На ладони ангела

Фернандез Доминик

III

 

 

37

Ты заметил, на какие дни приходятся самые старые святые в календаре? Никола — 6 декабря, Сильвестр — 31 декабря, аббат Антоний — 17 января, Кателло — 19 января, Феличе — 25 января, Чиро — 31 января, Бьяджо — 3 февраля. У всех на лицо признаки старости, такие, как длинные седые волосы, густая борода, длинная мантия до пят, капюшон на голове. Фигуры заканчивающегося солнечного цикла, умирающего года. Сильвестр, дабы сразить дракона, притаившегося в глубинах Капитолийского холма, должен спуститься по триста шестидесяти пяти ступенькам, прежде чем встретиться с гадом — число, которое легенда выбрала неслучайно.

Конец декабря и январь знаменуют вместе с началом астрономического обновления и время самых молодых святых: Иисус — 25 декабря, Невинные младенцы — 28 декабря, Себастьян — 20 января, Иоанн Воитель — 31 января. Смена канувшего года годом новым, изгнание отцов сыновьями: христианский ритуал просто воспроизводит тайну солнечного цикла и природы, которая истощается, дабы оплодотвориться вновь. В германских и англосаксонских странах, хоть и менее языческих, нежели Италия, ясли Христа тем не менее отлично уживаются с рождественской бородой Деда Мороза.

Вы, Дженнарьелло, у себя в Кампании, особенно чувствительны к символическим бракам своих святых. В Граньяно накануне праздника безбородого Себастьяна вы почитаете крестным ходом Кателло, опирающегося на свою трость. В тот же самый момент моряки в Вико Эквенсе выносят из храма к морю, в надежде завоевать его благосклонность, образ престарелого Чиро в мантии с капюшоном и полуобнаженную статую юного Иоанна Воителя.

В Неаполе, в ночь 31 декабря, вы выбрасываете из окна старые вещи. В бытовой жизни отжившее свой срок тоже должно уступать место молодому. Треснувшие тарелки, проломанные стулья, покосившиеся шкафы: все летит на землю через окно. Прохожим нужно держать ухо востро, чтобы их не пришибло сотнями падающих сундуков и кресел, которые без оглядки выкидывают с самых высоких этажей. Обычай, о котором часто пишут — но понимают ли смысл? Дерево, использованное для производства мебели, возвращается к земле, в которой оно когда-то пустило свои корни. Потрескавшиеся фаянсовые тарелки возвращаются в землю, из которой гончар добыл сырье для своей работы.

В тот же час, ровно в полночь, взрываются тысячи петард, которые вы изготовляли весь декабрь и которые теперь запускаете в небо. У каждой двери, с каждого балкона взмывают разноцветные снопы, рассыпающиеся сверкающими букетами искр. Движение, обратное паденью, восполняющее его, и оно было порождено отнюдь не буйством детской пиротехнической фантазии, а самой сутью подземной природы. Вспомни о раскаленной лаве и дремлющих вулканах, чье пробуждение по-прежнему наводит ужас на Неаполь. Не так давно от упавшей в охапку стружек спиртовой лампы загорелся грот, который служил какому-то столяру подсобным помещением. Пламя в одно мгновение перекинулось на остальные магазины, обустроенные в склоне Пиццофальконе. Пожарные не смогли справиться с огнем. Распространившись под холмом по тысяче проходов, он до сих пор не утих и, возможно, если не погаснет, присоединится к тому вечному огню, безначальному и бесконечному, что покоится в недрах от бесплодного безмолвия Флегрейских полей до выжженных равнин Помпеи. Вы все в Неаполе живете в интимной близости с невидимым огнем, который постоянно тлеет в рыхлом туфе вашего города. Пуская салют на Святого Сильвестра, вы просто выпускаете его на свободу на одну ночь. Каждое окно становится кратером, имитирующим Везувий. Сверкающая фантасмогория, не имеющая ничего общего с тем живописным сумасшествием, которое приписывают вам иностранцы.

Менять местами верх и низ: такова, более никому неведомая, потребность, которая периодически овладевает твоим народом. То, что вверху, должно снизойти, а то, что спрятано под землей, должно выйти на поверхность, точно так же, как Святой Сильвестр, спускаясь под землю, извлекает восходящую звезду Иисуса.

Ты гордо заявляешь мне, что скоро вступишь в брак. Ты женишься, едва получив в аренду эту квартиру в Вомеро, на самом верху холма, калата Сан Франческа. Твои родители уехали из бассо Сан Грегорио Армено, чтобы занять четыре комнаты в Порта Капуана, куда ты меня возил. Я помню в мельчайших подробностях ту поездку. Гостиная с задернутыми занавесками; покрытая чехлами мебель, которой пользуются два три раза в год; спальная, в которой ты спишь вместе с тремя своими братьями; столовая, в которую заходят не чаще, чем в гостиную; висячий сад, в котором дремал в шезлонге твой отец, в то время как твоя мать поливала горшки с базиликом и мятой, под той беседкой, увитой цветами, в которой ты теперь читаешь эту книгу. Их сын, продолжив это движение наверх, будет жить в самой высокой точке города — и это мечта любого неаполитанца. Моя первая реакция? Сначала, я разумеется, одобрил это. Солнце и свежий воздух, которых не доставало твоему дедушке и бабушке. Твоя Джузеппина вырастит ваших детей в приличных условиях. Сырость, полумрак, нечистоты — проклятие грязной дыры Спакканаполи. Пусть раз и навсегда будет светло — чего я не порицаю в прогрессе материального существования, так это того, что он дает людям необходимые удобства. Ванная, водопровод, окно, из которого видно небо… Разве я когда-нибудь проповедовал, что достаточно лишь куска хлеба на столе и Библии у изголовья? Романтизм нищеты — это не мой конек. Любое бассо мне кажется одновременно блаженным и позорным: блаженным — как коридор связи с подземными галереями, позорным — как место, закрепленное за бедными из-за эгоизма богатых. Поднимайся на Вомеро, сколь тебе угодно. Но не забывай эти темные трущобы, откуда родом твои родители. Я не говорю, что ты должен хранить в себе некую сентиментальную верность. Я говорю тебе о той таинственной взаимосвязи, что объединяет в Неаполе верх и низ.

Дженнарьелло, любимый мой, не разлюблю ли я тебя, когда склонишься ты над заливом с высоты своей террасы?

Ты грезишь о непрерывном восхождении: географическом, которое вознесет тебя из чрева Спакканаполи на бельведер с панорамой роскошных кварталов; профессиональном, которое взамен твоей временной работы даст тебе место с окладом в государственном секторе; наконец, социальном, которое изменит твой подозрительный статус холостяка на уважаемый статус мужа.

Я никогда не упрекну тебя в твоем гражданском честолюбии «тянуться вверх». Просто постарайся, умоляю тебя, не потерять связь с нижним городом, с подземным миром, на котором построен Неаполь. Когда все метрополии мира, стыдящиеся своего «дна», отдавали его канализации и крысам, Неаполь превращал лабиринт своих галерей в место почитаемого мифа. Крипта Сан Пьетро ад Арам, крипта Душ Чистилища, катакомбы Сан Дженнаро: присоединись к безмолвной толпе, которая приходит возжечь свечи под этими сводами, преображенными в кладбища. И, задержав дыхание, ты приблизишься со всеми в тишине к тому культу, что обращен не только к душам нескольких покойников, но также ведет к корням мироздания.

Разве история Неаполя и Италии началась не в Кумах? Никакое другое место не внушает мне такого ощущения сакральности, как этот проходящий через весь холм длинный коридор, в конце которого Сивилла по преданию поведала Энею судьбы Рима. Там, в глубине эвбейской скалы, скрывается священный грот, в котором рядом с дымящимся треножником, окруженным сернистыми испарениями, пророчествовала пифия. Или ты полагаешь, слово, которое предопределит твое будущее, вырвалось произвольно из ее уст?

Подумай, так или иначе. Не торопись. Взвесь все за и против, прежде чем переезжать. Первую ошибку ты совершил, когда стал ходатайствовать о работе в мэрии. «Холост или женат?» — спросил тебя служащий. Ответ для него был очевиден. Ты вписал свой возраст в анкету: двадцать пять лет. Вид крепко сложенного тела, которое он разглядел по другую сторону окошечка, должен был снять у него всякие сомнения. Обомлев от твоего признания, чиновник поставил тебя в списке ожидания в самый конец. Знаешь, кого бы твой брак действительно осчастливил? Дон Микеле, которого, ты говоришь, ненавидишь. Верующих в Сан Грегорио Армено, которые обрадовались бы, что воспитали истинного христианина. Твоего брата, работающего бригадиром на Альфа Ромео, которому больше не пришлось бы краснеть, когда его товарищи с подозрительной настойчивостью стали бы расспрашивать о тебе. «Твой братишка еще неженат?» Нет, еще неженат! Еще не забрался на вершину! Имей мужество не прогибаться под давлением! Вопрошай Сивиллу в ее пещере! Спустись под землю, дабы выпытать у нее последние тайны!

Но я знаю о чем ты думаешь, читая эти строки. «Что он несет про Кумы, Вергилия и пифию? К чему этот поэтический пафос? это трепетное обращение к омертвелой Античности? В то время как я мучаюсь, ожидая ответа по единственному важному для меня вопросу: дадут ли мне — да или нет — гарантию в банке, которую требует нотариус и без которой договор на квартиру уплывет у меня из-под носу?»

Недоверие? Скупость? Хочешь, я скажу тебе всю правду, какой бы позорной она не была для меня? Не может быть, впрочем, чтобы ты сам не понимал. Я не дам тебе согласия, которого ты добиваешься у меня, потому что… Нет! У меня рука не поднимется вывести на бумаге эти слова, которые черным по белому увековечат мой позор!

Мне придется дорисовать тебе полную картину счастья, которое переполняет меня с того самого момента, как выехав из Латиума через Террачина, чья монументальная арка обозначает границу бывшего королевства Бурбонов, я продвигаюсь по стране буйволов, олеандров и лимонных деревьев. Ничто не омрачает мою радость: летящий с моря ласкающий бриз, повозки, что тянут неровным тротом ослы, матроны, сидящие на краю дороги рядом со зрелыми арбузами, алые куски которого они предлагают изнывающим от жажды путешественникам, хриплая песнь пастуха, лежащего под буком за тростниковой изгородью, парусник в устье реки, сети, натянутые над желтоватой водой… И уже когда, начинается спуск к городу, и я ныряю в гущу улиц, проскользнув под бельем, висящим на проволоке… Но тут, когда я вдруг воздерживаюсь от похвалы дворцам, церквям, барочным пирамидам, монастырям, несравненному неаполитанскому декору, уголки твоих губ приподнимаются в скептической улыбке. «И впрямь? Неужели его взгляду милы только эти красоты и прелести? Когда же, наконец, он станет искренен?»

Ладно, будем откровенны. Я не хочу тебя терять, Дженнарьелло. Не становись недосягаем… Позволь мне надеяться… Не женись… Стоит тебе оседлать вершину Вомеро, и уже ничто не сможет воспрепятствовать твоему браку. До этого момента я могу бороться на равных с советами твоих сестер, с шантажом коммунистов. Женился бы ты, кабы был один? Чем она тебя так непреодолимо влечет, твоя Джузеппина? Это был спонтанный выбор? На твоем месте я бы не был так уверен, что не испорчу себе жизнь. Дон Микеле, твой брат, лозунги по телевизору, газетные басни, не обдели никого. Ах! Дженнарьелло, я не требую от тебя окончательного ответа. Подумай… Не бросайся с головой… Ты боишься, что я повлияю на тебя? Нет. Я просто говорю: позволь мне надеяться… Хоть какой-то просвет… Как бы ни было ужасно твое подозрение, будто я удерживаю тебя деньгами! Я, правда, не понимаю логики твоих мыслей.

«П.П.П., откуда он в конце концов? Из Фриули! На половину австриец! Человек Севера! Последний из этой многочисленной породы хищников, которые, самоуверенно полагаясь на свои капиталы, хлынули на Средиземноморье, чтобы удовлетворить свои желания, пользуясь нашей бедностью. До него Крупп обосновался на Капри, Гледен Таормина и Лоуренс поселились в Сирии, Жид — в Бискре. А он? Раз Индия и Кения для него слишком далеко, не собирается ли он разместить свою штаб-квартиру в Неаполе? Что он имел в виду, умоляя меня «не терять связи с нижним городом»? Ах, да, остаться в пределах досягаемости его желания! Я должен верить во всю эту ерунду про подземный огонь, таинственные катакомбы и еще Бог знает что? М-да! Я боюсь, что слишком хорошо понимаю, что это все означает. Но если он делает ставку на нашу бедность, чтобы до конца удерживать нас в своем распоряжении…»

Остановись, Дженнарьелло! Хватит! Я немедленно высылаю тебе поручительство для нотариуса, если речь идет о половине той суммы, которую ты только что внес авансом. Как еще доказать, что я не рассчитываю на твою финансовую зависимость как залог твоей покорности. Женись! Если ты не любишь меня, я не хочу, чтобы нужда довела тебя до малодушия и низости. Ты свободен. Неаполь для меня не курятник, и я надеялся, что ты это понимал. Если ты проронил это слово, забери его, заклинаю тебя. Мерзкое слово! У меня есть тысячи других причин любить твой город.

Увы, когда мне представится оказия вновь приехать в твой город на съемки одного из моих последних фильмов, ты уже будешь для меня просто друг, отвлеченный заботами своей маленькой семьи. Ты будешь так же добр, так же сердечен, но с условием, что я займу в твоем сердце место во втором ряду. Пусть так и будет! Наверное, тебе пришла пора отступить, Дженнарьелло. Отдохнем друг от друга! Прощай. Если когда-нибудь я обращусь к тебе, то лишь для того, чтоб ты поводил меня по улочкам старой столицы. Не бойся, я не буду донимать тебя своими мольбами, и не буду стараться расстроить твой брак. Я проиграл наше пари. Джузеппина победила. Я признаю себя побежденным. Второе мое поражение после отъезда Свена, отъезда, с которым я никогда не смирюсь и никогда не забуду. Тебя удивляет мое спокойствие? Я слишком быстро признал себя проигравшим? Думаешь, твое место уже занял мальчик с рваными кедами и всклокоченными волосами? Что я жду его? Что я рассчитываю на него? Что он так или иначе придет ко мне? Возможно.

Переживу ли я третье поражение, если любовь придет однажды ко мне, возьмет меня за руку, а потом отпустит, не сдержав своего обещания?

 

38

Что касается Индии и Кении, я предпринял эти путешествия, видимо, по расчету, в котором ты меня упрекнул. Если бы ты знал, какими эпитетами я сам себя втаптываю в грязь, когда уступаю желанию очернить самого себя! Чем больше богатела Италия, тем больше я углублялся на Юг. И тем больше, старея, я замечал, как снижаются мои шансы нравиться таким, какой я есть. С плодородных склонов Везувия я перенес свое охотничье угодье на унылые окрестности Килиманджаро. Третий мир навсегда останется провидением тех, кого несколько монет в кармане превращают в набобов. К аромату жасмина, веточку которого мужчины по ту сторону Средиземного моря засовывают за ухо, примешивается вопреки нашей воле оскверняющий поэтичность этого обычая запах денег. Вечный намек на наше влечение к Африке и к Азии, и вечная ложь о маняще поэтичном шепоте пальм в оазисах пустынь. Прежде чем критиковать меня, послушай лучше, что со мной там приключилось, и какое наказание я понес, кстати, возможно, не первый. Конечно, заморские страны дали мне, как самому гнусному туристу, массу возможностей; но за внешней легкостью моего вояжа ты обнаружишь его истинные цели, о которых я ранее сам не подозревал.

В Индии я с любопытством наблюдал, как мыслят себя люди в стране, где нет удостоверений ни личности, ни гражданского состояния. И как я вскоре подметил — очень зависимо и абсолютно несостоятельно, как бы ни хотелось увидеть обратного выходцу из Болоньи, в которой феномен аркады издавна соединил всех жителей в некое сообщество без границ.

В бомбейском «Тадж Махале», одном из самых больших отелей мира, я поставил свой чемодан в углу холла, чтобы пожать руку одному моему знакомому брахману, который пришел поприветствовать меня с приездом. Это был человек красивой наружности и широкого интеллекта, но вместе с тем очень печального, поскольку каста, к которой он принадлежал, самая высокая в индуизме, запрещала ему под угрозой потери своего статуса заниматься какой-либо профессией, кроме преподавания в госучреждениях, что ему было глубоко противно.

Мы болтали с ним, прислонившись к колонне в холле, как вдруг я заметил, как какой-то тип с подозрительной физиономией крутится вокруг моего чемодана и озирается вокруг с таким видом, который ничего хорошего мне не внушал. Помимо рубашек и пары сменных брюк в чемодане лежали рукописи моих последних стихов. Я бы сильно расстроился, если бы утратил эти несколько листочков. Не понимая, как мне себя вести, я попытался незаметно привлечь к этому странному пройдохе внимание моего собеседника. Он проследил за моим взглядом и высокомерно обронил: «О! Это просто шудра!» и развернул свой благородный бронзовый профиль в другую сторону.

То, чего следовало опасаться, случилось. Шудра, представитель самой низшей касты, но и тем самым наименее стесненной в своих проявлениях, поднял мой чемодан и пошел как ни в чем ни бывало на глазах у того, чей высший ранг принуждал его к невозмутимому поведению. Оставив моего брахмана вместе с его достоинством, я бросился к носильщику, который шел через холл. Он указал мне на стойку администратора, тот в свою очередь переадресовал меня к бою, который отправился за единственным в отеле человеком, уполномоченным, будучи христианином, заниматься ворами.

Разумеется, чемодан мой исчез прежде, чем я успел пройти свой инструктаж. Строгий кодекс неукоснительно распределял обязанности и прерогативы среди персонала «Тадж Махала» согласно религиозной и кастовой принадлежности. Носильщики, будучи сикхами, не имели ни желания, ни возможности подменять консьержей, которые были парсами, тогда как бои, набиравшиеся из джайнов, не могли в свой черед вмешиваться в то, что надлежало буддистам или мусульманам.

Я все же надеялся выудить пусть и немногословные лаконичные объяснения на сей счет у своего знакомого. Он пригласил меня выпить чашку чая. «Просветите меня по поводу ваших богов», — попросил я его, пока официант расставлял между нами на кампешевом столике две чашечки тончайшего фарфора и чайничек, украшенный слоником. «Кто такой Вишну? Кто такой Шива?» Вместо ответа он поднял чайничек, и стал наполнять мою чашку до краев, пока жидкость не пролилась на блюдце. «Понимаю, — сказал я. — Этим жестом вы указываете мне, что я приехал в Индию с головой, забитой до краев западными понятиями. Прежде чем заполнить ее первыми положениями новой философии, я должен опустошить ее». Он одобрительно пошевелил губами, но не снизошел до того, чтобы признать вескими мои познания в науке самоотречения и самосовершенствования. Позволить стибрить свой чемодан — для чужестранца, приехавшего за инициацией в индуистскую мудрость и непривязанность к материальному миру — по-моему, это уже неплохо?

«Тадж Махал» — своеобразный микрокосм Индии. В этой стране всюду сталкиваешься с маниакальными условностями, которые держат людей по непроницаемым отсекам. В отсутствии регистрации актов гражданского состояния, для человека возникает вопрос, какое место он занимает в обществе. Каждый испытывает необходимость закрепить за собой строго ограниченные функции и, как одержимый, совершает какое-то количество одних и тех же действий, которые дают ему необходимый минимум гарантии его как личности.

Гордые брахманы не единственные, кто связывает себя ограничениями. Существование самого жалкого плебса стеснено строжайшим соблюдением противоречивых ритуалов и нелепых запретов. Я заметил, что в ресторане, в который ходят люди из низшего сословия, все едят исключительно левой рукой. Манипуляция, которую не назовешь удобной, так как, пользуясь только пальцами этой руки (вилки или палочки по их правилам тоже запрещены), человеку нужно ухватить горстку риса, скатать его в шарик, обмакнуть этот шарик в жирный соус кэрри и запихнуть его в рот, так чтоб он не развалился по дороге. Мне сперва показалось, что эти однорукие умельцы, склонившись над своими чашками, соревнуются в молчаливом противостоянии из-за какого-то дурацкого пари, но познакомившись с Индией уже достаточно близко, я разобрался, в чем дело. Механическое повторение одного и того же бессмысленного на первый взгляд действия спасает людей от головокружительного небытия, и иного, пусть и столь идиотского, средства избежать разобщенности и раздробленности у них нет.

Я неожиданно обрушил часть своей критики на то, что я называл, перед отъездом, мелкобуржуазным индивидуализмом, что прижился в Европе. В конечном счете, когда у тебя есть документ, где написано, кто ты, как тебя зовут и твой точный адрес (В Индии нет понятия определенного места жительства), то у тебя остается больше места для внутренней свободы, чем когда каждый день и каждый час тебе нужно доказывать свое существование стереотипными и неизменными поступками, как те несчастные вайшьи, вынужденные держать свою правую руку на коленях, в то время как по их подбородку стекает соус кэрри.

Вот одна из причин, по которой я переехал из Монтеверде в более удобную и просторную квартиру на виа Эвфрата, поверхности стен которой наконец-то хватило, чтобы разместить тысячи моих книг. Ты узнаешь и другие мотивы, подтолкнувшие меня к этому решению. Но по возвращении из Бомбея к нему добавилось то убеждение, что люди экономят невероятное количество духовной энергии, организуя частное пространство так, чтобы освободить голову для более стоящих вещей. Материализм мудреца. Среди самых порабощающих ритуалов в Индии фигурирует все, что касается кухни и еды. Сколько времени, потерянного на утомительный отбор и составление блюд! Мне достаточно открыть свой холодильник «Miele», с такой досадной капиталистической репутацией, чтобы вытащить наугад ломтик ветчины или вареное яйцо, не переставая проговаривать только что написанные стихи и мысленно их совершенствовать.

Тем временем, когда я говорил тебе, что был «наказан» в заморских странах, я имел в виду путешествие не в Азию, а в Африку. Но позволь мне сначала рассказать тебе до конца о моем первом путешествии, события которого, на тот момент недоступные моему пониманию, в каком-то смысле предопределили будущее.

Отправившись снимать документальный фильм про Индию, то есть про голод в Индии, я спрашивал себя: «Как избежать штампов изображения нищеты?», но именно мой друг брахман, этот строгий и суровый человек, столь щепетильный в своих принципах, что не отступился от них, чтобы сохранить для итальянской литературы мое стихотворение, натолкнул меня на нужный ход. Как-то раз, рассказал он мне, во времена англичан, магараджа Джайпура отправился осматривать свои владения. Поля были укрыты снегом. Посреди безлюдной равнины он увидел тигрят, которые пытались спрятаться среди редких кустарничков. Они умирали от голода и жалобно постанывали. Великий правитель испытал к этим тварям глубокую жалость. Он принялся молиться. В конце своей долгой молитвы он отпустил свою свиту, сбросил с себя одежду и отдал себя на съедение животным, которые разодрали его своими молодыми клыками, в то время как он продолжал молиться.

Жертва магараджи произвела на меня такое сильное впечатление, что, даже не пытаясь разобраться в причинах моего возбуждения, я сходу решил использовать эту легенду для своего фильма, несмотря на анахронизм подобного сценария. Я переехал вместе со съемочной группой и аппаратурой в Бенарес, священный город, в котором сжигают трупы на лестнице, спускающейся к Гангу. Церемония проходит очень спокойно: сочетание смиренной изящности и безмятежного формализма, которое лишает эти похороны ужаса смерти. Каждый в глубине себя думает о блаженстве покойника, чья душа не замедлит перевоплотиться в другое тело для более счастливой жизни. Вот почему это место мне показалось столь благоприятным для осуществления моих надежд.

Я установил камеру на ступеньках храма и поставил перед ней мальчишку с большими черными глазами. У меня был заготовлен вопрос, который я ему задал, дождавшись, пока умолкнут его товарищи, столпившиеся гроздьями вокруг нас. «Если бы тут, на твоих глазах, умирал от голода тигр, ты бы отдал ему на съедение свое тело?» Его лицо засветилось, губы раздвинулись в широкой улыбке, обнажив два сомкнутых ряда острых зубов. Он ответил без колебаний: «Да, отдал бы».

В общем-то, такая откровенность должна была меня устроить, она совпадала с моим самым сокровенным желанием. Однако, в источнике такого ясного, такого светлого «да» мне показалось, что над стремлением проникнуть в суть вопроса преобладало желание понравиться иностранцу. Мальчик ответил бы утвердительно на любой мой вопрос: не в ожидании чаевых — он ни разу не протянул свою смуглую руку — но для того, чтобы представить мне доказательство своего сговорчивого и услужливого нрава. Со своей стороны — все еще вдохновленный этим фантазмом тигра — я во что бы то ни стало хотел обрести собеседника, который согласился бы, абсолютно сознательно, по внутреннему убеждению, пойти на самопожертвование.

У дверей какого-то ашрама я расспросил одного монаха: «Если бы на ваших глазах умирал тигр, отдали бы вы ему на съедение свое тело?» Отшельник, во рту которого торчал единственный сломанный зуб, покачал головой и сказал мне: «Магараджа из Джайпура испытывал безграничную любовь к живым существам. Он посвятил себя спасению чужих жизней. — Но, — не унимался я, не находя в своем упорстве какой-либо неуместности, — если бы у вашего монастыря умирали с голоду тигры, нашелся бы среди вас кто-нибудь, кто пожертвовал бы им свою плоть? — Не нужно, — ответил монах, — буквально воспринимать древние притчи. История магараджи Джайпура учит нас искусству сострадания».

Я оставил в коробочке для пожертвований целую горсть рупий. Святой человек, чье рваное рубище едва прикрывало его исхудавшее тело, подумал, наверно, что наставил меня своими советами, и что своим пожертвованием я выразил ему свою признательность. Он никогда бы не догадался, что, наоборот, глубоко разочаровавшись, и в то же время осознав абсурдность своего вопроса, я взывал через это подношение к милости, которая даровала бы мне встречу с менее строптивым собеседником.

Быть может, пред лицом живого магараджи, подумал я, мораль жертвы не потеряет свою актуальность? Я добился свидания с принцем Мирзапура. Его тело облегала льняная туника, а к его тюрбану была приколота эгретка нанду. «По всей вероятности, — сказал он мне, — магараджа отвел бы тигров в свой дворец и накормил бы их там. — Ну, а если он был глубоко верующий и хотел накормить их собственной плотью… — Могло быть и так, если были религиозные причины. — Но сегодня, — упорствовал я, не соображая, что только исключительная вежливость моего собеседника не позволяла ему выставить наглеца за дверь, — было бы такое возможно сегодня? — Сегодня нет, не думаю», — ответил он мне довольно резко. У него, в отличие от того мальчика, не было никакого основания сворачивать шею здравому смыслу.

Так закончилась наша беседа. Впрочем, очевидность того, что никто в этой огромной стране не поставил бы мистическую радость быть сожранным хищником выше инстинкта самосохранения, не повергла меня в уныние.

Вечером, отпустив свою группу отдыхать, я отправился за приключениями вдаль от города, как обычно устремившись в самые удаленные и самые уединенные окраины. Чего я искал, бродя по этим заброшенным местам, вокруг прудов с такой мутной водой, что в них даже не отражались росшие вокруг чахлые кустики? О чем я мечтал? Ты ведь не поверишь мне, что, гуляя по мостам Бенареса, я не преследовал никакой четкой цели, по крайней мере цели, которая нарисована на моей физиономии, когда я рыщу среди сосен Виллы Боргезе или по заросшим кустарником склонам Капитолийского холма. Признаться? Я хотел бы компенсировать осторожность современных индусов, возместить тиграм моральный ущерб, броситься в их лапы, отдаться на милость их клыков… Безумные фантазии… Самое любопытное, что в моем сознании с этой жертвой ассоциировалось не насилие и не боль, а невыразимое сладострастие. В то же время я пытался вспомнить, где еще и когда меня так живо поразил этот образ тигра, пожирающего человека.

Так я копался в самых темных уголках своей памяти, как вдруг из сумерек на меня выскочила старая колымага с шумной компанией на борту. Машина вильнула в мою сторону, несколько раз нахально погудев. То, что я счел бы тупой и пошлой шуткой фашиствующих юнцов, устроивших засаду где-нибудь на пьяцца Сан Бабила в Милане, тут мне показалось милостью, ниспосланной небесами. Я в миг понял, почему я отважился забраться в такую глушь, в этот старый парк, вольницу бродяг и воров. По моей неагрессивной реакции они могли понять, что я и не помышлял никуда бежать или защищаться. Стоя неподвижно в свете фар, раскинув руки в порыве смирения, я отдавал себя в их руки.

