлинного национального сознания, мы не приемлем ценность диалекта» («Контемпаранео») «П. выбирает в качестве основного героя низший римский пролетариат, но на уровне содержания его интерес к нему обретает зловещий привкус нравственного падения, гниения и грязной двусмысленности» («Вие Нуове»).

21 июля: Президиум совета министров спускает директиву в миланскую прокуратуру. «Оскорбление общественной морали». И левые, и правые, все против меня. Коммунисты и христианские демократы начинают совместную травлю. Как в Касарсе, пять лет назад. Другой, наверно, был бы горд бросить вызов судам. Я же был ошарашен. Я совершенно не готовил себя на роль «проклятого писателя». Клеймо «проклятого» оживляло во мне жуткие воспоминания Вальвазоне: вполне конкретный ужас того, на кого показывают пальцем, кто рискует снова потерять свой заработок, кого соседи могут поставить перед необходимостью повторного изгнания, и кто, в любом случае, разрывает сердце своей матери. Одного сына убили, другого таскают по судам! Еще при мне она кое-как сдерживала свои слезы в глубине своих покрасневших глаз. А мои друзья, ты думаешь, они понимали, в каком ужасе я пребывал? Они лишь с радостью ухватились за возможность покричать о тупости цензуры.

Входя в зал суда 4 июля 1956 года, у меня было впечатление, что меня привязывают к позорному столбу. О более невыразительной защитной речи судьи не могли и мечтать. «Когда я очеловечиваю собаку, я хочу сказать, что ребята из боргатов к сожалению часто живут как животные. Когда я описываю трех мальчиков, которые справляют свою нужду, то имею в виду, что все пацаны используют это как отговорку, когда их застают за воровством в чьем-то огороде». Ругательства, нелитературные выражения? Стремление, говорю я им, к документальной точности, вместо того чтобы привести аргументы в защиту живого языка, на котором говорят в Понте Маммоло, противопоставляя его безжизненной бюрократической идиоматике, которая заполонила Италию сверху донизу через кино, телевидение и радио — эдакая школа ментального безделья и конформизма, главное злоупотребление потребительского общества.

Поэт Унгаретти, по болезни не смогший выступить сам, послал своего представителя. «Слова, вложенные в уста этих молодых людей, это слова, которые они привыкли говорить, и мы покривили бы против истины, если бы они стали мямлить как чичисбеи». Я, скрепив сердце, был вынужден поблагодарить представителя великого поэта кивком головы. И чуть было не подпрыгнул, когда Карло Бо, влиятельный католический писатель, заявил суду: «Этот роман имеет большую религиозную ценность, поскольку он пробуждает сострадание к неграмотным и нуждающимся». Мы вышли с Ливио Гаранта из суда с оправдательным приговором. Книга, находившаяся под запретом уже год, вновь поступила в продажу. Газеты? Тогда они еще были честные. Признание судьями моей невиновности было опубликовано в прессе, без двусмысленных инсинуаций и завуалированных нападок, как это стало делаться впоследствии. По крайней мере внешне я не пострадал. Только мама заметила, что я еще больше осунулся, и скулы стали выдаваться еще сильнее. Чем нежнее было сердце, тем сильнее оно черствело.

Я договорился о встрече с Федерико Феллини в Порта Латина. Он приехал на длинной, белой, тяжелой и мягкой машине и мы, сразу слившись с потоком, направились по дороге вдоль катакомб, акведуков и античных развалин. Он вел одной рукой, разглядывая проезжавшие мимо дородные авто, и мы только чудом не сбивали мальчишек на велосипедах, постоянно рискуя к тому же врезаться в какой-нибудь столб. Другой рукой он копался в своей шевелюре и мусолил прядь волос, выбивавшейся из-под его мятой панамы. В поисках антуража мы свернули на ухабистые дороги. Он ворчал и вздыхал, как тюлень, и рассказывал о том, что хочет построить в Чинечитта настоящую деревню, не похожую на дешевую декорацию. Слишком много могил и слишком мало проституток на Аппиа Антика. В его любопытных и недоверчивых глазах снискать признание могла лишь Археологическая Прогулка. Он запускал новый фильм, который он хотел снимать в римских трущобах. Эхо суда, что-то вроде черного ореола, который начал окружать мое имя, навели его на мысль воспользоваться моими познаниями. Именно я написал ему тот диалог с ночной дракой, когда Кабирия сталкивается со своими конкурентками. Эпизод с паломничеством в Дивино Аморе частично тоже придумал я. Как-то в Тибуртино я познакомился с одним калекой, которому внушили, что у него есть надежда на чудесное исцеление. Когда в церкви, освещенной свечами, появилась Мадонна, которую несли на руках, он побросал свои костыли, но вместо чуда, он грохнулся на землю и остался лежать на каменном полу в доску пьяный.

Я добавил еще одну сцену: как два вора удирают на машине по пригороду Рима. Феллини вырезал ее на монтаже. Даже не удостоив меня чести подискутировать. Я протестовал. Он подмигнул и шлепнул меня по плечу, но вполне добродушно, не как какой-нибудь восточный князек, отгоняющий муху со своего носа. Так ему виделось «сотрудничество» со своими ассистентами: покорно служить ему, не допускать никаких личных соображений, сопровождать его на белом лимузине с риском для своей жизни, торчать у входа в «Станда», вылавливая статистов, которые должны весить как минимум сто кило.

Но как можно было сердиться на создателя Джельсомины и Дзампано? Два года спустя он попросил написать ему пару реплик для «Дольче Виты». Помнишь сцену оргии, ближе к концу? Диалог двух педиков, тоже мое.

Потом, когда он узнал, что я свою очередь тоже запускаю фильм, он сам предложил профинансировать его. Он только что основал, на деньги издателя Риццоли, свою продюсерскую фирму, «Ла Федериз». Для меня и моих друзей началась большая киношная авантюра. Три дня и три ночи, почти без остановки, почти ничего не ев, вместе с молодым еще Бертолуччи, который дебютировал как оператор, а я — как режиссер, съемки в Трастевере: пробы, которые Феллини должен был просмотреть перед подписанием контракта. Я тебе как-нибудь расскажу, с каким энтузиазмом я начинал свои первые упражнения с камерой, хотя аппаратура у нас была самой примитивной, актеры — случайные, пленка — бракованная, плюс — адский рев мотоциклов на узких улицах, которые полиция не стала перекрывать из-за какой-то любительской съемочной группы.

Взятый крупным планом на ступеньках церкви скорченный попрошайка казался таким же величественным, как индейский пеон из фильма «Как поживаешь, Мексика». Преображенные магией объектива, служащие табачной мануфактуры, которые неподвижно дожидались на пороге гудка своей смены, не испортили бы своим видом даже мистическую атмосферу «Диес Ирае». Потом мы отправились в район Порта Портезе, чтобы отснять подходивший для моих героев его убогий антураж. Плюс возможность воздать должное еще одному великому кинематографисту. Меня не заботило, что фильм, который подвергся бы такому разношерстному влиянию, впитал бы в себя его стиль. Едва ли мне было нужно подтягивать звук и замедлять картинку, чтобы придать шарлатанам с блошиного рынка, виртуозно заманивающих клиентов высокопарным слогом, хрипловатую серьезность и культовую надменность японских самураев; подумать только, феодальное Средневековье «Интенданта Санчо» воскресало на берегу Тибра. Я говорю, конечно, об идеале, к которому мы стремились, а не о том результате, который появился на монтажном столе в виде примитивной нарезки.

Бернардо — двадцати лет на тот момент, со своим полным круглым лицом и той ребяческой чистотой, которую он сохранит вплоть до триумфа «Последнего танго в Париже» — с наивной преданностью протягивал мне ножницы. Говорят, что ученики должны отвергать своих учителей. Принимая это за общее место, я все же не смог не воспринять как предательство удаление от себя человека, к которому я был привязан как к сыну.

В тот день, когда Феллини должен был дать свое согласие, я с бьющимся от волнения сердцем сел один за руль своей машины (та самая Джульетта! мы о ней еще поговорим). «Ла Федериз» располагался на виа делла Кроче. Помню, я долго и безрезультатно пытался припарковаться в лабиринте улочек между площадью Испании и Корсо. Пришлось доехать до площади Народа. Наконец на виа дель’Ока я увидел свободное место. Я был так взволнован, что никак не мог втиснуться между машинами. Альберто Моравиа, который возвращался к себе домой (он жил в доме № 27), прихрамывая подошел к двери подъезда. Как всегда элегантный, с красивой прической, в которой тускло поблескивала зачесанная назад серебристая прядь, и булавкой для галстука, подобранному в цвет к жилету, при том что так он мог выйти из дому, просто чтобы глотнуть кофейку в баре «Канова».

— Пьер Паоло, что случилось? Ты чего так нервничаешь?

— Сядь за руль и припаркуй машину!

— Что? Что ты сказал?

Альберто подставил ладонь рожком к своему уху. Он уже, правда, начал тогда глохнуть. Но, как обычно, он понял все с полуслова. Его доброта и его разум компенсировали слабость барабанной перепонки.

— Сядь за руль и…

Я резко заткнулся, потому что вспомнил, что со своей короткой ногой он мог водить только специально оборудованную машину.

— Что? Заглуши мотор. Говори громче.

— Меня ждет Федерико! Или он отвалит денег, или мне одна дорога в Тибр.

— Ну уж, ну уж, — сказал он почесывая свой яйцеобразный череп. — Приходи пообедать с нами послезавтра. Эльза хотела бы встретиться с тобой. Она тебя любит, очень любит, ты же знаешь… почти так же, как своих кошек! В «Капаннина», на виа делла Скрофа. Договорились?

— Послезавтра?

— Потому что в четверг я улетаю в Турцию. Как тебе это, меня рекламируют турки! — добавил он, рассмеявшись. — Хотят спросить, как я отношусь к гаремам! Да тут еще мне надо статью про «Приключение» написать… Ммм!.. Антониони, тебе же он нравится?.. потом надо послать Бомпиани пресс-досье для «Скуки», она выходит через месяц, потом сбегать к… — он шепнул мне на ухо женское имя, — так чтоб Эльза ничего не знала, per carità! Потом еще постричься по случаю приема в американском посольстве. Так что до среды!

Я, как ошарашенный, молча смотрел на него.

— «Капаннина», Эльза откопала новое местечко. Забудь про ту индейку, что она тебе пообещала к Рождеству! Жена — писатель, муж — голодный… Мне же лучше, — поспешил он приплести, не желая произвести впечатление, будто он кладет на одну чашу весов талант кухарки, а на другую — два гениальных романа. — Так она бегает по ресторанам и все время разнюхивает что-то новое. Ты оценишь… Особенно салат с трюфелями… намного вкуснее, чем в «Буко»!

— С трюфелями? — переспросил я угасающим голосом, как будто от первой же ложки меня должно было вывернуть наизнанку.

— Белые трюфеля, такие только в Пьемонте бывают!

Немного смутившись, что меня ничуть не позабавила такая аппетитная новость, он подумал, наверно, что я обиделся на него за то, смешал в одну кучу мои муки творчества и свои гастрономические радости.

— Ты зря недооцениваешь трюфеля, Пьер Паоло. Знаешь, о чем говорили между собой Джойс и Пруст на обеде, организованном в их честь? Всего две фразы. «Вы любите трюфеля?» «Трюфеля? А вы?» Так вот, если бы они попробовали белые трюфели, беседа на этом бы не закончилась, и мировая литература пополнилась бы более обстоятельным диалогом.

Видя, что литература меня интересовала в этот момент не больше, чем кулинария, он распрямился и повел бровью, что обычно означало у него настороженное осуждение. Он тридцать четыре года, проведенных после санатория, волочил свою искалеченную ногу, и ни разу не позволил своим страданиям отбить у него аппетит. Превосходный пример победы над самим собой и тактичного отношения к людям. «Как знаешь», — сказал он, прощаясь со мной.

Человека, которого ждут на его рабочем столе статья об Антониони, заказанная «Эспрессо», синопсис со списком действующих лиц его нового романа, левое свидание с какой-то красоткой, приглашение в самое модное посольство в Риме, авиабилет на конференцию в Стамбул, и который при этом находит время думать о том, сможет ли тарелка губчатых корнеплодов, выкопанных свиным рылом, разгладить морщины на озабоченном лице молодого коллеги, этого человека, единственного и уникального в своем роде среди всей пишущей братии, этого человека я уважал и восхищался им, хотя и не очень любил его романы.

Он прихрамывая направился к подъезду дома № 27, ловко вставил ключ в замочную скважину и, не оборачиваясь, скрылся за дверью.

Я вприпрыжку добрался до площади Народа. По пути мне пришлось пройти мимо террасы Розати, штаб-квартиры правых интеллектуалов. Они нежились в золотистых лучах теплого осеннего солнца. Увидев, как я выхожу с виа дель’Ока, они догадались, откуда я шел и, скаля зубы, начали подталкивать друг друга локотками. Единственной причиной, по которой эти бесславные писатели могли попросить Моравию встать на мою защиту в суде, было желание остаться наплаву благодаря дружбе со скандальным автором. С другой стороны площади, в начале улицы дель Бабуино, которая должна была вывести к «Ла Федериз» на улицу делла Кроче, я заметил расположившуюся на террасе Канова, в штаб-квартире левых интеллектуалов, привычную группку еще одних болтунов. Сидя за стаканчиком карамельного негрони, они также с умилением предавались радостям римской осени. Им показалось, что я остановился у Розати, они переглянулись между собой, словно требуя у меня отчета, как ушибленные посмотрели на меня, когда я поздоровался с ними кивком головы, не сбавляя при этом шага, и, судя по моей подозрительной для них спешной походке и моему бесцеремонному с их точки зрения жесту, решили, что я только что на их глазах спелся с нашими противниками.

На площади Испании, оккупированной разрозненными туристами, угодливыми стайками фотографов и продавцами почтовых открыток, которые не осмелились бы появиться здесь лет эдак десять тому назад, когда ступеньки площади еще служили пристанищем бродячему плебсу молодых эмигрантов с Юга, я быстро обвел взглядом двойной пролет лестницы. Для очистки совести, так как Рамон с его шрамом, химерическими мечтами о миллионах и его барской наглостью карманника-идальго давным-давно исчез отсюда. Вот она, ностальгия по тем временам, когда мы, чтобы раскурить на двоих, разламывали пополам сигарету, которую прикупили в соседнем киоске, по тем временам, когда табачники еще соглашались торговать ими поштучно!