Они уселись вокруг меня, не говоря ни слова. Последним подсел шофер, он вытащил завернутый в тряпку продолговатый предмет и положил его рядом с собой на траву. Я огляделся: их было семеро, все бритоголовые, с худыми, темными лицами. Их сверкавшие, как рубины, широко открытые глаза были направлены на меня. Сперва по их лицам пробежали робкие улыбки, которые постепенно становились все шире. Своими нервными руками с длинными ногтями они поправляли на коленях складки своих одежд. У двоих из них на шее висели цветочные гирлянды. Я улыбнулся им в ответ, наклонив голову в знак согласия. До каких тонкостей доходят тайны их восточной вежливости, прежде чем они кидаются на свою жертву, чтобы поколотить ее и ограбить?

Так прошло не меньше десяти минут, пока мы молча разглядывали друг друга и копили в себе безответное любопытство. Ночные птицы парили над нами на своих белых крыльях, а со стороны реки то и дело слышалось хриплое рычание диких кошек. Отдавшись целиком на их милость в этом безлюдном безмолвии, я все думал, что они могут воспринять как сигнал агрессии. Может, простое подмигивание? Шевеление пальцем в сандалиях на ремешке? Наконец, их шофер развернул принесенный им инструмент: флейту из слоновой кости, украшенную рельефным узором. Они передавали ее из рук в руки, как будто никто не решался начать первым. Парнишка с гирляндой на груди задержал ее чуть дольше, вертя в своих руках. Остальные принялись его ободрять. Он поднес флейту к губам и заиграл. Старая местная мелодия, рваные, неровные, жалобные фразы, переходящие в молитвенную трель. Словно бы вся история Индии, века исторических несчастий и природных катастроф раскрывали свои жалобы в этой псалмодии. Но за этим нескончаемым стоном, оживленным проворными пальцами и неисчерпаемым дыханием флейтиста, сквозила античная гордость народа, который в нескончаемой трагедии нищеты, голода, эпидемий и наводнений не утратил своей мягкости и своего достоинства.

Юноша встал на ноги, чтобы придать большую полноту своей песне. Его товарищи, по-прежнему сидя вокруг меня, следили за каждым поворотом мелодии, одобрительно качая своими бритыми головами. Один или два паренька закрыли глаза, а другие ловили мой взгляд, чтобы прочитать в нем, насколько я точно понимал их послание. Которое я, осознав свою ошибку и стыдясь за подобное недоразумение, трактовал приблизительно так: «О, чужеземец, мы грубо встретили тебя, потому что не знали, тронет ли твой слух жалкий звук флейты, единственный подарок, который мы можем тебе преподнести. Вскоре ты вернешься в свою страну, где дома в деревнях строят из камня, а не из коровьего навоза, где число детей не превышает в десять раз количество пригоршней риса, где по дорогам не бродят чума и холера. Не суди нас слишком строго, все, что умеем, так это играть на флейте и через музыку выражать нашу скромную нежность, нашу любовь к людям…»

Монотонная мелодия еще долго разливалась в теплом ночном воздухе. Она скользила по пыльной траве, поднималась к звездному небу, кружась, спускалась вниз, застывала на ветвях деревьев и плавала перед широко открытыми глазами юных индусов, внимавших каждой ноте. Потом они встали, смиренно поклонились и уехали на своей машине по дороге, изборожденной рытвинами в засохшей грязи. Встреча, о которой я сохранил незабываемое впечатление, не переставая сокрушаться, что такой ценный дар достался человеку, слишком одержимому страстями, чтобы обрести покой в звуках флейты.

 

39

Говорил ли я тебе, когда умер мой отец? 19 декабря 1958 года, через два с половиной месяца после Пия XII. Событие, о котором я должен был бы упомянуть много раньше. О чем я только думал? Он вопил, стонал, бред его агонии ничем не отличался от его обычного бреда. Он корчился в спазмах от ужаса, вытаращив глаза, поднимал последним усилием свою лысую голову, как будто хотел нас проклясть, и безвольно опускал ее. Мама, памятуя о древнем касарском обычае, корила себя за то, что не обрезала ножницами мешок. Душе труднее возноситься к небу, когда ей не оставляют отверстия в саване.

Я не вспоминал об отце до того дня, когда, три-четыре месяца спустя после своей поездки в Индию, посетив за это время Судан, Гану, Нигерию, Гвинею, Израиль, Иорданию, потом снова Судан и Заир — длинный вояж, продиктованный, таково по крайней мере было мое мнение, непредсказуемостью моих съемок и конференций — до того, стало быть, дня, когда я приземлился в Найроби, столице Кении.

На этот раз я тщательнее, чем обычно, выгладил свои костюмы. В Найроби я отправился с официальным визитом, по приглашению главы государства. В ходе первого Панафриканского кинофестиваля должен был демонстрироваться мой фильм о Евангелии, который только что премировали в Венеции.

После привычной кампании с хамством и клеветой, которые вызывала любая моя работа. Тухлые яйца, укроп, оскорбления перед дворцом Фестиваля; крики, свист, похабные угрозы в зале; помидоры, снова укроп, пинки на выходе. «Секоло д’Италия» опубликовала под фотографией поцелуя Иуды следующий комментарий: «Примечательна чувственная экспрессия водителя грузовика из Трастевере, который олицетворяет предателя. На наш взгляд, автор перешел черту, и тут должен вмешаться суд. Пусть П.П.П. целуется со своими адептами, сколько им угодно, но пусть они не примеряют свои нравы на протагонистов мировой истории». Пресса повела себя в этот раз как никогда предвзято, так как если бы в моем фильме можно было найти недостатки, то она напротив была бы тише воды, ниже травы. Я изобразил Христа бесполым и потусторонним, согласно традиции художников Средневековья и Возрождения. Сублимировав образ музыкой Баха и Моцарта, чья небесная гармония парит вдали от земли. Иоанн не занимает роль избранного апостола. Он даже ни разу не склоняет голову на грудь Христа! У меня не было возможности разъяснить у евангелистов один из самых темных и волнующих вопросов.

Малодушный фильм, в котором мне не чем похвастаться. Классическая образность, неоправданная для режиссера, который перевернется в своей могиле от приторной фрески Дзеффирелли. Впрочем, осмелюсь привести смягчающее обстоятельство. Падкие на скандалы журналисты даже ничего не заподозрили. Кто сыграл Марию в последнем фильме? Я не приглашал профессиональную актрису, а дал роль… своей маме! Это она одарила плачущую Мадонну своим прекрасным и нежным лицом с тысячей морщинок, прорезанных долгой жизнью, полной страданий. Я снял этот фильм ради нее, я посвятил его ей. Где еще, как не в Евангелии, можно найти предлог для написания истории любви между матерью и сыном? Будущее покажет, что введя в нашу частную драму мотив Страстей, я не злоупотребил Святым писанием.

Я не мог рисковать, я боялся шокировать маму, двусмысленно представив отношения Христа и некоторых его учеников, к чему не была готова ни ее наивная вера фриулийской крестьянки, ни ее чувства, которые она все пожертвовала в своей жизни прежде времени, ни то, каким она привыкла видеть своего сына. Как бы поздно он не возвращался домой, он приходил всегда один и спал в кровати, на которой она каждое утро меняла белье, едва помятое во сне целомудренной ночи. Девственным должен был быть мой фильм, девственным он был от первого до последнего кадра. Тем хуже, если он разочарует кого-то, кто ждал от «проклятого» автора более смелого прочтения Евангелия. Международный католический институт кинематографии присудил мне свой Гран-при. Награда, которая меня ничуть не взволновала, но которой так гордилась мама, что я, наверно, совершил бы еще много других малодушных поступков, чтобы снова увидеть ее такой счастливой.

Она помогла мне упаковать чемодан перед Кенией. Ничего удивительного, что я повез такой шикарный гардероб для всех этих приемов. Мама, по-моему, также подобрала с необычной тщательностью рубашки и галстуки, которые бы идеально подходили ее сыну в зависимости от обстоятельств. Однако кокетство вовсе не было предметом моих забот, я никогда не отличался особой светскостью, мама это знала не хуже меня. Я неоднократно участвовал в разных официальных событиях и отметился не на одном кинематографическом гала-представлении, но при этом гардеробом своим не блистал. Почему же мы с такой ребячьей непосредственностью игрались в это, она — предвкушая мой успех в бывшей английской колонии, получившей два года назад независимость, а я — укладывая в чехол пиджак из альпага цвета слоновой кости, специально купленный у «Валентино» на площади Испании?

Ответ я получил вечером по прибытии, на лужайке итальянского консульства. На инаугурационный коктейль я напялил свой белый смокинг. В саду, за очаровательно обветшавшим викторианским домом, толпились гости. Чувствуя себя не в своей тарелке, я робко стоял на крыльце с бокалом в руке, не имея ни малейшего желания прикасаться к этому претенциозному и очень крепкому тропическому меланжу. Прислонившись к одной из белоснежных колонн, что поддерживали элегантный фронтон, я упивался влажным великолепием африканской ночи. Консул, отделившись от группы юных дам в кружевных шляпках, пригласил меня присоединиться к нему. Это был бывший офицер итальянской королевской армии, который сделал всю свою карьеру в восточной Африке и заново обрел себя после войны в дипломатии. Приветливый и красноречивый человек, который выражался общими местами и цитатами на латыни, поглаживая одной рукой свою бородку с проседью а ля Де Боно, а другой — брякая своими золотыми часами, которые он доставал из кармашка жилета, о свой приятно округлый живот.

— Пьер Паоло, — сказал он мне, проводя своей рукой по моей, — позвольте мне вас так называть, мой возраст дает мне право на такую вольность… и потом еще тот факт, что… А кстати, ваш отец еще жив?

— Он умер, господин консул.

— Sic transeuntur anni! Мы вместе были в плену, вот здесь, в Найроби. Могу сказать, что я взял реванш! — заявил он, стоя посреди лужайки на своих коротких ногах. — Ну а вы сами, м? Вас-то уход британцев не должен был огорчить?

Он подмигнул мне поверх бокала, который он потягивал удовлетворенными глоточками.

— Что ж вы не пьете?! Давайте, в память о вашем несчастном отце!

— Извините, — сказал я, — спиртное…

— Что ж! Очень хорошо, мой юный друг! De gustibus et coloribus… Расскажите мне немножко вашу жизнь… Я слежу за вами на расстоянии, знаете ли… О! Не скажу, что прочитал все ваши книги… Вот выйду на пенсию, тогда снова примусь читать… Со спокойной головой… Но мне это не мешает быть в курсе всего. Я знаю, что вы достигли блистательного успеха.

На его последнем слове я невольно покраснел. Розовая жидкость задрожала в моей руке, и чтобы скрыть волнение, я притворился, что сделал глоток.

— Блистательного успеха! — не унимался он. — Только взглянуть на вас, как вы одеты… У самого дорогого портного в Риме, а? Позвольте мне вас поздравить… Вы лучший посланник итальянской культуры, которого я когда-либо встречал в Найроби. Между нами, ваши собратья интеллектуалы… чемпионы по неопрятности!

Мне хотелось бы верить, что мое стеснение было вызвано исключительно разговорчивостью и безвкусной речью моего собеседника. Паратройка гостей, проходя мимо нас, окликнули его, и он тут же пригласил их в свидетели моего «блистательного успеха», как он неустанно повторял. Я чувствовал себя как на раскаленной сковородке и ответил сдержанной улыбкой на комплименты одной дамы, которая вывернула свою сумочку в поисках клочка бумаги, чтобы взять у меня автограф.

— Кто должен им гордиться, так это его несчастный отец! — невозмутимо продолжал амфитрион, не подозревая, что такое безобидное замечание потрясет меня до глубины души. Так как по простоте своей души он раскрыл правду, которую до этой минуты я умудрялся скрывать от себя самого, вопреки убеждению, что я себя хорошо знаю.

— Карло Альберто, ему, можно сказать, не повезло. Четыре года за колючей проволокой, затем возвращение на родину, где мужчинам с таким прошлым, как у него, уже не было места. Бьюсь об заклад, его сын сегодня чувствует, что возместил несправедливость, допущенную по отношению к его отцу. Который не был фашистом в ту эпоху, разве не так?

Дама и сопровождавший ее тучный господин покачали головой и с легкостью дали свое согласие. Я испытал облегчение, когда разговор, перейдя на политику, принял общий тон. Мне было нужно успокоиться и хладнокровно переварить слова консула. Почему, вместо того, чтобы пожать плечами в ответ на его разглагольствования, я испытал чувство стыда, словно человек, которому только что доказали, что он всю жизнь лгал?

Пока тучный господин рассказывал о своих кампаниях с генералом Бадольо, а дамочка, найдя какую-то бумажку, начала снова рыться в своей сумочке уже в поисках ручки, я пытался взять себя в руки. «Итак, сперва ты выбрал Индию, в Кению же ты поехал в последнюю очередь, посетив прежде другие африканские страны». Едва я мысленно произнес это, как понял, что снова лгу. «Подобное оттягивание срока наоборот доказывает твердость твоей цели. Ты дважды, находясь в соседнем Судане, едва не сорвался сюда. Чтобы приехать в Найроби, ты должен был ощутить внутреннюю готовность. Готовность вернуться победителем туда, где твой отец провел четыре года в условиях тюрьмы». Новое возражение: «Ну не белый же смокинг…» Молниеносный ответ: «И не твоя премия Международного католического института кинематографии?» Я прикусил губу. Дамочка протянула мне ручку с золотым тиснением. Мне пришлось изрядно потрясти ее, чтобы выдавить из нее чернила. Уместный отвлекающий маневр, дабы оправдать, что я весь вспотел, посреди этих красавиц, излучавших свежесть из-под своих прозрачных шляпок. «Не просто творческая награда, не вызывающая доверия у военных. А католическая премия, такое капитану уж наверняка понравилось бы».

— Вы плохо себя чувствуете? — спросил меня консул.

Он видел, как я вытираю пот с лица изысканным платком, который я вынул из кармашка пиджака и конвульсивно сжал в кулаке, смяв нежный батист, аккуратно сложенный руками моей мамы.

— Вы еще не привыкли к нашему климату… Осторожно! Не пейте воду из-под крана…

Он проводил меня до крыльца, где попросил метрдотеля отвести меня в библиотеку, усадить в кресло и дать чашку кофе. Я очутился в тихой и уютной комнате, освещенной единственной лампой. Высокие книжные шкафы из эбенового дерева оставались погруженными во мрак. На полу поблескивали негритянские статуэтки и боевые слоники. Я обхватил голову руками. К более горькому признанию я вряд ли смог бы придти.

«Ты все еще смеешь отрицать его значение в своей жизни? Ты хотел бы, чтобы он не давил на тебя, чтобы он исчез, не оказав на тебя своего влияния. Ты любишь только свою мать, и тебе невыносима мысль, что кто-то еще участвовал в формировании тебя таким, какой ты есть. Волей-неволей тебе придется признать очевидное. Тот, о ком ты никогда не думаешь, тот, чья смерть не вызвала у тебя никаких переживаний, неотступно следует за тобой, не выходя из тени. Он тайно направлял многие твои поступки. Откуда в тебе, например, это исключительное любопытство к черной Африке, затмевающее нежные воспоминания о Магрибе? Что, какое пренебрежительно высокомерное чувство увело тебя вдаль от оазисов Туниса и пальмовых рощ Марракеша? Почему ты, бросившись сразу в Судан и Заир, не посмел поехать в Кению? Как объяснить, что, прежде чем показаться в стране, где плененный офицер испытал унижение и позор лагеря, ты ждал официального признания, награды от своих соотечественников? И кто вынуждал тебя приезжать праздновать свой венецианский триумф в самую глубь материка, не способного произвести ни одного фильма? Открой глаза! Ты, выдающий себя за свободного человека, независящего от своего прошлого, ты не случайно выбрал эту страну. Разве не бывший пленник адмирала Каннингема послал тебя в места, где он испытал унижение, добиться для него посмертного отмщения?»

Я пристыжено поднял голову. И что же я увидел через несколько мгновений, понадобившихся мне, чтобы глаза привыкли к темноте? В двух шагах от кресла, на столике стояла прислоненной к бронзовой статуэтке почтовая открытка, которую я сразу же узнал: точная копия, чтоб я провалился, той открытки, которую отец послал нам в Касарсу и которую я тайком достал из мусорной корзины, куда мама каждый месяц с невозмутимым равнодушием выбрасывала супружескую почту. Ничем не отличающаяся картинка с путешественником и тигром. Хищник уже заглотил часть своей жертвы, но неосторожный охотник, чья голова и грудь еще не пропали в зияющей пасти, не выказывал страха перед смертью и, казалось, получал немалое удовольствие от этой пытки.

Дрожащей рукой я схватил открытку, чтобы рассмотреть ее поближе. В моей памяти запечатлелись все детали этой сцены: смиренная улыбка молодого человека, как будто он по доброй воле отдается алчному зверю; разорванная рубашка, обнажившая загорелое и сияющее здоровьем тело; полосатый окрас животного, изогнувшегося на своих жилистых лапах; пальмы в глубине пустыни, раскинувшие к желтому небу свои гибкие султаны; экзотическая птица на бамбуковом ростке, во все свое разноцветное горло воспевавшая песнь на две ноты (нарисованных в двух мультяшных пузырях) во славу этого пиршества. Все испытанные когда-то чувства вновь охватили меня. Я словно наяву увидел, как прячу эту открытку под рубашку, как прикрепляю ее в изголовье своей кровати. Она стала моим фетишем. Каждый вечер перед сном я обращался к хищнику с молитвой. Он подпрыгивал в ответ на мой зов и мчался к своей более чем довольной жертве. Наслаждение страхом и бегством… Еще большее сладострастие самоотречения… Да и правда, был ли с тех пор в моей жизни хоть один день, чтобы я подсознательно не искал вокруг себя прекрасного чудовища, которое разорвало бы меня своими клыками?

Не стоило жить, жить в течение более двадцати лет, жить полноценно и богато, не стоило вступать дважды в компартию, писать семнадцать книг и снимать шесть фильмов, становиться специалистом по диалектной поэзии, делать себе имя, прославленное или обесчещенное, как принципиального автора и режиссера, не стоило объезжать полмира, ехать в Индию и с этнологической любознательностью записывать легенду джайпурского магараджи, нет, не стоило приобретать это широкое интеллектуальное и политическое образование, которое, быть может, другого сделало бы зрелым человеком, не зависящим от своего детства, чтобы обнаружить в сорок три года, что поступок моего отца, без всякой задней мысли отправившего в тот день из лагеря это послание в виде почтовой открытки, переплело навечно в сердце его сына наслаждение и наказание, сладостную алчность и виноватое смирение.

Мое дальнейшее пребывание в Найроби… Что ж! не удивительно, что оно уже совсем не походило на начало. И если повиновение мрачному закону отца должно было вершиться в жестокости и в крови, то и я приехал в Африку не ради безобидного приключения. Поэтому я увиливал от более или менее явных предложений гостиничных боев из «Хилтона». Они стучались в мой номер, просовывали свои черные мордашки в приоткрытую дверь и входили, не дождавшись ответа, под тем или иным предлогом — проверить непроницаемость москитной сетки или принести на подносе из палисандрового дерева дольки охлажденного ананаса.

Консул полагал, что польстил мне, поселив в этом дворце. О более совершенной сатисфакции человек, в лице которого он хотел не только чествовать «принца кинематографии», но и почтить память своего друга, не мог бы и мечтать. Там, где измученный лихорадкой отец был вынужден ютиться на циновке в бараке, его сыну достаточно было нажать на кнопку кондиционера, чтобы по своему вкусу отрегулировать температуру воздуха. Выбор прохладных пьянящих напитков, хранящихся в минибаре при +5°, мог приятно утолить его жажду.

— Роскошь, покой и нега, — как сказал бы Д’Аннунцио. — Даже если это не «Эксельсиор» в Лидо, пожаловаться, думаю, вам будет не на что.

Похвальная предупредительность, которая возмещала в великодушной натуре консула его литературные пробелы, но не произвела на меня ожидаемого эффекта. Этот люкс угнетал меня. Я и в Венеции при первой возможности убегал из «Эксельсиора». Меня всегда тянуло в более простые отели. В Найроби же это пышное убранство меня совсем выбило из колеи. Может быть, еще и из-за настойчивости консула, с которой он сравнивал отца и сына и повсюду рассказывал об удивительных поворотах судьбы в семье П… Даль-л’Онды. Чего мне действительно не хватало, так это внутренней свободы, необходимой для того, чтобы воспользоваться преимуществами, которые давал мне мой успех. Быть может, я принадлежал к той породе сынов, которых сознание превосходства над отцом ужасает своим кощунством?

Я по-прежнему облачался в свои парадные одежды только по необходимости, дабы отдать дань светским раутам. И вновь с наступлением ночи, напялив майку, джинсы и старые кроссовки, я ускользал из отеля через кухню. Жалкие лачуги, наудачу составленные из деревяшек и железок, тянулись за городом вплоть до саванны. Залатанные железными прутьями и кусками картона, но огороженные решетками заборов, как будто это были частные виллы. Одна дыра вместо окна, другая — вместо двери. Что не мешало их владельцам натягивать на колья перед входом, наподобие балдахинов, красные тряпки с кричащими узорами. Во что превратилась кокетливая соломенная хижина аборигенов?! Удручающее доказательство вырождения местных обычаев под европейским влиянием, смесь дурного вкуса и нищенского тщеславия, эта вакханалия хибар обезображивала грандиозный вид африканских сумерек. Не знаю, впрочем, чем они меня так пленяли, когда я спешно мчался к своей цели; тем же, наверно, что десять лет спустя толкнуло меня на ночные похождения в Идроскало, хотя искать в более чем десяти километрах от моей квартиры в Риме столь невзрачный антураж у меня явно не было никакой нужды.

За последними земельными участками, на границе с саванной, я быстро откопал футбольное поле на огороженной кустиками лужайке, по которой босоногие гиганты с эбеновой кожей гоняли не по регламенту маленький мячик. Пот сверкал у них на груди и на их мощных бедрах. Завидев меня, они что-то лаконично промычали. Я быстро переоделся и сложил стопочкой свои вещи, после чего сразу пересек боковую линию, проведенную на песке пальцем ноги.

Мы играли — если можно назвать игрой ту беспорядочную суматоху, в которой две разъяренные команды сбивались в настоящую свалку — до тех пор, пока в последних лучах света еще были различимы два ствола аводире, заменявших штанги ворот. После чего… лучше спросить у ночного сторожа в «Хилтоне», в каком часу я звонил в дверь; и сколько раз, в ужасе от украшавших мое лицо бледных синяков, он водил меня в служебную комнату и накладывал мне прохладные компрессы. Мне удавалось как-то скрывать от него пятна крови на брюках. Когда же ею забрызгивались мои белые майки, он вынимал из кармана связку ключей, которой он позвякивал словно амулетом у своего уха, после чего трижды обходил комнату, скача на одной ноге.

Вечером после первого матча, когда я попрощался и отправился обратно в отель, они побежали за мной, схватили за плечи, внезапно повалили на землю и навалились на меня. Но потом для меня, как и для них, футбол стал служить лишь прелюдией и возбудителем. В сумке для обуви, в которую мама упаковала мои лакированные туфли, я вынес из своего мини-бара все бутылки виски, коньяка и водки. Под воздействием алкоголя мои юные банту доходили в своем неистовстве до пароксизма. Они извивались по пыльной земле, грубо, со всей своей силой, наваливаясь всем своим весом. Чтобы не закричать, мне приходилось вгрызаться в землю. Потом, разбитый и запыхавшийся, я слушал, как они с криком улепетывали в лес.

Каждое утро, вслед за горничной в номер входил слуга, а я, не вылезая из кровати, натягивал одеяло на голову, пряча свой фонарь под глазом. Горничная цедила сквозь зубы, что она зайдет позже, а слуга, толкая перед собою столик на колесиках, направлялся прямо к бару, чтобы выстроить новую батарею бутылок. Непостижимыми остались для меня мысли, которые крутились в его голове относительно столь внезапно пустевших за одну ночь полок бара. То ли это естественная апатия, то ли благоприобретенная лень, но люди в этом городе мало чему удивляются. Никто и не думал меня спрашивать, почему на всех приемах и даже в кинозале я неизменно присутствовал в своих черных очках.

 

40

Я сразу узнал его по походке. Он пританцовывал на ходу, как на пружинах, и хлопал в ладоши в воздухе. Я сидел на краю стены, на виа Джулия. Из лицея Вирджиль возвращались домой последние ученики, все с иголочки, прически по последней моде, в руках стопки учебников, перетянутые ремнем. Их длинные волосы ниспадали шелковыми волнами до плеч. Было слышно, как они отчаянно спорили про Вьетнам, и между строгими дворцами этой улицы, в которых когда-то жили принцы и кардиналы, витало имя Маркюза. Он прошел мимо меня в своей застиранной футболке за пятьсот лир. Коротко стриженые волосы, бритый затылок, за плечами — корзина с буханками хлеба. Я спрыгнул со стены, но буквально прирос к земле, боясь пошевелиться и держа руку на сердце, которое готово было выпрыгнуть из груди. Узнал ли он меня? Или не заметил? Я машинально пошел за ним следом.

«Просто иди за ним. Сам увидишь, куда он тебя приведет». Он меня действительно вел. Он вел меня, куда хотел. Останавливаясь, если я терялся в толпе домохозяек, которые возвращались с Кампо деи Фьоре, нагруженные фруктами и овощами. Снова пускаясь в путь, едва я оказывался у него за спиной, так близко, что различал на его загорелой шее крошечную черную атерому. Невозможно поверить, что по чистому совпадению, хотя он ни разу не повернулся и не посмотрел в мою сторону. Он уходил вперед, подпрыгивая на своих когда-то голубых кроссовках, полинявших под струями римских ливней, снова останавливался, чтобы подождать меня, и снова шел, не переставая хлопать в ладоши, словно играя на цимбалах.

Еще более странным мне показалось его поведение. Я — признанный мэтр искусства знакомиться с мальчиками — плыл как баржа на буксире. Инертно, покорно, пассивно. В кармане брюк я всегда ношу зеркальце, предостережение от дурных встреч. Если б одно из моих век (особенно левое) начало западать, я отказался бы от авантюры. Он свернул с площади Фарнезе в направлении Кампо деи Фьоре. Я воспользовался этим мгновением, чтобы посмотреться в зеркальце. О’кей, результат положительный. И свернул за угол. Он ждал меня, опершись всем своим телом на одну ногу и приподняв другую, едва касаясь ее кончиком земли, словно танцор между двумя па.

Во втором кармане брюк я держал пачку сигарет и зажигалку. Обычно, когда парень мне нравился, я закуривал сигарету и протягивал с улыбкой пачку. Положиться снова на этот прием? Ускорить шаг, обогнать его, вынуть из кармана «нацьонали» и произнести ритуальную фразу? «Не хочешь закурить?» Не знаю почему, но эта уловка мне показалась недостойной. Вопрос, который я задавал сотни раз, застрял бы у меня в горле. За ним раскованность, за ним инициатива. Совершенно новая для меня ситуация. Я бестолково путался в мыслях, я безвольно плелся, охваченный непонятным ужасом, который лишь распалял меня, вместо того чтобы заставить повернуть назад.

На рыночной площади — рандеву огородников Латиума — он поставил свою корзину рядом с каким-то рестораном, свистнул, чтобы предупредить о себе гарсона, который разбрасывал опилки под столиками, после чего углубился в толпу, направляясь к торговке овощами. Крепкая женщина с пышной грудью, где-то на шестом месяце, насыпала ему пакетик мирабелей. Он заплатил, взял пакетик и начал пробираться между прилавками с овощами к возвышавшейся над Кампо статуе. Сев на ступеньку цоколя, он зыркнул глазами, проверяя, иду ли я за ним, и принялся уплетать одну за другой мирабели. Надо сказать, фрукты он ел весьма оригинально. Едва мирабель исчезала у него во рту, он давил косточку ногами, но не спешил разжевывать мякоть, смакуя ее до тех пор, пока она сама не таяла у него на языке. Он смотрел теперь мне прямо в лицо своими хитро улыбающимися глазами. Очередная слива и — «хрясть!» — как только выплюнутая косточка прыгала на каменную плиту; тогда как желтый ароматный бархат фрукта медленно растворялся у него во рту, за его мясистыми губами, которыми он шевелил с серьезностью настоящего гурмана.