 

31

Феллини встретил меня с распростертыми руками, стоя у своего пианино-бара. «Японский саке? Датский аквавит? Московская водка?» Самый тонкий критик не смог бы так припечатать мою работу, как Феллини своим саркастическим намеком на всю ту мешанину школ, в которых я черпал свое вдохновение, и тех стилей, что он обозначил под марками алкоголя. Если я не смог разорваться между Дрейером, Эйзенштейном и Мицогуши, то, может быть, смог бы проявить больше решительности в напитках? Этикетки, украшенные пагодой, избой и копченой селедкой, соответствовали каждая родине одного из моих мэтров. «Спасибо, я не пью», — сказал я и был награжден с его стороны иронической улыбкой и еще одной порцией смущения — от себя самого. За исключением этой занятной аллюзии на различные влияния, которым я подвергся, и несуразности подобного коктейля, речь о моих кинопробах не заходила. Три бутылки вернулись на свое место в баре. Резкий звук, с которым захлопнулась его крышка, прозвучал отходной молитвой по моим надеждам. Феллини, нисколько не смутившись тем, что поставил финальную точку в деле и не раскошелился при этом ни на лиру отступных, ни хотя бы на одно слово в оправдание оного, копался в огромной коробке швейцарского шоколада. Проворно разворачивая обертки, он вытягивал широкий и прожорливый язык и одну за другой укладывал на него конфеты.

Он водил меня из комнаты в комнаты по резиденции «Ла Федериз», демонстрируя только что отремонтированные помещения, стены, обтянутые бархатом, дизайнерскую мебель и светильники от «Понтекорво». «Тебя восхищает наша роскошь парвеню?» Я рассмеялся вместе с ним. «Стоп!» — вдруг закричал он. «Не тебе смеяться! Если ты так хочешь снимать кино (сердце мое затрепетало при этих словах), подстраивайся под нынешние вкусы. Я только что ангажировал Анук Эме и Клаудиа Кардинале. Думаешь, они бы сели в этот раздолбанный мотоцикл с коляской Дзампано? У тебя кстати какая тачка?» Мой ответ, похоже, его удовлетворил. Он начал мне рассказывать о «новых слабостях» итальянцев. Народ требовал дорогих, роскошных фильмов, время неореализма прошло, а в Риме — чтоб я знал! — отныне больше телефонов, чем в Париже.

— Взгляни на этот график, — он взял с низкого столика из плексигласа какой-то журнал и сунул мне его под нос. Когда я шесть лет назад снимал «Ла Страда», Италия потребляла двести семьдесят тысяч тонн жидкого газа. В этом году потребление вырастет до семисот тысяч тонн! Благодаря этим миллионам дополнительных баллонов итальянки сэкономят миллиарды часов, которые они тратили на разжигание своих плит!

Под впечатлением грандиозного зрелища бесчисленного множества сверкающих пузатых баллонов, Феллини вынул из кармана карандаш и принялся рисовать на задней обложке журнала компактные ряды продукции «Agipgas».

— И что тогда будут делать миллионы итальянок с этими миллиардами часов, убитыми на кухне? В Милане о них уже подумали. Там мэрия за три месяца заказала два миллиона шестьсот тысяч лампочек на рождественскую иллюминацию! А еще что, знаешь? Мы вырубим всю Финляндию и Норвегию, чтобы в каждой нашей семье стояла елка! Ясли с волхвами — это уже не модно, милый мой. Сколько можно собираться за домашним столом? Надо выходить на улицу, и тратить, тратить, тратить без остановки! Обвешать елки подарками. Скупить все меха и все золото! Виски — трехлитровыми бутылками, паштет — килограммами! Икру — ложками! Под корешок скандинавскую елочку, она обалдеет, когда из своей снежной пустыни полярного безмолвия приедет к нам на Новый год с шампанским, музыкой и петардами!

Обалдел я, от этого потока слов.

— Э-хе-хе! Моему деду этот пианино-бар не пришелся бы по вкусу, он свою баночку пива выставлял на свежий воздух за окно на карниз. По воскресеньям он запрягал свою повозку и возил нас по деревенским дорогам, вдоль зарослей боярышника… Боже мой! — воскликнул он, хлопая себя по ноге. — Как я расчувствовался! Надо кончать с воспоминаниями детства, Пьер Паоло! Хватит разводить нюни по старым добрым временам! Нас интересует только будущее!

— Разумеется, — пробормотал я, пытаясь вставить слово. — Я же ничего не говорю… Но эти жалкие, нищие, как герой моего фильма, паштет с икрой им пока не светит!

— В «Римини», припоминаю, этот попрошайка, не то чтобы попрошайка, так, бродяга, пропащая душа, короче, вроде твоего, такой же типаж. Так вот фашисты позаботились о нем. «В нашем городе не место отбросам человечества!» К нему послали тетку из соцобеса, выкупали его в горячей ванне, одели его, и поручили зажигать лампочки на карнавале… А? Это что?

В конце коридора секретарь сделал ему знак.

— Нет, я сто раз уже говорил. Сейчас никаких интервью. Ни с кем. Ни-ко-го, слышите? Что им надо? Хватит с них того, что я сказал им в Каннах! На чем мы остановились? — продолжил он, заводя меня в свой кабинет. — Ах, да! «Не место человеческим отбросам!» Он был очень симпатичный, этак чудак. Каждую весну он бегал со своим сачком за пухом, как за бабочками, знаете, эти белые хлопья, легкие как пух, когда они появляются в марте, и плавают в воздухе, кружатся, не падая на землю, поднимаются, опускаются и все время несутся куда-то, увлеченные какой-то мистической тягой. Какие же кретины, эти фашисты, ты не находишь?

— Совершенно верно, — я подскочил, пытаясь уцепиться за беседу.

— Оставили бы его просто в покое, нарядили его зачем-то муниципальным служащим.

— Федерико…

— Сядь. Я бы выкурил «Партагас». Ты не хотел бы мне помочь в моем следующем фильме? Знаешь, этот эпизод с педиками, все нашли его весьма удачным. Очень хороший диалог. На, взгляни на эти эскизы, если тебе, конечно, интересно.

Он разложил у меня на коленях серию небрежно нарисованных набросков к фильму «8 1/2» с легкими пастельными разводами нереальных мечтательных цветов. И они унесли нас далеко от простонародного сельского декора его адриатических воспоминаний, и еще дальше от моих трущоб и бродяг, в цветущий изнеженный мир, мир чистой фантазии, в котором Рудольф Валентино не испытал бы никакого дискомфорта. Там по улицам призрачного города прогуливались в белых костюмах курортники, а под портиками сераля размахивали своими вуалями одалиски.

— Я тебе открою один секрет, — сказал он мне, закрывая альбом и подводя меня к выходу. Но ты его никому не скажешь?

Феллини скользил по мраморному полу маслянистой походкой прелата, окуная взгляд своих карих восточных глаз в декольте секретарш, но стоило мне приоткрыть папку с ровными рядами цифр моей сметы, как он заткнул мне рот новым залпом статистики. Я выглядел как деревенский кюре, который приехал поведать епископу патетическую историю с матерью-одиночкой и был вежливо отпущен, захватив с собой, в качестве компенсации за дальнюю дорогу, безобидную ватиканскую сплетню.

— Угадай, кто пробил мне золотую пальмовую ветвь за «Дольче Виту» в Каннах? Держу пари, не угадаешь! Сименон, он был председателем жюри. Бельгиец! Это он протолкнул решение. Человек, который кушает мидии с жареной картошкой!

С этими словами Феллини вывел меня на лестничную клетку и похлопал по спине. Опершись на перила, он провожал меня до самого первого этажа звучным, ярким, детским смехом, который изливался за мной следом по широким ступенькам. «Ха! Ха! Мидии с жареной картошкой! Мидии с жареной картошкой!» Италия, возможно, ловко провела старушку Бельгию, выцедив у нее гораздо более приятный авантаж, нежели привычные рабочие места на рудниках для своих эмигрантов, но лично я 4 октября 1960 года оказался на улице делла Кроче без гроша в кармане и без единого метра пленки. По крайней мере я не мог, дабы снискать благосклонность продюсера, выделить в сценарии своим героям личный телефон, ведь у них не было даже водопровода и сортира с умывальником!

Мне хватило здравого смысла не заносить выверты Феллини в картотеку своих мягко говоря обид и неприятностей, которые снова посыпались на меня после оправдательного приговора в Милане. В преддверии той зимы меня поджидали три процесса: за мой второй роман, за инцидент на виа Панико и по делу в Анцио. Кроме этого, я едва не загремел по иску за клевету, который подал на меня мэр города Кутро в Калабрии.

Летом 59-го, миланский еженедельник «Суччессо» заказал мне пляжный репортаж по всему итальянскому побережью. Мои соотечественники открывали для себя прелести массового отдыха. Я описал то, что я увидел: грязные пляжи, громкая музыка в ресторанах, разрушение семейной морали под совместным воздействием солнца и купальников, банды teddy-boys, гордящихся своим американским названием, но сохранивших под своими куртками электрических расцветок мелкобуржуазное фашистское сердце. В Калабрии меня поразила убогость жизни, запущенность пляжей, уныние подростков и бремя запретов. В итоге я навлек на себя резкие нападки со стороны южной прессы («контрабандист от журналистики», «выродок нации», «наглый пустозвон») и упрек со стороны заместителя госсекретаря по туризму («развращенная психика», которая развлекается тем, что «обливает грязью единое и неделимое тело отчизны»). Нет никаких сомнений, однако, какой глубокой симпатией отдались во мне эти строчки о запустении и нищете провинции, процветавшей в V веке до Р.Х., но которую с тех пор так больше и не навестил (как Сицилию при арабском вторжении или Пулию — при норманнском) живительный ветер Истории.

12 ноября коммунистическая администрация калабрийского городка Кротоне вручила мне премию за мой второй роман. Всеобщее возмущение, от Таренте до Козенцы. Мэр Кутро, соседнего с Кротоне городка, оккупированного хунтой христиан-демократов, использовал этот момент, чтобы подать на меня в суд. Его доводы стоят того, чтобы процитировать их. «Можно подумать, что это описание цыганского табора, хотя речь идет об одном из самых чудесных городов Италии. Как и другие города, он хочет стать еще более красивым и процветающим, но как его очаровательные берега, нависшие над водами пролива, и свет его ослепительных улиц может навевать гнетущую тревогу, о которой так сокрушается П.? «Женщины африканского племени»: так П. пишет о благовоспитанных жительницах индустриального Таренте, в порту которого базируется наш военный флот и знаменитые судоверфи». «Репутация, честь, благородство достоинство доблестных жителей Кутро были открыто и грубо попраны. На желтых дюнах — очередное африканское сравнение, которым пользуется журналист — сотнями рассыпаны чистые, веселые, разноцветные домики Центра Реформ. Трудолюбивые обитатели Юга, Калабрии и Кутро, верные библейским заповедям, потом и кровью зарабатывают себе на хлеб, а не статьями, позорящими своих братьев».

Церковь («верная библейским заповедям») и Армия (база нашего военного флота), а вместе с ними Туризм, новый и еще более грозный авторитет («его очаровательные берега»), показали мне свои зубы в тот момент, когда телевидение начало методично вещать на весь полуостров публицистическую программу «Кародзелло» — пятнадцать минут ежедневных педагогических советов. О том как лучше чистить зубы, как накрывать стол для гостей, как выбрать пылесос и средство для мытья посуды, как делать женщинам комплименты: разумеется последнее наставление предназначалось в первую очередь обитателям Юга, что до сих пор пребывали во власти бессловесного, животного вожделения и отпугивали своим нравом иностранцев. Не забыли и об их толстых, бесформенных супругах — кому еще было посвящать страничку с кулинарными рецептами и рекомендациями по одежде, как не этим женщинам, которые из-за злоупотребления макаронами и упрямого пристрастия к черному цвету выглядели на пляжах, ставших родиной Венеры, как настоящие пугала?

Словом, новые прорицатели нации указывали каждому, как подготовить себя, посредством гигиены, хороших манер, и упражнений в кокетстве и галантности, к столь же «ослепительному», как и улицы Реджио, будущему. Разумеется, не говоря ни слова о том, что целью этих всевозможных метаморфоз было не счастье местного населения, а просто увеличение на их территории продаж от солнечных очков, кремов для загара и газированных напитков. Товаров, произведенных на Севере, где надеялись, что, увидев перестроенные на цивилизованный европейский манер сотни километров южного побережья, туристы из Милана и Парижа, Цюриха и Франкфурта тысячами хлынут туда, составив великолепную клиентуру для курортной индустрии.

Мэр Кутро без стеснения исказил смысл некоторых моих фраз выборочными цитатами. Типичный метод тех людей, которые занимаются цензурой, отвергая дискуссию. Ты ведь знаешь, что я, человек, который всегда стремился найти на краю третьего мира землю, которая заменила бы мне мои утраченные боргаты, употребил бы прилагательное «африканский» только с хвалебной интонацией. «Ионическое море не является для нас родным, — писал я, — его волны, плещущиеся между Грецией и Египтом, доносят до наших пляжей мелодичный отзвук Востока». Похвала, быть может, слащавая, притянутая за уши, но похвала лестная, это понял бы каждый. В докладе мэра содержался только первый кусок этой фразы: «Ионическое море не является для нас родным», за которым следовал этот насмешливый комментарий: «Отдадим его России, столь дорогой автору репортажа!» Возможно, из-за этой канальи я и потерял уважение нескольких рыбаков, наивно привязанных к своему побережью, к свои лодкам и воспоминаниям о Гарибальди в Аспромонте, ясно только то, что сжимавшуюся во мраке петлю густо смазали дополнительной порцией мыла.

Что касается глашатаев компартии, то глупо было надеяться на то, что их умаслила бы врученная в Кротоне литературная премия. Моя вторая книга, о приключениях преступника из Пьетралата и его невозможных усилиях возродиться через политику, подверглась столь же яростным нападкам, как и первая. В «Ринашита» меня обвинили в том, что я презираю своего героя, сотканного из пороков и нечистот. «Перед нами молодой преступник, вступивший в компартию. Нуждаясь в деньгах, он заходит в кинотеатр, пользующийся дурной славой, подсаживается к человеку, о котором он знает, что тот педераст, и склоняет его к оральному сексу. Потом требует пятьсот лир и, если что, силой заставляет того выложить свои деньги. Ну и как тут не возмутиться?»

Заметь, хорошее воспитание и университетские дипломы сенатора Марио Монтаньяны, автора этой статьи, защищенного своим жирным месячным окладом от «мерзкой» необходимости выуживать у какого-нибудь горемыки деньги себе на ужин, не помешали ему совершить грубую смысловую ошибку в отношении слова «педераст».

«Возмутилось», по совету официальной газеты компартии, Католическое дело. На мой роман подают в суд. Следственный судья приостановил дело только после подробного доклада доктора Куттоло, католика и преподавателя истории Римского университета. Месяц работы, тридцать дней, посвященных скрупулезному изучению книги, за которые ему заплатили семьдесят шесть тысяч лир — в сто пятьдесят два раза дороже цены на билет в привокзальный кинотеатр — все ради того чтобы придти к выводу, что нравы, описанные в романе хоть и оскорбляют вкус читателя, но не побуждают его этим нравам подражать. «Сегодня фильмы и книги неореализма приучили нас мириться с грубыми и скабрезными вещами, которые наши предки отвергли бы в полном смятении».

На этот раз — отсутствие состава преступления, но я заметил, тщательно перечитав прессу (к чему терять время на газеты? — спросишь ты меня), что мой образ в глазах общественности подвергся легкой, хотя и существенной мутации. Я был уже не только автором скандальных книг, но, возможно, и сам человеком скандальным. «П. знает этот мир изнутри», — утверждает литературный критик «Эспрессо», независимого журнала. Так зароняется сомнение, граничащее с клеветой: можно ли так детально описать жизнь «на дне», не участвуя самому в криминальной деятельности воровского мира? И когда они, как бы снимая шляпу, восхищаются точностью описания ночного налета на бензоколонку «Шелл» на улице Христофора Колумба, они исподволь готовят читателя к мысли, что подобная точность зависит не только от силы творческого воображения автора.

 

32

Ночь с 29 на 30 июня 1960 года. Между днем святого Петра и днем святого Павла. Корсо Витторио Эммануэле. Очаровательная церковь Сант’Андреа делла Валле, в которой Тоска встречалась со своим любовником напротив картины, над которой он работал. «Марио! Марио!» — напеваю я, но вдруг в моем сознании, затененном тягостным вечером, имя художника вытесняется звуками моего собственного имени. «Паоло! Паоло!» Неужели меня кто-то зовет? «Эй! Паоло!» Я поворачиваю голову, это — Немец, мой друг из Трастевере. Вместе с ним какой-то его приятель. Они оба цокают при виде моей новой «Джульетты» и просят разрешения сесть. «Пять минут, ребята, я засыпаю». «Да, пять минут, только пять минут». Мы проезжаем по площади Навоне и сворачиваем на виа деи Коронари. В конце этой улицы, на углу с виа Панико, натыкаемся на драку. Парни и девки, обменивающиеся хлесткими ударами в свете моих фар. «Это же Барон, я его знаю!» — кричит Немец. «Ну так выйди и забери его к нам в машину, — говорю я ему. — Давай быстрее». Их нужно разнять любой ценой, пока они не вытащили свои ножи. Я трогаюсь и даю резко газу. В семь утра, когда я крепко сплю в своей кровати, резкий свет в глаза: «Встань и следуй за нами, без фокусов». Сон или явь? Я все еще слушаю свою оперу? Может быть, меня зовет барон Скарпиа? Двое полицейских ведут меня в комиссариат. Как жаль, что не дворец Фарнезе, какое-то грязное помещение рядом со старым госпиталем Сан Камилло.

Мне инкриминируют укрывательство вора от полиции, «сознательно и со знанием дела». Обвинение. Кампания в прессе. О моей частной жизни публикуется куча подробностей, представляемых в тенденциозной манере. У меня «белая Джульетта», читай «свеженькая», в которой я разъезжаю как «фраер». В компании подозрительных типов я «шляюсь» ночью по улицам «с дурной репутацией». Виа Панико находится в самом сердце «воровского квартала» (Сандро Пенна, самый великий итальянский поэт, живет в двухстах метрах: я буквально на днях провел с ним один вечер). Пишется, что моя жизнь начинает смахивать на мои романы. Заголовок в одном журнале — «Рагаццо явно перегнул». Зачем я влез в драку? Нельзя лезть в чужие дела! Но главное: разве добропорядочный римлянин разъезжает в полночь по улочкам старого Рима?

И так далее несколько дней; затем процесс, переносившийся три раза, и каждый раз — новая повестка. Сплетни, инсинуации, клевета. Так что уже можно не удивляться ни тому вопросу, который задал мне судья: «Почему же той ночью вы в столь поздний час все еще были на улице?», ни моему ответу, наглому и лживому: «Я гулял, собирая материал о той среде, которая послужит фоном моему следующему литературному произведению». Оправдание за недостатком улик: вора, которого, как считалось, я спрятал, пара полицейских схватила, когда он спал, как младенец, у себя дома, в то же самое время, когда меня арестовали их коллеги! Но пресса, посвятившая этому делу не одну колонку, вынесла свой немногосложный вердикт. В весьма двусмысленных выражениях, таких как эта заметка в «Ла Стампа», считающейся серьезной газетой: «Судьи не до конца убеждены, что писатель может быть виновен».

10 июля 1960 года. Анцио, рыболовный порт, к югу от Рима. Дети, сидящие на молу, закидывают в море свои удочки. Я подхожу и начинаю шутить с ними. Мы замечаем лодку, которая возвращается в порт. Потом я ухожу и иду в ресторан. На следующий день на меня подают в суд. Я узнаю, что после моего ухода к детям подошли два журналиста, один из «Темпо» (фашистская газета), другой из «Мессаджеро» (самый крупный римский еженедельник правой ориентации). «Что вам сказал синьор, который стоял рядом с вами? — Он нам показал на мальчишек в лодке. И спросил нас, сколько им может быть лет. — Ну и? — Мы сказали: двенадцать. — И все? — Тогда он сказал: Ну, у них небось уже классные пиписьки». Журналисты посчитали нужным немедленно сообщить в полицию. Следствие, допросы детей, иск за попытку совращения малолетних. Претор Анцио допрашивает детей. Они признаются, что к ним подошли два журналиста и сказали: «мы вам даем сто лир, а вы должны все рассказать».

Судья прыскает со смеху, дает нагоняй легавым, которые составили раппорт, и закрывает дело. Но пресса в который уже раз успевает все обмусолить, приврать и замазать грязью. Мои солнечные очки? То, что у меня слабые глаза, и мне нужно их прикрывать, никого не колышит: «солнечный турист» заботливо «прячет» свой взгляд «за дымчатыми стеклами». Ресторан? Я зашел в него, не потому что, как другие, был голоден, а потому что «сообразил, что нужно исчезнуть с пирса», что мне пора «линять». Спустя десять дней после потасовки на виа Панико, пресса пережевывает новую «перипетию». Люди «обеспокоены», «взволнованы», «растеряны». Мне советуют поостеречься, тыкая мне как уголовнику, который потерял всякое право на уважение: «Не злоупотребляй реализмом!» Просачивается намек, что развратив детей «лингвистически», теперь я преследую другие, уже не столь литературные цели.

Осенью один журналист из фашистской «Боргезе» вводит неологизм «Пьерпаолиды». По образцу «Атридов», той длинной веренице негодяев, убийц и психопатов, от Эгисфа до Агамемнона, от Клитемнестры до Ореста, достойных потомков мрачного и свирепого Атрея. Мой фильм, после того как Феллини меня продинамил, завис, и мне потребовался целый год, чтобы закончить съемки; но хроникеры все пронюхали и, похоже, что они все с этого поимели. Поначалу «Пьерпаолид» будет означать человека, который крадет с прилавка яблоко, едет по встречной полосе, проезжает на красный свет, шляется после полуночи у вокзала: преступления не столь серьезные, как грехи легендарной микенской семейки, но по ним бдительные шакалы уже чуют запах крови.

На это можно разве что пожать плечами. Только вот знаешь, что я услышал однажды, проходя по Центральному рынку? Какой-то паренек помогал своему отцу разгружать ящики с укропом. Я бы не стал останавливаться, чтобы подслушать традиционные шуточки, которые отпускают римляне в адрес этой травки, если бы внезапно странное, ужасное слово не поразило мой слух. Паренек, уронив себе на ногу ящик, обложил проклятием всех пьерпаоло. Буквально. Новая стадия насилия. Мое имя, оброненное в качестве оскорбления вместо «финоккьо», прозвища, восходящего, как ты помнишь, к первым кострам святого Доминика. Когда, дабы утешить нас в момент смерти на костре, люди подкладывали в дрова пахучую травку, чье имя должно было въесться нам в кожу.

Насколько безобидной мне казалась эта огородная метафора, настолько же позорной я нашел эту новую кличку. С Центрального она перекочевала на другие рынки. Спустя три дня после своего появления на берегу Тибра она вырвалась сквозь сиплую гортань суетливой торговки за прилавком на углу кампо деи Фьори. «Покупайте моих прелестных пьерпаоло!» — кричала она по сторонам; без злобы, мне очень хочется в это верить; не зная ничего о моем существовании; схватив это слово на ветру, из уст своего сына или мужа, и раструбив его к превеликому удовольствию своего зычного, сочного голоса, полагая, что товар с названием из четырех слогов будет продаваться лучше, чем прежний «финоккьо» из трех. Мне сначала стало смешно; но этот смешок застрял у меня в горле, и тут я содрогнулся всем своим существом, словно выпущенный на стрельбище голубь, который замечает стрелков с другой стороны поля.

Осенью на экранах — фильм Карло Лиццани «Горбун из Рима», история юного бандита во время немецкой оккупации. Лиццани дал мне роль второго плана. Фильм был изъят из проката за «апологию преступления». В поддержку данного обвинения — фотография съемочной площадки, на которой стою я и строчу из автомата. Суд. Снятие обвинений. Фильм снова выходит на экраны, но фотография, сохранившаяся в архивах газет, остается наготове. Как доказательство моей вины — всякий раз, когда мое имя появится в заголовках первых страниц. В течение пятнадцати лет читателям будут подменять образ человека, пишущего книги, картинкой уголовника с оружием в руках.

Чтобы я ни делал, отныне, чтобы я ни говорил, мои действия или слова выявляют во мне злодея. 5 ноября 1960 года: в своей постоянной рубрике в еженедельнике «Вие Нуове» я оспариваю положение в законодательстве, приписывающее исключительное право «patria potestas» отцу семьи. Почему, если он — пьяница, кретин или подонок, не передать его полномочия тому или той, кого семья сочла бы более соответствующим (-щей) этому статусу? Матери или старшему сыну? Браво! — восклицает венецианский издатель католической «Газеттино». Да здравствует домашняя демократия! Можно не сомневаться, что, тот кто громче стукнет по столу, тот и будет избран главой семьи! Какое счастье придти к себе домой и обнаружить там какого-нибудь «чернорубашечника» или еще лучше одного из тех рагацци ди вита, столь любезных нашему писателю! Немедленно передоверим им управление нашими домами!

30 октября 1961 года. Заголовок в римском «Темпо» во всю первую страницу: «Пьер Паоло П. обвиняется в попытке вооруженного ограбления бензоколонки». Статья снабжается фотографией из «Горбуна» с автоматом. Перед этим я провел неделю со своими друзьями из Сан Феличе Чирчео, в сотне километров к югу от Рима. Работая вместе с Серджо над сценарием своего второго фильма. Как-то раз я действительно выехал на дорогу, которая тянется вдоль дюн между морем и озером Сабаудия. Остановка у «Аджип». «Сколько ты зарабатываешь?» — спросил я у заправщика. Какие-то еще вопросы, по привычке. «Это твой там мотоцикл? У тебя скоро свадьба?» Лаконичные ответы. Молодой парень в спешке вставил пистолет обратно в колонку и погрузился в чтение своего киноромана за пятьдесят лир. Он неохотно подал мне стакан кока-колы, который я выпил, облокотившись о стойку, интересуясь ценами на брелоки и шариковые ручки.

Несколько дней спустя к нам врывается полиция, переворачивает весь дом, мебель вверх тормашками, мама в шоке. Что они ищут? Револьвер! Бернардино Де Сантис, девятнадцати лет, навестил карабинеров и поведал им следующую головокружительную историю. Он опознал «налетчика» по его «Джульетте». «Налетчик», оставив хорошие чаевые, дошел спокойным шагом до выхода, потом остановился, неспешно натянул пару черных перчаток, а потом резко повернулся, держа в руке пистолет, который он зарядил на глазах у Бернардино золотой пулей. «Если дернешься, я стреляю», — сказал я, по мнению Бернардино, закрыв дверь и приблизившись к прилавку; затем попытался вскрыть кассу и вытащить оттуда две тысячи лир. И тут Бернардино выхватил нож, а я попятился и трусливо дал деру, поспешно сел в машину и уехал, до последнего момента держа Бернардино на мушке.

Потом эта статья в «Темпо», разоблачение в прессе, скандал. «Боргезе» описывает меня эдакой мертвенно бледной куклой «с маленьким сухим телом», «с чрезмерно выпуклыми лобными долями», «в нелепого кроя брюках». «Певец мерзости и зловония» — стоит ли такого выпускать на свободу? Я напрасно протестовал, что я никогда не носил черной шляпы, ни перчаток, какого бы они не были цвета, и что все эти игрушки, вроде воображаемого пистолета и золотой пули, родом из модных американских фельетонов, я все равно предстал перед судом. Процесс начался в Латина, июле следующего года. Я описывал насилие в своих книгах? Значит, я способен на насилие. Мои герои совершают налет на заправку «Шелл»? Я напал на «Аджип», даже доказывать не надо. Можно было орать благим матом, что я — тихий и мягкий человек. Что в детстве я не убил ни одной мухи. Что я никогда не носил в кармане ножа, даже когда играл в карты в Форчелла и гулял по ночному Палермо.

Бесполезно, поскольку процесс принял уже иной оборот. Крик торговцев овощами, раздавшийся на Центральном рынке, распространился по остальным столичным рынкам, а вслед достиг окраин Рима и теперь парит, осуждающий вопль, над всей Италией. Никто не осмеливается упомянуть об этом, ведь это не имеет к закону никакого отношения, но все об этом думают, и все хотели бы посадить меня за это преступление. Адвокаты заправщика, которые требуют пришить к этому делу (неправомочные запросы, поскольку оба дела закрыты и пересмотру не подлежат) процесс в Касарсе «за совращение несовершеннолетних» и процесс в Анцио за «попытку совращения несовершеннолетних». Председательствующий судья, который спрашивает у Бернардино (давно достигшего совершеннолетия): «Быть может, П. делал тебе постыдные с твоей точки зрения предложения?» И после немедленного ответа парня: «Нет! Он не сделал мне никаких сексуальных предложений, ничего такого» — ежу понятно, что судьи заранее обрабатывали парня, дабы перевести дебаты в поле, на котором они надеялись меня с легкостью завалить. Иначе как этот простак уловил бы на лету такую эвфемическую аллюзию судьи? Не такой тупой, впрочем, чтобы не понимать, что утвердительный ответ бросил бы тень сомнения на его собственное мужское достоинство. Вот оно где влияние комиксов и фото-романов. Это энергичное «нет!», которое сохранило честь Бернардино в целостности и сохранности, ему шепнули на ухо Мандрейк и Супермен.