Я надеялся, что он предложит мне одну мирабель, и что этот жест откроет передо мною двери. Он съел их все до последней. И только тут мне на память пришел сонет одного из диалектных поэтов, которого я читал в подсобке моего дядюшки. Пакетик со сливами — это классическое средство коммуникации среди юных римлян. Таким нехитрым и простым образом молодые люди признаются друг другу в любви. Выплевывать на землю косточки перед стоящим напротив человеком означало, что человек исторгает из себя все твердое и горькое. Остается же только мягкое и нежное, словно сладкая мякоть пахучей мирабели. Тем временем, не смея поверить (судя по его мало заманчивому поведению, и по тому, что мы ничего не знали друг о друге, даже имен) в неожиданное и внезапное предложение, я стоял как вкопанный, не сходя со своего места.

— Эй! — сказал он, как бы приглашая меня своим жестом. — Ты чего, не видел, что я плюю косточки?

— Видел… но ведь…

— Иди сюда! Думаешь, я не заметил, как ты глазел на меня.

— Ладно, — сказал я, рассмеявшись. — Только ты не знаешь почему.

Я присел рядом с ним.

— Почему? Кадришь меня, да? Думаешь, я совсем дурак, Пьер Паоло?

Я вздрогнул. Мое имя было на устах у всех. Я уже не мог пройти инкогнито.

— К счастью, ты мне нравишься, — добавил он.

— Чего же раньше не сказал, тогда? Я тебя искал повсюду.

— Мирабели не созрели.

— Я даже не знал, как тебя зовут. Как я мог тебя найти? Про квартиру Пеппино, это шутка была, да?

На что он просто ответил:

— Данило.

— Данило, — сказал я смущенно, плохо владея собой. Мне хотелось прикоснуться к нему, позвать его «Нило, Нилетто», дотронуться пальцем до черного жировика на его затылке. На нем была футболка с широким вырезом, из-под которой виднелась его грудь и бронзовые выступы ключиц. С виду он казался очень мягким и сентиментальным. Он прислонил своей ногу к моей. Площадь впустую содрогалась от хриплых воплей торговцев — сидя на тех трех ступеньках цоколя, мы словно были огорожены стеной от этого гвалта, от всего мира, наедине со своею тайной. «Двое влюбленных». Мгновенно пронзившая меня мысль. «Ты влюблен?» Я поклялся, под яблоней наших со Свеном свиданий, что меня это больше не коснется. Я влюблен? Я ведь не испытывал к своему маленькому соседу с вьющимися волосами ничего, кроме обычного влечения к его совсем еще юной и упругой коже. «Или что-то еще?» Да и что тут могло быть еще? Однако, в тот момент, когда я снова начал предаваться охватившим меня приятным чувствам, какая-то внутренняя потребность оправдаться заставила меня произнести фразу, которая вполне могла бы повлечь за собой какое-то развитие. И на этих словах я отодвинул свою ногу.

— Так вот почему, Данило, я хочу тебе предложить роль в своем будущем фильме.

— Мне, роль? Роль для меня?

— Вот именно.

Он что-то забормотал и задергался. Не удержавшись, он вскочил на ноги и закрутился как юла.

— Роль для меня? Значит, я стану актером? Настоящее кино? Все увидят мою рожу?

Запыхавшись, он повалился на землю. Но его изумлению, его волнению не было предела. Он снова вскочил и забегал, как сумасшедший, вокруг статуи, после чего весь потный прижался ко мне.

Обхватив меня за шею, он шепнул мне на ухо:

— Я буду вас любить… всю свою жизнь!

— Почему ты говоришь мне «вы»?

— Вы — господин.

— Данило, если хочешь, чтобы мы остались друзьями, не разговаривай так со мной.

Испугавшись, что я обиделся, он запрокинул голову и отвлек мое внимание на статую.

— О! — закричал он, — ты глянь, как этот монах уставился на нас из-под своего капюшона. Кто это?

— Философ, которого схватила Инквизиция, приговорила к смерти и сожгла на костре, на этом самом месте.

— Прямо так?

— Прямо так, на глазах у всех.

— Живьем? Но за что?

— За то что еретик, который думал не так, как другие.

— Это что же, в Риме сожгли человека за то, что он думал не так, как другие?

— Нужно иметь смелость отличаться от других, — сказал я без особого нажима, не зная, стоило ли мне воспользоваться аллюзией, чтобы пленить Данило удовольствием бросать вызов обществу.

Чересчур возбужденный, чтобы услышать мой ответ, он все ошарашено повторял: «Я стану актером! Меня будут смотреть в кино!» Не в силах усидеть на месте, он резко выпрямился и бросился в толчею, шлепая от радости ногами по очисткам. Неожиданно он увидел в корзине у одной матроны, катившей в коляске своего ребеночка, один из тех великолепных сицилийских баклажанов, которые напоминают по форме мяч для регби, схватил его обеими руками и потрясающим ударом правой ноги запулил его прямо в лоханку с кальмарами. «Хулиган!» — завопил измызганный и окоченевший торговец рыбой. Окружающие торговки хором ответили на его возмущение. Данило дал деру, прихватив по пути с какого-то прилавка арбуз. Я уже стоял наготове, нам явно была пора смываться. На другой конец Кампо деи Фьоре, а оттуда, по лабиринту прохладных улочек, вокруг дворца Фарнезе.

Прилипшая от пота майка облекла гладкие формы его груди. Он растянулся в тени под портиком, словно с удовольствием потягивающийся молодой зверь, и тут я случайно обнаружил то, что раньше было скрыто от моего взора. Самые лестные мечты померкли бы в сравнении с тем, что бросилось мне в глаза. Все в этом мальчике нравилось мне. Какой порыв, какая радость жизни, и это, пусть уже притупившееся, возбуждение от кражи и погони! И все во мне зажглось желанием новой авантюры, в которой слово «любовь» не должно было ставить передо мной издевательский вопросительный знак. В сравнении с подростками, которых я встречал последние годы, такими угрюмыми и оскотинившимися в этом обществе изобилия, этот сохранил в себе вольность и чудаковатость рагацци прошлого.

— Сыграем? — предложил он, выкатив на середину улицу блестящий темно-зеленый арбуз.

Мы сделали несколько пасов. Мои ботинки на кожаной подошве были потверже его резиновых кед. Сильно тверже для этой ягодки, которая раскололась при первом ударе, забрызгав покрышку проезжавшей машины соком и семечками.

— Теперь, — сказал Данило, ничуть не расстроившись и горя желанием новых приключений, — пойдем к тебе, что ли.

— Ко мне? — пробормотал я, ничего не понимая.

— Знаешь, у меня, это невозможно. Я живу в одной халупе с двумя своими братьями. Там нас ни на минуту одних не оставят.

Я отвернулся, чтобы он не видел, как я покраснел.

— Ко мне тоже нельзя. У меня мама все время крутится дома.

Мама предоставила бы нам абсолютную свободу. Я сам ни за что на свете не стал бы заниматься любовью там, где она жила. Даже если я себе не слишком хотел в этом признаваться, то объяснить это Данило я уж тем более не сумел бы.

— У тебя что, нет отдельной квартиры? — воскликнул он.

— Слушай, Данило, я знаю одно суперклассное местечко на берегу Тибра.

— Да-а! Я так хотел позырить, как живет какой-нибудь киношник!

— Я с удовольствием тебя свожу. Как-нибудь потом, Данило. Пойдем сначала туда, куда я предложил, за газометр. Ты увидишь, что там лучше, в сто раз лучше, чем в комнате.

Он застыл посреди улицы, расставил ноги и уперся кулаком в бедро.

— На берегу Тибра? Как эта шелупонь? Ну и ну! Я, когда старый стану, я точно лучше на кровати с белой простыней, чем на грязной траве!

Он не обижался на меня. Ни упрека, ни разочарования не было в его глазах, которые искрились лукавством и хорошим настроением. «На берегу Тибра! На берегу Тибра!» Он, от души веселясь, повторял эти слова. Но я, уязвленный его замечанием, спросил его, будучи уверен, что мое худое, жилистое тело, мой подтянутый живот, мои хорошо развитые благодаря занятиям карате плечи производили обманчивое впечатление:

— А сколько лет ты мне дашь?

— Ну за сорок, меньше тебе точно не дашь!

Я прикусил губу. Он это почувствовал. И сразу бросился оправдываться: со сверстниками ему неинтересно, ничему хорошему они научить не могут, он был бы рад, если бы я немного занялся его образованием. Его отец работал на виа Линготто, в филиале Марелли, рабочим в цехе радиотехнического оборудования, он возвращался домой всегда усталый и не успевал заниматься своими сыновьями.

— Я едва читать умею, — признался он мне, покраснев.

Он только что закончил четырнадцать лет обязательной школы. Его братья, родившиеся после него, посещали технический лицей. «Я за них рад!» Это было сказано искренне и без тени злой иронии. Мы шагали вдоль реки быстрым шагом — до газометра, круглые серые очертания которого начали вырисовываться вдалеке за скотобойнями. Рядом с автобусной остановкой он хотел было сбавить шаг. Я же, как ни в чем ни бывало, пошел быстрее, пока тяжелый автобус не обогнал нас. Еще посмотрим, кто из нас двоих, безусого юнца или сорокалетнего «старика», окажется посвежее.

— А твои братья, им нравится в лицее? — спросил я, решив показать ему, что мне еще хватит дыхалки, чтобы потрепать языком.

— Да так. Отличниками им стать не грозит.

— Могу спорить, если у них в классе есть дети служащих, то они их и обставляют.

— Откуда ты знаешь?

Он вынул платок, чтобы вытереть шею.

— Уго остался на второй год в третьем классе. Марчелло прошел. Едва не засыпался, но прошел. Так что жаловаться не на что! Дети эмигрантов, они так вообще все заваливают. Даже переэкзаменовки. У Марчелло есть приятель из Неаполя, он совсем не тянет.

— Да, это не трудно догадаться, — сказал я. — Я раньше был учителем. Я по их сочинениям мог угадать, одни они в семье, или они втроем, вчетвером в одной комнате ютятся, и кем отец работает, и сколько книжек у них дома на полке, и из какой провинции родом семья. Я знал все об их условиях жизни и почти ничего о их реальных умственных способностях.

— Думаешь, я смогу получить диплом? — спросил он меня с некоторым сожалением.

— Еще два брата с тобой в одной комнате? Твои шансы уже снижаются втрое. Тебе кто-нибудь дома объяснял трудные места из Данте, заставлял тебя пересказывать историю Рисорджименто? «Марелли» — передовое предприятие, в этом смысле у тебя преимущество над детьми слесарей и сантехников. Но по языкам, те, кого родители отправляют на каникулы заграницу, точно обойдут тебя. Наверно, ты заслуживал лучших оценок, исходя из твоих личных качеств. Но ты был обречен в этой школьной системе.

— Ну тогда наш Марчелло просто гений! — наивно воскликнул он, не сетуя горько на то, что ему выпало родиться на два года раньше, и что судьба вынудила его разносить хлеб по ресторанам, чтобы подправить семейный бюджет какими-нибудь несколькими тысячами лир.

Пока он слушал мои обличительные речи, я с удовлетворением заметил, что он начал волочить ноги. И уже не прыгал с ноги на ногу и не хлопал в ладоши, как ангелы Фра Анджелико. Его руки безвольно болтались вдоль тела.

Когда мы подходили к скотобойням, он показал мне на вершину холма Тестаччо.

— Газометр еще далеко, Пьер Паоло. Давай залезем туда, если хочешь. Там никто не живет, разве что пара мальчишек, они шугаются всех посторонних и тикают сразу на своих пони.

Я чуть не захлебнулся от гнева.

— Никогда! Никогда! Слышишь меня? Никогда нельзя ходить туда за этим!

Он посмотрел на меня ошарашено и пожал плечами. Я и сам не знаю, что на меня нашло. Ложбина Тестаччо была, наверно, идеальным местом, если бы только… нет, мне даже не сказать, почему я не мог пойти туда с Данило. За десять с лишним лет, что я провел тут, рыща по берегам Тибра в поисках укромных уголков, мне ни разу даже в голову не могло придти воспользоваться этим оазисом покоя. Осквернить последние остатки рая, сохранившиеся в самом центре Рима? «Никогда, — повторял я, сжимая кулаки, никогда нельзя использовать для этого Тестаччо». Он принадлежал этим детям и их лошадкам, морскому ветру и ночным звездам: никому не позволено валяться с любовником на священной для меня траве этого холма.

— Какой ужас, — сказал он, когда мы проходили мимо скотобойни под страшные вопли животных. — Мы здесь как-то были с нашим классом. Нам все показали. Я с тех пор не могу притронуться к мясу. Не могу, понимаешь. А ты?

Мне снова пришлось отвернуться, я вспомнил Карлино, верзилу с прозрачными глазами, который, заколов быка, умывался водой из-под крана, и других подмастерьев мясников, с которыми я ходил по лужам крови их жертв.

— Ты, стало быть, вегетарианец?

— Рыбу я ем. Это разные вещи. Но эту тухлятину, нет.

Ничто меня так не подкупало в Данило, как эта откровенность, с которой он отвергал то, что ему не нравилось. Я был поражен, обнаружив такую чистоту и восприимчивость у этого мальчика с его неприкрыто плебейской внешностью.

— Ну вы же дома не каждый день едите рыбу?

— Мне хватает овощей. Мама мне готовит сою.

— Сою? Они уберут отсюда скотобойни в другое место, — сказал я. — Это уже вопрос решенный. Дело времени.

— И что здесь будет?

— Парк. Поле футбольное.

— Футбольное поле? Здорово!

Он отыскал в канаве консервную банку и пнул ее ногой. Я подхватил ее, подбросил ее носком и залепил ею в каштановое дерево. Данило бросился вперед, я побежал за ним, откуда ни возьмись к нему вернулись силы, я демонстрировал ему свой дриблинг, он весело толкал меня в бок. К газометру мы пришли уже потные, раззадоренные и счастливые. Данило мигом скинул свою майку, бросил ее на траву и начал штурмовать шнурки своих кедов. Я в это время расчищал от веток землю под хилым орешником, который укрыл бы нас более поэтичной тенью, нежели кузов грузовика с его протертыми сиденьями.

Чудо что за парень. Нежный, сильный, сообразительный. И с исключительной внутренней мощью. Впрочем тут ему было далеко до меня. И он дрогнул первый.

— О-го! — крикнул он, видя, что я демонстрировал свою полную готовность начать сначала. — Три раза без остановки! Ничего себе!

 

41

Дом, в котором я жил, произвел на него куда меньшее впечатление. С годами он немного обветшал, я это понял по его кислой физиономии. На фасаде облупилась штукатурка, перила на балконах покрылись ржавчиной, нужно было перекрасить ставни. Для «киношного типа» я мог бы жить лучше. Данило довольно откровенно выразил мне свое разочарование. «Прямо как у нас дома!» Напротив, у тротуара, стояла моя машина, «Мазерати» 3500 GT. «Это моя тачка», — сказал я как можно более непринужденно. Пока он, облизываясь, крутился вокруг нее, мне бросилась в глаза еще одна деталь. На всех окнах и на террасах, везде сушилось белье, как в бедных кварталах. Не только физическая, но и социальная деградация. Когда мы переехали сюда, наши соседи, служащие из Ватикана, врачи или начинающие адвокаты, эмигранты, добившиеся достойного заработка, никто не позволил бы себе вывесить наружу свое белье и выдать подобной инсталляцией свое южное происхождение. Все эти первые квартиросъемщики давно уехали отсюда. Обогатившись во время «бума», они переехали в центр, а на их место пришла вторая волна более скромных граждан. Так что в Монтевердо остались только семьи с не очень солидным доходом, их не интересовало, что о них думают, и они с удовольствием воссоздали здесь атмосферу небогатого предместья.

— Ты глянь! Дворники на фарах! Никогда не видел! Они, что, по-настоящему работают? — спросил меня Данило, как ребенок радуясь этому открытию.

Взглянув еще раз на фасад своего дома, я заметил, что наша квартира была единственной, на окнах которой не сушилось белье. Немой протест, в котором явно проглядывал мамин почерк. Сколько она настрадалась, живя среди бедноты и малоимущих, будучи родом из обеспеченной семьи. Ее отец владел винокуренным заводом, а муж, каким бы ни был их мезальянс, носил на мундире три галуна! Привыкнув всю жизнь повиноваться, всегда тихая и смиренная со мной, равно как и с нашим гвардейцем, как во Фриули, так и в Риме, как в Понте Маммоло, так и здесь, она никогда не жаловалась, и просто чтобы отмежевываться от соседей, ставила на балкончик горшки с геранью, там же, где соседки развешивали подгузники своих отпрысков и кальсоны своих супругов. Я дал себе слово как можно быстрее исправить ситуацию. И радуясь тому, что Данило оказался связан с таким важным событием в моей жизни, я положил ему руку на шею и повел его к входу.

Нежность, которую я с первого же дня испытал к этому мальчику, оформилась во многом — не буду лицемерить и опускать поход к газометру, чтобы сказать «целиком» — во многом оформилась в те пять минут изумления, которое охватило его при виде навороченных фар моей новой дамы с движком в три с половиной литра. Ведь не было бы этих пяти минут, заметил бы я разницу между нашими и соседскими окнами? И робкое послание мамы никогда бы не нашло своего адресата.

Ее тапочки мягко зашуршали в коридоре. Она открыла дверь. Я почему-то позвонил, а не открыл дверь ключом. Мама держала в руке метлу, а на голову повязала кусок ткани, чтобы пыль не попала на волосы. Сколько ей уже лет? Скоро семьдесят пять! Я испугался. Ее изможденное старческое лицо исчезало под паутиной морщинок. Я вырвал у нее метлу, сорвал тряпку с головы, обнял ее и сказал:

— Мама, у нас будет новая квартира, и я возьму тебе домработницу.

Она поднесла руки к голове, смутилась и покраснела:

— Пьер Паоло, ты растрепал мне всю прическу!

Лишь ее эмоциональная застенчивость и привычка скрывать свои чувства помешали ей выразить свою радость. Данило, раскрыв рот и вытаращив глаза, разглядывал висящую в коридоре большую репродукцию «Адама и Евы» Мазаччо. Мама сразу поняла, по его возрасту, по внешнему виду и по его наивной реакции, что этот посетитель не подпадал ни под одну категорию моих обычных гостей: ни студента, пришедшего за интервью для своей магистерской диссертации, ни эмиссара из Чинечитта, ни начинающего юного романиста, пришедшего за рекомендацией для издательства, ни голодного поэта, мечтающего вписать свое имя в оглавление какого-нибудь журнала.

— Я сварю вам кофе, — сказала она уже по пути на кухню.

Я провел Данило в гостиную. Он робко присел на краешек кресла, прямо напротив собрания классической литературы Мондадори с кожаным переплетом и золотым обрезом. Вошла мама. Она принесла на подносе не только две чашечки кофе, но также два куска торта — невероятная благосклонность, которой на моей памяти до Данило не удостоился ни один из моих гостей, близких или посторонних.

— Кушайте, ребята, — сказала она, раздвинув многоступенчатый столик в направлении кресла, к которому Данило буквально прирос.

Более чудесного выхода ревнивое сердце матери не могло бы и найти. Невесток бояться было нечего. Секретарши, журналистки, претендентки на роль в моих фильмах, кандидатки на литературную премию, они переступали порог нашего дома и их сразу вежливо выпроваживали. У них не было шансов выкрасть меня из материнских объятий. В свои сорок пять лет я, похоже, был безвозвратно привязан к домашнему очагу. Молодые люди, которые появлялись у нас, приходили по работе: актеры, ассистенты, приятели по партии, журналисты. Серджо и Франко, если и звонили в нашу дверь, то просто как добрые знакомые. Мы говорили только о политике и кино. Но Данило? Мамин наметанный глаз сразу заметил опасность. Наивный, необразованный мальчик, восторгающийся более чем банальной репродукцией итальянской фрески, как никогда невиданным чудом! Тогда как даже ученики начальной школы могли найти в своих примитивных учебниках в разделе «Итальянского Возрождения» иллюстрацию первородного греха художника Санта Марии дель Кармине.

Поняла ли мама раньше меня, по тому как я резко и нервно себя вел, что я влюбился? Плакатик, приколотый к стене в коридоре — ею или мной? — каждый день напоминал нам о западне, в которую попал первый мужчина, связавший свою судьбу с женщиной: столь печальный союз, за который пришлось так дорого платить, что Мазаччо, несмотря на всю свою виртуозность не смог передать масштабы этой катастрофы, и его Адам просто закрыл лицо руками конвульсивным жестом. По обоюдному молчаливому согласию мы знали, что земному раю нашей близости не угрожает никакая Ева! Отведя главную угрозу, мама не дала бы застать себя врасплох другим. Она была начеку и, пользуясь арсеналом своих стратагем, была готова обезвредить любую ловушку. Я люблю Данило? Прекрасно! Она тоже будет его любить, и еще больше, чем я. Она будет упреждать его желания, она избалует его, он найдет в ее доме вторую семью. Из потенциального похитителя он будет переведен в ранг брата, второго сына. В виде аннексии — пирожные. Противоядие — нежность. Она накрыла на стол и отошла в уголок. И с гордостью смотрела, как ловко исчезают абрикосы в прожорливой глотке нашего гостя, как будто каждое движение его челюстей лишь подтверждало прочность капкана, в который она его поймала. Измазанные вареньем щеки, да разве мог этот ребенок соперничать с ней? Не родился и не скоро еще появится на свет тот, кто мог бы встать между нами. Мы навсегда останемся неразлучны, в неомраченном наслаждении нетронутого эдема.

Данило смотрелся безупречно. Дожевав свой кусок торта, он набросился на мой. «Сколько книг! — воскликнул он, поднося ко рту кусочек торта, к которому я даже не притронулся. — Ты их все прочитал?» «Мальчик голоден», — удовлетворенно прокомментировала мама. Она по-прежнему стояла, скрестив руки на животе. Данило, подобрав все до последней крошки, приник губами к чашке с кофе. Он забыл положить сахар и скривился. Мама, сияя от счастья, показала ему сахарницу. «Видишь, — как бы с триумфальным видом говорила мама, — твоему другу нужна няня».

— Что это за пятна? — спросила она, показав на футболку. — Как будто брызги от сливы. Пьер Паоло, у тебя нет рубашки, дай ему, пока я постираю.

Я воспользовался случаем. Рандеву было назначено на следующий день. Он занесет мне мою рубашку и заберет свою.

— Как только освобожусь, — уточнил он и бросился юлой по лестнице.

Отныне каждый день в полдень он звонил в дверь. В коридоре мама щеткой отряхивала с него муку и хлебные крошки, которые прилипли к его куртке, после чего вела его ко мне в комнату. Он неизменно заставал меня за письменным столом — ни разу на диванчике, который я использовал как кровать — за работой над сценарием моего мифологического фильма. У Данило в нем была роль посланника. Критики потом упрекали меня за пролог и своеобразное послесловие, которые я дописал специально для Данило. Я поместил начало фильма в 1925 год: трехлетний ребенок играет рядом со своей мамой, одетой в длинное белое платье, и отцом, офицером итальянской армии. Декорация: Сачиле, один из гарнизонов моего отца, и мои первые воспоминания. К чему эта биографическая справка? — голосили искушенные журналисты. (Прочие любители низких измышлений недоумевали, к чему этот экивок с XX веком.) Еще больше их раззадорил эпилог: старый ослепленный царь, изгнанный из греческих Фив, неожиданно оказывается в 1967 году (год съемок) на улицах Болоньи, и снова — площадь Сачиле, там на плече у Данило изгнанник находит последнее утешение.

— Ничего себе! И чего я должен тут делать, в твоих родных краях?

— спросил он меня, разочарованный таким странным финалом. (Так как он не имел ничего общего с трагедией Софокла, которую я ему перед этим терпеливо рассказал.)

— Ничего особенного. Тихо ходить — прыгать здесь не надо, Данило! — и поддерживать старика, потому что ты его последняя опора.

Честно говоря, эта последняя сцена меня самого удивляла. Когда я ее писал, у меня в жизни наступила счастливая полоса. Не было судов. Правосудие оставило меня в покое. Газеты больше не издевались. Травля поутихла. Джордано Бруно, при чьем посредничестве мы познакомились на Кампо деи Фьоре, охранял меня с высоты своего постамента. Коперников монах заплатил за меня и за всех еретиков. Я читал свой сценарий мальчику, которого я любил. И пока он слушал меня с открытым ртом, я ощущал как прижимается его нога к моей. Что за неоправданный страх, что за желание умолить судьбу побуждало меня спроецировать себя в облике парии с кровоточащими орбитами глаз, который, отвергнутый обществом, рухнет, настигнутый смертью, в тот день и час, когда его юный попутчик выпустит его из своих объятий? Быть может, сам того не зная, я уже обращался к Данило с криком о помощи, которого он не услышит?

Около часа, вслед за шуршанием маминых тапочек по полу, раздавались три слабых стука в дверь.

— Мальчики, можно кипятить воду?

Это был сигнал. Мы сбегали по лестнице, последний этаж Данило пролетал по перилам. Вода вскипит через четверть часа, макароны варятся десять минут, еще минут пять маме понадобятся, чтобы слить воду, добавить соус, перемешать и положить на тарелки. Мы едва-едва укладывались в эти полчаса, но медлить тут мне не хотелось. Прыгнуть в «Мазерати», рвануть до моста, выбрать уголок за кустарником, быстро привести себя в порядок, вписаться на полной во все повороты на обратном пути — отсчет времени лишь удваивал наше возбуждение. Мы приезжали тютелька в тютельку, голодные и веселые, прямо к столу, на котором уже дымились тарелки со спагетти.

После полудня, пока Данило не ушел на вторую ходку в квартал Сан Сильвестро-Систина, я брал его с собой смотреть квартиры. Он жил со своими родителями на севере города, в Номентана. Меня же тянуло в южные кварталы. Так однажды мы заехали в квартал Всемирной выставки, специально отстроенный Муссолини по случаю ее проведения. Широкие проспекты, обрамленные дубовыми аллеями упирались в белые дворцы, чьи постоянно закрытые ворота венчали театральные надписи. Дворец Конгрессов с высокой торжественной лестницей, Музей Римской Цивилизации, чьи пропилеи раскрываются полукруглой аркой, Дворец Культуры Труда с шестиэтажными портиками посреди Каре Согласия. Сами названия улиц — авеню Героев, авеню Искусства, авеню Общественной взаимопомощи — были выбраны для иллюстрации амбиций Дуче. Гигантские статуи сжимают твердой рукой высокие, словно мачты, мечи, а воздвигнутые на перекрестках обелиски восхваляют мужественный идеал, двадцать лет внушавшийся итальянцам. Голые и безлюдные площади, мраморные фасады, пустынные галереи, убегающие в небо лестницы. Бессмысленный и нелепый пафос, который понравился Данило, очарованному светлыми эспланадами и вереницами аркад. Я не стал ему говорить — и это после того, как я в его присутствии разнес в пух и прах миф об Италии времен правления Моро и президентства Сарагата — что квартал Всемирной выставки, триумфальный крах фашистской архитектуры, сожрал в свое время миллиарды, отнятые у рабочих кварталов.

Квартира на втором этаже, в окружении кокетливых домов на виа Евфрата, соблазнила меня наличием сада с цветущим гранатником, чье покрывало алых лепестков вздрагивало при дуновении легкого ветерка. Эта улица отстроена только с одной стороны. С другой ее стороны тянется обрыв, внизу которого я углядел спортивные площадки, депо и запасные пути с красно-синими вагонами метро. Еще целинные холмы над долиной уже застраивались десятиэтажками — очередная экспансия столицы. Слева, с линии пустого горизонта, до меня долетел запах моря.

Пока я изучал положения контракта, ко мне подбежал Данило и сказал, что на этот раз большая кровать легко войдет в мою спальню. Когда-нибудь нужно было поставить все точки над «i»? Я когда-то твердо решил, что, пока мама жива, буду спать на своей неудобной кушетке, размером не шире детской кроватки. То, что я выбрал сто пятьдесят квадратных метров, шторы с электрическим подъемником, оборудованную кухню, лестницы с позолотой, домофон, чтобы переговариваться из лоджии с гостиной, то это для мамы — у нее будет право на роскошь, которую обещал ей супруг, когда женился на ней. А чтобы меня не мучила совесть, что я поселяюсь в этой вызывающе буржуазной резиденции, я решил, что квартал Э.У.Р. будет всего лишь очередным экспонатом в моей коллекции пригородных кварталов. В получасе езды от Колизея — здесь я все равно останусь маргиналом с периферии.

Открывающийся вид на долину, в которой вокруг вагонов копошились механики в комбезах, придавал дому несколько деклассированный оттенок. Даже портье не решался мне сказать, что я совершаю выгодную сделку, покупая недорого маленький мраморный дворец.

— В общем, это ж не беда, что из окон рельсы видны? Впрочем, вам виднее.