«Между ними все-таки что-то было» — так, тем не менее, оценивает репортер «Джорно», газеты Энрико Маттеи, бывшего борца Сопротивления. Может быть, это город Латина (правая газета «Секоло д’Италия» по-прежнему называет его по-фашистски Литтория), который Муссолини основал как административный центр Понтины, осушив его болота, внушает судьям непроизвольную суровость? Сомневаясь в моей виновности, они все же чувствуют при этом, что должны меня осудить. Пятнадцать дней заключения с условным сроком за «угрозу применения оружия». Они не поддались Бернардино, который обвинял меня в «попытке вооруженного ограбления». Мне влепили еще пять дней тюремного заключения за злоупотребление огнестрельным оружием, плюс десять тысяч лир за отсутствие разрешения на ношение оружия. Этого мифического пистолета, образовавшегося методом дедукции из автомата «Горбуна». Прошло шесть с половиной лет, прежде чем другой суд не вынес за недостатком улик оправдательный приговор. Шесть с половиной лет, в течение которых пресса будет пережевывать басню с золотой пулей. И призывать «волчицу Аджип» охранять своих заправщиков с такой же заботой (вот где литература и вкус к метафорам!), как волчица Рема и Ромула основателей Рима.

15 ноября 1961 года. В судебные органы Рима обращается школьный учитель из города Авеллино. Он рассказывает, что я напал на него ночью, затащил в свою «Джульетту», вывез в чистое поле, угрожал пистолетом, избил и бросил полуживого, забрав рукопись его романа «Дети греха». Два дня спустя Антонио Вече отказывается от своих показаний и признается, что он все выдумал для того, чтобы о нем заговорили в газетах и сделали ему рекламу, удовлетворив его литературные амбиции. На самом же деле говорили обо мне. Антонио двадцать три года, «идеальный возраст», не правда ли? чтобы выполнить роль «новой жертвы» «поэта-бандита». Два дня жирных заголовков, статей, фотографий, сарказма и оскорблений.

23 ноября 1961 года. Премьера моего первого фильма в кинотеатре «Барберини». Потасовки, забрызганный чернилами экран, шарики с вонючей жидкостью по залу. Собравшиеся на балконе манифестанты вываливают на гостей в партере несколько ящиков с укропом. Серджо и его брат Франко, блестяще исполнивший главную роль, уводят меня в бар «Калифорния» напротив кинотеатра, чтобы немного утешить. В «Калифорнии» лучшее мороженое в Риме. Ледяная марронита из маслянистых каштанов, которую я нервно проглатываю стоя. Сволочи, они испортят мне даже это удовольствие!

24 февраля 1962 года. Рим. Адвокат Сальваторе Пальюка, бывший депутат от христиан-демократов в Лукании, вызывает меня в суд. Он обнаружил, что один из героев моего фильма, вор и сутенер, носит его имя. Я не только оскорбил его честь, но скомпрометировал его политическую карьеру. Какой мне было смысл ему вредить? Поскольку он представляет все, что ненавистно извращенному и антиобщественному сознанию. Посудите сами господа присяжные: личный друг Сеньи, Леоне, Тамброни, Шелба, чьи нежные письма он присоединяет к досье; о нем пишут чудесные статьи в «Рабочей Лукании» и «Прогрессе Лукании»; ветеран Первой мировой; вдовец; отец одиннадцати детей; подписчик «Оссерваторе Романо». Что же касается того, кто его обесчестил, втоптал в грязь, лишил покоя, довел до приступа неврастении и помешал выиграть выборы в Сенат, назвав его именем, пользующимся уважением уже семьдесят семь лет, отвратительного сутенера, то «мы не будем проливать свет, — заявляет он (как тебе этот внезапный переход к множественному величия «мы»?), — на его интимную жизнь из христианского милосердия» (вполне христианского, чтобы он выделил слово «интимную»).

Судьи лезут в телефонные справочники и находят там сотни людей с такой фамилией в итальянской провинции. Немало нашлось и тех, кого и вовсе зовут Сальваторе Пальюка: 25 — в Риме, 21 — в Неаполе, 10 — в Потенца, 4 — в Матера. Суд, сочтя неприемлемым какое-либо совпадение между двадцатилетним сутенером и старым мирным членом Охотничьего клуба и Благородного собрания, принудил меня изменить имя персонажа и оплатить судебные издержки.

31 августа 1962 года. Подполковник Фаби, командир подразделения венецианских карабинеров, обращается к прокурору Республики на предмет моего второго фильма, который он посмотрел в Доме Кино, во время фестиваля. «Я сразу понял, что мы имеем дело с чем-то, что противоречит Уголовному кодексу и не имеет отношения к искусству». Доводы подполковника? Анна Маньяни говорит «поссать» вместо «помочиться» и «говно» вместо «экскременты». Суд отказывает в иске: речь персонажа художественного произведения, соответствующая его образу, не является оскорблением общественного мнения. Комментарий в «Гадзетино»: «Да здравствует живой язык! Теперь не надо удивляться, если учитель откровенно скажет ученику, который робко поднимает руку на уроке: можешь выйти пос…, мой дорогой, и не обращай внимания на грубость моей речи. Я заручился поддержкой прокурора Республики города Венеции».

Премьера фильма в Риме, 22 сентября, в кинотеатре «Куаттро Фонтане». Команда фашиствующих студентов. Как только кончился показ, встает один парень и зычным голосом орет: «Пьер Паоло, от имени националистической молодежи я заявляю тебе, что ты вызываешь у нас отвращение». На этот раз мое терпение лопнуло, я влепил пару затрещин этому типу и сбил его с ног. Но тут, Дженнарьелло, мне придется сменить тональность и сойти с той полемической трибуны, с которой я пересказал тебе цепь своих процессов. Так как на следующий после драки в «Куаттро Фонтане» день произошло нечто очень странное, что обязывает меня освободиться от образа, которым мои соратники по борьбе наглухо оградили меня при жизни, а те, кто все еще помнит меня, продолжают связывать, как узника, уже после моей смерти.

Газеты изобразили происшедшее так, как будто это мне расквасили физиономию. «П. получает пощечину: зрители аплодировали фильму по лицу его режиссера». Говоря «странное», я имел в виду не эту энную фальсификацию со стороны прессы — нет, ведь чтобы такой финоккьо, как я, хвастал бы мускулами, и не сдрейфил бы в драке, да быть такого не может! Все педики — салаги! Если даже Лаура Б., которая сидела в зале рядом со мной, Лаура Б., непосредственный свидетель сцены и до фанатизма преданный мне друг, несколько дней спустя, чтобы предостеречь меня от столкновения с моими врагами, вспомнила мне «того фашиста, который тебя ударил»!

Почему я не ответил Лауре? И не послал опровержения в газеты? Какая непонятная сила заставила меня склонить голову и молча терпеть фиктивное унижение?

Наверно, нужно поискать ответ в моем фильме. В последних кадрах тюрьмы и агонии, там где мой юный герой, привязанный к бетонной кровати, покоится в четырех голых стенах. За мелкое воровство он попал в это исправительное учреждение, после чего взбунтовался против надзирателей. Его скрутили ремнями, парализовав ему запястья и лодыжки. Еще одной лямкой ему перетянули грудь. Он тщетно сопротивляется. Вскоре он умрет, раскинув ноги и руки, как на кресте. Его мать приходит домой, открывает окно с видом на Рим и начинает плакать.

Им две тысячи лет, ее слезам: я знаю, что теперь они оплакивают меня. Человек, смирись со своей судьбой! Лучше быть опозоренным, униженным, распятым. Я был не прав, что ударил этого фашиста. Разве Христос восставал против своих палачей? Он сказал Петру: «Вложи свой меч в ножны». Я знаю наперечет всех Малкусов, которые меня окружают и ждут не дождутся возможности плюнуть мне в лицо. Недалек тот день, когда они займутся моим физическим устранением. Но еще больше, чем своих врагов, я должен остерегаться своих друзей. Всех тех апостолов, которые хотели бы оказать мне услугу. Своих товарищей по компартии, которые прославляют меня за то, что я обличил варварский режим, царящий в итальянских тюрьмах (Марчелло Элизеи, ставший прообразом финальной сцены, был замучен в Реджина Коэли, где он скончался на такой же каменной кровати, что и мой герой). Альберто Моравиа, который приветствовал во мне абсолютно новый тип гражданского поэта левых убеждений в стране, где национальная поэзия всегда страдала шовинизмом и высокопарностью. Бернардо Бертолуччи, который готов последовать моему примеру «ангажированного» режиссера, после того как Висконти и Феллини отвернулись от неореализма. Своих бесчисленных читателей, которые вдохновляют меня в своих письмах на «бой» за нравственное и политическое преображение Италии.

Нет, нет! Лучше взгляните на этого парня, который умирает никому не нужный, на его мать, которая молча оплакивает его. Мне нечего добавить к этому. Я бью по морде фашиста, чтобы не разочаровать своих близких, своих друзей, тех, кто «ставит» на меня: но знайте, что мне неприятна эта роль, и что я с радостью принимаю искаженную версию данного инцидента, эту более правдивую, чем правда, ложь.

7 марта 63-го года. В римском суде — не волнуйся, я сейчас закрою этот список, хотя он тянется до самой моей смерти и даже после нее: в общей сложности тридцать три процесса, в том числе против моих посмертных изданий — в римском суде проходит проверку мой третий фильм, сорокаминутный юмористический скетч. Труппа актеров — вульгарных, низкопробных — репетируют, укатываясь со смеху, финальную сцену из Страстей. «Оскорбление государственной религии»: четыре месяца тюрьмы, фильм — на полку. Мама, узнав от меня эту новость, падает в обморок ко мне на руки. Поначалу мне хочется пойти и схватить за горло прокурора Республики, этого Джузеппе ди Дженнаро, состряпавшего приговор. Но мама открывает глаза и улыбается мне: и всякая идея мести покидает меня.

Мама, как не погибнуть тайне нашей любви в том враждебном кругу, который сжимается вокруг меня? Нам уготованы свои Каифы и Пилаты, которые обратят домашнюю, семейную идиллию, начавшуюся сорок лет назад на зеленых просторах Фриули, в сакральную драму. Ты ведь знаешь, ты знала это еще до того, как рассказала мне о своем видении: еще тогда, когда ты приходила укутать меня в детской кроватке. Своей земной рукой ты заправляла простыни и поправляла одеяла; но другой своей рукой, направляемой Богом, ты тихо гладила меня по лбу и по щекам, как будто хотела заранее стереть с моего безусого лица то, что было видно тебе одной, грязь хулы и пот агонии.

Мы уже не ступаем по восторженным плоскогорьям Назарета. С тех пор как мы, изгнанные из Фриули, сошли на пустынную землю Палестины, свежие источники Галилеи пересохли для нас с тобой. Взгляни: действующие лица выстраиваются для мизансцены Скорбящей матери. Вслед за судьями ты должна будешь принять моих палачей. Разве тот, кому уготован терновый венец, станет противиться неправедному приговору?

 

33

Остается понять, почему эта травля развернулась так стремительно именно в тот момент истории Италии, а не в другой; почему, за несколько лет она достигла такого пароксизма в своей низости и беспощадности; до такой степени, что мои последующие процессы уже ничем не отличались от первых, а оскорбления, которые не переставали сыпаться на меня, пресытились ненавистью, накопившейся за это время. Травля, которая, если быть точным, растянулась с 1956-го по 1963-й год — эпоху глубоких изменений в нашей стране, когда родилась, будучи нигде так и не сформулированная, новая идеология, ответственная за назначение виновных и за их уничтожение.

Принимая во внимание даты, которые знаменуют собой политическую историю этих восьми лет, будет нелегко все списать на крушение советского мифа и агрессивное возвращение, после оставшегося за скобками Сопротивления, реакционных течений. Весна 1956-го: доклад Хрущева о преступлениях Сталина. Октябрь 1956-го: венгерское восстание, подавленное русскими танками. Весна 1958-го: алжирские генералы приводят к власти де Голля. Лето 1960-го: правые итальянские экстремисты, в чьей поддержке нуждается правительство Тамброни, ведут страну к государственному перевороту. 30 июня — заметь, что этот день приходится между дракой на виа Панико (29 июня) и инцидентом в Анцио (10 июля) — ИСД открывает конгресс в Генуе, в городе, который был освобожден партизанами в кровопролитных боях. И следом — народные выступления, подавленные полицией. Два десятка трупов, от Генуи до Реджио Эмилии. Тамброни должен уйти в отставку, к власти вскоре придет «левый центр» Альдо Моро, но демократия была жестоко унижена, она выходит из этого кризиса опошленной. Гидра, которую считали задавленной, вновь подняла свою голову. Спекулируя на преступлениях, которые совершаются за стенами Кремля, пользуясь замешательством, которое овладело коммунистами, фашисты пускаются в новую риторику и становятся опасны. Ничего удивительного, что они выставили меня жупелом и пытаются уничтожить. Сейчас я для них — излюбленная мишень, завтра — образцово-показательная жертва. На следующий после моей смерти день непорочные весталки Революции протрубят, что они кончили меня.

Но нужно, я тебе об этом говорил, отделить данную версию от фактов. А состоит она в противопоставлении двух Италий, с одной стороны Италии откровенно фашистской, взбесившейся, реваншистской, которую не сломил позорный конец ее лидера, и с другой стороны Италии мудрой, здоровой, либеральной, умеренной. И надо полагать, с падением Тамброни и поражением партии Альмиранте, старый монстр уже не представляет прежней опасности. Безусловно: труп, подвешенный за ноги, как свинья, на площади Лорето, уже не поднимется, он уже никогда не воскреснет. Злорадствовать теперь могут только дураки. Исторический фашизм не сумел пустить корни среди нас, поскольку, что касается корней, у итальянского народа они другие, они заложены в его темпераменте и в его традиции, но позорная и непреодолимая расположенность к конформизму, эта врожденная наклонность, проявившаяся задолго до 1922 года, так и не угасла в 45-м. Мы видели, как по первому зову она всплыла на поверхность.

Не будапештская трагедия и не силовая акция в Генуе тому причина, это явление, независящее от подобных несчастий, хотя оно дало о себе знать в тот же период, отсюда и замешательство в умах. Экономическое чудо Италии с 56-го по 63-й, этот беспрецедентный индустриальный и коммерческий бум и есть подлинная и единственная причина развернутой против меня кампании. Эта истерия, это остервенение, этот призыв к убийству, который в моем лице нацелен на все меньшинства, на все, что за рамками, я бы очень хотел приписать вину за это молодчикам из ИСД, блюстителям с резиновыми дубинками, террористам или ошалевшим психопатам: как приятно было бы думать, что зло целиком объясняется кучкой абсолютных преступников, очистив от которых страну, можно было полностью оздоровить все общество. Но беззаботный буржуа, который выходит на светофоре из своей машины и обходит ее, дабы проверить, не поцарапалась ли она в пробке, трудолюбивый рабочий, который посвящает свой выходной мытью своей машины, молодая пара, которая подписывает векселя на двадцать пять лет, чтобы получить трехкомнатную квартиру в новом доме, отец благородного семейства, который вкалывает, чтобы засунуть своих детей в Университет, профсоюзный деятель, который организует забастовку в пику своему несправедливому патрону — вот эти мужчины и женщины, сколь угодно честные, знающие свое дело, в чьих жилах нет ни капли варварской крови, большая часть которых голосует за левых, люди, неспособные взяться дубину, опирающиеся в своей жизни на сознательность и уверенность «в своих правах» — именно они и будут линчевать меня, начиная с 60-х годов.