Таким образом мои последние сомнения рассеялись. А своим замечанием он заслужил десять тысяч лир чаевых. Я вынул ручку, чтобы подписать договор.

— Ну колокола-то хоть, — сказал я, прежде чем поставить свою подпись, — здесь красиво звонят?

Справа с балкона я разглядел над дубами гладкий белоснежный купол.

— Они, сударь, никогда не звонят. Надо думать, и нет там ничего.

— Нет колоколов? — разочарованно переспросил я.

Мама, когда я ее спрашивал, о чем она больше всего тоскует после отъезда из Касарсы, неизменно отвечала:

— По звону колоколов.

— Больше, чем по пению птиц?

— Больше, чем по пению птиц.

— А как, — спросил я портье, — называется эта церковь без колоколов?

— Это, сударь, церковь Святых Петра и Павла.

— Святых Петра и Павла! — вскрикнул я и непроизвольно вздрогнул.

— Ничего себе! — закричал Данило. — Везет же людям! Покупают домик, а под боком у них церковь-тезка.

Церковь квартала Э.У.Р — массивный куб, словно высеченный целиком из мрамора, с сахарной головкой — мне уготовила еще один сюрприз. Над бронзовыми дверьми, сотворенными каким-нибудь академичным ватиканским скульптором, я прочитал, как громом пораженный: О FELIX ROMA QUAE TANTORUM PRINCIPUM ES PURPURATA PR ETI OSO SANGUINE.

— Что это значит? Ты весь побледнел, Пьер Паоло.

— О FELIX ROMA, о благословенный Рим, QUAE ES PURPURATA, ты окрасился в пурпур, PRETIOSO SANGUINE, драгоценной крови, TANTORUM PRINCIPUM, великих владык. Речь, как ты понимаешь, идет о Петре и Павле, замученных во время правления Нерона.

— PURPURATA PRETIOSO SANGUINE, красивый язык, латынь, ничего не скажешь, — прокомментировал Данило, в то время как я, обливаясь холодным потом, нащупывал связку ключей в кармане, как обычно делают сицилийцы в Понте Маммоло, когда им перебегает дорогу черная кошка.

Как случилось, что я выбрал церковь, которая прославляет жертву двух моих святых покровителей? Рим ждал, что и я воздам ему честь своей кровью? Я тоже должен забрызгать пурпуром эти белые ступени, на которых как на постаменте возвышается церковь Петра и Павла? Два моих имени, Петр и Павел, вновь неразлучны… Будучи ребенком, я поклялся закончить незавершенное повествование жития святого Павла. Отказав одному из своих самых пламенных апостолов в мученической кончине, равной — в своей славе и позоре — смерти на кресте Петра, Бог допустил величайшую несправедливость. Тебе надлежит ее исправить, шептал мне чей-то голос, когда я засыпал. И тридцать лет спустя, я мгновенно узнал тот же самый голос. «Не забудь сдержать свое слово, — говорил он мне, — кто знает, не настал ли час?» С дрожью в коленях я присел на ступеньку. Данило молча приник к моему плечу. Я верил в знаки и в их магическое сочетание. Я тщетно перебирал в уме все основания для счастья: затихшая против меня кампания в прессе, мамина эйфория от переезда, присутствие влюбленного Данило — этой надписи с ее огромными буквами, в ста метрах от моей будущей квартиры, было достаточно, чтобы поколебать мою уверенность. Теперь, когда жизнь уже представлялась, если и не такой же гладкой и прекрасной, как мрамор моей белоснежной палаццины, то все же более милосердной, именно теперь темные силы крови призвали меня подчиниться их закону.

Мрамор и кровь. На виа Евфрата Данило остался верен приобретенным в Монтевердо привычкам. Вместо того, чтобы спускаться к Тибру, мы прятались за городом, неподалеку от квартала Э.У.Р., в каких-нибудь зарослях кустарника. Мама, когда было не очень жарко, накрывала на стол в саду. Как и твоя мать, она начала разводить в горшках базилик и мяту. Я увез Данило в Марокко на съемки фильма, потом в Болонью и Сачиле. Более-менее мягкий прием. По крайней мере в прокуратуру не поступило никаких жалоб. Данило отлично справился со своей ролью. В газетах заговорили о нем как о настоящем талантливом актере. Его переполнили радость и гордость, а у меня — гора с плеч. Теперь я мог пригласить на обед своих друзей из литературных кругов и некоторых серьезных особ, полезных для моей работы, критиков, редакторов газет, грандов кино. И я уже не боялся наткнуться на их ироничные взгляды и кривые улыбки, когда с красными от лука глазами Данило, который предпочел помогать маме на кухне, присоединился к столу, за которым мы вели свои профессиональные разговоры. Мама попросила его начистить целую связку лука для спагетти алла фурлана. Это было касарское блюдо, которое мама бойкотировала во время своей ссылки в Монтевердо, и которое она снова взяла на вооружение для гостей на виа Евфрата вместе с пирогом из шарлота, еще одним чиполиновым деликатесом нашей сопредельной с Австрией провинции.

Я удостоился от них комплиментов за свое новое жилье. Преуспевший писатель, знаменитый режиссер, под моим руководством работали Сильвана Мангано, Алида Валли, Джулиан Бекк, Тото, Орсон Уэллс. Издатели и продюсеры предлагали мне контракты. Когда я напишу новый роман? — спрашивал Гардзанти, расстроенный тем, что выпустил только два сборника моих стихов и эссе, которые — беспрецедентный случай для нашей безграмотной страны — уже прекрасно расходились.

В общем, ничто не могло помешать мне наслаждаться достижением полноценной и гармоничной зрелости, обретенной после стольких испытаний, разве что само отсутствие предмета для беспокойств, страх избавиться от страха, ужас, что меня оставят в покое. Мрамор и кровь. Мрамор был у меня под ногами на лестнице, вокруг меня на стенах, он изумлял Данило, он обеспечивал меня (как в той поговорке: одалживают только богатым) более существенными авансами на будущие книги, более высокими бюджетами фильмов, он ласкал мамины ноги, покрытые голубоватыми ревматическими узелками, когда, сидя у окна напротив гранатника, она снимала тапочки и опускала их на прохладные ступени.

Л кровь? Кому я должен заплатить ту цену, что начертана на фронтоне церкви, в которую мама каждое воскресенье уходила на мессу? Какой будет эта пурпурная дань? У Данило был всего один недостаток. Чересчур добрый, чересчур вежливый, чересчур услужливый, он не мог последовать за мной в ночную пропасть моей судьбы.

Однажды ночью, после трех месяцев абсолютной преданности, меня занесло на вокзал. Данило, ничего не подозревая, крепко спал со своими братьями у себя дома. А я бродил под вечнозелеными дубами вдоль археологического музея. Недолго. Слишком пресное удовольствие для меня, слишком предсказуемая авантюра. Банальный товарообмен со случайным полуночником, под высокой решеткой, в относительной безопасности деревьев и кустов, меня бы не устроил. Понаблюдав немного за молчаливыми перемещениями плащей и курток, я понял, что нужно отправляться в другое место. На другой стороне площади меня привлекла своей соблазнительной тенью аркада бара «Италия», притона грубых жиголо. Туда мог отважиться зайти разве что тот, кто был готов к тому, что его обчистят, как липку. Не говоря уже о риске вляпаться в какую-нибудь дурную историю. Я поднял воротник своей куртки, пересек практически пустую площадь, как завсегдатай облокотился на стойку бара и невозмутимо попросил бокал светлого пива — пароль, на который от стены отделился притаившийся в полумраке силуэт.

 

42

Четверг, четвертого числа: день, как день, за исключением более обильного, чем обычно, ежедневного рациона посетителей, просителей и ходатаев — удел «видного» писателя. На виа Евфрата они слетались как мухи: у меня был отныне собственный дом с благовидной и лестной пропиской, словно я залез на витрину, чтобы стать еще доступнее для всех и вся. Они как будто сговорились и бежали, не стесняясь, всяк на свой лад, со своими частными просьбами и жалобами. Накануне, в два часа утра, вернувшись домой на машине, я наткнулся рядом с гаражом на некого Энцо, одного из моих старых партнеров по футбольной команде «Донна Олимпия». Пришел потребовать несколько тысяч лир, которые, как он клятвенно заверял, я когда-то обещал ему, чтобы купить ему костюм. Он наседал на меня, не замечая, или не желая замечать, фингал у меня под глазом, из-за которого я чуть не выл от боли. Но разве можно отказать парню, который пять часов пас меня под окнами моей палаццины ради удовольствия примерить новенький костюмчик?

Мама разбудила меня в десять часов. «Мама, это ерунда, я стукнулся в темноте о дверь в гараже». Ничего не сказав, мама вернулась с компрессом, который она наложила мне на глаз. Потом перечислила, что нужно сделать в течении дня. Уже звонили: молодой человек из Ченточелле, его выставят на улицу, если он не доплатит сегодня же пять тысяч лир за квартиру; журналист из «Панорамы», просит интервью; секретарь Автоклуба Генуи, приглашает на конференцию; Мария Беллончи, зовет на коктейль. Что касается почты: письмо от начинающего актера, прилагается фотография; рукопись какой-то сардинской поэтессы; ходатайство сенатора-коммуниста за писателя, выдвинутого на какую-то премию, в жюри которой я был включен месяц назад; письмо, написанное красивым детским каллиграфическим почерком, от одного из моих бывших касарских соседей, который предлагает купить у него виноградник; трехстраничное послание с проклятиями от недовольного читателя; чек от одного чудака из литературного салона, который я почтил своим присутствием две недели назад. Римские нравы: этому трюку меня научил Моравиа, когда тебе оплачивают обеды и прочие скучные светские мероприятия. Мой тариф уже наполовину достиг тарифа Моравиа.

— В одиннадцать часов, ты не забыл, к тебе придет Джорджо Бассани?

Джорджо Бассани? Я аж подскочил. Один из «наших» самых известных, самых уважаемых писателей, как твердят дикторы культурных программ на радио. Его тариф должно быть в полтора раза больше моего. Он написал один очень красивый роман, но Джованне Б., моей подруге детства, он понравился, пожалуй, больше, чем мне. Впрочем, приятные воспоминания о крупной израильтянской буржуазии и элегический образ девушки, в которую ты был влюблен, но которая осталась недостижима для тебя, уже не актуальны.

— А в полдень, — продолжила мама, — эти двое, они уже целую неделю рвутся, этот Вальтер Туччи и его друг Армандо.

— Ты не знаешь, чего они от меня хотят?

— Важный разговор, они мне сказали. Важный и срочный, передаю дословно. Принести тебе кофе в твой кабинет?

Чтобы нагнать время, когда я поздно встаю, я не завтракаю и сразу принимаюсь за работу. С чего начать, в этой куче писем и бумаг? Входит мама с чашкой кофе. В другой руке она держит тряпку, чтобы вытереть пыль. (Несмотря на все мои упрашивания, она отказалась взять домработницу.)

— Мама, я тебя умоляю, не сейчас…

Она сдвигает книги на полке, сдувает пыль с газетных вырезок, выбрасывает в мусорную корзину вчерашние окурки. Я понимаю, что мама хочет чем-то поделиться со мной, но не знает, как подступиться к разговору. Она подходит ко мне, шевелит губами. Я раздраженно напрягаю желваки. Она отходит, и, уже с порога, тихо говорит:

— Пьер Паоло… Сегодня день рождения Гвидо. Ему будет сорок три года, тебе это о чем-то говорит?

Она снова подходит ко мне. Я чувствую ее спиной. Не оборачиваясь, я беру ее руку и целую ее пальцы. «Мамочка, — хочется мне шепнуть ей, — благодари его, что он пожертвовал собой, чтобы ты могла полностью отдать себя твоему любимому сыну». Но она, с полным правом, могла бы возразить: «Сыночек, ты же можешь быть счастлив только страдая, так что благодари его, ведь он вынудил тебя жить с угрызением совести, что ты пережил своего младшего брата». И что нам обоим мешает воскликнуть в один голос: «Смотри-ка, а ведь в этом году 5 марта пришлось на Пасху»? Намек на день моего рождения, который фактически совпадет со Страстной. Гвидо оказался бы лишним, в грядущей мистерии. Мы должны остаться одни, только я и мама, для последнего акта скорби.

Но такие вещи никогда не говорятся между нами. Мне достаточно похлопать ее по ладошке и покрыть поцелуями ее старческие пятнышки. Она сразу смущенно вырывает руку, и спешит унести корзину на кухню, чтобы закончить уборку в квартире.

Звонок в дверь: скромный, тихий, вежливый. Противоположность бурных трелей Данило. Улыбаясь, входит Джорджо Бассани. Он сразу поворачивается к вешалке и цепляет на нее свою шляпу и свой верблюжий троакар. Пытается скрыть удивление, увидев мой подбитый глаз. С ним можно ничего не бояться: он не будет смущать меня лишними вопросами. Это — джентльмен, до кончиков своих ухоженных ногтей. Ночью шел дождь. На его до блеска начищенные ботинки попало несколько капелек грязи. Особо выделяется одно пятнышко, расплывшееся на союзке. Оно завораживает моего гостя всякий раз, как он наклоняется, чтобы разглядеть его. «Красивая гостиная», — роняет он, устроившись в глубоком кресле и с удовлетворением поглаживая бархатные подлокотники. Ему нравится моя мебель — традиционной формы, без намеков на дизайн. Он разглаживает ладонью свои безупречно постриженные волосы, которые ниспадают острыми кончиками на его благородно выбритых висках, откашливается и начинает:

— Пьер Паоло, я пришел к вам не иначе как президент «Италии Ностры». В противном случае я не позволил бы себе побеспокоить вас. Оставим в стороне наши разногласия и разберемся вместе, почему вас не интересует защита творческого наследия Италии и ее национального ландшафта. Прошу прощения! — поспешил он добавить, вытянув свою полную руку, украшенную перстнем с печаткой, — я предупредил ваши возражения. В ваших глазах мы выглядим эдакими старыми брюзгами, и заботу о том, чтобы укрепить херувимов, которые осыпаются с карниза церкви Санта Марии делла Салюте вы охотно спихнете монашкам. Однако, у меня есть одна из ваших статей, которую я вырезал из газеты. Вы позволите? «Несмотря на то, что я антиклерикал, я знаю, что во мне живут две тысячи лет христианства; со своими предками я строил романские церкви, затем готические церкви, затем барочные церкви; это мои произведения, они всегда будут жить во мне. Я был бы безумцем, если бы отрицал эту могущественную силу в себе, если бы отдал священникам монополию на эти строения».

— Вы — еврей, — сказал я, — а я — атеист. И тем не менее, пять нефов собора в Ферраре есть наше общее творение, и жемчужно-розовый фасад Сан-Петронио в Болонье есть наше общее творение. Я узнаю себя в Мадоннах Косме Туры, как вы себя — в маньеристских портретах святого Себастьяна Гвидо Рени…

Я с удивлением слушал свою витиеватую, полную аллюзии речь. Мой гость вознесся на небо, но не только потому что упоминание о его родном городе и живописце из Ферраре — пространстве его детства и атмосфере его книг — тронуло его ностальгически хрупкое сердце. Он и не рассчитывал, что я стану отстаивать свою статью, которой я откликнулся на скандальные спекуляции с недвижимостью, он ожидал лишь саркастической ремарки о Священном крестовом походе «Италии Ностры». Мы пустились в неторопливую беседу, о красоте Болоньи и Ферраре, городов, которые разделяет сорок пять километров, и в то же время колыбелей двух — не правда ли? — столь разнящихся цивилизаций, столиц двух таких разных миров. Разве смогли бы Де Кирико и Карра найти в Болонье метафизический фон для своих грез? И смог бы Джорджо Моранди растворить слишком резкий свет Ферраре на бархатных изгибах своих бутылок? Ну не правда ли, что за чудо эта Италия, где вокруг каждой колокольни расцвел (это его слово) свой местный стиль архитектуры, взросла (это мое) своя школа художников, в историческом созвучии (мое), в дивной гармонии (его) с обычаями края. Когда, смотришь, к примеру, на фрески общинного дворца в Сиенне, где Лоренцетти изобразил сцены сельской жизни, что восхищает нас больше — талант художника или же та технология пахоты, которую в ренессансной Италии можно было наблюдать лишь на этих песчаных склонах Тосканы? Нам нельзя допустить исчезновения этих незаменимых свидетельств цивилизации, которой так сильно угрожает теперь американский way of life! (Последние три слова — его; я бы не рискнул их употребить так произвольно). А Маринетти? Безумец (его слово), дурак (мое), это ведь он придумал засыпать Большой Канал, чтобы выстроить поверх него шоссе!

Так, вопреки всем моим привычкам и убеждениям, и протекает между нами эта милая и ученая болтовня. Насколько дебильной мне представляется иконоборческая возня футуристов, настолько же я всегда остерегался этих агентов доброй воли, которые стенают по лежащим в руинах виллах Палладио и организуют сбор пожертвований для Венеции, оставляя вместе с тем подыхать от голода своих художников-современников. Тем не менее я охотно обмениваюсь репликами с автором «Финци-Контини», который грациозно раскачивает ногой, невзирая на пятна грязи на своем мокасине. Пока на десятом «не правда ли?», которое я прошептал так сладостно, что уже сам не узнал собственный голос, я внезапно не осекся на дифирамбе в адрес трехлопастных окон бенедиктинского аббатства в Помпозе, «чья реставрация стала настоятельно необходима». Я больше не хочу участвовать в этой комедии, поскольку только что понял причину, по которой я стал в нее играть. Данило, да, речь идет о Данило, о моем будущем, которое я решил прожить вместе с ним, с тех пор как мы полюбили друг друга. Данило, он — причина, пусть и невольная, того воодушевления, с которым я ввязался в эту беседу. Если бы он был не так примитивен, если бы круг его книг ограничивался не только Мильтоном Каниффом, Честером Гулдом, Алькаппом или Крепаксом, если бы я мог поболтать с ним о чем-нибудь, кроме футбола, киноактеров и певцов варьете, то я давно бы уже спровадил своего гостя. Уж на что я ненавижу этот банальный треп об изящных искусствах, но стоило мне изголодаться по интеллектуальной пище, как я набросился на первого встречного, протянувшего мне эту косточку! Горький вывод: я обнаруживаю, что завладевшая мною любовь оставляет часть моего естества неудовлетворенной, что разница в возрасте — не единственное препятствие, которое мешает нам жить равноценной жизнью. Испытав внезапную антипатию к этому человеку, вторгшемуся ко мне, чтобы заложить мину под мое счастье, я спрашиваю его с надменным видом, который разом отсекает все наши предыдущие любезности:

— Вы добиваетесь моего вступления в «Италию Ностру»?

Мокасин с грязным пятном зависает в воздухе. Бассани растерянно качает головой, не понимая, какой перемене настроения стоит приписывать такой разворот.

— Сожалею, — говорю я ему, — но ваша деятельность обречена на неуспех. Вы хотите популяризировать проблему сохранения художественного прошлого Италии? Тех, кто всегда стоял в стороне от Истории, пусть и не по собственной воле, как подчиненный класс, никогда не увлекут памятники, которые выражают вкусы класса, господствовавшего над ними.

Если б я полагал, что обескуражу его, процитировав одну из самых избитых статей марксистского катехизиса, я бы недооценил и глубину его толерантности, и его дипломатический ресурс. Он сменил позу, покашлял в руку и спокойно продолжил, как если бы просто согнал с носа муху:

— Прошу прощения. Со временем эта беда, о которой вы упомянули, сгладится. Не станем же мы соглашаться с глобальным значением некоторых…

— Ну представьте, — внезапно сказал я, — что какой-нибудь подрядчик вздумает перегородить своей бетонной коробкой перспективу корсо Эрколе Примо, и что бы вы тогда сделали, чтобы спасти замок Эсте, чтобы спасти дворец Бриллиантов?

Не в силах устоять перед удовольствием перечислить достопримечательности Ферраре, чьи названия имели для меня такое магическое звучание, я пустился на прогулку по зачарованным аллеям мифологии и истории — экскурсия, которая была бы невозможна с Данило, которому пришлось бы объяснять сначала, кто такой Геракл и почему имя этого олимпийца носил герцог Возрождения. Разозлившись на самого себя, я безапелляционным тоном подвел итог:

— Есть только одно средство не допустить осуществления этого проекта: обратить ваш гуманистический протест в политическую борьбу. Вы говорите в своих агитках, что Италия «наших отцов» в опасности. А вы уверены, что «эти отцы», чье «наследие» вы защищаете, заслуживают подобного поклонения? Начиная с Фрейда, во всяком легате предков мы подозреваем нечто, что не есть обязательно позитивно. После марксистского анализа общества, понятие «отца» подверглось еще более радикальной деградации. Буржуазная категория «отцов», на которую вы ссылаетесь как на универсальную историческую категорию, совершила в моих глазах ошибку, не включив в себя никого из тех, кто интересен мне: отцов дворников, кухарок, рыночных торговцев, водителей автобусов, металлургов или фрезеровщиков, и даже бродяг или убийц. А я солидаризируюсь именно с ними, именно их Италия дорога моему сердцу.

Будучи польщен, что я вновь упомянул город его романов, Бассани кивнул головой и пробормотал, с видом человека слишком куртуазного, чтобы атаковать в лоб своего собеседника:

— Пьер Паоло, мне известны ваши позиции, и я их уважаю. Позвольте мне тем не менее не показаться сломленным. Вы лично, могли бы вы публично засвидетельствовать нам свою поддержку? Не знаю… Было бы достаточно статьи… Чтоб вы написали о каком-нибудь памятнике, исчезновение которого задевало бы вас лично…

Мне вдруг захотелось его спровоцировать. Он становился мне противен со своим фланелевым костюмом и своей навязчивой туфлей. Ведь это его вина, его, «его отцов», его класса, если у рабочего с фабрики «Марелли» нет ни времени, ни средств расширить кругозор своих детей за рамки их комиксов? Известно ли ему, что когда он организует банкет «Италии Ностры» в отеле «Хэсслер», Данило нужно сделать три лишние ходки с товаром? Что он должен отпрыгать двести ступенек на площади Испании с пятнадцатикилограммовой корзиной за плечами, не имея право даже рассчитывать на лишнюю лиру? И о том, как эти дамочки, которые пекутся о том, чтобы осушить площадь Святого Марка и отреставрировать какие-то старые рукописи, испачкавшиеся при наводнении в Арно, крошат эти булочки на скатерть из страха располнеть и ведут расистские беседы о судьбах Неаполя и Сицилии, ибо их имущественное участие никогда не распространяется к югу от Рима.

— Ладно, есть одна старая, ветхая стена, которой угрожают экскаваторы фирмы Помпилио. По-видимому, остатки каких-то зернохранилищ. Гнилое, неприглядное сооружение, но оно напоминает мне о том времени, когда бараны еще щипали травку на городских мостовых. Не представляющая никакого интереса рухлядь. Чья фотография вошла бы в диссонанс с глянцевой обложкой вашего журнала.

— Простите! простите! — воскликнул Бассани, выдернув из рукава нитку, которую он, скрутив в комочек, засунул к себе в карман. — Это превосходно, то, о чем вы говорите! Еще Леонардо да Винчи имел привычку изучать на старых стенах пятна сырости, следы плевков. Превосходно! Наши читатели несомненно оценят ту честь, которую вы воздаете тосканскому мастеру, ведь одной из наших первейших задач является спасение его «Тайной вечери». Прекрасно! Превосходно!

Он уходит, довольный своим визитом, застегнув на пуговицы из оленьего рога свой верблюжий троакар. Пройдя со снисходительной улыбкой мимо репродукции Мазаччо: у себя он вешает подлинники — подарки своих знакомых художников, к чьим выставкам он пишет свои предисловия. Закрыв за ним дверь, я чуть не прыскаю со смеху. Хорошая получилась бы компания, окажись тут Данило! «Простите! простите!», «Позвольте, позвольте…», «Леонардо да Винчи…» Ах! Ах! Я прыгаю как зайчик в коридоре и боксирую как грушу свой плащ, висящий на вешалке. Бассани всего на шесть лет старше меня — а я чувствую пропасть между нашими поколениями. Впрочем, меня включили в антологию «Молодых европейских писателей», рядом с теми, кому еще нет и тридцати. Есть на свете справедливость. Данило был очень горд за меня. Сегодня он меня «стариком» уже не назовет! Как жаль, что он не присутствовал при этом спектакле. Он бы увидел, как я отчебучил любимого писателя итальянской буржуазии, который за каждую свою книгу вместо судебного процесса удостаивается литературной премии.

Захожу в ванную: с оцепенением всматриваюсь в зеркало. Свинцово-желтый синяк вокруг глаза стал еще больше. Ретроспективно восхищаюсь тактом моего гостя и корректирую свое слишком поспешное суждение. То, что он разглядывал свой грязный ботинок, так это для того, чтобы отвлечь свое внимание. Любой ценой не выказать нескромного любопытства. С Данило я так легко не выкручусь. Да, что я скажу Данило? И что он подумает? Басня про гараж с ним не пройдет. Нужно придумать что-нибудь другое. Но что? «Поставить тебе еще компресс?» — спрашивает мама, вырастая в дверном проеме. Главное, чтобы она мне сказала, как объяснить самой большой в моей жизни любви, каким образом в час, когда с ночных улиц исчезли последние прохожие, я получил по морде, вляпавшись в дурную переделку.

А вот и он. Радостный и беспорядочный трезвон.

— Пьер Паоло! Что случилось?

Он застыл передо мной, выкатив глаза.

— Ты что, хочешь сказать, что они тебя побили? Ну ответь!

Это «они» неожиданно дало мне алиби.

— Да, — сказал я, склонив голову, чтобы он не видел, как я краснею.

— Кто? Фашисты?

И я как на духу:

— Фашисты.

— Подонки! Подонки!

Он закричал, схватил себя за волосы, побежал по коридору, подняв кулак, по направлению к лестнице, вернулся обратно, поднес вплотную к моему глазу свой палец, отдернул руку и снова заорал: «Подонки!», после чего сказал:

— Рассказывай. Как это случилось?

— Они поджидали меня у машины. «Это ты совращаешь наших детей? Это ты, мразь? Это ты продался Москве?» И жвах, по удару за каждый вопрос.

— И сколько их было, Пьер Паоло?

— Уфф… Да не знаю… Трое или, может, четверо… Темно, ничего не видно было.

— Ты бы их узнал?

— На них были маски, такие капюшоны с дырками для глаз.

— Подонки! Да еще и трусы.

Я попытался его успокоить. Он удивился:

— Ты что? Нужно кричать на каждом углу. Все должны знать, что Италия этого Альдо Моро насквозь прогнила.

— Я тебя умоляю, Данило. Это случайность, это несчастный случай.

Я вытолкал его в сад, где в лучах бледного зимнего солнца курились хилые веточки гранатника.

— Несчастный случай? Я надеюсь, ты напишешь статью. Получить по морде на улице, когда ты беззащитен, это будет похлеще, чем те яйца в Венеции, когда три четверти зала были на твоей стороне.

— Мелкое происшествие, не выходящее за рамки моей частной жизни.

— Твоей частной жизни, Пьер Паоло? И ты мне это говоришь? Или кто мне вдалбливал, что все, что с нами происходит, имеет политическое значение? Полиция открывает огонь по крестьянам в Аволе, которые отказываются собирать миндаль за десять тысяч лир в месяц, но оставляет улицы Рима на откуп мерзавцам из ИСД? И это частная жизнь?

Я не знал уже, как его остановить. Он хотел известить всех моих друзей, поднять на уши весь квартал. В этот момент в дверь снова позвонили. Не короткий и вежливый звонок Бассани, и не страстный ураган Данило, а три звонка одинаковой длины, повелительно официальных, от которых бросает в дрожь.

 

43

— Вальтер Туччи, — представился какой-то долговязый юноша, протягивая мне руку. Он навел своим пальцем на мой глаз и воскликнул:

— Что, фашисты? Браво, Пьер Паоло. На соматическом уровне вы функционируете исправно. Я говорил им, что вы еще не проиграли, что на вас еще можно поставить. Правильно, Армандо?

Я теряюсь в догадках и не отвечаю. Его низкий голос, его наглухо застегнутый френч, его волосы, ниспадающие до плеч, его уверенность, его жаргон, все в нем коробит меня. Из-за его спины высовывается невысокий блондин с короткими, вьющимися волосами, вполне милый, со стопкой брошюр на руках, которую он придерживает подбородком. Этому бы я охотно пожал руку: он мне нравится, он мне улыбнулся, кивнув кое-как головой, не то что первый с его замогильным голосом и загнутым кверху подбородком, нацеленным на мою репродукцию «Адама и Евы».