Их права — права граждан государства, которое за пять лет, с 1958-го по 1963-й, удвоило свой доход; в котором инвестиции каждый год растут на 15 %; в котором показатель промышленного производства, если принять, что в 58 году он был равен 100, вырос до 170 в 63-ем, цифра тем более баснословная, если ты сравнишь ее с показателями других стран Общего рынка: 139 — в Голландии, 136 — в Германии, 129 — во Франции; в котором число водительских удостоверений увеличилось с 350 000 до 1 250 000, количество мяса, потребляемого на душу населения, с 15 до 31 кг, число телевизионных подписчиков — с 360 000 до 4 000 000, число прогулочных яхт — с 2 000 до 60 000; в котором население больших северных городов, Милана и Турина, приблизилось к миллиону; в котором повсюду строятся небоскребы, заводы, пищевые фабрики; пейзаж которого теперь все больше украшают бензоколонки по мере того, как с него исчезают повозки с ослами; в котором более миллиона людей перестали заниматься сельским хозяйством; в котором безработица и эмиграция заграницу достигли самого низкого уровня за всю историю Италии; в котором главной статьей экспорта стали уже не сицилийские апельсины, которые женщины заворачивают в обертки, и не шелковые галстуки, сшитые вручную, а серийные холодильники и продукты нефтехимического синтеза.

Неслыханные чудеса, фантастические успехи, всенародная эйфория, ликование, охватившее всех и вся. Нас не волнует, как жестоко и неумолимо уродуются города, охваченные самой гнусной спекуляцией с недвижимостью, не волнует хаотичный и стремительный отток сотен тысяч людей с Юга в северные метрополии, резкая и катастрофическая урбанизация крестьян, внезапное опустение деревни, вопиющее отставание социальных служб по отношению к демографическому взрыву, плачевное состояние больниц, недостаток школ, нехватка учителей, безобразное функционирование почты, железных дорог и судоходного транспорта. Энтузиазм на подъеме, цыц сомневающимся, всем сломя голову работать, всем — производить и потреблять, всем — праздновать чудо Италии, развивающейся быстрее чем Америка в свой золотой век.

И символ этого оглушительного успеха — инаугурация в конце весны 1960-го (немногим позже Олимпийских игр, но — заметь какое совпадение — в то же время, что и происшествия на виа Панико и в Анцио), помпезное открытие Автотрассы — Дороги Солнца. Шедевр, который осязаемой метафорой соединил мечты прошлого и амбиции настоящего. Он — доказательство таланта современных инженеров, столь же легко преодолевающих горы и овраги, как и их прославленные предшественники античных времен, необходимая нации небольшая риторическая сатисфакция; он связывает Милан, деловую столицу, и Рим, правительственный центр; он позволяет «Фиату» сбыть 350 ООО произведенных за год автомобилей; он объявляется мощным механизмом в борьбе с провинциализмом и местничеством; он — прелюдия, наряду с телевидением, грандиозного и полного сплочения народа, географического и лингвистического, социального и общечеловеческого. Словом, волшебное воплощение в пятистах семидесяти трех километрах бетона тех грез и надежд, что были поруганы и утрачены за предыдущие сто лет.

Горе тому, кто сфальшивит в этом хоре осанны. У врат Таренте в Пулии «Италсайдер» воздвигает гигантский металлургический комплекс: сорок километров автодорог и тридцать пять железнодорожных линий. Каждый день здесь маневрирует тысяча триста грузовиков, в год производится триста миллионов тонн труб и листового железа. Какой-то трудяга, сравнив эти цифры с двадцатью тысячами оливковых деревьев, которые ради строительства завода вырубили в самой прекрасной долине мира, прерывает инаугурационную речь воплями и проклятиями. Ему пытаются заткнуть рот, он сопротивляется. Два члена службы безопасности связывают его, грузят в джип и отвозят в психушку. Заключение медэкспертов: приступ бреда, ассоциативное расстройство. Вердикт: два года принудительного лечения в приюте для умалишенных.

Поведение мое, хотя бы и лишенное эффектных жестов, представлялось от этого не менее бунтарским. Всем, что я пишу, всем, что я делаю, всем, чем я есть и являюсь, я нарушаю новый неписаный закон, рожденный религией прогресса. Мои слова о том, что Рождество — это праздник Христа, бедных и отверженных — мимо ушей, в том году только в Милане на подарки, городскую иллюминацию и цветочные украшения выбросили сорок миллиардов лир. Мои соображения о том, что «государственный» язык, транслирующийся из студий Монте Марио, есть ни что иное, как разношерстный жаргон, неспособный выразить живую реальность итальянцев и итальянок, — неуместны. Я сам — упрямый реакционер, заставляющий говорить своих героев на языке той земли, на которой они родились. И подозрителен мой ночной уклад, привычка бродить по улицам в те часы, когда другие, чтобы быть в форме на следующий день на работе, восстанавливают свои силы во сне. Моя затянувшаяся холостяцкая жизнь достойна порицания, ведь она мешает мне исполнять свой гражданский долг. И отвратительно преступление, в котором меня пока не осмелились обвинить, вот она главная и непростительная ошибка — получать наслаждение ради наслаждения, без какой-либо социальной целесообразности или полезной цели, транжирить впустую ту силу, которой Бог наделил меня, превращать в игру то, что мне было дано для воспроизведения, подстрекать к подобному расточению своей энергии молодежь, которая попадает под мое влияние. Но мою покупку белой «Джульетты», в которой я разъезжаю по Риму, уже назвали крайне неблаговидной — досадное воспоминание о тех временах, когда машина была роскошью, а «Альфа Ромео» — более знаменита, чем «Фиат», вызов добропорядочным семействам, которые недоедают, чтобы купить в рассрочку самую дешевую модель, препятствие для психологического благополучия всех тех, кто исходит желчью, сравнивая свои шестьсот кубических сантиметров с моими двумя с половиной литрами.

Правда, чтобы добить меня формально, нужно адаптировать кодекс моральных обязательств к новому времени. Религия мускулов и брутального прогнатизма вышла из моды уже пятнадцать лет назад. Как и античная система ценностей, которая казалась незыблемой в городе, который апостол Петр избрал для установления в нем своего престола. Все уже смеются над запретами, действующими на итальянском телевидении: не произносить слова «супружеское ложе», «бюстгальтер» и «половое созревание», то есть по сути сохранять сексуальные табу агрикультурного социума в тот момент, когда страна рвется в индустриальную эру; или не показывать на экране обнаженные ноги танцовщиц, то есть навязывать тому, кто обладает достаточными средствам и для покупки телевизора, предрассудки его крестьянского дедушки.

Истощение и неизбежный упадок католицизма в полной мере проявились во время скандала, разразившегося в Прато. Прато — это текстильный центр рядом с Флоренцией. Местный епископ обвиняет на проповеди двух молодых людей из его епархии в том, что они сочетались браком, не пройдя религиозной церемонии. Затем он письменно излагает свои анафемы и объявляет супругов «грешниками», предающимися «публичному сожительству». Пара подает на епископа в суд иск о защите чести и достоинства. Суд Флоренции, после компетентного разбирательства, приговаривает прелата к небольшому штрафу. Вопли из Ватикана: впервые со времен Латранских соглашений церковное лицо подвергается суду светского итальянского суда. Папа Пий XII, в знак траура, отменяет празднования, приуроченные к девятнадцатой годовщине его правления. Многие, правда, не понимают, что так опечалило старого фанатика, когда молодожены из Прато, чьи клиенты по наущению епископа устраивают погром в их мясной лавке, оказались вынуждены свернуть свою торговлю и, разорившись после этого, бежать Бог знает куда.

Вскоре после этого, осенью, Пий XII умирает. Я публикую свою эпиграмму «на Папу», в которой я обвиняю его в том, что он двадцать лет жил во дворце и спал в пятисотметровой спальне, тогда как простые люди ютились в трущобах.

Грешник не тот, кто совершает зло: истинный грех — не творить добро.

Во времена закона веры меня за это и на костер могли отправить. В 1958 году, когда начался экономический бум, до защиты Святого Престола никому уже не было никакого дела. Кроме благородных членов римского Кружка Охоты, которые исключили из своего дряхлого братства Валентино Бомпиани, опубликовавшего в своем журнале мои стихи.

Жалкий конец рухнувшего великого мифа. Финальный удар был непроизвольно нанесен Иоанном XXIII, когда он вычеркнул из церковного календаря нескольких сомнительных святых: Дженнаро (прости его!), Филомену, Георгия, Екатерину Думаешь, клерикалы и толпы верующих сильно возмущались? Помню, как на витринах Порта Портезе появились невиданные по своей нелепости товары: фрагменты костей, кусочки тканей, пряди волос, упакованные под стеклянными крышечками в шкатулочках из дуба или красного дерева, в зависимости от цены. Церковники не придумали ничего лучше, как выбросить на блошиный рынок и распродать за несколько тысяч лир мощи непризнанных святых.

Я купил себе ноготок Филомены, в память о счастливых временах, когда католицизм был правящей идеологией; и я с нежностью разглядываю его теперь на медальоне, в который я его вставил, всякий раз, как наследница той идеологии натравляет на меня своих держиморд.

Обо что споткнулась религия святого Петра? Сочтут ли их глупыми или одиозными, но инициатива епископа из Прато, а еще больше оскорбление, нанесенное Папой, дискредитировали Церковь. Никто отныне не потерпит, чтобы она вмешивалась в частную жизнь молодых итальянцев, которые вечером каждую пятницу отправляются покататься на лыжах, ради чего в зимние месяцы по направлению к заснеженным полям стали ходить четырнадцать специальных поездов. Есть ли среди прав, недавно вписанных в негласную конституцию общества изобилия, самую священную, самую естественную, самую желанную и неотъемлемую, есть ли среди них право на любовь? Новой идеологией станет идеология, которая усвоит и возвысит сексуальность вместо того, чтобы приносить наслаждение в жертву средневековым традициям, как если бы люди все еще жили в эпоху плуга и прялки.

И в общем, не важно какую сексуальность. Главное, сексуальность, которая стимулирует промышленность и торговлю, сексуальность, которая «приносит доход». Которая толкает на покупку машины и квартиры, холодильника и телевизора, горнолыжного снаряжения и стандартного курортного набора для летних каникул. Сексуальность, у которой есть вывеска и крыша над головой, официальная, признанная, которой доверяют агенты по недвижимости и дают кредиты банкиры; супружеская, само собой разумеется, но не обязательно; новый брак в любом случае не похож на обряд античного Гименея: ибо если один или два ребенка увеличивают расходы семьи, то уже больше могут замедлить потребительский рост. Отныне не только мужчина должен тратиться на свои костюмы и сигареты. Женщина, вырвавшись из кухонной упряжки и перестав нести свою кастрюльную вахту, уже не сидит дома, она одевается, красится, курит. Идеальная молодая пара путешествует, ходит в кино, наведывается в рестораны, выделяет в своем бюджете графу для жемчужного колье и обрамляет свои пальто мехом. Радужная картинка улыбающихся близнецов, популяризированная рекламой, которая оккупировала все тротуары и шоссе. В то время как пакетики с сухим молоком, бульонные кубики, коробки со стиральным порошком и упаковки с лапшей украшает теперь сияющий образ семейной идиллии, незаменимый интеллектуальный союзник обретает неожиданные черты ранее презренной науки в солнечной стране чистых улыбок и голубого неба.

На смену священникам приходят психоаналитики, психиатры и сексологи. Легко и быстро, так как они несут нужную идеологию: ту, которая встраивает в догму «правильную» сексуальность и выводит из нее «неправильную». Неправильную не с точки зрения морали (забытой с рождением «чуда»), а с экономической точки зрения. Сексуальность, которая, по долгой привычке к запретности сопряженная с тайной, не решается выйти из тени. Разновидность любви, которая, обреченная на маргинальное и авантюрное существование, исключает появление людей вдвоем на виду у всех. И следовательно не побуждает их к какой-либо деловой активности. Ни к поиску квартиры, ни к обустройству быта, ни к совместному отдыху. Стерильное влечение для воспроизводства вида, бесполезное для процветания торговли, оскорбительное для трудящегося большинства, до конца своих дней загнанного в долги тиранией кредитного благополучия.

Присмотрись к датам и порадуйся, в который раз, этим совпадениям: Иоанн XXIII изгоняет из христианского пантеона бомжей святости, тщетно полагая пробудить религиозное сознание; в это же время психиатрия демонстрирует свою едва обретенную устрашающую власть над умами. Моим судьям в Латина предъявляют среди вещественных доказательств обвинительное заключение, написанное профессором Семерари по заказу гражданской стороны. Криминолог (который меня в глаза не видел), не задумываясь, решает, что я пытался совершить вооруженное ограбление ради двух тысяч лир. Признак «эволюции зловещего процесса», этот на первый взгляд невразумительный поступок идеально вписывается в логику моего персонажа. «П. известен нам по своим литературным произведениям и кинематографическим работам: психопатологический анализ его творчества подводит нас к подтверждению симптомов копролалии». Нехитрый трюк выдающегося эксперта: «копролалия» (выражаясь менее научным языком речь, в которой дерьмо называют дерьмом) свидетельствует о «невротическом расстройстве», которое переходит в «хроническую форму». Диагноз прост: «Сексуально анормальный человек, извращенец в прямом смысле этого слова. П. столь глубоко анормален, что он полностью осознает свою анормальность, до такой степени, что становится неспособен считать ее таковой». «Извращенный эксгибиционист и скептофил», «личность с глубоко порочными инстинктами, представляющая серьезную социальную опасность». В любом случае «несчастный человек», обреченный на нестабильность и неудачу, как и все ему «подобные». Их неизбежные «страдания», их «тревожность», ты думаешь, он объясняет их исторической ситуацией, их породившей, законным страхом полицейских разборок, или не менее обоснованным страхом шантажа, опасностью контактов на вокзалах и под мостами, необходимостью скрываться, дабы не лишиться работы, квартиры или родительской любви? Отнюдь нет: «социально опасный тип» останется таковым при любых обстоятельствах по причине «укоренившегося в нем» страха перед женщинами, который исключает всякую возможность «исцеления».