— Мазаччо! Следовало ожидать. Вы не знаете таких художников, как Бурри, Матта, Фонтана, Тапьес? Вы явно отстаете. По подбитому глазу ставлю диагноз революционно-анархического поведения. Требуется неотложная интеграция в объективно практическую деятельность. Вам повезло, что мы вас навестили. Правильно, Армандо?

Армандо, которого его спутник посчитал лишним представлять, выложил стопку брошюр на чемодан, уронив по дороге пару штук. Я успел разглядеть несколько названий. «Группа 63: Критика и Теория». «Конгресс в Палермо». «Экспериментальная поэзия». «Laborintus/ Labyrinthus». Приехали: группа 63, две дюжины фанатиков, которые провозглашают себя авангардом и хотят вычистить язык до основания. Посылают своих активистов к писателям, которых, как они считают, слишком легко читать. На своем конгрессе в Палермо в прошлом году они сделали мне предупреждение: «П.П.П., интересоваться диалектами в плане неосингматического аспекта фонем — это неплохо, но твои книги документальны, они отражают реальность и выражают на уровне зеркального миметизма абсолютно устаревшую точку зрения». Я тогда пожал плечами в ответ на эту тарабарщину, но сегодня, чувствую, мне придется несладко: быть может, потому что на этот раз послание мне шло не от безличного оракула, а непосредственно из уст двух юных римлян лет двадцати пяти, один из которых — что усложняет дело, я знаю свои слабые места — отличается необыкновенной красотой, которая меня уже обезоружила. Есть также риск, что Данило, эпатированный непонятными словами, будет удивлен, обнаружив, что я уже вышел в тираж.

— Вы можете забрать свои брошюры, — сказал я уверенным тоном.

— Я их читал. Кому сегодня не близки ваши позиции?

— А-га! — саркастически подметил Вальтер. — И вы повесили на стенку объективно устаревшего художника?

— Эта репродукция висела у меня в предыдущей квартире… Это, видите ли, воспоминание… Сигарету? — сказал я, чтобы задобрить новоявленного Торквемаду.

— Ты понимаешь, он привязан к воспоминаниям, — сказал Вальтер, повернувшись к прошедшему вслед за ним Армандо, даже не дождавшись, пока я их приглашу войти. — Спасибо, я не курю и не пью. Но вы увиливаете от ответа. Ваши римские солдаты в евангельском фильме одеты как на фресках Пьеро Делла Франчески. В скетче с Орсоном Уэллсом вы заимствовали колористическое решение у Понтормо. А последний кадр в фильме с Маньяни, вы ведь скопировали его Христа Мантеньи. Так или нет?

— Это что, допрос? — рассмеялся я, оскорбившись, что ни Вальтер, ни Армандо не замечают появления Данило, который только что присоединился к нам в гостиной. Они не приветствуют его, и их нисколько не беспокоит его присутствие. Данило же стоит раскрыв рот, уставившись на Армандо и его индийскую рубашку с бахромой, прикрывающей его голубые джинсы.

— На фонетическом уровне, — подхватил Вальтер, которому слово «музыка» должно быть показалось бы смехотворно простым, — вы к своему первому фильму выбрали Баха, к истории с Христом — Баха и Моцарта, а для приключений проститутки — Вивальди. Вы что, не в курсе, что Варезе, Джон Кейдж, Штокгаузен, Ноно и Буле уже установили новые инструментальные законы?

Он с недоверием оглядел комнату и приказал своему приятелю изучить мои книги, которыми был заставлен встроенный между окнами большой книжный шкаф. Я предпринял неловкую попытку оправдаться.

— Я взял хор из «Страстей по Матфею» к той сцене, где мальчишки дерутся в грязи новостроек, чтобы предупредить зрителя, что перед ним не какая-нибудь неореалистическая потасовка, а борьба, в которой есть нечто эпическое, мифическое… Я не неореалист, — сказал я с еще большей силой, вспомнив аргументы, которые использовались против моих книг в Палермо.

В этот момент Данило пододвинул стул блондину, который встал на цыпочки, чтобы дотянуться до левого верхнего угла моей библиотеки.

— Есть! — вскрикнул он неприятным писклявым голосом, вытаскивая с полки «О метакритике гносеологии» Теодора Адорно.

— Посмотри также на «Бэ» и «Аш», — указал ему Вальтер.

Армандо спрыгнул как пушинка со стула, его индийская рубашка грациозно всколыхнулась у него на бедрах, он передвинул стул и взял с соседней полки «Нулевой уровень письменности» Ролана Барта, затем пошарил еще и выудил «Идеологию и речь» Макса Хоркхаймера. Если бы тест оказался негативным, они, вероятно, ушли бы, предав меня презренной участи автора понятных романов. Но так как у меня водятся хорошие книги, они зачислили меня со своей сектантской надменностью в категорию «отсталых, но поддающихся лечению». Они не уходят, и я с болью в сердце смотрю, как Данило переставляет стул на место, а этот тип даже не соблаговолит сказать ему спасибо.

— Сходи, попроси маму приготовить нам кофе, — резко говорю я Данило. — Давай! Чего ты застыл?

Он выходит, сутуля спину, не понимая, почему я с ним так обращаюсь. Вальтер усаживается на диван. Его прямая и негнущаяся, как правосудие, шея тесно стянута воротничком френча. Армандо предпочитает кресло. Он разваливается на подушках, выпятив живот и вытянув по бокам свои руки.

— Мне все-таки хотелось бы узнать, — сказал я равнодушным голосом, — с чего бы это вы пришли ко мне.

— Мы хотим вас спасти, Пьер Паоло. Ввиду кое-какой небезынтересной продукции, имеющей к вам отношение, наша Группа решила вмешаться в процесс.

— И… каким моим сочинениям я обязан этой честью?

— Ты слышишь, он говорит «сочинение»? Пьер Паоло, откуда вы такой взялись? Сочинения, это к писателям, к тем, кто еще не доверяет интуиции и верит в индивидуальное творчество, это устаревший вид производства. Я надеюсь, что вы рассматриваете себя не как писателя, а как производителя текстов. Мы пришли предложить вам участвовать в работе нашей команды, которая занимается теоретизацией на лингвистическом уровне радикального пересмотра системы посредством междисциплинарной стратегии.

Думаю, будь здесь только этот Вальтер, я схватил бы его за воротничок маодзедунского френча и вышвырнул бы за дверь этого тупорылого волосатого сосунка, который должно быть ежедневно изводит не меньше тысячи лир на укладку своих патл. Но меня смущает Армандо, который, раскинув ноги, развалился напротив в кресле. Как и все красивые юноши, с которыми я сталкиваюсь в публичных спорах, когда обстоятельства не позволяют мне приблизиться к ним, он смягчает мой напор, лишает меня воли. Однажды в Болонье, после конференции, посвященной Висконти, я чуть было не отрекся от всех своих слов, когда на меня набросился с критикой какой-то парень, как будто срисованный с пажа Карпаччо. Он поднялся в глубине зала и начал обвинять меня за то, что я защищаю «богача-аристократишку». Не знаю, как вся эта ахинея нашла тогда на меня, но нужно было видеть его миндальные глаза и его полураскрытый в улыбке рот. Я вежливо заткнулся и не перебивал его, просто радуясь, что он стоит передо мной и позволяет рассмотреть все прелести своего силуэта. Чтобы понравиться Армандо, чтобы вывести его из поглотившей его скуки, я был готов согласиться со всем, что они попросят.

— Мне кажется, — сказал я, невольно покраснев, — что я достаточно дорого заплатил за свою персону. Если кто-то заслужил ее место в рядах авангарда…

Вальтер пожал плечами. А блондин, вместо ожидаемой улыбки, вознаградил меня глупой ухмылкой.

— Авангард! — сказал Вальтер. — Он причисляет себя к авангарду! М-да, — добавил он после эффектной паузы, подчеркивавшей его удивление, — вы являетесь частью авангарда, Пьер Паоло. Вы неплохо сражались. Ваша полемика заслуживает уважения. Но ваш бунт, как и бунт всех представителей авангарда прошлого, начиная с Дада и кончая американскими битниками, является частью устаревшей материалистичноэмоциональной точки зрения. Вы привязаны к риторике значений. Новые значения, но старая риторика. Ваши лингвистические эксперименты шумны и поверхностны. (Я боялся теперь только одного: как бы Данило не вернулся в гостиную и не услышал, как мне выносят приговор в таких ясных для него выражениях, что они были бы понятны любому. Господи, сделай так, чтобы Вальтер снова перешел на свой жаргон.) Вы оперируете внешней аргументацией традиционного лингвистического абсолютизма. (Уф!) Группа отрицает право языка устанавливать фронтальную репрезентативную связь с реальностью. (Вздох облегчения.) Группа обвиняет исторический авангард в том, что он не осознал тотального овеществления системы. (Уф! Уф! Уф!)

Вальтер крепко хлопнул себя по бедру. А я, вместо того чтобы спросить у него, какие доказательства Группа приводит в своей войне с «системой», доказательства, сопоставимые с моими двадцатью судами, с тремя изъятиями тиражей моих книг, с четырьмя запретами на мои фильмы, с четырьмя месяцами условного тюремного заключения, вместо этого я скромно обратился к Армандо.

— Армандо, вы совершенно правы, отказываясь от слишком удобного ярлыка в определении авангарда. Смело с вашей стороны. Самые сомнительные коммерческие операции…

Поглощенный созерцанием своей рубашки, он выслушивал мои комплименты, даже не удостоив меня своим взглядом. Вальтер молчал недолго:

— Поэтому Группа считает себя нео-авангардом. Авангард был оппозицией обществу, отрицанием общества. Нео-авангард есть отрицание отрицания. Нам уже не интересно спорить с обществом, соблюдая прежние лингвистические связи. Наша программа отрицания сводится к выявлению овеществленной природы общения. Правильно, Армандо?

Дело не в том, что их галиматья ужасает меня, и не в том, что за своими революционными претензиями они втихую прибирают рычаги управления в издательствах, на радио, на телевидении, в крупных журналах, в литературном альманахе Бомпиани, куда Группа прорвалась в 1967 году так же, как фашисты колонизировали его в 1932 году в эпоху столь любезных моему отцу «Стальных романов», в университете, где их надменный тон наводит ужас на преподавателей, слишком трусливых, чтобы изобличить их самозванство, дело в том, что воинственный вопль Рембо: «Нужно быть современным» — пугает меня не меньше. Писателю всегда страшно оказаться отвергнутым следующим поколением. Для меня было бы трагедией потерять связь с молодежью. И так как у нового поколения сегодня нет какой-либо серьезной культуры, которая позволила бы им противостоять очарованию непонятных слов, я понимаю, что мне с моей потребностью в интеллектуальной ясности, с моим чувством гражданской ответственности уже угрожает изоляция и забвение.

— Мы дарим вам последний шанс, — продолжил Вальтер. — Эдоардо Сангинетти предлагает вам написать для нашего издания «Иль Верри». Две темы на выбор. Первая: «Значение Алана Роб-Грийе в очищении романного текста от идеологической фальши». Вторая: «Как и почему на одну и ту же тему отчуждения в неокапиталистическом обществе Моравия и Антониони действуют на двух кардинально разных уровнях».

— С удовольствием, — сказал я, радуясь, что попал на более родное поле, на котором они дадут мне вставить пару-тройку фраз. Одиночество современного человека, такова по сути общая тема «Ночи» Антониони и «Скуки» Моравии. Но в фильме речь идет о смутном, иррациональном, практически невыразимом состоянии выпадения из жизни. Джованни и Лидия скользят словно во сне. Они не знают, кто они, почему они так себя ведут, откуда они пришли, куда они идут. Их гнетет одна всепоглощающая боль. Они предаются саморазрушению, не оставляя себе шанса на искупление. Лидия бесцельно расхаживает по городу, нервно царапая ногтем штукатурку стен. Джованни шляется наугад по улицам и по барам с похоронным лицом. Они выпадают из пространства Истории, уходя в застывший, остановившийся мир, мир, замкнутый на самом себе. Антониони ограничивается описанием тревоги как состояния природы, беспричинного и непоправимого. Моравиа же, наоборот, вводит измерение сознания. Дино страдает от гнетущей невозможности общения с другими, но вмешательство автора позволяет нам понять, почему он остается замурованным в своей тюрьме. Герой «Скуки» — исторический персонаж, тревога Дино — тревога, объясняющаяся Историей. Сын богатых буржуа, закомплексованный на своем классовом происхождении и на своем детстве, он становится объектом двойного кризиса, социологического и психологического. Маркс и Фрейд…

— И какой вы делаете вывод? — резко обрывает меня Вальтер, сидевший все это время с немигающим взором.

— Я делаю тот вывод, что очень жаль, если зрители узнают себя гораздо больше в фильме Антониони, нежели в романе Моравиа. К сожалению «Ночь» потакает ментальной лености зрителя, его отказу от всякой рациональной попытки осознания, его интимной удовлетворенности мыслью, что все мы заключенные нашего злобытия, нашего изящного злобытия.

Вальтер одернул вниз свой френч, после чего высказал свое суждение.

— Моравиа оперирует на уровне реальности, Антониони — на уровне языка. Как вы можете сравнивать изживший себя метод событийного моносемантизма и нео-авангардистскую полисемию? Мы наотрез отказываемся следовать за вами в вашем анализе, когда вы заявляете, что Джованни бродит по салонам, а Лидия царапает стены. Правильно, Армандо? Мы не можем допустить такого скандального затемнения антониониевского текста.

Но не успел Армандо проглотить свой зевок, как с треском распахнулась дверь. Данило открыл ее ногой. Он вошел, поддерживая на своих неловких руках поднос с кофе. За ним вошла мама: она оставила за собой право принести сахарницу — серебряную, для гостей — которую она держала за ручки в форме сирен. Ни Вальтер, ни Армандо даже не приподнялись, чтобы поприветствовать их. Вальтер лишь едва заметным механическим движением кивнул закорючкой своего подбородка. Армандо даже не счел нужным выпрямиться и принять более подобающую позу. Глядя, как Данило протягивал поднос Вальтеру и маме, которая держала ложечку в руке, как он скромно спрашивал у молодого человека, сколько сахара ей положить ему, я разозлился еще больше. Армандо в свою очередь не удосужился даже поблагодарить, когда ему протянули его чашку с кофе. Он состроил, как мне показалось, какую-то гримасу, словно хотел сказать: «А! не хватало тут еще его старой мамаши с кофе!» Я раздраженно схватил чашку, выпил ее залпом и заявил с неожиданной резкостью:

— Ну что ж, если хотите, я вам скажу! У неокапитализма, с которым вы, как вы утверждаете, боретесь, нет более ценного союзника, чем Антониони. Художник, который отказывается от рациональной интерпретации мира, находя удовольствие в пустом формализме, попросту заигрывает с властью. И ничто так не тешит покровителей подобных вычурных и безжизненных произведений, потому что они оставляют за ними свободу спекулировать на Бирже, эксплуатировать рабочих, усмирять профсоюзы и наживаться на горбу у бедных.

Выведенный из себя их молчанием, я добавил, рискуя оказаться в невыгодном положении из-за этого в общем-то низкого аргумента:

— А художник, который покрывает свой холст бессмысленными линиями или пятнами, думаете, он кого-то этим сильно потревожит? Покажите мне хоть одного менеджера Фиата, у которого бы на стене в столовой не висела своя абстракция!

— Прошли уже времена Золя и Курбе, — презрительно бросил мне Вальтер.

А! времена Золя уже прошли! Я посмотрел на маму, как она стояла в своей привычной позе у двери, скрестив руки на животе, и мне захотелось схватить его за глотку. В ней было столько смирения и самозабвения, что она, казалось, была готова спросить у этих недоумков, понравился ли им кофе. Чтобы пересказать ее печали и страданья, чтобы воздать должное испытаниям, что молча переносила эта женщина, которая прошла через две жестокие войны, у которой убили сына, на глазах у которой от медленной деградации умирал ее муж, которая убиралась и мыла посуду у чужих людей, которая разделила с выжившим сыном в каком-то смысле жалкую, полную неопределенности жизнь, которая упала в обморок ему на руки, когда суд вынес ему свой приговор, для этого понадобится талант, сила и широта души, несоизмеримые с догматизмом этих шарлатанов. Нанося последний удар, я сказал им:

— Лучшее доказательство того, что ваши книги, далекие от какого бы то ни было революционного заряда, работают на упрочение власти, это то, что они переводятся и свободно продаются в Испании Франко. Мои же, напротив, запрещены там цензурой.

Вальтер выпрямился как штык, прошел к двери и, обернувшись на пороге, визгливо заявил:

— Низкое оскорбление — недопустимая преграда для диалектического процесса. Пойдем, Армандо. Нет сомнений, что на уровне построения негативной антонимии мы потрудились максимально.

Едва они скрылись за дверью, Данило дернул меня за рукав, расхохотался и прыгнул мне на шею.

— Тоже мне, выступил тут со своей рубахой! Знаешь, откуда она?

— Из Катманду, как и все их шмотки!

— Идиот! Я чувствую, чего-то там не так. Он когда на стул залез, я не упустил момента, там у него снизу ярлычок от Ринашенте остался. Я сразу догадался, что это показуха!

— Ну да, а мокасины за двадцать тысяч лир?!

— А! ты тоже заметил!

Данило был счастлив, он снова обнял меня. Только вот почему-то мне было не до веселья. Почему меня мучило воспоминание об этих гостях, о том, что я сказал и чего не сказал? Долго рассуждать тут смысла не было: если весь нео-авангард исчерпывается этой тарабарской мистификацией, то лучше, в тысячу раз лучше, сойти за «классического», читай «традиционного», но остаться тем, кем я есть, продолжать писать книги, как я их пишу и говорить о них то, что интересно Данило и что ему нравится. Только фраза Рембо предательски возвращалась и не давала мне покоя. «Нужно быть современным». В чем сегодня заключается современность? В том, чтоб презирать невоспитанных и необразованных молокососов? Или хихикать над тем, как разносят в Риме хлеб? И над тем, что думает сын рабочего фабрики Марелли, выгружая свою корзину в ресторане, в котором какие-нибудь члены Группы 63 излагают друг другу свои ребусы за пуританской бутылочкой минералки?

Меня бесит от мысли, что те же критики, что приветственно нарекут «современным» роман, написанный без знаков препинания, под пред логом того, что точки и запятые выполняют репрессивную функцию, те же критики начнут высокомерно рассуждать о «нео-веризме», стоит мне заговорить о мальчике на побегушках.

Я смотрю на Данило, который помогает маме относить на кухню посуду. И страшная мысль пронзает мой ум: ведь в том, что мне приходится писать понятные стихи, снимать легкие по восприятию фильмы, словом лишать себя всякой надежды снискать расположение у властителей дум, виноват именно он, его простота, его недостаточная культура. Вальтер упомянул Бурри: мучительный образ. Этот художник выставлялся в самой элегантной галерее Рима. Данило тогда скорчился от смеха: «Мешки! Мешки с мукой, как в булочной!» — и покрутил пальцем у виска, как бы говоря всем своим видом: «Он что, совсем того!» А я мучительно боялся защитить того, кого считаю подлинно большим мастером, и в то же время боялся дискредитировать себя в глазах «Всего Рима», приняв сторону традиционного восприятия… И в результате: через пять минут, не дожидаясь основной массы гостей, мы по-английски скрылись из галереи.

Чем теснее Данило будет привязан к моей жизни, тем реже я смогу ускользать из подобных ловушек. Нужно быстро решать, что делать с той ситуацией лжи, в которую я попал из-за своих отношений с разносчиком хлеба, рядом с которым я едва сдерживаюсь от смеха, глядя, по какой цене продаются мешки, которые ничем не отличаются от тех мешков из грубого джута, что он видел на складе у своего патрона.

Или всем моим убеждениям уже пришел конец? О чем мне еще думать? О чем! Неужели я поставлю на одни весы одобрение нескольких снобов, лишенных всякого чувства, и искренность, чистоту Данило? И разве не за эту свежесть нравится он мне, и люблю я его? Да! Лучше найти в себе силу терпеть свою изолированность в римской литературной среде, чем хоть на миг позволить себе обидеться на того, кто с такой непосредственной легкостью отдает мне свою юность, свое тепло и любовь. Я гоню постыдные мысли. Но они возвращаются, они оставляют во мне свой след, они омрачают то интеллектуальное одиночество, которое сгущается вокруг меня.

— Слушай, — говорю я, доставая свою чековую книжку, — тебе еще не надоел твой драндулет?

— Ну, Пьер Паоло…

Не понимая, что меня толкает подарить ему сегодня мотороллер, который он уже давно присмотрел себе в гараже подержанных авто на виале Европа, Данило в десятый раз рассказывает мне об опасностях езды на велосипеде, с тех пор как на улицах сделали специальные коридоры для автобусов.

— Да и вообще! — бесхитростно кричит он мне. — Я ведь хочу такой, с хромированными буферами!

Откровенность принесла бы ему и автомобиль, если бы он попросил меня о ней! Я подпишу ему чек, он побежит, как сумасшедший, а я, прислушиваясь к последнему эху его прыжков по мраморной лестнице, буду стоять у перил, не решаясь сразу вернуться в свой кабинет, где меня ждут для правки фанки нового сборника. Который, выйдя в свет, станет источником новых тревог, когда на меня свалится вердикт критиков, готовых превозносить лишь черт знает какую заумь:

— П.П.П., с каждым новой книгой ты все больше отдаляешься от поколения молодых.

 

44

7 января у меня украли машину. Два дня спустя я прочитал в «Паэзе Сера» о встрече, организованной в Турине первыми университетскими агитационными комитетами. Миланский католический университет был захвачен еще 18 ноября. Движение достигло Генуи, Павии, Кальяри, Салерне, Флоренции. Рим — пока еще нет. (Не удивительно, — сказал бы мой дядя Колусси.) В столкновениях в Милане был серьезно ранен полицейский Состеньо. Телеграмма президента Республики: заклеймить позором «варварское покушение». Реплика судьи «Демократической магистратуры»: полиция напала первой, без всяких оснований. Подчеркнуть красной чертой этот пассаж, чтобы выразить общее возмущение с Данилой. Не успел я найти карандаш, как раздался звонок. Прибежала мама, в полной растерянности.

— Полицейский!

Я поспешил. Бригадир, совсем молодой, маленького роста, коренастый, щелкнул передо мной каблуками.

— Сударь, ваша машина найдена. Я принес вам ключи.

— А! — смягчился я, — входите.

Он спросил разрешения снять свою фуражку, которую он повесил на вешалку. От его черных, кучерявых и коротко стриженых волос сильно пахло брильянтином. Стесняясь стука своих тяжелых кованых ботинок, он на цыпочках прошел в коридор.

— Мне подать кофе? — шепнула мне мама за моей спиной.

— Не вопрос, — так же тихо ответил я.

Бригадир ждал меня, застыв по стойке смирно посереди гостиной. Я невольно предложил ему сесть.

— Мы также нашли вора, — сказал он мне. — Можно по крайней мере с уверенностью говорить о серьезных основаниях для ареста вышеупомянутого.

«Какой стиль!» — подумал я, разглядывая на его загорелой щеке маленькие порезы от слишком тщательного бритья. Бюрократические нюансы его рассказа отнюдь не покоробили меня, я даже почувствовал определенную снисходительность к моему гостю. В нем все выражало амбициозное желание — обреченное на неудачу — скрыть этим чрезмерным шиком свое южное происхождение. Он полагал, что вылив себе на голову флакон ароматизированной помады для волос, он устранит недостаток в росте, доставшийся ему от его предков, которым хроническое недоедание никогда не позволяло вырасти выше одного метра шестидесяти сантиметров.

— Теперь, — подытожил он, — я прошу вас сказать мне, намерены ли вы подавать иск.

— Кто он, этот подозреваемый? — спросил я. — Сколько ему лет?

— Восемнадцать лет.

— А откуда он? Какие-то сведения о нем имеются?

— Он из рабочей семьи.

— Ему восемнадцать, и он сын рабочего!

— Так точно, — сказал он, машинально поднеся руку к фуражке, как будто он был на смотре.

— И вам бы хотелось, чтобы я подал иск и отправил этого парня в тюрьму, так? — сказал я, не скрывая своего недовольства.

Я уже ругал себя за то, что впустил человека, непроизвольно скомпрометировавшего себя, даже если он был лично невиновен, в многочисленных преступлениях, к которым приложили руку его коллеги: притеснения сельскохозяйственных рабочих во Фриули при правительстве Де Гаспери, подавление рабочих выступлений при Тамброни, двадцать трупов в Генуе и Реджо в 60-м году, чуть раньше — двое убитых в Аволе на Сицилии, потом преследования пастухов на Сардинии, война со сторонниками автономии в Верхнем Адидже, сегодня — разгон дубинками студенческих демонстраций в Милане. На низком столике между нашими креслами перед бригадиром лежала «Паэзе Сера» с вынесенным в заголовок хлестким заявлением судьи «Демократической магистратуры».

Полицейский взглянул на газету, но потом буквально сразил меня, пробормотав, краснея при этом до ушей:

— Я тоже сын рабочего.

Заметив, как я недоверчиво разглядываю его, он продолжил:

— Вас это удивляет, да, что сын рабочего занимается таким делом? Я читал ваши статьи, сударь, и вы, должно быть, думаете, что это некрасиво с моей стороны.

Не зная что и ответить, я от волнения громко крикнул: «Мама, ты не сделаешь нам кофе?»

— Вы будете кофе, бригадир?

Он грустно улыбнулся, и прикурив «Нацьонале», которую я ему протянул, принялся молча курить. Мне хотелось узнать о нем побольше. Чтобы завоевать его доверие, я заговорил с ним:

— Судя по акценту, вы неаполитанец. О! — добавил я спешно, боясь, как бы его не обидело мое замечание. — Вот уж какой акцент я люблю, так этот тот, что в Санта Лючии и Порта Альба. Я об этом тоже в своих статьях писал. Так, значит, вы из Неаполя?

— Мой отец работал на сталелитейном заводе Баньоли. Развозил тележки. Мы жили в Фуоригротта. Ввосьмером в двух комнатах.

— Можно войти? — спросила мама.

Она принесла на подносе две чашки и сахарницу.

Бригадир поднялся, встал по стойке смирно, пока мама пододвигала столик, и не сел, пока она не вышла из комнаты. Он пил кофе с приподнятым мизинцем. Меня умилил этот жест, в котором еще пять минут назад я усмотрел бы лишь сервильные потуги копировать манеры той буржуазии, которая приказывала ему дубасить забастовщиков на пьяцца Сант'Амброджо.

— Ввосьмером в двух комнатах? — переспросил я, заметив, что он ему не терпелось выговориться.

— Мы подыхали с голоду. Мама пристроила меня к консьержу во дворце Сан Феличе. Каждое утро я должен был там вымыть четыре лестницы и два двора. А ночью — открывать дверь квартиросъемщикам, которые возвращались после десяти часов. Я спал, не раздеваясь, на сундуке, прямо под дверью. И подскакивал на каждый звонок. Мне было-то всего восемь лет, и мне приходилось вставать на табурет, чтобы дотянуться до засова. Эти дамы в длинных платьях и шляпах и синьоры, которые постукивали меня тросточкой по бокам, проплывали в облаке духов, посмеиваясь над моими всклокоченными волосами. «Метелка! Обезьянка!» Консьерж кормил меня в то же время, что и свою собаку. Мама приходила ко мне по субботам, чтобы забрать заработанные мною сто лир. Вы так терпеливо слушаете меня, сударь. Я это первый раз кому-то рассказываю. Наверно, не нужно было.

Он замолчал, смутившись, инстинктивно провел пальцем по шву на брюках, вздрогнул, наткнувшись на черную каемку, и им вновь овладела необходимость оправдать свою униформу.

— Через несколько недель у меня нашли вшей. Мое место занял один из моих братьев, а меня послали к парикмахеру, чтоб он побрил меня наголо, после чего я остался у него в услужении. Здоровенной щеткой, которую я едва мог удержать в своей руке, я счищал с клиентов упавшие им на пиджаки волосы. Они вознаграждали меня чаевыми, которые хозяин, как только они уходили, быстро засовывал к себе в карман. Сколько бесформенных копен превратились на моих глазах в волнообразные шевелюры под его искусной рукой! Сколько отросших усов сумел облагородить этот человек! «А ля Умберто!» — кричал роялист: «А ля Тосканини!» — меломан. Некоторые требовали лосьон. Холодный и сырой салон наполнялся тогда экзотическими ароматами. Но верхом всего был брильянтин. Предмет роскоши для нашей пригородной глуши. Он хранился в закрывавшемся на ключ шкафчике с зеркалом, откуда я доставал эту склянку с густым и маслянистым содержимым лишь по особым случаям. Хозяин, плюхнув изрядную его порцию на череп какого-нибудь avvocato, который то и дело одергивал рукав, подчеркнуто глядя на свои золотые часы, находил после этого удобным вытирать свои руки о мои волосы. Я выходил из парикмахерской, сияя брильянтином. Сильный запах, который исходил от меня, вызывал восхищение у моих товарищей. Корона на голове не снискала бы мне такого уважения у мальчишек с нашей улицы.