Низведя все до такой позорной карикатурности, они называют это психоанализом. Я, чтоб совесть была чиста, обратился к первоисточникам. Ох! с каким же изумлением и с каким отвращением, Дженнарьелло, я прочитал этого Фрейда! Этюд о Леонардо, который я обсуждал с Джованной в Болонье, не произвел на меня такого впечатления. Просто тогда располагающее отношение мне показалось неким знаком дружбы. В качестве признательности было достаточно не поливать друг друга грязью. Теперь я посмотрел на его работы другими глазами. Конечно, его писания не омрачены ни словом «грех», ни словом «порок». Воспитанный в суровом прагматизме дунайской буржуазии, он был не так глуп, чтобы не понимать, что в ответ на подобные выражения его соотечественники (австрийцы в начале века) только пожали бы плечами, а его читатели, рассеянные по всему миру, в Германии, Англии, в любой стране вплоть до Америки, где культ позитивных наук заменил религиозную веру, подняли бы его на смех. Он отдавал себе отчет, что строгое осуждение и властное навязывание авторитета порождают протест, тогда как умеренное суждение и снисходительный тон деморализуют собеседника, вследствие чего он более охотно мирится с вынесенным вердиктом.

Прибегнем, говорит Фрейд, к нейтральному термину Поговорим об «этапе» или «фазе»: универсальной, добавляет этот славный малый, прослеживающейся у всех с колыбели. И мальчики, и девочки проходят этот переходный период; все содержат в себе составляющую противоположного пола; она приемлема, пока она остается ограниченной в детстве и в ранней юности; опасна, если она заявляет о себе в восемнадцать лет; драматична, если она сохраняется в дальнейшем и утверждается в зрелом возрасте. Иначе говоря, она представляет, у сложившегося человека, фиксацию на промежуточной стадии, эволюционное застопоривание во времени, остановку в развитии его личности; и психоаналитик считает своим правом вмешиваться на основании как раз этого диагноза остановки в развитии.

Ты сразу можешь подметить открыто, виртуозно и откровенно экономический характер этой метафоры: сравнение человеческого существа с заводом, отдача которого не вызывает удовлетворения. Вначале от него не требуется производить на гора, это подростковая и временная фаза, предваряющая будущее; но затем завод должен регулярно увеличивать объем своего производства, так как завод, чьи годовые показатели не отличаются от показателей предыдущего года, есть завод убыточный, бесперспективный. Примени теперь это понятие остановки в развитии, читай фатального экономического спада, в занимающей нас области, и ты обнаружишь, не без удивления, откуда Фрейд, сын торговца шерстью, черпал свои идеи. Идеально подкрепившие в начале XX века коммерческий и промышленный подъем в западных державах, которые с благодарностью усвоили их (Германия и Америка быстрее и активнее, нежели более отсталые, ибо менее развитые, латинские страны), и сгодившиеся также для Италии 60-х. С той только разницей, что нам, итальянцам, отсталым как экономически, так и идеологически, дабы противостоять «чуду», разорвавшемуся подобно бомбе, нужно было еще переплюнуть всю эту доктрину. Отсюда и гротескный перебор профессора Семерари, у которого, как и у Фрейда, нет времени облизывать детали с уже несовременной куртуазностью какого-нибудь подданного Франсуа-Жозефа, который никуда не спешил и разъезжал на фиакре.

В прессе распространяется новая лексика: со странными созвучиями, достаточно определенная, чтобы сойти за научную, достаточно путанная, чтобы быть понятной широкой публике. В первую очередь «гомосексуалист», это варварское слою, образованное от греческого префикса и латинского корня, которое заменяет вышедшее из употребления и слишком литературное «извращенец» и сразу начинает пользоваться бешеной популярностью. «Скептофил», чересчур специальное, явно не приживается; закрепляются, впрочем, другие термины, которыми привносят в мой акт гражданского состояния стилистические поправки. Моя потребность в провокациях — «параноидальная»; мой выбор дорогой машины — «вселяющий уверенность»; мои черные очки на носу — «эксгибиционистские»; мои исследования диалекта — это «копролалия»; моя любовь к маме — «фиксация»; мое неприятие женщин — «фобия»; привязанность к собаке — «эффект замещения»; моя сексуальность — «регрессия»; мой уровень развития — «анальный»; мой интерес к молодым людям «нарциссизм»; мое влечение к окраинам — «заторможенность». Я надеваю джинсы? «Агрессивность». Хожу в кроссовках? «Фетишизм». Играю в футбол? «Гиперстения». Кушаю овощи на пару? «Самоистязание». Все перечисленные мною выше нарушения экономического закона вернулись мне в виде научной гарантии этой лексики, которая до конца моей жизни оградила меня, как заразного больного, медицинским контролем.

Средства массовой информации приказывают: «Производи!» — и я упрямо ухожу в бесплодный целибат. Они добавляют: «Трать!» — и мой образ жизни, ночной и скрытный, обусловливает меня на любовь эфемерную, непродолжительную и нерасточительную. Они предписывают: «Путешествуй!» — и я ограничиваюсь пешими прогулками по берегу Тибра, в крайнем случае транжирю свои авторские в Африке. Чистый убыток для гостиничного дела, везде зажимаю, куда ни сунься. Я ущемляю интересы страны. Я торможу ее невиданную экспансию. Случай, не требующий доказательств, обжалованию не подлежит. Находка для психологов, идеальный образец. Незрелость! Инфантилизм! Перверсия! Социально опасный тип! Вывод очевиден: меня назначают врагом общества. Впереди слежка и травля, остается только ждать, когда мне споют отходную.

 

34

Я подъезжал на маленькой скорости к Порта Пинчана, не понимая, ехать ли мне на виа Венето и искать подарок для мамы, у которой через несколько дней был день рождения, или остановиться и пойти погулять по аллеям Вилла Боргезе, как вдруг непредвиденное событие решило все за меня. Какой-то парень, одной рукой надвигая на глаза кепку, а другой прижимая к груди куртку, со всех ног выскочил из-за угла рядом с баром «Гэрри». Заметив меня, он направился прямиком к моей машине.

— Быстрей, Пьер Паоло. Помоги мне. Эти сучьи легавые засекли меня.

Я определенно был с ним не знаком. В любом случае, мы были из разных компаний. За ту долю секунды, что я соображал, открывать ли ему дверь, лицо его не внушило мне никакой симпатии. Он прикрыл кепкой свои испуганные глаза под кепкой, едва я попытался их разглядеть, его руки дрожали, сжимая под курткой какой-то предмет, и, если честно, я бы предпочел, чтобы этот парень, который так фамильярно обратился ко мне за помощью, выказал в своих жестах и мимике явно большую смелость. Кроме того, мне никогда не нравились прилизанные усики, ни остренькие носы, которые, такое впечатление, все время хотят что-то выведать. С него градом катился пот, и он, не переставая, жалобно скулил.

— Быстрей, Пьер Паоло, быстрей…

За ним подбежал другой парнишка, еще моложе его, совсем пацан, с всклокоченными волосами и круглыми от ужаса глазами. Но насколько первый не внушил мне никакого доверия, настолько второй мне сразу же понравился. Каждая ужимка на его лице излучала естественную веселость, затмевающую всякий страх, как будто его забавляло все что бы ни случилось. Он сложил ладони, перекрестился, призвал в свидетели небо, протянул свои ручонки и снова принялся креститься, и все с такими уморительными гримасами, с таким скоморошьим смаком, что я расхохотался. Я открыл дверцу и хотел было откинуть сиденье, но этот маленький плут оказался еще проворнее. Он нырнул, словно акробат, через спинку и свернулся калачиком на заднем сиденье.

Другой бухнулся рядом со мной, даже не сказав мне спасибо.

— Налево, быстро, через Муро Торто.

Он снял кепку и вытер рукавом потный лоб. Я никак не мог преодолеть свою неприязнь, которую к тому же усугубляли некоторые детали: его длинные волосы, например, которые, будучи заокеанской модой, тогда еще были в новинку и абсолютно не укладывались в образ парня из боргатов; или его руки, чьи белые пальцы и ухоженные ногти никогда не копались на городской свалке в куче старых шмоток.

Убедившись, что за нами нет хвоста, он расстегнул куртку, положил на колени сумочку, из слишком блестящей кожи, чтобы быть крокодиловой, и принялся вытряхивать ее содержимое.

— Тебя как зовут? — спросил я несмотря на внутреннее предубеждение. Какое-то понятие о чести заставляло меня держаться по-дружески. Никто не скажет, что П.П.П., затюканный газетами, криво посмотрел на вора. Найдя прибежище в моем авто, незнакомец выказал мне доверие — скорее лестное, нежели неожиданное для писателя, прославившегося больше своими амбициями, нежели тиражами.

— Пеппино, — буркнул он, лихорадочно шаря обеими руками по сумке.

— А твоего приятеля?

Мальчик уже спал: реакция на испуг, наверно. От страха он в полудреме по-прежнему сжимал брови. Его голова, откинувшись на спинку, болталась на поворотах. Совсем еще салага. Его пухлые губы еще хранили на себе некий слепок детства.

Вместо того, чтобы мне ответить, Пеппино выпрямил зеркальце заднего вида, которое я развернул, чтобы рассмотреть своего пассажира.

— Следи лучше за тачками, — коротко отрезал он. — Сейчас застрянем на фиг на этой чертовой площади Народа.

— Ты чего-то стибрил на виа Венето?

— Рядом с «Doney». Сраный бордель! — вдруг разорался, вывалив себе на ноги все, что осталось в сумке. — Ну мне вообще не прет! Пустой кошелек. Неужели у этой бабы больше денег не было?

— Ты далеко живешь? — спросил я, чтобы успокоить его. — Могу подвезти.

Он стянул с головы кепку и смял ее в руках, после чего принялся стучать себя кулаком по лбу.

— Что ж мне дальше, что ж мне дальше делать, черт возьми!

— Тебя что, родители не кормят? — спросил я, коря себя за то, что перестал испытывать к нему жалость.

Он выпрямился и с презрением посмотрел на меня.

— Тебе какое дело до моих предков? Я плевал на них! Я в Рим приехал не для того, чтобы о предках думать! Они высылают мне бабки каждый месяц, мне больше ничего от них не надо.

— А где они живут?

— В своей деревне, под Перузой. Вообще, — продолжил он, смягчившись, — я их люблю. У них своя лесопилка, все на мази. Трое наемных рабочих, трехэтажный дом на берегу…

— Да ты не такой уж бедный! — воскликнул я.

— Бедный? Ты меня за кого принимаешь? У меня квартира на виа Тор Миллина, за площадью Навоне. Я классно устроился, даже если мои предки так и не раскошелятся мне на вертушку.

Сдерживая свое отвращение, я выдавил из себя последние капли добродушия.

— Зачем тогда сумочку стянул?

— А, блин, вечеринки как?

В субботу, в восемь вечера, в его студио на виа Тор Миллина, с приятелями из аграрного института. Ему стало стыдно за свой старый проигрыватель. «Долгоиграющий моно — рухлядь!» Он хотел сразить своих гостей и девочек «крутой системой» с двумя колонками по разным углам комнаты, «hi-fi» в лучшем виде.

— Слушай, — продолжил он, пока мы плелись в начале улицы Корсо. — Ты прикинь этот «Панасоник» XZ 300. Это — супер! Последняя модель из Германии.

Он показал мне справа от нас витрину «Рикорди», на которой сложная техника с металлическими кнопочками и светящимися датчиками задвинула в самый угол немногочисленные партитуры и книги по музыке, представлявшие пережиток того времени, когда фирма с гордостью издавала Верди и Пуччини.

Я разозлился не на шутку. Мой пассажир не имел ничего общего с моими друзьями из боргатов. Это был жалкий мелкий буржуа, похабно относившийся к своей матери и укравший деньги у какой-то «бабы»

— Бог ее знает, кто она, продавщица, судя по кожзаменителю, из которого была сделана сумка, или стажерка, секретарша, наверняка убивается сейчас по потерянным документам. И зачем он пошел на scippo да рядом с «Doney»? Ведь не из чувства противоречия, как рагацци из Понте Маммоло и Тибуртино, а из конформизма. Чтобы, как все его дружки, купить то, что модно, заиметь «последнюю модель» с красочной витрины. «Вечеринка», подружки, «крутая система», пластинки рок, разбросанные по ковру, шипучка, пенящаяся в бумажных стаканчиках: с нарастающим омерзением передо мной проплывали все детали его праздника.

— Новая волна танцует под «Телефункен»! — сказал я с нарочито германским акцентом.

Не уловив сарказма, Пеппино потер руки, радуясь, что нашел меня в таком добром расположении духа.

— Ты женат? — спросил я.

Он заерзал на своем сиденье и принялся ругаться на явно показном арго, чтобы я не подумал, будто он пытается заговорить мне зубы, и поэтому он выбирал словечки, подхваченные им на слух из моих романов, которые он наверняка сам не читал.

— Бога мать! Я бился об заклад с Артуро, что к субботе раздобуду себе кашемировый пуловер. В этом году все ходят в кашемире. Нет, ну ты прикинь меня, если Мариза завалится ко мне и задвинет: «Ну че, Пеппино, где же твой свитерочек кашемировый?» Сраный бордель! Заколебался на хрен на мели сидеть! Достало! Достало!

«Ну ясно, парень, — подумал я, — ты городишь как сапожник без всякого разбора». Но он сильно ошибался, полагая, что сможет накрутить меня таким образом, потому что насколько такой поток матерщины мне льстит в устах тех, в чьем распоряжении не находится других слов, настолько же мерзким я считаю такое развязное позерство у обыкновенного студента. Пеппино, не подозревая о том, что происходило в моей голове, усугубил впечатление еще одним неприятным жестом. С недовольным видом он растянул свой свитер из дорогого белоснежного мохера, ради которого Главко вместо того, чтобы нападать на прохожих, просто разбил бы на свой страх и риск какую-нибудь витрину.

Разозлившись, я обратился к нему, сам еще точно не зная, что буду делать:

— Так, сейчас ты заткнешься и положишь все обратно в сумку. Давай! Слышь! Шевелись!

Пеппино, обалдев, наклонился, чтобы подобрать все, что упало на пол. Губную помаду, заколку, пакетик бумажных платков, карточки со скидкой в «Станда», пожелтевшую фотографию родителей, почтовую открытку с заснеженными Доломитами. Затем связку ключей и разные документы, сложенные в прозрачную папочку. Мы подъехали к пьяцца Колонна. Я резко вывернул руль влево и быстро поехал в обратную сторону. Он стукнулся головой о стойку.

— У нас легавые на хвосте? — спросил он, испуганно потирая висок.

— Уф! Ты куда едешь? Ты рехнулся что ли? Зачем ты повернул, тут уже рядом площадь Барберини!

— Да я специально, — холодно ответил я.

— В чем дело, Пьер Паоло? Ты совсем спятил?

— Ты просто отдашь сумочку этой девушке.

— У тебя как с головой? Останови. Останови, говорю!

Он попытался открыть дверцу на светофоре у ларго Тритоне. Я схватил его за руку.

— Не дергайся, или я тебе все кости переломаю. Ты меня знаешь, я карате занимаюсь.

Он пытался вырваться, но я зажал его как в тисках.