Полицейский поднес руку к своим волосам таким наивным жестом, что совсем растрогал меня. Тридцать лет спустя после общения с провинциальным цирюльником из Фуоригротты, он полагался на те же методы придания себе уверенности. Поймав мой взгляд, он выпятил грудь, подтянул узел своего галстука и улыбнулся.

— Я думаю, сударь, понимаю, что вы так снисходительно слушаете меня вовсе не потому, что я принес вам ключи от вашей машины. Вы не такой, как другие, что ненавидят нас и презирают нас. Им же, наверно, кажется, что мы от чистого сердца выбрали эту работу. Я был вынужден, сударь, пойти в полицию. Это было единственное средство избежать нищеты. Не далее как вчера я застал свою жену всю в слезах. «Анна, почему ты плачешь?» Ее отказались обслужить в москательной лавке, куда она пришла за стиральным порошком. «У нас магазин для пролетариата». И вокруг хмурые, неприветливые лица. «Боже мой, Анна! — я ей говорю: — Надо было им ответить, мы тоже пролетарии, и, может, еще почище, чем они!» Тут она разрыдалась, и я никак не мог ее успокоить. «Но Паскаль, ты — слепой! — сказала она мне в конце концов. — Ты не знаешь, что наши соседи не здороваются со мной при встрече, что у меня нет подруг, что на меня смотрят как на чуму, что с нашими детьми никто не дружит в школе. Их одноклассники посадили их на карантин и отказываются играть с ними!» Пока она давала выход своим чувствам, я вспоминал все мелкие унижения, которым я подвергаюсь, я тоже, и в нашем доме, и в городе, повсюду, где я показываюсь в форме: двери, захлопывающиеся, когда я выхожу на лестницу, соседи, которые не разговаривают со мной, автобусы, которые уезжают у меня из-под носа. У меня тоже нет друзей, сударь. У меня такое же уважаемое имя, как и других, Эспозито Паскуале, так меня зовут, я такой же как и все отец семейства, у меня такие же проблемы, цены для меня повышаются так же, как для всех, однако они меня отвергают, они не признают меня. Я для них легавый, чужак. Легавый, просто легавый! У меня нет выбора, сударь!

Он был так взволнован, когда уходил, что забыл свою фуражку на вешалке. Мне пришлось бежать за ним на лестницу. Когда я вернулся, потрясенный его исповедью, часы пробили час. Куда подевался такой пунктуальный Данило? Опаздывал уже на полчаса! Я открыл дверь на террасу, прошел в угол сада к магнолии, где принялся его ждать. В холодном воздухе каждый звук на улице и на холме напротив отделялся с хрустальной чистотой.

Куда идти за ним, если он не придет? Как его найти? У меня даже не было его адреса. Что я знал о нем, помимо того, что он мне говорил? Что ж! — подумал я, рассмеявшись. — Не буду же я теперь следить за ним! Разве он не рассказывает мне все, то есть все, что он делает? К чему его подозревать? Разве когда-нибудь он скрывал, что в субботу вечером гуляет с племянницей своего патрона, которую он водит на приходские танцы в Сан Лоренцо? Он честно занял у меня вчера тысячу лир, чтобы купить цветы этой Луизе, так как у нее сегодня день рождения. Тысяча лир, в которых измерялось мое счастье — я мог насладиться неслыханным везением снискать в сорок шесть лет любовь мальчика, который отнюдь не был женоненавистником и был вполне способен флиртовать со своей ровесницей. Но если в один прекрасный день…? Нет, нет! Я должен гнать эту мысль, дешевую, мелочную мысль, не имевшую под собой оснований. Или я предпочту, чтобы Данило дурно отзывался о девушках и был нежен только со мной? Насколько менее цельным, менее человечным он тогда показался бы мне! И насколько та слабость, которую он проявляет к Луизе, делает его нежность ко мне еще более драгоценной. Луиза, племянница его патрона! Практически член семьи… Должно быть, он часто встречается с ней в булочной… Так чего мне волноваться? Я бы огорчился, узнав, что он не оказал ей никаких знаков внимания… Если бы он ничего не испытывал к этой девчушке, мог бы я сказать, что он выбрал меня? Сладостное слово повторять…

Половина второго. Никакого шума мотоцикла на горизонте. Он любит танцевать, он… Да, да, мне нужно было просто радоваться, что я нашел его, нашел исполненным живой импульсивности и цельности в его мужских вкусах и проявлениях. Лишенным робости, осторожности, чувствительным к женской красоте, по-настоящему свободным. Тогда как, надо признать, многие из тех, что благоволят нам, отдают нам лишь то, что не имело бы другого практического смысла. Я встретил родственную душу. Противоположность закомплексованного и заторможенного подростка. Слава Богу, гораздо больше мужчину, нежели женщину! Но поэтому я и обречен остаться один, потому что сегодня вечером он будет задувать шестнадцать свечек на ее праздничном торте… В десятый раз выходя в сад, я увидел блеснувшее на стекле искаженное лицо.

Он пришел около двух часов. Сильно возбужденный. Большая манифестация студентов блокировала его на площади Венеции.

Их там тысячи, Пьер Паоло! Тебе понравилось бы, как они скандировали: «Нет классовому образованию! Нет привилегированным университетам!» А напротив — целый ряд джипов и грузовиков, набитых челерини, все в касках, с щитами и дубинками. Я остановился и подумал: «Пьер Паоло будет рад, если я покричу немного со студентами. Он увидит, что я научился правильно читать «Паэзе Сера», что его уроки оставили след в моей башке». Разве не так, Пьер Паоло?

Я обзывал себя внутри полным дураком и идиотом за этот приступ ревности в саду. Образ бригадира, история его детства, его признание в своем одиночестве и смятении мгновенно стерлись из моего сознания. Я был на седьмом небе от счастья, ощущая свое единение с Данило.

— У них были фанаты? — спросил я, убирая со стола обвинительную статью.

— Конечно, черт возьми! Они начали поливать нас сверху. Бабах! Бабах! Господи Иисусе, такой грохот! Я уже ничего не соображал. Глаза просто выжигало. Короче, подфартило. Какая-то девка говорит, бери, и протягивает мне поллимона и таблетку аспирина. А я в знак благодарности предложил ей тикать вместе со мной. Мы неслись как сумасшедшие, наконец добежали до мотороллера и рванули. «Это, — говорит, — а я тебя видела, ты в кино снимался!»

— Девушка! — шутливо воскликнул я. — Ты теперь девочек кадришь!

— Смотри, какая она хорошенькая, Аннамария, — продолжал он, вытаскивая из кармана куртки маленькую фотографию на удостоверение личности. — Она хорошо знает твои фильмы, что мне и понравилось в ней!

— Она дала тебе свою фотографию?

Я невольно побледнел. В ответ на мою интонацию, Данило также сменил свой тон, что меня еще больше насторожило.

— Я не хотел ее брать, эту фотку, что ты думаешь? Она мне сама говорит: «Давай, быстрее, а то отец высунется из окна и увидит тебя, дома такой скандал будет».

— Что это значит, Данило, «а то отец высунется из окна»? Ты что, ко всему прочему проводил ее до дома?

Он ссутулился и уклончиво повертел рукой, как если бы хотел принизить значимость того, что я только что узнал.

— Впрочем, — сказал я презрительно, — мне наплевать на это. Каждому своя Дульсинея!

Я вернул ему фотографию, надеясь, что он порвет ее прямо на моих глазах. Но, не подметив сарказма, чья острота притупилась о невежество мальчика на побегушках, бросившего школу в двенадцать лет, так и не успев познакомится с Сервантесом, он засунул ее обратно во внутренний карман своей куртки.

— А можно ли узнать, — продолжил я, — где обитает эта красотка?

Наивный Данило попал в ловушку.

— Виале Реджина Маргерита, дом 121.

— А! ты запомнил адрес. И вы, конечно, договорились встретиться еще раз? Незнакомка, так-так… Ты кидаешься в объятья незнакомки!..

Он так растерялся, что ничего не ответил. Пытаясь взять себя в руки, я прошел в сад, где ледяной ветер отхлестал меня по лицу. «Ты ревнуешь? Ты, кому противен женственный тип мужчины, кто не скрывает своих наклонностей? Ты, кому так нравились рагацци из Понте Маммоло, потому что они не стеснялись бегать к Мадама Брента, стрельнув у тебя немного денег? По большей части они все женились, как Сантино. Они дружили с тобой из чувства нежности, а не из отвращения к противоположному полу. Разве не эту сторону, изначально тебе недоступную, ты любишь в Данило больше всего? Гораздо больше мужчина, нежели женщина…»

Захваченный внезапной мыслью, забыв все, о чем я только что думал, я встал под гранатник, лицом к улице. Данило не снял свою куртку в дверях. Обычно он быстро сбрасывал ее с себя и вешал в коридоре. А сегодня, после пронизывающего холода, он тем более должен был снять эту дорожную куртку, как только переступил порог дома. «Нет! Нет! — кричал я самому себе. — Ты не будешь изводить себя предположениями о том, что он хотел оставить при себе эту фотографию. У себя на сердце. Впрочем, я проведу тест. Досчитаю до пятидесяти, как можно медленнее. Затем резко повернусь и посмотрю через стеклянную дверь террасы. Если он будет в майке, я побегу к нему, я поцелую его и дам ему десять тысяч лир, чтобы он купил себе ковбойскую куртку, о которой он давно мечтал. Если же он все еще в куртке, тогда…»

Я не знал, что произойдет после этого «тогда», которое я прошептал сдавленным голосом, комкая в руке сморщенный лист гранатника. Я принялся считать. Дойдя до пятидесяти, я сказал себе: «Еще десять». На шестидесяти я бросил листок и повернулся. Данило был без куртки. «Надпись «Вива ла Лацио» красовалась круглыми красными буквами на спине его синей футболки. Он что-то показывал маме и оживленно говорил с ней. Я закрыл глаза, жадно глотнул воздуха и перекрестился, как когда-то в лицее, когда я смылся с контрольной по математике. Я тихонько толкнул стеклянную дверь и глуповато улыбнулся, глядя, как по-спортивному честно поднимаются и опускаются крепкие плечи Данило.

 

45

Он обернулся на стук моих каблуков по полу. То, что он показывал маме, оказалось фотокарточкой Аннамарии. Он испугался, увидев меня, закрыл бумажник и засунул его в задний карман своих «Levi’s». Мама ускользнула на кухню. Я схватил Данило за руку и ущипнул его до крови.

— Ты что, теперь болеешь за «Лацио»? С каких это пор? Идиот! Болеть надо за «Рому». Я тебе это сто раз говорил!

— Неправда, Пьер Паоло! — искренне запротестовал Данило. — Никогда не замечал, чтоб тебя интересовала какая-нибудь команда кроме «Болоньи».

— А! так ты, стало быть, знаешь, что меня интересует? Ты знаешь, что мне дорого? В таком случае ты мог спросить, нравится ли мне садиться за стол в два часа, и нравится ли маме мыть до вечера посуду.

— Но ведь…

— Ты мотаешься на виале Реджина Маргерита, на другой конец города, и это тебя не беспокоит, не беспокоит, что мы вынуждены тебя ждать и изводиться, что тебя нет.

— Но, Пьер Паоло, я был уверен, что ты похвалишь меня! Аннамарии не поздоровилось бы, если бы она опоздала домой. Ее отец очень строг с ней. Он думал, что она учится, этот старик ни фига не понимает в демонстрациях.

Он повторил, чтобы задобрить меня:

— Она смотрела все твои фильмы.

Это вывело меня из себя, и врезал ему кулаком в живот, так что он скорчился.

— А что ее отец делает дома посреди бела дня? Когда люди работают, они возвращаются домой только вечером, — заявил я решительно.

— Он — кондитер, господин Де Лоллис. Он придумал особый рецепт миндального печенья. А сегодня в магазине выходной. У него дети как по струнке ходят. Если Аннамария опаздывает с занятий, он высовывается в окно и высматривает ее. Он взял у нее расписание и повесил его себе на стенку. Огромный плакат, где каждый ее день расписан по минутам. Она учится на отделении графики архитектурного факультета, — гордо подытожил Данило.

— Вдобавок еще и кондитер! — воскликнул я. — Мерзкий мелкий буржуа, разбогатевший на том, что втюхивает сладости женам нотариусов и предпринимателей. Ты забыл про два трупа в Аволе на Сицилии? Их убили, потому что им надоело собирать миндаль, на котором делают свое состояние господин и госпожа Де Лоллис.

— Да он не богатый, — еще находил силу сопротивляться Данило. — Магазин ему не принадлежит. Он работает у плиты, на кухне…

Аппетитная лазанья, появившаяся на столе, помешала мне расправиться с Данило окончательно. Со следующего дня Данило был вновь пунктуален, как и раньше. Я поклялся больше не мучить его с Аннамарией, хотя он прилежно осаждал ее, о чем я догадывался по самодовольно счастливому выражению, которое невольно излучало его лицо. Увлекшись неожиданно политикой, он набрасывался на мои газеты, что я расценил бы как победу, если бы был уверен, что это происходило исключительно под моим влиянием. В остальном он был по-прежнему любвеобилен, и это он, несмотря на холода, настоял на том, чтобы гулять перед завтраком по пустырям за кварталом Всемирной выставки. Мы начинали с боксерской разминки, после чего кубарем катились в кусты. За завтраком, в дни демонстраций, он просил меня включать радио. Я неохотно настраивал свой маленький транзистор, но разумного предлога запретить ему ввязываться в студенческую жизнь я найти не мог.

Они восставали против всего, что я критиковал в итальянской системе образования в разговорах с Данило: устаревших программ, несовременных методик, элитарной педагогики, против того, что нелепо судить о сыне водопроводчика по отрывку из Данте, что несправедливо оценивать его сочинение по тем же критериям, что сочинения детей адвоката или учителя, против лживости подобной интеллектуальной селекции, которая была по сути социальной дискриминацией. Я рассказывал о своих экспериментах во Фриули, о своих учениках с соломенными шевелюрами. От них еще пахло навозом и стойлом, ведь прежде, чем придти в школу, где они должны были перечислить мне шесть падежей латыни и проспрягать в плюсквамперфекте депонентные глаголы, они помогали своим отцам выводить на пастбище коров. И Данило, которому по-прежнему не давал покоя его брат Уго, тащившийся в хвосте своего класса, без устали слушал, не пропуская ни слова, что неудачи в школе отражают чаще всего положение в семье, а не личные способности ребенка.

И теперь, когда начались волнения и столкновения с полицией, он радостно рассказывал мне об успехах манифестантов.

— Вот увидишь, — говорил он мне, простодушно копируя мои выражения, — день реванша не за горами. Те дети, что зубрят свои уроки в одной спальной на троих, получат равные возможности с папенькиными сыночками, в чьем распоряжении имеются отдельные комнаты.

Но аргументы, которыми я пользовался, дабы соблазнить Данило, не казались мне уже столь привлекательными с того момента, как они начали воодушевлять его пойти маршем с транспарантами. Я охотно возмущался с Данило по поводу преступлений американцев во Вьетнаме, но вооружать его лозунгами, которые бы он выкрикивал в колоннах, стоя плечом к плечу с Аннамарией, я не хотел. За последние дни архитектурный факультет возглавил движение. Я не без боли в сердце смотрел на серьезное лицо Данило, приникшего ухом к приемнику, из которого доносился глухой треск гранат со слезоточивым газом.

— Я все же не советовал бы им строить иллюзий, — сказал я Данило.

— Они требуют отмены экзаменов, не думая о последствиях.

— Но последствия могут быть только хорошими и желательными, Пьер Паоло, если экзамены, как ты мне сам объяснял, по сути санкционируют (вот оно словечко, а?) социальное неравенство.

— Ну-ну-ну! Отмена экзамена обернется преимуществом для тех, у кого есть личные связи, для тех, кто найдет лазейки пройти без диплома.

Он смотрел на меня, пораженный тем, как я изменил свое мнение именно в тот момент, когда мог бы на всех основаниях выступить в роли пророка восстания.

— Вместо того, чтобы позволять забивать себе голову, — не останавливался я, — тебе стоило бы задуматься о том, что легавые, которые разгоняют вас, происходят из той же социальной среды, что и твой отец, тогда как среди студентов не найдется и двух человек из ста, которые родились бы в семьях рабочих.

Данило почесал затылок, сбитый с толку этим доводом, но затем подпрыгнул, сообразив, где хромала моя логика.

— Не мы нападаем на легавых! — закричал он. — Это они нападают на нас.

Я судорожно искал почву, на которой мог бы перехватить инициативу.

— Блокировать лицеи, и к чему это приведет? К тому, что самые богатые будут брать частные уроки или поступят в частные заведения. И кто в конце концов пострадает? Бедные, твой брат Марчелло, который никогда не сможет стать инженером, твой брат Уго, которому придется поставить крест на университете.

Данило молчал. Но глядя, как он бросился к своему мотороллеру, стараясь как можно быстрее завести его, можно было опасаться, как бы он не полез в драку, сгорая от нетерпения действием разбить свои сомнения, которые накопились в нем за два часа деморализующих споров.

Мне позвонил Альберто Моравиа, чтобы предостеречь меня от «воробьев», неопознанной группы молодчиков, которые стучались к писателям и врывались к ним силой, устроив в частности погром и в его квартире. Не говоря ни слова, принципиально ничего не объясняя, они лишь чирикали, как птички и сразу ломились на кухню, вынимали из холодильника яйца и бросались ими по всей квартире. Измазав стены, перевернув столы, разбросав рукописи, порвав картины, они упархивали прочь и, чирикая, хищнически громили другие квартиры.

Предупредив надлежащим образом маму — «Смотри в глазок и не открывай незнакомым лицам» — я уехал в Пинчо. Более десяти тысяч демонстрантов, согласно радиосводкам, запрудили площадь Народа. Зрелище тогда еще новое и необычное — кулаки, поднятые над головами, гитары, вопли, революционные песни, костры, на которых плавились пластиковые стулья кафе «Розати» — логова правых, огромные портреты Че Гевары в партизанской форме, хмурые и напряженные лица полицейских за зарешеченными окнами их грузовиков — но не волнуйся, я не стану разглагольствовать о том, что уже было описано столько раз и показалось тебе столь же новым, сколь и описание окопов Мировой войны. Не смотря на живописность и необычность картины, я приехал туда не для того, чтобы исписать наблюдениями свой блокнот. Если б кто мне сказал, чего я там искал? От страха, но также и желания наткнуться на Данило, стоящего рука об руку с брюнеткой, чье милое личико я от досады не разглядел на ее фотографии, я метался туда-сюда в толпе, которая несла меня как пробку. С растрепанными волосами, пристально вглядываясь и вслушиваясь в пространство, вертя головой налево и направо, я явно смахивал на сумасшедшего, и как и заслуживает того сумасшедший, походил на человека, ищущего свою погибель. Сто раз мне казалось, я узнавал его вьющиеся как у барашка волосы, и сто раз мне приходилось извиняться. Я ушел, на время успокоившись, только тогда, когда колокола Санта Марии уже давно пробили час, в который он был должен идти на работу.

Когда я вернулся домой, мама плакала, все стены были измазаны дерьмом, мой кабинет перевернут верх дном, книги разбросаны, Мазаччо разорван. «Воробьи» совершили свой набег.

— Мама, я же говорил тебе не открывать.

— Но я знала его. Он твой друг. Он приходил к тебе на день рождения Гвидо, помнишь его?

— А! такой с темными, длинными волосами?

— Нет, другой, блондин, в индийской рубахе.

— Армандо!

— Может быть, он не назвал своего имени. С ним был еще один, они все перевернули и загадили за десять минут. Прости им, Господи Иисусе.

Пока я расставлял книги на полках и проверял страницы рукописи, я услышал, как мама плачет на кухне. Она сварила сегодня утром полдюжины яиц для русского салата на обед. Эти вандалы, чтобы забросать стены, вытащили из холодильника оставшиеся продукты, как вдруг Армандо («Ты уверена, что это он, мама? — Да, блондин в индийской рубахе. — Светлые волосы? Невысокого роста? Ты, правда, уверена? — Ну еще бы! Так и вижу, как он корчится в коликах и шныряет по кухне, как крыса!») схватился обеими руками за живот и помчался в туалет. Отсюда и изменения в программе и импровизация с размазыванием дерьма по коридору. Но что больше всего уязвило маму в ее гордости домохозяйки, это то, что она теперь не могла отличить в тарелке крутые яйца от сырых.

— Сходи, купи других, — сказал я ей. — Во что нам это обойдется!

Но она брала их по очереди, прикидывала на вес, трясла ими у уха, как будто хотела спасти бесценное сокровище. Фриулийская крестьянка, привыкшая беречь каждую хлебную крошку, не смирится с потерей дюжины яиц. А я же к своему изумлению понял, что литературные дебаты были всего лишь трамплином для таинственных замыслов террористов.

Данило свалился как снег на голову. Я никогда не ждал его дома днем.

— Ничего себе! Опять фашисты?

Он учуял дерьмо по запаху, прежде чем заметил следы от пальцев на стенах.

На этот раз я не должен был вводить его в заблуждение.

— Нет, Данило. Папенькины сыночки, которых их бонны научили вытирать попку и мыть после этого руки. А сегодня они дали волю чувствам, точно так же как, пустив по ветру привитое им дома послушание, они прогуливают занятия и бегут на демонстрацию.

Заинтригованный мамиными пассами, он перебил меня, не уловив намека на Аннамарию.

— Сударыня, — воскликнул он с улыбкой, — это же так просто! Вы берете яйцо большим и указательным пальцем и крутите его вот так. Если оно вертится как юла, значит оно вареное. Если же оно почти сразу застывает на месте, значит оно совсем сырое. Вот смотрите… Ну что! — добавил он уже в мой адрес, не осмеливаясь обратиться непосредственно к маме, — говоришь, вырос в деревне, а не знаешь такой простой штуки!

Он расставил ноги и выпалил:

— Честное слово, это ты — буржуй!

— Ты как сегодня так рано освободился? — сухо спросил я его, с досадой признав долю истину в его шутке.

— Почти все рестораны закрылись на железные шторы. Похоже, этой ночью будет заваруха.

В течение всего этого антракта, затянувшегося до самого вечера, трудно было и представить Данило нежнее и ласковее. И только после его ухода в меня закралось страшное сомнение. «То, что он провел со мной два лишних часа, говорит о том, что он заранее извинялся за что-то передо мной».

Ночь прошла спокойно, но на следующий день студенты архитектурного факультета сомкнутыми рядами пошли в бой в Валле Джулия. Хлопки фанат и гул призывных песен доносились до меня из транзистора, который я прихватил с собой под магнолию, где я расположился, поджидая Данило, который так и не появился в течение всего дня. «Значит, я был вчера прав, — подумал я. — Просто так он эти два часа не подарил бы. Зная, что произойдет сегодня, он решил отработать авансом». Мне даже не приходило в голову, что его могут ранить, о чем я узнал уже позже: удар дубинкой без серьезных травм, хотя его отправили вместе с другими в больницу. Слова «архитектурный факультет», которые диктор распевал на все лады, барабанными палочками отдавались у меня в голове. Данило, как пить дать, разыгрывал из себя героя, чтобы эпатировать дочку кондитера, которая уже давно, в чем можно тоже не сомневаться, сорвала в папиной гостиной плакатик со своим распорядком. Она вспоминала его роль в кино, она принимала его за актера, он, должно быть, не осмеливался ей признаться, что работал разносчиком хлеба в ресторанах, в которые ее отец, по невероятному совпадению, рассылал в ассортименте миндальное печенье, дабы подкрепить римское десертное меню тайным сицилийским рецептом.

В три часа утра, когда уже давно утихли все бои, я все еще не спал. В безмолвной темноте, которая — от Колизея до Париоли и от Святого Петра до вокзала — окутала собою спящий город. Только дворники еще копошились на поле битвы, собирая обрывки газет, которые манифестанты набивали себе под одежду. Утомленный бессонницей, угнетенный ожиданием, измученный ревностью, я принялся писать стихи, которые ознаменовали поворот в моей судьбе. Они ошеломят моих друзей, которые усмотрят в них признаки саморазрушения, они усугубят недоверие Данило, вызовут усмешки в правой прессе и обиженные пересуды в «Паэзе Сера» и в «Уните», спровоцируют возмущение у крайне левых, лишат меня поддержки среди студентов, не говоря о других моих читателях, и так или иначе поспособствуют усилению мой изоляции.

С первых же строчек, презрев ораторскую осторожность и отказавшись от двусмысленных перифраз, которые могли бы дать обобщение десятков других профессий, я сам себе подписал приговор.

Когда вы дрались вчера в Валле Джулия с полицейскими, полицейским сочувствовал я!

Какой было смысл изощряться в претенциозных хитросплетениях «экспериментального» стиха, которые стали бы понятны лишь паре сотен читателей? Лучше грубый язык самих фактов.

Потому что они родились в бедных семьях.

Было забыто то, как они приносили мне судебные решения, как они арестовывали меня по утрам, как сажали в следственный изолятор.

На окраинах городов, где автобус останавливается на конечной.

Магические слова, которые прощали им все в моих глазах.

С восьми лет на работе, утратив Свои лучшие детские годы…

Две строчки, мстящие за Эспозито Паскуале, именно так, как он сам представился мне: с тем чувством униженности человека, который в своей недооценке не может подчеркнуть индивидуальность своего имени, ставя его перед своей фамилией. Фамилия бригадира (Эспозито: прозвище подкидыша, «выставленного на обозрение» в монастырском приходе) связывала его род с постыдным происхождением и, должно быть, была для него источником дополнительных унижений.

Не будь у него этого смягчающего обстоятельства, я все равно встал бы на его сторону, пусть бы и необоснованно. Эмигранты, которых поднимали в ранний час из постели и депортировали в родные деревни, торговцы на мосту Гарибальди, которых грузили в воронки, убийство Паоло Росси фашистами, остававшееся безнаказанным два года, водо-метательные машины у заводских ворот на случай забастовочных пикетов: я списал бы полицейским все их прошлые и нынешние грехи, все их потворства властям, лишь бы утолить свою ярость против господина Де Лоллиса и его дочки.

Посмотрите, как их одевают: как чучел, В бумазею грубую, провонявшую салом.

Намекал ли я на их зарплату? Да, потому что пара весьма элегантных, как я заметил, мокасинов Армандо, ручной работы, из кожи пекари, стоила половину жалованья волонтера второго звена.

Ради зарплаты в сорок тысяч лир…

Я вздрогнул: с дороги доносился шум приближающегося мотоцикла, направлявшегося, кажется из Рима. Я научился распознавать на слух все типы двигателей: «Веспу» по ее бархатному рычанию, «Ламбретту» по ее более прозрачному дребезжанию, «Джилеру» по ее хлопкам, «Гуцци» по ее резкому тарахтенью. Увы, рев, сотрясавший долину под моими окнами, мог принадлежать лишь одному из тех первых рыбных рефрижераторов, запрудивших виа дель Маре и направлявшихся к порту Остии, навстречу рыболовецким судам. Под спудом разочарования я перешел на ругань.

На ваших бородках читаю тщету, на бледном лице — безнадеги снобизм, и в беглых глазах — сексуальную трусость, в притворном веселье — ваш стыд за отца.

Но я зачеркнул этот последний стих, который ставил меня по отношению к Данило в слишком невыгодное положение. «На уровне эстетики», как сказали бы эмиссары Группы 63, предыдущие одиннадцатис-ложники выглядят дешевкой. Но я не хотел задумываться над тем, что мои обвинения звучали фальшиво. Если этим стихам и было уготовано выжить, то лишь благодаря тем прочувствованным местам, где я совместил исповедь бригадира с собственным опытом отщепенца.

Без права на улыбку, на обочине мира, в загоне, отвержены (как, может, никто и другой), унижены в чести мужской в угоду чести полицейской (когда ж нелюбим — ненавидишь и ты).

Я обернулся, услышав сзади какое-то шуршание. На полу передо мной сидел крупный жук с черным панцирем, который пробрался в дверную щель с террасы. Остановившись на границе светового круга, очерченного моим абажуром, притаившись в полутени, он потирал своими направленными на мое бюро усиками. Хотя я обычно стараюсь не придавать символического смысла случайностям повседневной жизни, особенно если речь идет о насекомых, чей образ так часто эксплуатируют писатели, тем не менее, когда я увидел, как этот ночной посетитель направляет на меня свои антенны и раскрывает свои жесткие крылышки, как будто намереваясь взлететь, у меня по спине пробежал холодок. Но стоило мне подвинуться, чтобы уступить ему дорогу, как он изменил свое решение, видимо, разочаровавшись моей слишком спешной капитуляцией. Угрожающе скрипнув напоследок, он развернулся и взял курс вглубь комнаты. Его хрупкие лапки скользили по мраморным плитам, но это не помешало ему в одно мгновение добежать до дырки в стене, в которой он безвозвратно и исчез.

Я перечитал стихи, и меня охватил ужас. Порванный на четыре части лист бумаги отправился в корзину. После чего я бросился вынимать его оттуда, и попытался склеить скотчем с помощью того самого приспособления, которое еще так изумило Свена у меня на чердаке в Версуте. Стоило ли теперь предаваться слезам? Я сжал зубы и запечатал стихи в конверт, надписав адрес журнала, который публиковал мои тексты. У меня не было времени спрашивать мнение своих друзей. Да и каких друзей? Были ли у меня друзья? Предвкушение нового скандала побудило бы их счесть превосходным этот злобный пасквиль, обреченный попасть в заголовки газет. Я остался один, один, один. Наедине с грязной белизною утра и своим изможденным лицом, отражавшемся в оконном проеме, за которым на ветке гранатника расправляла свои перышки первая утренняя птаха. Я своими же руками пригвоздил себя к позорному столу. Десятки тысяч моих читателей, которые до этого доверяли мне, теперь с презрением отвернутся от меня.

 

46

Отсрочка: съемки нового фильма в Милане. Я взял с собой Данило. Самая неудачная из моих полнометражек, несмотря на ее успех в Италии и за ее пределами. Схематичная, малопонятная, натянутая. Некое сведение счетов с буржуазией. Обвинительный акт буржуазным родителям, их буржуазным детям и их буржуазным представлениям о любви, виновным в том, что они развратили Данило, вбив ему в голову то, что он должен быть влюблен в девушку и возить ее на мотороллере — образ, который не давал мне покоя, даже когда этот молодой человек, вдали от Рима и Аннамарии, спал в соседнем гостиничном номере. Без давления прессы, без забившей эфир и газеты рекламы брака, без этой отравы, которая превратила итальянскую культуру в бюро гетеросексуальной пропаганды, могло ли ему придти в голову, что букета цветов, подаренного племяннице его патрона будет не достаточно, чтобы освободиться от своих мужских обязательств? Этот ужасный грех, отвращать парней от их природной предрасположенности, но есть Бог, наказывающий за него, и других не нужно. Итак я мобилизовал Бога, с чертами красивого и загадочного американского актера, который проникает в дом Паоло и соблазняет поочередно всех членов семьи, отца, мать, сына, дочь, плюс маленькую бонну, единственную, которую данный опыт наставляет на мистический путь, тогда как сын и дочь, жертвы моей ненависти к студенческой молодежи, впадают в старческий маразм.

Представленная осенью в Венеции, эта лента получила приз Международного католического центра кинематографии — награду, во второй раз присужденную одному из моих фильмов. Что не уберегло ее ни от преследований за непристойность, ни от запретов. Разумеется, после привычных оскорблений во Дворце Фестиваля и не менее ритуального залпа укропом по экрану. Как и прежде раболепные перед модой критики поздравили меня с тем, что хоть в этом фильме, но я таки разделался с последними пережитками своего натуралистического вкуса. Я, видите ли, наконец нашел «современный» язык, поскольку холодный и имперсональный фон моей картины отразил, по их мнению, уныние неокапиталистического века. Нет слов, вилла Паоло больше смахивает на больницу, чем на шикарную резиденцию богатого промышленника: гладкие белые стены, пустые коридоры, минимум мебели, кухня без кастрюлек и жратвы, геометрическая и эмалированная вселенная. Но мне тут не чем хвастаться, я-то знаю, по каким причинам эта лента порывала с привычным для меня стилем, основанным на маленьких деталях и конкретных точностях: трусливое желание впасть в милость тех, кто судил лишь по Годару и по Антониони; надежда взять реванш над группой 63, оторвав хвалебную статью в «Дневнике кино», авангардном парижском журнале, в десять раз более престижном, чем провинциальный «Верри» провинциального Сангинетти; стремление вновь влиться в группу передовых кинематографистов за счет международного признания, которое мне на самом деле принесла аудитория Ролана Барта и Алана Роб-Грийе.

А теперь, Дженнарьелло, приготовься к появлению необыкновенного, уникального и незаменимого персонажа, которому этим наивным прологом я хочу воздать честь, причитающуюся лишь поистине великим героиням, богиням и волшебницам: Мария ла Каллас, да, ля Дивина, Божественная Мария, как ее звали, с которой я вел переговоры относительно следующего фильма, и которая прилетела в венецианский аэропорт подписать контракт в перерыве между двумя самолетами. Уйдя со сцены уже более трех лет назад, она по-прежнему привлекала толпы журналистов. Сотрудник таможни, не открывая, вернул ей паспорт, она толкнула боком дверцу и с распростертыми руками пошла прямо ко мне.

Я ответил на ее объятия порывом братской нежности, но когда мы уже едва коснулись друг друга щечками, она внезапно повернула голову и поцеловала меня в губы. Одновременно с этим она стрельнула своими прекрасными слегка заостренными этрусскими глазами в сторону, дабы убедиться, что фотографы не пропустили эту сцену. Не ожидав такого поворота, так как до этого мы встречались на публике всего пару раз на каких-то гала-вечерах, я сразу отстранил свои губы. Не привыкшая к формальностям, она, мне кажется, была очарована моим приемом и, отвечая на вопросы репортеров, старалась не отпускать мою руку и в течение всего своего транзита проявляла радостную словоохотливость.

Фотография с поцелуем обошла на следующий день все газеты мира. «Роман П.П.П. и Каллас?» — смело пестрели заголовки американских журналов. Тремя неделями позже стало известно, что Аристотель Онассис женится на Жакки Кеннеди, при этом греческий судовладелец, видимо, даже не предупредил об этом ту, что девять лет делила с ним его ложе, его яхту и его остров Скорпио. Брошенная любовница упала в обморок, прочитав эту новость в газете. Я вспомнил тогда все подробности нашей короткой встречи в Венеции: бьющая через край жизнерадостность Марии, нервозность, с которой она то и дело открывала и закрывала свою сумочку, один только замочек которой стоил миллион, и, конечно, показная сцена с провокационным поцелуем. Последняя попытка, тем более патетичная, что инструментом был выбран такой мужчина, как я, возбудить ревность у изменника, последняя надежда вернуть его себе.

Но разве мое положение было лучше, разве не заслуживал я равного сострадания и жалости? Мой расчет был таким же. Я положил на столик перед Данило, который непринужденно пережевывал свою булочку во время завтрака на солнечной террасе нашего albergo второго класса, который я предпочел слишком роскошному «Даньели», эту фотографию с поцелуем, в безумной надежде на то, что он усмотрит себе угрозу в сорокапятилетней даме. Данило дожевал булочку, собрал рукой крошки, слизнул их с ладони, запил все каппуччино и поинтересовался у меня, правда ли, что на яхте «Кристина» работает экипаж из шестидесяти моряков, и что шесть метрдотелей на каждый обед подают на ней двенадцать разных сортов икры.

Я встретил Марию в декабре, постаревшей и разбитой, за несколько дней до праздничного открытия в Риме лирического сезона, на которое она обещала приехать, чтобы послушать в одной из сыгранных ею в прошлом пророческих ролей новую международную звезду, некую испанку, которая по слухам, разнесенным с римским злорадством, прислуживала когда-то в одном кафе в Бале, чтобы пополнить свое жалованье дублерши.

Она опустилась на пуфик в маленьком, украшенном копиями голландских мастеров розово-голубом будуаре, который директор «Эксельсиора» предоставил в наше распоряжение. Простое жемчужное колье свешивалось на ее закрытом платье.

— Все кончено, мне конец, — сказала она. — Что мне остается? Мой голос разбит, моя карьера — вдребезги, моя личная жизнь — в клочья. Ни семьи, ни детей, и никакой, никакой нежности.

— Мария… — забормотал я, страшно смутившись. Эта женщина, которой в ее славе восторгались миллионы фанатиков, решилась поделиться своим несчастьем с тем, с кем она была едва знакома.

— Я как мертвая ветвь, — продолжила она, устремив взгляд на узор на ковре. Простите меня, что я вам это говорю, Пьер Паоло, но мы с вами одного возраста и… о! не сердитесь на меня, если я кажусь вам бестактной… Мне кажется, только вы можете понять меня, поскольку… это ощущение, что ты — мертвая ветвь, наверно, оно вам тоже знакомо? О! как ужасно стареть без семьи, без детей, ничего не оставляя после себя…

Она закрыла лицо руками и несколько раз вздохнула, после чего неожиданно распрямилась во весь рост. Вместо слез, которые я ожидал увидеть, у нее было твердое и решительное лицо, а глаза сверкали от гнева.

— Я никому этого раньше не говорила, но вы должны знать, до какой степени он унизил меня. Я ждала от него ребенка, Пьер Паоло, а… он заставил меня сделать аборт! Какой же я была дурой! Он не хотел ребенка, потому что он уже принял решение жениться на Жакки!

«В добрый час», — подумал я, с восторгом глядя, как быстро она сумела восстановить свою легендарную энергию, которая повергала в оцепенение поклонников ее Тоски, и которая ей вскоре понадобится для нашей Медеи. И в подтверждение этой мысли я подумал, что для женщины, у которой «все кончено», она сохраняла достаточно характера, чтобы присесть на пуф без спинки, вынуждая себя держаться с прямой спиной, а не разваливаться в одном из комфортабельных кресел будуара.

— Мария, — сказал я громко, — в более идеальном состоянии перед началом наших съемок я и не мечтал вас увидеть.

— Правда, Пьер Паоло?

— О, простите, Мария! — воскликнул я, боясь ранить ее этим мало деликатным сравнением измены Онассиса и предательством Ясона. Хотя так уж ли нужно было намекать ей, что для того чтобы войти в роль дочери царя Колхиды, ей нужно будет просто пережить эти чувства унижения, гнева и мести, которые кипели в ней последние месяцы? Роль Медеи всегда была одним из ее талисманов, в ней она добилась одного из своих первых триумфов в опере Черубини. Но когда я попытался подвести ее к тому памятному вечеру во Флоренции, ответ, полученный мною, не оправдал моих надежд.

— Знаете единственное воспоминание, сохранившееся у меня о Театро Комунале? Дзефирелли сделал мне очень тяжелое платье. Дзефирелли или Маргарита Уоллмен? Ох! что у меня с головой… Я помню, какие нечеловеческие усилия я прилагала, чтобы килограммы этого красного бархата ниспадали прямо по ступенькам дворца.

Заметив некоторое недоверие на моем лице, она продолжила:

— Раз уж у нас с вами час признаний, так знайте, что я никогда не читала трагедию Еврипида, ни греческий миф о Медее, я даже не прочитала все либретто оперы Черубини.

Она покачала головой и улыбнулась, как только умеет улыбаться великая женщина, которая полагается на суверенное оружие своего обаяния, когда хочет извиниться за свое неведение.

— Знаете, мне всегда не хватало времени прочитать. В восемь лет, в Америке, мама записала меня на конкурс песни. В семнадцать лет, в Афинах, я дебютировала в «Травиате»… Нет, ошибаюсь, в «Тоске», простите за ляпсус.

— Очень показательный! — невольно проронил я.

— И ни одного выходного дня, ни мгновения отдыха, — подхватила она, теряясь в своих воспоминаниях. — Вокализы, трели, арпеджио, вибрато, длинные форшлаги, верхние октавы, нижние октавы. Преподаватели заставляли меня по десять, по двадцать раз повторять одну арию, не заботясь, вкладываю ли я вообще какой-то смысл в слова. В Венеции, когда я дебютировала в «Пуританах», я так плохо понимала свой текст, что вместо «Son vergine vezzosa» («Я прелестная дева») я спела «Son vergine viziosa» («Я порочная дева»). Только одна вещь интересовала моих импресарио, моих репетиторов, директоров театров, музыкальных критиков, мою маму, моих зрителей, только одна вещь: мой голос, технические возможности моего голоса. И так было на протяжении всей моей карьеры. Каждая моя новая роль отражала техническую эволюцию моего голоса. Когда он начал угасать, Рудольф Бинг предложил мне спеть в «Метрополитене» Королеву Ночи. Он уверял меня, что мое еще живое контре-фа сотворит чудо. Кто-то считает годы своей жизни по дням рождения, по болезням, по успеху своих детей, — меланхолично подвела черту Мария. — А я — по нотам, которые мне дались или, напротив, которые ушли из моего голоса.

Я не перебивал ее, столь очевидным было то утешение, которое она черпала в воспоминаниях своей сценической жизни. Но когда я увидел, что ее снова посетило наваждение печали, я решился поделиться с ней мыслью, которая давно блуждала в моей голове.

— Я не совсем вам верю, Мария. У вас нет права так принижать себя. Я ничего не понимаю в опере, у меня нет никакого музыкального образования, но точно знаю, какой незабываемый образ вы внушили миллионам зрителей и слушателей. Разве могла их пленить простая голосовая эквилибристика, чье значение за отсутствием компетенции не доступно огромному большинству людей? Ваш господин Бинг предложил вам контракт из-за вашего контре-фа, но этот контракт, который таки соответствовал бы вашим вокальным возможностям, вы же отказались от него. А почему? Потому что Королева Ночи как персонаж не интересовала вас, не волновала вас, ничего не могла вам сказать, равно как и все другие персонажи Моцарта. Моцарт никогда не был вашим композитором, Мария. Подождите, дайте мне закончить. Жеманство, галантность, комедия нравов — это не ваша стихия. О! Вот вы уже думаете, что я пытаюсь принизить Моцарта. Я просто хочу сказать, что для Моцарта нужны певицы, которые работают в плане законченности, отделки, как миниатюристы, заботящиеся о каждой детали колорита. Тогда как ваш гений, Мария, в том что вы отдаетесь необъяснимым высшим силам, на которые лишь незначительно влияет искусство ретуши и нюансировки. Не уверяйте меня, что вы выбирали свои роли согласно потенциям вашего горла, или же признайте, что природа одарила вас органом, способным… ох! ну и словечки у меня, Мария… способным выражать вашу самую глубокую тайну.

— Мою тайну? Какую тайну? — спросила она меня с неуверенной улыбкой на губах, копаясь при этом в своей сумочке в поисках одного из клипсов с бриллиантом, который она, перед тем как поднести его к шиньону, принялась вертеть в руке.

— Я так мало знаком с оперой, я боюсь наговорить глупостей. Ну, хорошо, возьмем, к примеру, знаменитую трилогию Верди, как вы объясните, что ни «Трувер", ни «Риголетто» не позволили вам выложиться до конца, а только «Травиата»?

— Благодаря Лукино, — предположила она, прикалывая клипс к своим волосам.

— Нет, Мария, судьба Виолетты так точно соответствует вашей, что вы предпочли бы дебютировать в свои семнадцать лет в «Травиате», и тому свидетельством эта ваша оговорка. Задолго до встречи с Висконти вы уже знали, что женщина, преданная Александром Дюма даст вам возможность стать полностью самой собой. И какие у вас были еще великие роли, те, что увековечат ваше имя? Медея, отвергнутая Ясоном, Лючия ди Ламермур, покинутая своим женихом, Норма, брошенная Поллионом, Анна Болейн, от которой отрекся Генрих VIII. Неизменно обманутые любовницы, осмеянные жены. В них, только в них вы узнаете себя, и только с ними отождествляете себя. Их трагедия — ваша трагедия, даже если, исполняя эти оперы, вы и подозревать не думали, что ваш личный опыт однажды совпадет с театральным вымыслом.

Напуганный собственной смелостью, я решил развлечь ее сравнением, повод к которому мне предоставила одна из висевших на стене голландских картин.

— Взгляните на этот город в огне, — сказал я ей. — Автор был современником Дюрера, его звали Лукас де Лейде. Он всю свою жизнь рисовал охваченные пожаром города, пылающие крепости. Знаете, как он умер? От взрыва порохового склада!

— Большое спасибо! С вас станется! — рассмеялась Мария. — Или я теперь, чтобы соответствовать своей судьбе, должна броситься в огонь, как Медея, или взойти на костер, как Норма, или сойти с ума, как бедняжка Лючия, или сложить голову на плаху, как Анна Болейн? Хотя опять же, заметьте, это лучше, чем туберкулез Дамы с камелиями. Хорошо еще терраса замка Сант-Анджело закрыта для посещений! Тоже ведь выход на крайний случай!

Мы вместе посмеялись над моим перлом, после чего она ласковым голосом спросила меня:

— Почему вы говорите, что ничего не понимаете в опере? Никто так никогда не говорил со мной. Я вас умоляю, Пьер Паоло, составьте мне сегодня компанию в ложе.

— Нет, Мария, я ненавижу оперу. Вспомните, как мы условились — в нашем фильме петь вы не будете. Для меня, — добавил я, желая смягчить грубый тон этого заявления, — пение навсегда связано с колыбельными, которые пела мама, да с народными кантиленами, которые она напевала на кухне.

Я чуть было не сказал: «Женщина должна петь только дня своего сына и больше ни для кого», — но вовремя сдержался.

— Есть еще одна причина, по которой я не люблю оперу. Вы когда-нибудь смотрели в зал? Для вас, наверно, было не очень важно, кто вам аплодировал! Зрители в оперном театре на три четверти состоят из… Не знаю, как это сказать, помогите мне, Мария.

— Кажется, я догадываюсь, о чем вы, Пьер Паоло.

Я колебался, прежде чем остановиться на своем слове, которое из тех, что предоставлял в мое распоряжение словарь, запомнилось мне благодаря своему гаденькому смысловому нюансу.

— На три четверти из педиков, — сказал я тихо, подчеркнув при этом своей презрительной интонацией оскорбительность этого термина.

Я никогда не забуду ее жест, который я храню в своей памяти как сокровище, рядом с той давней инициативой Вильмы Кальц, когда юная словенская скрипачка предложила мне себя в качестве ширмы от злых слухов в Касарсе. Оставив в покое клипс, Мария взяла в свои руки мои ладони.

— А теперь это я вам скажу, Пьер Паоло: «У вас нет права так принижать себя». Никогда не произносите этого ужасного слова. Если б вы знали, какое страдание выражало в этот момент ваше лицо! Вам нет оснований мучить себя, ни стыдиться того, какой вы есть. Правда, нет, — добавила она, подыскивая какой-нибудь аргумент, дабы убедить меня.

Внезапно она его нашла, и, обведя комнату ностальгическим взглядом, сказала:

— Моими лучшими друзьями, моими единственными друзьями были Лукино Висконти и Жан-Луи. Так что, видите как?

Она опустила голову, и это позволило мне полюбоваться ею в ее пышной осенней красоте, так как, с тех пор как Мария рассталась со сценой, она слегка располнела. Ее зачесанные назад волосы по-прежнему открывали с восхитительной чистотой ее лоб и виски, но ямочки с ее округлившихся щек уже почти исчезли. Я впервые любовался чистым рисунком ее по-восточному раскосых глаз, избавленных от косых дуг накладных ресниц. Большою нежностью озарялось теперь это знаменитое своею высокомерной строгостью лицо. Это уже была не бронзовая маска, снятая с какой-нибудь египетской статуи, а искаженное болью лицо, на котором читалась долгая история переживаний и страданий. Когда она заговорила вновь, у меня было такое впечатление, что она говорила сама с собой, как во сне.

— Как так получается, что внезапно мы понимаем смысл некоторых действий, которые мы совершали машинально всю жизнь? Эта часть зрителей, на которую вы намекали, Пьер Паоло, я очень хорошо различала ее в зале, я узнавала ее мгновенно, будь то Милан, Нью-Йорк, Мехико, Лондон, Берлин или Париж. Самые преданные из них переезжали за мною из города в город. Кто, как не они, присылал мне розы, которые всегда ждали меня в отеле? Но мне, правда, неведомо, до какой же степени я находилась в их власти, власти тех, кого покоряло мое пение. Да теперь я осознаю, что это для них я вставала в такую-то позу на сцене, для них я таким-то образом ставила свой голос, для них я извлекала из себя этот утробный вопль, и ради них я пыталась превзойти себя в своем творчестве. О! я вижу их всех и поныне. Вот боязливый юноша, который никогда в своей жизни не заговаривал с женщиной, и который в своей коллекции фотографий, приколотых над кроватью, среди десятков танцоров и представителей моды делает единственное исключение для меня, вырезав мой портрет из программки после спектакля. Вот фразер, который закручивает усики щипцами для завивки и щеголяет своей надменной мужественностью, дабы не сойти за неженку в глазах своей мамы, от которой он скрывает свои ночные похождения. Одинокий, что воздыхает по родственной душе и задерживается до последней минуты во время антракта в фойе, где блуждают другие робкие юноши, живущие схожей надеждой. Стыдливый, что не осмеливается придти в обществе своего возлюбленного, как будто одно его присутствие в опере может скомпрометировать его. Парочки друзей, мои любимчики, которые, окрыленные счастьем своего существования, грезят, слушая, как я завываю на сцене, о домашней нежности своей уютной квартирки. Я вижу их всех, как они созерцают меня полными экстаза глазами, так как я единственная женщина, которую они могли бы допустить в своей жизни. Благодаря софитам, что отделяют меня от зала непреодолимой аурой света, они становятся нормальными мужчинами, замирающими перед голосом, перед капризами и любовными похождениями женщины, готовыми испытать любовь к женщине, будучи теми, кого неясные события, восходящие по-видимому к их детству, вынуждают подавлять в себе влечение ко всем остальным женщинам в мире. И так как я сама уже не являюсь в полном смысле женщиной, я освобождаю их от их психологических табу. Той, что очаровывает их в своем костюме королевы или жрицы, увенчанной сверкающим венцом, залитой нереальным светом рампы, отделенной от них оркестровой ямой и славой, сопутствующей диве, соглашаются они отдать все свое существо, которого они не доверили бы и малую часть своей соседке, сидящей рядом с ними на таком же как и они кресле.

Изумленный тем, что услышал из ее уст ответ на вопрос, который не давал мне покоя со времен Болоньи, когда я ходил в маленький кинозал «Рекса» и смешивал дым своих сигарет с фимиамом, что воздымался к звездам Голливуда, парящим в недоступных для нас мистических эмпиреях, я склонился к Марии и поцеловал ее руки, которые она протянула ко мне.

— А я, — спросил я робко, в какую категорию вы бы зачислили меня, если бы увидели меня в зале?

— О, вас! — сказала она без раздумий, — нежного, того, кто связан со своей матерью такою сильной любовью, что должен сторониться всех прочих женщин. И по отношению к вам, вынужденному смотреть на меня исключительно как на идола, я была бы осторожна вдвойне. Стремилась бы сохранять величественно отстраненное отношение, никогда не сходить со своего пьедестала, всегда держать свой скипетр, как скипетр, а не как палку, так, чтобы вы и мысли не допустили, что под мантией прославленной ла Каллас бьется скромное сердце Марии. Сейчас я понимаю значение усилий, которые я совершала. Например, это очевидно нелепое желание, когда я пела Медею, чтобы красные складки моего слишком тяжелого платья прямо ниспадали по ступенькам царского дворца. Никому из вас, потонувших в своем экстазе по ту сторону рампы, и в голову не должно было придти, что мой костюм был сшит руками обыкновенного театрального костюмера, что в этой бархатной тюрьме, под тяжестью этих украшений женское тело всеми силами пыталось справиться со своим дыханием. И когда в образе уязвленной Нормы, или кровожадной Турандот, или решившейся на самую чудовищную месть Медеи я изрыгала яростные проклятия, для вас, для всех вас, Пьер Паоло, я выбивалась, так ведь уже и не говорят, да, я выбивалась из последних сил, для вас для всех, чтобы, сидя в удобном кресле, вы могли сказать: «Несчастный тенор, на которого должна обрушиться эта буря, несчастные мужья, которые каждый день должны сталкиваться с насилием, что заложено в женской природе. И какое счастье, что я вовремя уберегся от этого ада! Что я теперь навеки защищен от чрезмерного женского драматизма, их нервных срывов и истерик!» Или я ошибаюсь, Пьер Паоло? Я ведь верно интерпретирую ваши чувства?

Я улыбнулся в знак согласия, не желая более перебивать Марию в ее порыве, как не прервал бы Сивиллу Эней, когда та открывала ему величия и несчастья своего рода.

— Однако, — продолжила она, — я все еще была в долгу перед вами. Когда, теряя последние силы, я ради вас принесла себя в жертву этой неблагодарной роли фурии, мне оставалось выполнить последнюю часть своей миссии. Быть может, сама того не желая, под воздействием обманчивого обаяния музыки, этой предательской магии звуков, я явилась потревожить вас в вашем изгнании и призвать на запретную землю. Чтобы окончательно успокоить вас, чтобы хотя бы один раз стать недосягаемой для вас, чтобы скрепить символической печатью наш негласный пакт о ненападении, я хранила для вас величайшую сцену смерти, апофеоз вашего счастья и гарантию вашего покоя. Я располагала на момент ухода бесконечным разнообразием средств, одно другого ярче: обезглавливание для Анны Болейн, самосожжение для Нормы, бред для леди Макбет, безумие для Имогении, самоубийство для Тоски, удар кинжалом наемного убийцы для Жильды, меч брата для Леоноры, огненное облако для Армиды, склеп для Аиды, удар ножом для Джоконды, яд для Абигайль, хищные звери для Паулины. Мне бы осталось только утопление, если бы я спела «Гамлета» на сцене! Но все эти средства имели лишь одну и ту же цель: избавить вас от остатков ностальгии по женщине. Сперва, в течение четырех часов вы восхищались мною, призрачной и недоступной. Теперь у вас была возможность пожалеть меня, наказанную и униженную. Во время спектакля вы думаете: «Какое же необыкновенное чудо — женщина, правда, если только она не приближается ко мне!», а вернувшись домой, говорите себе: «Да, в конечном счете я предпочитаю, когда они лежат мертвые в гробу».

— Мария! — запротестовал я, — вы говорите не серьезно!

Мы снова расхохотались.

— Ну тогда, — продолжил я, сраженный внезапной догадкой, — надо думать, что все оперы были написаны для…

— Тсс! — сказала она, приложив руку к моим губам. — Вы обещали мне больше никогда не употреблять это слово. Впрочем, не будем об этом. Поклянитесь, что пойдете сегодня со мной. Иначе я подумаю, что вы считаете меня дурой, что я рассказала вам все то, что я рассказала.

Я надеялся еще на либретто, которое как правило всегда бывает глупым и вычурным.

— Ну, хорошо, — сказал я примирительным тоном. — Что сегодня дают?

— «Травиату». Это дебют Монсеррат Кабалье. Мне любопытно, — заметила она без всякой зависти, — послушать, как она выводит свои знаменитые пианиссимо, на которые я всегда была неспособна. Как ей повезло, что она начинает с самой прекрасной оперной роли!

Попавшись в ловушку, я неуверенно пробормотал:

— Я бы предпочел какую-нибудь… менее буржуазную драму.

— Пьер Паоло! Вы мне только что объяснили, почему я реализовалась в «Травиате» глубже, чем в «Трубадуре» или в «Риголетто». Позвольте мне в свою очередь вам сказать, почему эта опера трогает больше других… тех, о ком вы только что говорили. Я часто задумывалась вместе с Лукино по поводу необыкновенного успеха этой истории, по сути очень традиционной и буржуазной. Молодой человек влюбляется в куртизанку, а его отец разрушает их отношения, так как она вызывает скандал в его кругу и может помешать браку его сестры. Попробуем сделать перестановку. Поставьте на место куртизанки другого молодого человека. И вы сразу увидите, как против двух существ, действующих за рамками нормы, поднимется чудовищная репрессивная машина общества: отцы, которые уже не ходят в черных рединготах и не угрожают лишить наследства, но применяют еще более страшный шантаж с психиатрической больницей, выставлением из дома, заколачиванием дверей и призраком сестер, обреченных на безбрачие… В любом случае я уверена, что во время нашей блистательной сцены с Жермоном мои поклонники переживали драму, с которой они столкнулись в собственной семье после аналогичного признания.

Она добавила, как бы показывая, что не хочет показаться умнее, чем она есть:

— О, не подумайте! Если то, что я наговорила тут, не покажется вам полной ахинеей, то тогда все комплименты в адрес Лукино.