— Сверни сюда, — умолял он, — на эту улицу. В сторону Кириналь. На Барберини можно на полицию нарваться.

— Спасибо, отличная идея. Полиция, это как раз для тебя. Отвезу тебя в участок на вокзал Термини.

Он выдавил из себя смешок, пытаясь представить все как шутку.

— Ты дурачишься, Пьер Паоло, хочешь меня напугать!

Но парень побледнел, когда понял по моему лицу, что я вовсе не шучу. Сменив тактику, он перешел на лесть.

— Я знаю, что ты заступаешься за преступников, воров, за всех, кого общество выкидывает за борт. Я читал в газетах, что…

— Ну, ЧТО?

— Ты нас любишь, ты нас защищаешь. Ты говоришь, что мы не виноваты, что общество вынуждает нас выкручиваться как только можно. Кроме того, Папа, ты ведь говорил, разве он сам не подает пример? Он ведь ворует, Папа, только по-крупному?

Я чуть не расхохотался, слушая, как эта мразь цитирует мне мои же интервью в качестве оправдания за воровство сумочки у покупательницы из «Станда». Но его несло напропалую, и чем проворнее он ворочал языком, тем крепче я сжимал челюсти.

— У меня в институте есть друзья, которые читают тайком твои книги, ты ведь знаешь, им пришлось бы несладко, если бы преподы их засекли. Некоторые сравнивают тебя с… как это, блин? Ницше, да? Что-то вроде пророка, ну так они говорят, который хочет всколыхнуть все общество. У тебя бешеная популярность, Пьер Паоло. Попы (тут он понизил голос, как бы проявляя солидарность перед опасностью жучков, расставленных по всей машине) называют тебя чудовищем, аморальным типом. Вроде нового Нерона, ну так они говорят.

— Ты вообще знаешь, кто такой Нерон?

Он выпучил глаза, почесал затылок свободной рукой и принялся отчаянно искать в своих школьных воспоминаниях какой-нибудь расплывчатый ответ, чтобы как-то мне угодить.

— Ужасный тип, надо думать…

И снова запричитал:

— Ты не можешь меня так кинуть, Пьер Паоло… Ты наш человек, — он подмигнул мне, надеясь, что этот тонкий намек меня расположит, — кольт и золотой патрон! Представляешь себе их рожи, всех, кого ты вдохновил бороться с несправедливым обществом? Если они узнают, что вор доверился тебе, а ты его сдал легавым?

— Воры… Воры… Я ненавижу воров, если они теперь все такие, как ты! — закричал я, выламывая ему запястье. Ты будешь первым, кого я сдам, и я тебе не завидую.

У меня уже на самом деле вся рубашка была мокрая от пробившего меня холодного пота. Он был не такой тупой, Пеппино, догадывался, видимо, что его слова меня сильно задели. Он что-то буркнул и еще раз попытался вырваться, затем зажался в угол и умолк. На Ларго Санта Сюзанна я свернул направо на виа Орландо. Перед нами распустился хвост фонтана на пьяцца Эседра.

— Что ж, поехали в участок! — неожиданно заявил мой пассажир на удивление самоуверенным тоном.

Я повернул голову.

— Но тебя тоже упекут.

— Очень хорошо! — крикнул я, решительно указывая ему, что его шантаж не пройдет, хотя внутри я не без опаски ждал, что этот хитрец выкинет на этот раз.

— Ты моего брата не учел.

— Твоего брата?

Он пальцем показал мне на второго пассажира сзади, которого забыли во время перепалки.

— Я скажу, что ты его снял, чтобы изнасиловать.

— Твой брат? — повторил я недоверчиво.

— Несовершеннолетний, если хочешь знать. Когда встаешь на сторону легавых, нужно знать, как самому не вляпаться.

— Сволочь! — закричал я. — Ты лжешь!

— Ну это ты в участке будешь доказывать.

Он подмигнул, на этот раз своему «брату», который, проснувшись, потягивался как кошка. Затем я услышал (впервые за все это время) его голос:

— Не волнуйся, Пеппино! Мы выйдем вот тут, — он показал на деревья на пьяцца деи Чинквеченто перед вокзалом, — и быстренько смоемся. — Вид у него был злой, но голос — нежный, нежный! Я заслушался, словно этот голос спускался с небес.

В ответ на такое неожиданное замечание мы с Пеппино рухнули со смеху. Я объехал площадь и остановился у стены Диоклетиана, радуясь, что не влип в очередной скандал, который мама уже не пережила бы.

— Выметайтесь, живо! — сказал я, отпустив руку Пеппино.

Он открыл дверь и дал деру. Его спутник, откидывая сиденье, шепнул мне на ухо:

— Это лажа, я ему не брат!

Я почувствовал его губы — нет, мне это не приснилось — он нежно прикоснулся губами к моей шее.

— Тебя как зовут? — у меня внезапно перехватило в горле так, что я был не в состоянии подобающе отреагировать на это послание. Пусть мимолетный и краткий, но это был самый настоящий поцелуй.

Впрочем, мальчишка уже выскочил из машины, проворный как волчок. Он побежал за Пеппино, сверкая рваными кедами, но через несколько метров резко остановился, повернулся и широко улыбнулся мне, обнажив два ряда сверкающих зубов, покачал своей кучерявой головой и помахал рукой, что могло вполне означать и «жаль, что так вышло», и «бросим эту затею», после чего неспешно побежал к деревьям, подпрыгивая, как ребенок, на каждом шагу и хлопая в ладоши.

Прирожденный актер, подумал я, как только пришел в себя. Ему бы роль гонца в моем следующем фильме, сценарий к которому я тогда писал. Я искал жизнерадостного лукавого парнишку на эту роль. «Как? — спросишь ты меня. — Спустя мгновение, когда я уже поверил, что ты был тронут в самое сердце, ты уже думаешь, как тебе использовать свое чудо с пользой для дела?» Эх! Дженнарьелло, когда ты пишешь, или делаешь фильмы, ты подсознательно настраиваешь себя так, чтобы каждое переживание пошло на пользу твоему творчеству и напитало его своей мощью. Кто сказал, что это бесплодная жертва? Кто сказал, что писатели достойны жалости?

Правда, повел я себя не столь рассудительно, как сам об этом говорю. Я выскочил из машины. Мальчишка исчез за углом. Я побежал за ним, надеясь разглядеть его в толпе по его пружинистому шагу. Может, он все еще хлопает в ладоши над головой? Как я его назову в своем фильме? Конечно же Анджело! Согласно этимологии: «тот, кто возвещает, кто приносит весть, добрую весть». И по его походке, по его манере идти, не касаясь земли. Изящность, грациозность, радостность, какой я не наблюдал ни у кого, кроме «ангелочков» на церковных стенах, играющих на цимбалах. Им не нужно класть псалтирь на колени, им не нужен плектр из слоновой кости — они трогают струны кончиками пальцев и без остановки танцуют под музыку.

 

35

Я хотел бы его позвать, крикнуть, чтобы он вернулся. Но как? Он убежал, не назвав своего имени. Я блуждал взад вперед по площади, вертя головой во все стороны, бросаясь к каждой кудрявой голове. «Анджело, Анджело» — шептал я, как если бы имя, которое таило в себе столько манящего волшебства, могло вернуть его и привести обратно ко мне.

Кинокритики упрекали меня за сакральную статичность моих работ. Что они теперь скажут о моем новом фильме про древнюю Грецию, не найдя в нем в отсутствии героя, непохожего на моих привычных персонажей, подтверждение моего творческого обновления? Тем более необходимого, что он послужил бы противовесом варварскому пафосу, который сковывал окружение этого мифического царя, воины которого, сторожившие дворец, едва могли пошевелиться под своими доспехами.

«Анджело», — повторял я, уносясь в мыслях за тысячи миль от своего фильма. Мои губы превратились в эти три слога и с мучительным удивлением оставались приоткрытыми на последнем безответном «о». Я обернулся, смутно надеясь, что он выскочит из-за дерева и схватит меня за плечи.

Глупое наваждение. Да и какой смысл искать его? Не испытывал ли он теперь ко мне того желчного презрения, которое одолевало меня, когда я хотел сдать его друга?

Мне пришлось покорно вернуться в машину, сдерживая слезы унижения. Слишком много чувств переполняло мое сердце. Я чувствовал себя разбитым. Что ж! Я только что был готов сдать парню в полицию? И «Унита», и «Темпо» вышли бы с жирными заголовками: «П.П.П. порывает с воровским миром Рима». Как я дошел до такого? Чтобы я совершил такую подлость? Приговорить его к шести годам тюрьмы за какую-то мелочь, не стоившую и десяти тысяч лир? Отречься от самого себя, навеки себя обесчестить? Что бы сказал Серджо? Что бы сказала Эльза? Где мне спрятаться? Куда бежать?

Чтобы мне пришла мысль отвезти вора в участок, во мне должно было что-то надломиться. Нужно быстро во всем разобраться. Понять, откуда эта внезапная, слепая неприязнь к Пеппино. В общем-то, обыкновенный парень. Усвоивший амбиции и вкусы своих сверстников: так же, как ребята из Понте Маммоло переняли вкусы и амбиции, которые соответствовали их времени. С тех пор прошло пятнадцать лет. Кто мне дал бы гарантию, что Главко, если бы он был жив, тоже не позарился бы на кашемировый свитер? Преступность изменилась за пятнадцать лет: изменились цели, предмет желаний сегодня уже не Дукати 250 с телескопической вилкой, а стереосистема Hi-Fi. И изменились методы: нет былых гонок Дикого Запада, ночных налетов на магазины, романтизма разбоя. Вереница мелких краж, которые копятся как проценты на сберкнижке.

Эволюция уже не может быть естественной. И здесь нечему удивляться или возмущаться. Или тогда я просто возненавидел свою страну. Хочу я того или нет, Италия достигла европейского уровня жизни; и как первое тому следствие — замена желаний, фантазмов, целей. Исчезли, или почти исчезли последние бедняки, племя отчаянных сердец, которые врывались ночью в Рим на ревущих мотоциклах. Не пора ли мне уезжать, уехать на юг, забраться подальше от города, в котором всеобщий прогресс, увеличивая доходы людей, пробудил у молодежи фатальный вкус к консерватизму?

Я не первый раз уже слышал зов Востока, Африки. Но почему миражи диких и голых земель снова овладели мною?

«Ладно, Пьер Паоло, ты говоришь, что хочешь разобраться со своей совестью. Твое терпение лопнуло, когда ты представил себе всю эту чушь в студии на виа Тор Миллина, девочек, повисших на плече у пареньков, их пластинки, их смех, их шутки, их юморок. Эту веселую круговерть, безобидную, но ненавистную тебе, потому что ты был бы лишним на этом празднике. Ты вспоминаешь свой Фриули, те вечера на танцплощадке, когда Манлио неистовствовал на своем аккордеоне. Какие-то редкие парочки, обычно обрученные или женатые, пытались вальсировать в такт, кружась по вытоптанной земле на круглой площадке, устроенной рядом с беседкой. И тогда ты бросался вперед, хватал за талию Эльмиро, и вы танцевали до тех пор, пока не начинали задыхаться, пока приступ кашля не начинал душить твоего уже обреченного друга. Он возвращался на место и опускался на скамейку, где его приводили в чувство его кузины, которых он привозил из Фаедиса на телеге, запряженной пегой лошадью. Они стояли весь вечер, не сходя с места, глядя вытаращенными от робости и восхищения глазами, как мальчишки кружатся на танцплощадке.

«С наступлением ночи она принадлежала вам. Даже Нуто, самый опытный ухажер, довольствовался лишь обрывками приторного шепотка, исходившего от выстроившихся в тени девиц, которые обсуждали его красный платок и звезду шерифа, приколотую к заднему карману его джинсов. Виртуозно танцуя пасодобль и танго — если кто-то из нас вставал в пару — он никогда и не пытался прижать к себе партнершу, которой обычаи нашей деревни предписывали держаться прямо и скованно. Вплоть до свадьбы женщины были обязаны при любых обстоятельствах соблюдать целомудренную сдержанность. Отступив от правила, женщина навлекла бы на себя гнев своей мамы, проклятие священника и даже презрение своего возлюбленного. Если ж, время от времени, дабы подтвердить свое реноме обольстителя, Нуто приглашал какую-нибудь девушку, то в течение всего танца он ни на мгновение не выпускал из зубов веточку боярышника. Ты теперь понимаешь, почему он никогда не расставался с ней: не из показного бахвальства, как ты простодушно полагал, а в знак того, что его губы были сомкнуты словно печатью на протяжении всего вечера. Признайся, это время строгих нравов и суровых ограничений, когда под запрет попадал даже поцелуй, тебя вполне устраивало! И ты не сожалеешь, что оно ушло навсегда. Вспомни, были ли счастливее мгновенья, чем те минуты единения, когда после окончания танцев уже погасли все огни, а вы, оставшись, наконец, наедине с безмолвной ночью, молча провожали друг друга, катаясь на велосипедах до первой зорьки? Луна заливала поля своим волшебным светом, который морщился бесконечной серебристой рябью на поверхности Тальяменто».

На месте прежней Италии, которая ревниво блюла целомудрие своих девочек и воспрещала отношения между полами, я увидел новую Италию, современную и все дозволяющую, по-американски, в которой каждый вечер по субботам люди шли друг к другу в гости под звуки мамбо и мэдисон, хрипящих из приемников под рукой. Обуржуазившаяся, конформистская, лишенная воображения. Но меня, если честно, мало волновал этот аспект перемен. Я с ужасом предчувствовал другое серьезное последствие, которое должно было неминуемо свершиться. Речь шла о том, что радикально изменит мою жизнь и сделает ее в конце концов невозможной. Я не решался сформулировать эту угрозу в грубых выражениях, сдерживаемый предрассудочным страхом ускорить ее наступление. Но какой смысл отрицать очевидное? В этой эмансипированной Италии уже не будет легкости сближения с молодым человеком. Они будут избегать меня. Мне будет все труднее и труднее найти свободных. На большую часть молодежи, воспитанной в обществе процветания, уже не будут давить, а следовательно перестанут быть причиной сближения со мной, бремя условностей и комплексы фрустрации, которые ранее гарантировали мне снисходительное отношение. Если девушки начали свободно выходить на улицу, если, как я и говорил, неженатым парам уже не нужно было бросать вызов обществу, если с крушением семейных и религиозных традиций пали крепостные стены, окружавшие слабый пол, то для меня не было никаких сомнений, что правила конкуренции отныне все реже будут играть в мою пользу, и что мое охотничье угодье сузится теперь до драматически крошечных размеров. И приманка с бесплатным обедом, мой некогда лучший союзник, потеряет всякий смысл. Те времена, когда они были так бедны, что за кусок пиццы не гнушались никакими услугами, которые от них требовались, те времена уже не вернуть. Для меня это — катастрофа. Став жертвой семейного благополучия, я буду вынужден лишь тупо наблюдать, как все набивают до отвала свои животы.

Ах! уехать в самом деле, скрыться, бежать из этой страны, разрушенной новым Ватиканом, левоцентризмом, феминизмом и другими завоеваниями демократии; и — не требуя, чтобы весь третий мир был похож на белую одинокую Гардаю в сахарских дюнах, где секта мозамбитов оставляет закутанным с головы до ног мусульманам право лишь на узкое треугольное окошечко напротив только одного глаза — бродить по базарам, вход на которые разрешен исключительно мужчинам, ощущать на себе томительные и жгучие стрелы мужских взглядов, путешествовать по городам, где женщины, если им разрешается выходить на порог, должны прятать лицо к стене, как те сицилийки из Пьетранеры, что перекочевали в Понте Маммоло вместе со своими южными традициями.

Еще одна тревожная тема, я старел. Сорок три года. На четыре года старше Оскара Уайльда на момент его суда. На шесть лет — Федерико Гарсию Лорку на момент его убийства. Мои великие покровители. Я повернул зеркальце в машине, чтобы разглядеть свое лицо. Сколько морщин в уголках губ! Впалые щеки, как у мертвеца. И этот рот, узкий, сжатый, застывший желчной складкой. Взгляд мой показался мне жестким. Я хотел улыбнуться. Вышла ужимка, которая запала под скулой бороздкой в виде большой буквы «S», походившей на скрипичную эфу. Я испугался самого себя. Единственное, чем я мог быть доволен, это волосы: ровные, густые, черные, без единой серебристой нити на висках. Но, присмотревшись поближе, я обнаружил рядом с ухом два или три седых волоса. И я сразу, в сиюминутном ослеплении, принялся вырывать их один за другим.

— Эй! Хочешь прогуляться?

Тот, кто так окликнул меня, оказался одним из тех жиголо, что всегда несут вахту под вечнозелеными дубами на пьяцца деи Чинквечен-то. Он просунул свою кудрявую голову в приоткрытую дверь и, небрежно облокотившись на бедро, ждал, пока я закончу прихорашиваться, чтобы предложить свои услуги. Я покраснел и протянул ему пачку сигарет, попутно приходя в себя.

— Ну я сажусь?

Перед тем как ответить, я взглянул последний раз в зеркальце, чтобы проверить, не западают ли у меня веки, особенно левое, предупреждение от дурного знакомства, которому меня научил Караваджо на примере своей картины в Вилла Боргезе. Я успокоился: оба глаза смотрели прямо, и, если уж я достиг возраста, в котором Голиаф пал под ударами своего юного противника, то паренек, который уже был готов открыть дверь, явно не подходил на роль Давида, которого мне ниспосылала судьба.

 

36

Я не успел сказать ни да, ни нет, как он уселся рядом со мной и молча показал мне указательным пальцем, куда ехать. Нам не пришлось ехать далеко. Он остановил меня на перекрестке улицы Кавур, у входа в какой-то обшарпанный дом. Я, как автомат, поднялся за ним по лестнице на последний этаж. Войдя в квартиру, я полностью отдался на его милость. Какого черта я здесь делаю? — не переставал я спрашивать себя. Он снял с меня куртку, вынул из нее бумажник и передал его мне, чтобы я заплатил причитающуюся ему сумму У него были необычайно изящные руки. И чтобы выделиться из пролетарской среды, ему, конечно, не было никакой нужды отращивать длинные ногти, как это делают все дети из народа, когда хотят показать, что они не занимаются физической работой.

Его квартира — служебная комната домовладельца, чье имя «Протти Альдо» было выведено жирными буквами над звонком — представляла на мой взгляд сочетание претенциозности и бардака. В углу, на покрытым линолеумом полу, рядом с туалетном столиком, заваленным склянками, пульверизаторами и пробирками, стоял тазик, в который через ровные промежутки времени падали капли воды, сочившиеся из крошечной раковины. Над ней свисала голая лампочка. На стене над кроватью, на которую я лег, не раздевшись, красовались приколотые кнопками фотографии звезд. Их губы были грубо обведены губной помадой. Мэрилин Монро, Джейн Мэнсфилд, София Шиколоне, уже ставшая Софи Лорен… Розовый шелковый абажур в складку, который служил прикрытием для лампы, чей некогда белый фарфор хранил на своей сальной поверхности бесчисленные отпечатки пальцев. Мебель и прочая обстановка стерлись из моей памяти, так как вся эта авантюра так поразила меня, признающего только любовь на свежем воздухе и любовь, как столкновение двух желаний, что я не мог спокойно смотреть на все это.

Первый раз в жизни я имел дело с проституткой, то есть с мужчиной, для которого это было профессией, который это делал за деньги. По дороге мы с ним торговались. Трюк с «подарком» с ним бы уже не прошел. Это было нечто абсолютно новое в моей жизни, такое же огромное, такое же несовместимое с моей прежней линией поведения, как и отвращение, которое я испытал к Пеппино.

Он проверил купюры, которые я ему протянул, и принялся за работу. Кроме неприятного осадка во мне сохранилось лишь одно смутное воспоминание об этом первом опыте, которого, нельзя сказать, чтоб я сильно желал. Инициатива перешла к нему, и внешне, и внутренне. Я никак не мог расслабиться, все время возвращаясь в мыслях к той цепочке причин, одна другой печальней, которые привели меня к тому, что я связался с пьяцца Чинквеченто, ни дать, ни взять транзитный пассажир, у которого нет другого выбора.

Я все твердил себе, силясь оценить глубину своего падения: «Вот бы они обрадовались, П.П.П., увидев тебя в этой конуре!». И спрашивал себя: «Кто будет тот тип, который первый узаконит то, что днем и ночью под стенами археологического музея к твоему распоряжению толкутся мальчики-проститутки?» Ответ не вызывал сомнений: все те, кто добрых десять лет публично показывали на тебя, как на зародыш разврата и скандала. Журналисты, полицейские, судьи, епископы, врачи, психиатры, политики, служащие, под той или иной маской долженствующие защищать «общество», нравственные устои, на которых зиждется Италия Сарагата, Альдо Моро и Луиджи Лонго. Всякий раз, когда какой-нибудь парень из боргатов или с Центрального рынка дарил тебе мгновение любви, их «ценностям» бросался вызов. Но в этой комнате эти же ценности, напротив, обретали наилучшее обоснование и оглушительное признание.

Оплачивая услуги профессионала, я порывал с перманентной провокацией, своим до сей поры единственным правилом в жизни. Ни разу с тех пор, как я переехал в Рим, я не вышел на улицу, не пустившись при этом на охоту. Любой парень, которому было от пятнадцати до двадцати пяти лет, и который был не плох собой, должен был улыбнуться мне в ответ, когда встречал меня на улице. Не важно, в знак согласия или нет. Даже если он отвечал отказом на мое приглашение, что случалось в девяти случаях из десяти, он проходил мимо, унося с собою тайное волнение. Вот, что они не могли мне простить, то, что я сеял смущение и пробуждал желание там, где оно еще дремало. А теперь? Этот тип, с которым я уединился, наверняка значился в полицейских досье. Комиссариат и диспансер держали его на прицеле. Я совокуплялся с ним в пределах терпимости, установленных самой Квестурой. О более полной покорности мои враги не могли и мечтать.

Я проник в гетто, в систему удовольствий, тарифицированную, признанную, географически локализованную (вокруг вокзала Термини); правонарушение, санкционированное лично префектом полиции; преднамеренно культивирующаяся проказа, контролируемый абсцесс, благодаря которому остальной город остается здоровым. То есть пока этот мальчик честно отрабатывал свою зарплату, я играл по правилам властей. Не без угрызений совести и страха, подкрепленных тщетностью его усилий.

— Подожди, — сказал я ему, — я немного устал.

Устал? Ничуть. Это моя совесть, после десяти лет преследований со стороны правосудия и прессы, капитулировала перед Законом, законом Моисея, законом святого Павла, законом коммунистической партии.

И, наконец, горькое понимание других причин моего поражения: изменившийся Рим, который, поглотив боргаты и отправив на заводы, в офисы и на стройки ранее бездеятельную массу эмигрантов и безработных, лишил меня моих рагацци; эмансипация, которая вычеркивала меня, как «другого», которая гнала на привокзальную площадь всех тех, кто, как и я, не желая участвовать в ее победоносном шествии, чувствовал себя вычеркнутым дважды; эйфория вседозволенности, которая рикошетом создала «анормальное», неизвестное доселе понятие, проведшее черту между таинственным, теневым миром командировочных и жиголо и миром «вечеринок», света, шума и танцев до утра, которые громко провозглашали право на любовь, лишь бы она была правильной, регламентированной; быстрое распространение гуманитарных наук, в частности разительный успех психоанализа, который подобрал для меня свой термин, приклеил на мою жизнь ярлычок, поставил на мне штамп; и, наконец, мой собственный страх перед старостью, тупой ужас перед первым седым волосом, загнавший меня в убежище публичного дома, в котором мне не могли отказать в удовольствии, оплаченном из моего кармана.

Которое мне, к сожалению, не было гарантировано, судя по неумолимому тиканью стоявшего рядом с лампой огромного будильника, чья стрелка уже совершила полукруг по циферблату, увенчанному колокольчиком, который вот-вот готов был возвестить об окончании сеанса и о первом фиаско в моей карьере. Даже употребив все хитрости своего искусства, искушенный эксперт не мог достичь какого-либо достойного результата. Он поднял голову, вытер рот и пошел сплюнуть в умывальник.

— Ты что, больной? — грубо спросил он меня. Уязвленный в своем самолюбии, он нервничал, как бы я не рассказал об этом приключении, отчего его рейтинг на рынке на площади Чинквеченто мог бы сильно упасть.

Как ему объяснить, что эта неудача была лишь ничтожной трещинкой в антропологическом землетрясении, разрушавшем всю Италию. Прощай невинность, которая очаровывала мою юность во Фриули, и чье подобие я полагал найти в пролетарских трущобах Рима. Прощай миф природы и естественной любви. Каждое движение, которое совершал этот парень — когда он разглядывал себя в зеркале (как будто я мог его заразить), когда пил из стакана розовую жидкость, видимо, какое-то лекарство от заражения слизистой оболочки, когда надевал на запястье цепочку с золотым медальоном, на котором был изображен Давид Микеланджело — точно так же, как и все, что делал я, когда одевался, завязывал галстук, причесывался, словом, когда принимал подобающий вид буржуа, собирающегося выйти на улицу, наконец, то, как мы попрощались, пожав друг другу руки, как после заключенной сделки, все было иллюстрацией наших отношений клиента и исполнителя, плательщика и получателя.

Для него — обыкновенная рутина, скрашенная сегодня моим недомоганием, а для меня — противное подтверждение того, во что превратится моя жизнь, если эта первая встреча ознаменует будущую привычку. Преображение Рима закрепило за нами две конкретные роли, одна другой ужасней: ему — в экономической категории проститутки, мне — в психологической роли гомосексуалиста, да, гомосексуалиста, пора произнести это слово, изобретенное врачами и полицейскими, лингвистический символ моего поражения перед властью, лакейская ливрея, которую я только что примерил на себя, раскрыв в этой комнате смысл неологизма, такого же страшного, как и тип личности, который он обозначает.

Очутившись на улице, я сразу бросился бежать к площади Чинквеченто, к стене Диоклетиана, там где меня оставил, кинувшись за Пеппино, его юный компаньон. Не сумев его догнать, я захотел оказаться точно в том месте, где потерял его из виду. Забравшись на скамейку, я закрыл глаза и начал считать до ста. Фетишистский ритуал, магическое заклинание, которым я пытался вернуть того, чей облик уже растворился в воздухе. «Какой у него рот? — спросил я себя. — Кажется, его брови легкой дугой сбегали к переносице». То одна, то другая черта его лица возникали в моей памяти, но я никак не мог восстановить его полностью. Стоило мне усомниться в чем-то одном, так сразу все остальное становилось еще менее очевидным. В конце концов, я уже не мог сказать, какого цвета у него были глаза, и действительно ли его щеки и губы, которые еще несколько секунд назад мне казались безусыми, никогда не знали прикосновения бритвы.

Самое лучшее было встать на углу улицы Тор Миллина и ждать. Что я и решил сделать на следующий день, несмотря на свою боязнь встретиться с Пеппино. Хотя квартал площади Навоне еще не был весь скуплен и отремонтирован, чтобы его можно было сдать богатым иностранцам и грандам кинематографа, он уже утратил частичку своего простонародного ореола. На всей улице не нашлось ни одной забегаловки, ни одного ларечника, у которого я мог бы спросить, не знал ли он по соседству квартиросъемщика в кепке с длинными волосами и тонкими усиками. В баре мне не смогли дать никакой информации. То, что этот воришка мне соврал, я убедился спустя несколько дней безуспешного наблюдения. Впрочем, я бы охотно избежал его посредничества в достижении своей цели. «Это — лажа, я ему не брат». Я прекрасно помнил эти слова, и вслушиваясь в их смысл, я различал в них некий пакт, заключившийся между нами. Он отстранился от своего друга, может быть, вовсе и не друга. Может быть, Пеппино под какой-то угрозой заставил его вступить с ним в заговор.

Прошло несколько недель, а я все искал и искал. Каждый вечер, возвращаясь домой с пустыми руками, мне становилось жалко маму за свой разбитый вид. Я вошел в полосу неудач. Я уже не мог писать; из предосторожности я перекрасил волосы, но какие-то пряди окрасились, а какие-то нет; играя в футбол, я сломал передний зуб. Простые неприятности, которые в иных обстоятельствах вызвали бы у меня только улыбку; но которые меня окончательно деморализовали и злым роком гнали на привокзальную площадь, так что вскоре я стал своим в этих краях и среди их ночных завсегдатаев. Сам тому не рад; напротив, мне казалось, я все дальше заходил от тоски в какой-то тупик.

Но тот единственный, кто мог вытащить меня из этого дурного положения, нисколько не заботился о моей участи. Почему он появился в моей жизни, если сразу был должен исчезнуть? С такой летящей грациозностью, которая вмиг очаровала меня, и которая теперь мне казалась такой жестокой. Этот поцелуй, не приснился ли он мне? Я снова и снова проводит пальцем по тому месту на затылке, где коснулись его губы. «Анджело, Анджело». Я тщетно звал его. То уходя в крик, когда был один, то шепотом, чтобы отстраниться от толпы этими тремя слогами, что я боготворил, но что были мнимы. Он скрылся, он ушел далеко от меня. Убегая вприпрыжку, подскакивая на своих резиновых подошвах; хлопая в ладоши над головой, словно музицирующие ангелы Фра Анджелико; унося в своих прыжках вместе со своей худенькой и хрупкой фигуркой, которую я не мог даже позвать по имени, мою последнюю надежду, мой последний шанс.