Признаюсь, желание посмотреть на героиню, впервые проникшую в мои мечты с фильмом Греты Гарбо, под этим новым углом, сломило мое сопротивление, и это при том, что я всегда упрекал обширную оперную литературу за то, что она была не способна предложить мне ничего, что могло бы сравниться с тем, что я находил у Пруста или Томаса Манна, Верлена или Лорки, не говоря уже о Микеланджело или Платоне. Может статься, в полумраке болонского кинотеатра потрясенный смертью Маргариты Готье лицеист узнал в истории этой женщины свою собственную судьбу? Три дня сряду приходил он домой, опьяненный этим горьким ароматом, в котором благовония сладострастия мешались с чарами смерти. И поэтому я так спешил теперь увидеть, возымеет ли музыка на меня такое же колдовское воздействие, испытаю ли я вновь потрясение от первой встречи с проклятой любовью.

Но когда мы выехали вечером на виа Барберини, Мария — в белом норковом манто, и я — в своем смокинге Венецианского фестиваля, на повороте на виа Торино наше такси остановила полицейская машина, вставшая поперек улицы. Как выяснилось, студенты забрасывали помидорами и тухлыми яйцами элегантную толпу, которая высаживалась из своих машин перед портиком театра.

— Отвезите меня в отель, — сказала с улыбкой Мария.

По своей деликатности она не желала, зная мои политические взгляды, компрометировать меня обществом богачей и снобов, которые платили по двадцать тысяч лир за вход, чтобы их заметили на светском гала-представлении. Я повиновался, хотя так и не признался ей, что находил отвратительным эти новые доказательства конформизма и нетерпимости, которые демонстрировала римская молодежь.

 

47

Если бы я должен был оставить только один свой фильм, то это был бы именно этот. Ни тени сомнения. Недавняя измена Онассиса, неудовлетворенное желание материнства, сделавшее потрясающей сцену с детьми, которым Мария, забыв про клятву никогда больше не эксплуатировать остатки своего голоса, спела у их смертного одра древнюю пелопоннесскую колыбельную, а также, я думаю, воспоминание о нашем разговоре в «Эксельсиоре» вдохновили ее на великолепную игру. Мария поняла, что она как раз должна не «играть», а просто противопоставить банде нагих и танцующих аргонавтов культовую неподвижность. «Ты требуешь от меня, чтобы я была Женщиной с большой буквы, я права, Пьер Паоло?» Стоя в тяжелых одеждах и украшениях посреди каппадосской пустыни, она вопрошала меня своим медным голосом, в котором близость ее родины пробуждала греческий акцент.

Решив не только наказать Данило, но и показать ему, что я не стану непременно оставлять его среди своих многочисленных актеров, я взял его с собой, не дав ему никакой роли. Мария, чтобы утешить его, пичкала его рахат-лукумом у подножия изрезанных скал Горемии, где мы снимали сцены Колхиды.

— Странно, — заметила мне Мария как-то вечером, наблюдая уголком глаза, как Данило играется в песке с гекконом с заостренной головой и перепончатыми лапами, — странно, как ты неизменно окружаешь себя видными женщинами, тогда как среди мужчин ты выбираешь совершенно темных подростков. Вспомни, какие актрисы у тебя играли: Анна Маньяни, Лаура Бетти, Сильвана Мангано, ла Каллас. (Она подчеркнула этот артикль тем царским движением подбородка, который напоминал нам, что даже если бы она по-прежнему жила в пыльной турецкой деревне, она все равно оставалась бы Дивой.) И кто вспомнит, как зовут этого худого темноволосого мальчика, которого ты сделал Христом в своем Евангелии?

Видные женщины, необразованные подростки: нет ничего более странного, но и нет ничего более правдивого. В свои сорок семь лет с длинным списком фильмов и книг за плечами я оказался между наряженной как рака и окруженной ореолом славы Марией, которую приветствовали аплодисментами в любом аэропорту и встречали овацией, где бы она ни появилась, и Данило в джинсах «Levi’s», который распластался рядом с ящерицей, точно в такой же ситуации, как двадцать лет тому назад, когда в компании юного Свена, от которого пахло соломой, маками и кукурузой, я готов был впасть в экстаз на скамейке того кинотеатра под открытым небом в Кодроипо от изысканного грима и подведенных глаз Риты Хейворт, купавшейся в похвалах миллионов своих зрителей.

Я помрачнел при этом воспоминании о Фриули. Ведь вероятнее всего, подумал я, погружаясь в отчаяние, что Данило ускользнет от меня так же, как когда-то исчез Свен. Что останется от меня на земле? Череда горестей, досад и неудач. За вычетом нескольких произведений, которые составят память обо мне. С этой мыслью я поднял голову, вытер слезы, которые начали туманить мне взгляд, и спросил у Марии, готова ли она к эпизоду со смертью Апсиртоса.

Ни скандала на этот раз, ни ножниц прокуратуры. Фильм, представленный незадолго до новогодних праздников, получил холодный прием у критиков, разочарованных отсутствием каких бы то ни было скабрезных деталей, какой бы то ни было политической провокации, какого бы то ни было проклятия в адрес Церкви, словом, чего-то, что позволило бы им громко похвалить меня за смелость в предвкушении нового сенсационного процесса, который затеяла бы цензура. Когда узнали, что презентационный вечер будет проходить в парижской Гранд-Опера под патронажем госпожи Помпиду, супруги президента Французской республики, которая подавила майские выступления в Латинском квартале, последовали вежливые комплименты, а затем смущенное молчание.

Мое самое красивое и самое оригинальное творение ожидало быстрое забвение. Мария вновь заперлась в своей квартире на авеню Жорж-Мандель. Она вернулась к уединенной и меланхоличной жизни в обществе своей собаки, которую она выгуливала по пустым авеню угрюмого квартала Трокадеро. К сокровищнице своих нарядов, которые она хранила в маниакальном порядке, прикалывая к ним бумажку с указанием даты, когда платье попало в ее коллекцию, и обстоятельств, при которых она его надевала, быть может, она также добавила, движимая предчувствием, что это будут последние костюмы в ее карьере, тунику и мантию Медеи. Не для того, как мне хотелось бы думать, чтобы почтить высший и мимолетный успех, не соотносившийся в своей ценности с триумфами прошлого, а просто в память о нашей дружбе в Риме, а потом в Турции, и о том удивлении, с которым она открыла в себе, спустя несколько лет после ухода со сцены, таинственный мотив, который питал всю жизнь ее гений.

Даже если бы фильм получил заслуженное признание, трудно было найти более неподходящий момент для его выхода. За несколько дней до Нового года произошло первое из тех драматических событий, которые должны были залить кровью всю Италию. 12 декабря в 16 часов 30 минут в Милане на пьяцца Фонтана — взрыв бомбы в помещении Сельскохозяйственного Банка. Шестнадцать человек погибло, восемьдесят восемь ранено. Беспрецедентный по своей серьезности акт, нанесший удар по всей стране. Кто заложил бомбу? С какой целью? Почему покушались на жизнь невинных людей? Три дня спустя становится известно об аресте анархиста Пьетро Вальпреды. В ту же ночь другой анархист, Джузеппе Пинелли, служащий железной дороги, во время допроса у комиссара Калабрези в помещении миланской префектуры выбрасывается из окна с пятого этажа и разбивается насмерть.

Злые происки? Злоупотребления полиции? Новое дело Дрейфуса? Несколько недель думать о чем-то другом невозможно. Телефон звонил без остановки. Отказываясь фильтровать звонки, мама сказала мне отвечать на них самому.

— Пьер Паоло, это, конечно, не самоубийство. На допросе Пинелли у Калабрези присутствовало еще четверо легавых. — У них были улики против Пинелли? — Никаких улик, кроме того что он анархист. — То есть не было выдвинуто никаких обвинений? — Да никаких, только вот из окна он выбросился. Пьер Паоло, ты должен вмешаться.

— Алло! Калабрези утверждает, что его люди попытались удержать Пинелли, когда он прыгал из окна. Один из бригадиров, как они говорят, сумел схватить его за ноги, но в руках у него остались одни ботинки.

— Чего ты смеешься? — Потому что полиция в своем стремлении оправдаться представила полиции три разных ботинка!

— Ты не забыл, на днях должны были пролонгировать договор с металлургами. — То есть самоубийство Пинелли… — …пришлось бы кстати, чтобы успокоить электорат после осенних забастовок, всех этих пикетов у заводов, студенческих хороводов солидарности. — Бомбу заложили фашисты? — !2 декабря, в день покушения, по чистому совпадению, Совет Европы в Страсбурге готовился исключить из своих рядов Грецию черных полковников.

— Судья не разрешил провести подробное вскрытие, а это могло бы пролить свет на причину коричневого пятна, обнаруженного на затылке трупа. Ты обязан вмешаться, Пьер Паоло. Для тебя это хорошая возможность реабилитироваться!

— Похоже, на этот раз мы пошли правильным путем. Судья допрашивает издателя из Тревизе, Джованни Вентуру, и его компаньона, Франко Фреду, это известные фашисты, поборники Ordine Nuovo. — Какие-то улики? — В их книжном магазине нашли арсенал взрывных устройств, сходных с бомбой на пьяцца Фонтана, а также список с подробными планами всех мест, где этой весной были совершены все покушения: на миланской ярмарке, в поездах в августе… — Они в тюрьме? — Им предъявили обвинение, но отпустили. — Почему? — Почему, почему… Это ты, Пьер Паоло, должен публично задать этот вопрос!

— Заявление Фельтринелли, из заграницы. Он отказывается, по его словам, возвращаться в Италию. Когда горит Рейхстаг, лучше держаться подальше. — Хм, Фельтринелли! Представь себе, у нас есть общий знакомый, художник Джузеппе Дзигаина. Я только что получил от него письмо. Он пишет мне со своей виллы во Фриули, неподалеку от югославской границы, рассказывает, что его навестил Джанджакомо… с накладной бородкой и в черных очках! Он предложил ему комнату, а Джанджакомо пошел спать под тентом в саду. На следующее утро, на заре, Джузеппе обалдел и просто испугался, когда увидел, как его гость, надев военный комбинезон, упражняется в метании гранат по деревьям.

— Новость, Пьер Паоло. После проверки книги записей Красного Креста выяснилось, что за десять минут до падения Пинелли из префектуры вызывали скорую. — А алиби этого железнодорожника? Подтвердилось окончательно, несмотря на потуги дискредитировать двух свидетелей, под тем предлогом, что один — рабочий на пенсии, а другой — светотехник и педик. — И что я по-твоему должен делать? — Рыть землю, Пьер Паоло. Нам нужно твое перо, твоя смелость, твое великодушие. Камилла Чедерна взялась не на шутку. Ты не можешь подарить «Эспрессо» монополию на битву.

— Новая находка Фельтринелли. Он выпустил в продажу в своих книжных магазинах разноцветные конфетки с девизом на обертке: «Раскрась своего легавого в желтый цвет». Мы знаем, что он, как издатель группы 63 и инициатор акций на конгрессе в Палермо, тебя сильно раздражает, но согласись, «раскрась своего легавого в желтый» — это классный удар в поддых, да? Джанджакомо скоро предъявят обвинение, это как дважды два четыре.

— Алло? Ты газеты читаешь? Паоло Фаччьоли, молоденький анархист, которого задержали в апреле за взрывы на Ярмарке в Милане, передал своим друзьям письмо, где он описывает об издевательствах комиссара Калабрези: его допрашивают по семьдесят два часа подряд, запрещают садиться, бьют, рвут волосы, колют булавками в яички. — Ладно, я подумаю, каким образом я могу вмешаться. — Ты больше не можешь стоять в стороне, Пьер Паоло, иначе подумают, что твои стихи про полицейских — это не прикол. — В какой газете ты советуешь мне написать? Я долго выступал в еженедельнике «Вие Нуове»… — О, нет! Только не у коммунистов. Так тебе не удастся реабилитироваться в глазах молодежи, Пьер Паоло. Ты читал, что Калабрези недавно заявил репортеру «Униты»? — Нет. Расскажи. — По делу Пинелли он сказал: «Мы против него ничего не имеем. Это был славный парень, примерный работник. Мы собирались его выпустить на следующий день». В коммунистических изданиях нельзя, точно тебе говорю, Пьер Паоло. Так будет лучше для нас всех, и для тебя в частности. Тебе предстоит серьезная схватка. — Тогда где? — Попробуй в одной из новых газет внепарламентских левых. «Лотта сонтинуа», «Потере операйо», «Манифесте», выбирай сам. — Они все уже наезжали на меня, и по крупному. — Потому что они думали, ты связан с «Вие нуове», с партийными газетами. Они будут страшно рады, если ты у них напечатаешься.

— Алло? Ну все, назад хода нет. Джованни Вентура, издатель из Тревизе, помнишь? И его сообщник Франко Фреда, фашисты… — У которых нашли арсенал в книжном магазине и план всех совершенных и замышлявшихся покушений… — Да. Так вот их только что отпустили за отсутствием состава. — Но все эти улики… — Недостаточно, чтобы начать следствие. — Ничего себе! — как сказал бы Данило. — Власти оставляют черный след и берутся за красный. Во всем должны быть виноваты крайне левые. — Как отреагировала КПИ? — Ты что ребенок, Пьер Паоло? У КПИ нет никакого желания отдавать Христианским демократам монополию и выгоду стратегии давления. Все хотят быть в роли арбитра, стоять над схваткой. — Ну и что? — А то, что после скандала Де Лоренцо и неудачной попытки фашистского путча они заинтересованы в том, чтобы крах левых анархистов попал на первые полосы. Не говоря о реванше, который нужно взять за дикие забастовки осенью, от которых у профсоюзов глаза на лоб полезли. — КПИ никогда не станет подстраиваться под христианских демократов. Она ни за что не пойдет на подлый маневр, заключающийся в том, чтобы обвинить крайне левых в преступлениях, которые совершили фашисты. — Наивняк, ты еще увидишь!

— Честно говоря, Пьер Паоло, если ты еще будешь медлить, ты себя потопишь и уже не всплывешь. Люди ждут, что ты заявишь свою позицию. Ты забыл про фестиваль в Венеции, два года назад? Скоро уже не только фашисты будут кидать в тебя укроп. Ты настроишь против себя всю молодежь.

— Черт с ним, Пьер Паоло, всю Италию лихорадит от дела Вальпреды, очевидно кроме тебя. Липа, такая липа, эти показания таксиста, он утверждает, что высадил перед Сельскохозяйственным банком за несколько минут до взрыва анархиста с толстым черным портфелем. Откровенная ложь, которую выколотили из него легавые. Что касается других свидетелей обвинения, они вылавливали их в сомнительных местах, там, где работал обвиняемый, он — профессиональный танцор, там, где наркотики, травести и… — И гомосексуалисты, голову даю! — Я не решался сказать, Пьер Паоло, но просто… — Ладно, я согласен на «Лотта континуа». — В добрый час! Суд по делу о клевете, которое возбудил против них комиссар Калабрези должен начаться в Милане этой осенью. Тебе подфартило, ты теперь должен поправить свои дела. Предложи «Лотта континуа» репортаж, или другой газете.

И так далее неделями и месяцами. Не считая звонков посреди ночи, анонимных оскорблений, всего этого набора: «Сволочь! Трус! Фуфло продажное!» — сыпавшимися из трубки искаженными голосами. «Мы тебя уроем, тебя и твоих коммуняк!» Кто меня оскорблял? Фашисты? Леваки? Меня изводили, перетягивали в разные стороны, я устал от этой возни и чувствовал себя на грани срыва. Как и какую выбрать газету, не разобравшись сначала среди всех групп и группировок, возникших в 1968 году, какой именно из них симпатизировала Аннамария, а рикошетом и Данило? Не изменяя нашим полуденным встречам и прогулкам по пустырям, отныне он свободно рассказывал мне о том, что происходило на архитектурном факультете: не упоминая о девушке, но и не скрывая от меня, откуда он черпал свои сведения. Так я узнал, что течение, окрещенное «Студенческим движением» сдавало позиции: они были способны, по мнению Данило, лишь предложить цикл конференций о маоизме. С «Иль Манифесто» было посерьезней, он огласил список преподавателей, обвинявшихся в том, что они занижали оценки и практиковали недопустимую селекцию. После чего их занятия стали бойкотироваться. Диплом для всех, вот что им было нужно! Неужели кроме безработицы, экономического кризиса, секса и семьи им было не найти другой жгучей темы для своих занятий? Долой литературу и Историю! Битва за развод шла полным ходом! Кому как не молодежи объединяться вокруг вопроса, который определял их будущее! Не смея вновь раскрывать Данило свою тревогу по поводу этого инфантильного радикализма, который обернется бедствием для детей из бедных семей, чьи связи не заменят им не полученных ими или обесценившихся дипломов, я смеялся вместе с ним, когда он рассказывал мне об инициативах «Манифесто» — встать, к примеру, и затянуть в мегафон с заднего ряда аудитории песнь Сопротивления, если преподаватель упрямо читал лекцию про Палладио. Но «Манифесто» демонстрировал авторитарные вкусы, которые Данило не подходили, равно как и троцкистская «Авангуардиа операйа», не вязавшаяся со «стихийностью», которая была в большой чести на архитектурном факультете.

«Лотта континуа», напротив, прославляла игру и фантазию. Мне кажется, на этот раз уже Данило влиял на Аннамарию: так или иначе они присоединились (а соответственно и я) к течению более соответствовавшему темпераменту человека, который резвился и хлопал на бегу в ладоши, хотя, к моему огорчению, он все реже и реже отдавался этой своей природной экспансивности, особенно после того, как кинокритики расценили его работу в одном из моих фильмов, в котором Данило играл роль вечно прыгающего почтальона, как «симпатичную, но ставшую штампом, который набил оскомину своими сальто-мортале».

«Лотта континуа» опубликовала на своих полосах серию карикатур на дело Пинелли. В битком набитом автобусе раздраженный пассажир поворачивается к комиссару Калабрези: «Вы меня толкаете, dottore, в чем дело?» Или, например, гражданин, вызванный на пятый этаж префектуры, в мерах предосторожности несет с собой парашют. Прозвище, данное комиссару, «Прыжок ангела», было подхвачено всеми газетами. Мы с нетерпением ждали каждого номера газеты и хохотали, читая их, поэтому, когда Калабрези наконец решил подать жалобу, я сразу начал готовиться к суду. Это будет суд над итальянской полицией, ее методами и бесчинствами, а для меня — возможность провести сравнение со стихами, написанными в ответ на ночь в Валле Джулия.

Пробил час мне публично подтвердить, и в первую очередь в глазах Данило, свой боевой антифашистский дух, единственными доказательствами которого для него являлись кровоподтеки и синяки, время от времени появлявшиеся на моем лице: стигматы моей подпольной ночной жизни и привокзальных стычек, которые он, правда, приписывал, не получая тому опровержения с моей стороны, дикости одного из тех крайне правых боевиков, которые после окончания преследований Фреды и Вентуры безнаказанно бороздили улицы Рима.

Тем сырым и туманным октябрем Милан показался мне крайне мрачным. Усеявшие тротуары разноцветные листовки размокли под дождем и превратились в пеструю кашу. Ветер хлестал по стенам отклеившимися концами афиш. По улицам с воем сирен носились на всей скорости кареты скорой помощи, полиция и красные машины пожарных. Перекрестки заполонили длинные ряды полицейских в боевом облачении. Впрочем достаточно на эту тему, за несколько лет она так набила оскомину, что становится уже жалко тех авторов, что упрямо тискают свои статьи с воспоминаниями о баррикадах.

Я решил свернуть к романской базилике Сант-Амброджо, самой старой церкви в городе, расположившейся в центре тихого квартала, в стороне от большого движения. Я вспомнил про мозаику с огромным изображением Христа, сияющего в полумраке над алтарем и ставшего привычной целью моих прогулок по городу. Из-за того, что я никогда не был в Равенне, я приходил сюда, под своды таинственно сверкающей апсиды, из-под которых на меня таращил свои глаза Пантократор, дабы ощутить тот ужас и содрогание, которые испытала мама во время своего свадебного путешествия. Церковь была закрыта, кругом царил переполох. С балкона Католического университета свешивался черный анархистский флаг, все здание было окружено полицией.

И хотя я на этот раз не встретился с ним глазами, я продолжал ощущать на себе этот взгляд в окутавшем улицы едком запахе газа. Сейчас это был взгляд моего отца, его строгих, расширившихся от напряжения глаз, огромных и беспощадных, таких, какими они казались маленькому трехлетнему мальчику, прижатому к клеенчатому столу на кухне. Пригвоздив меня к столу, отец закапывал другой рукою капли в уголок моего века. О! кто избавил бы меня от этого взгляда, буквально приклеившегося к моему лицу! Я пытался гнать этот образ, говоря себе, что без этого затхлого запаха гранат, от которого мне жгло глаза и горло, я бы, наверно, никогда не вспомнил те далекие времена моего конъюнктивита. Так я спешно двигался в направлении суда, недоумевая, какая нелепая ассоциация могла смешать в моем сознании сверкающую смальту Сант’Амброджо и золотой зуб капитана, имплантированный в его челюсть.

На подступах к дворцу и в его дворе толпилась полиция. Полдюжины водометных машин на автономном питании, сотни военизированных полицейских. Я кое-как протиснулся в уже забитый до отказа зал заседаний, который осаждали многочисленные студенты. Часть полицейских дубинками загоняла их в коридоры. Я нашел на скамейке для журналистов свободное место рядом с рослым бородатым корреспондентом из «Иль Манифесто», один глаз которого украшала черная повязка. Он нарочито проигнорировал меня. Дородный корреспондент «Униты», мой старый приятель, весьма по-дружески протянул мне свою потную руку, что еще больше усилило мое смущение.

Перед нами расселись представители крупных изданий, «Коррьере», «Стампы», «Джорно» и «Мессаджеро». Никто из них и не повернул головы, чтобы поприветствовать меня, даже более-менее принципиальная Камилла Чедерна, которая опубликовала самые смелые отчеты о процессе. Адвокаты о чем-то тихо переговаривались за своими столиками. Мой сосед из КПИ показал мне двух обвиняемых: директора газеты «Лотта континуа» и его зама, в котором я со смешанным чувством удивления и понимания узнал Вальтера Туччи. Те же длинные волосы, тот же наглухо застегнутый маоистский френч, тот же надменно превосходный вид, как и в тот день, когда он пришел преподать мне свой урок литературы. Я инстинктивно прижался к скамейке, пытаясь максимально уменьшиться в размерах. Если бы нам пришлось встретиться лицом к лицу, я бы хотел быть уверен, что он отождествит меня не с автором того стихотворения о полицейских, а с журналистом, который решил вызвать возмущение своих коллег по поводу убийства невинного человека.

Чем дольше длилось ожидание, тем больше я чувствовал себя не в своей тарелке. За барьером на первом ряду, перед возвышением, на котором восседали судьи, молча и прямо сидела вдова Личия Пинелли, безучастная к шуму толпы, которая вопила, гоготала, стучала ногами, вздымала кулаки, громко запевая обрывки «Интернационала». Когда же адвокат защиты, знаменитая Бланка Гидетти-Серра, подошла к своему пюпитру, все вытянули головы, желая разглядеть это прославленное олицетворение женской адвокатуры. В последовавшем за этим кратком мгновении тишины мне так сильно захотелось чихнуть, что я был вынужден достать платок и зарыться в него лицом к большому удивлению этого добродушного толстяка из «Униты», с которого от духоты в помещении фадом катился пот.

Я не сильно стремился пускаться в разговор с представителем компартии и, желая сосредоточиться, стал внимательно слушать, что говорил корреспондент «Манифесто», который развернулся ко мне вполоборота, своему соседу, худенькому брюнету, в котором из-за его усов и крашенных волос я как-то не сразу узнал Армандо. Тот спрашивал у него, откуда он столько знает про Вальтера Туччи. «Так он мой брат!» — с гордостью ответил юноша. «Какой он тощий!» — заметил его собеседник. «У него всегда было слабое здоровье. Он на самом деле чуть не умер, когда родился. Он — продукт первых антибиотиков, завезенных американцами». «Вот бы они удивились!» — прокомментировал с усмешкой бородач с пиратской рожей. Армандо принялся хихикать вместе с ним.

Закрывшись платком, я бросил взгляд на бледное и впалое лицо замдиректора «Лотта континуа». «Он чуть не умер, едва родившись». Он не умер, но всюду, где бы ни появился, он источал замогильную бледность и высокомерность. Инстинкт мертвеца, который природа вписала в его гены, но который обманула наука, излучал на его безучастном лице нечеловечески холодное сияние. Если бы все спасенные с помощью пенициллина новорожденные были похожи на него, тогда, подумал я, лучше бы американцы, вместо того чтобы завозить нам этот подарок в нагрузку к «Колгейту» и «Кока-коле», отвели детской смертности ту роль, которая была уготована ей самим Творением.

Потом мне стало стыдно за эту мысль. Находившийся здесь Вальтер Туччи был глашатаем всех тех, кто требовал правосудия: знак того, что перейдя от литературы к политике, он обратил свою страсть к праздным спорам в мужественную идеологическую позицию. «Воробьи» Группы 63 измазали дерьмом стены моей квартиры, но сегодня речь шла о мести за убитого человека. Моя мама справилась пакетом моющего средства, а вдова железнодорожника вряд ли сможет смыть кровь своего мужа.

Укрепившись подобными рассуждениями, я поднял голову и принялся разглядывать Вальтера Туччи, пытаясь убедить себя, что его длинные волосы были не данью моде, а вызовом личного характера бритым затылкам министров христианско-демократической партии и бюрократов из префектуры; что его маоистский френч свидетельствовал не о его презрении к демократическим ценностям, а напротив защищал как броня их поборника, для которого эти доспехи имели не поверхностное значение; и что его взгляд, которым он с отстраненным видом обводил зал поверх толпы, выражал не горделивое удовлетворение фанатика, замкнутого на самом себе, а сосредоточенную волю, необходимую для битвы с убийцами Пинелли.

В это мгновение глаза, которым я только что мысленно пропел хвалу, встретились с моими. Вальтер потянул за рукав своего адвоката. Тот шепнул что-то на ухо адвокату Калабрези, господину Микеле Ленеру, специализировавшемуся на защите сомнительных промышленников, пустившихся в бега, и прославившемуся после того, как добился оправдания полицейских, которых обвиняли в убийстве семи рабочих в Реджо Эмилии. Господин Ленер повернулся ко мне. При повороте его тога распахнулась и в ее складках обнаружился номер журнала, в котором были напечатаны мои стихи. Корреспондент «Униты» тоже заметил его. Он одобрительно кашлянул в мой адрес. У меня помутнело в глазах. Мне показалось, что в зале сразу заметили мое присутствие. Люди затолкали друг друга локтями и стали показывать на меня пальцем. Чего они от меня хотели? Почему они повторяли мое имя, сначала шепотом, который постепенно перерос в гул? «Пьер Паоло! Пьер Паоло! Пьер Порко! Пьер Порко!». Они скандировали его все громче, и кроме Личии Пинелли, которая безучастно взирала на пустые кресла судей, все выворачивали себе шею и изворачивались на своих местах, чтобы посмотреть, как я съежился от стыда.

Бородач из «Манифесте» воспользовался моментом и повернулся ко мне. Он неспешно снял повязку, которая закрывала его глаз и начал разглядывать меня в упор, пяля свои оба одинаково здоровых глаза. Лучше бы он оскорбил меня, чем вот так молча пронизывал меня своим взглядом, сопровождая его ухмылкой, которая сквозила из опустившихся уголков его губ. Наиболее болезненным мне показалось равнодушие Армандо, который остался с каштановыми волосами таким же деревенщиной, как и со светлыми, от чего, правда он не стал менее привлекательным. Раздвинув ноги, он раскинулся на скамье и играючи растягивал изо рта слюнявую жвачку, с наслаждением вытягивая ее в ниточку и запихивая обратно в рот, как если бы он никогда не видел меня и был со мной не знаком.

Я улучил возможность смыться, когда в сопровождении привратника, позвонившего в колокольчик, в зал вошли судьи. Все встали, кроме Армандо, который остался сидеть развалившись. Председательствующий и двое других судей подняли руки, чтобы успокоить гул толпы. Я уже пробрался к двери, а улюлюканье и свист в мой адрес еще продолжали раздаваться. Их эхо донеслось до меня и в коридоре, по которым под градом дубинок разбегались манифестанты, не успевшие меня вовремя узнать. Оно еще долго отдавалось в моих ушах, когда я вышел из дворца правосудия и пошел блуждать по улочкам Милана, сожалея, что сам не схлопотал дубинкой по спине. Хороший синяк или рана стали бы оправданием моих убеждений, успокоили бы моих друзей, доказали бы Данило, что не одна лишь дочь кондитера имела право на смелость, юность, риск и щегольство. Но этим бы роль пролитой крови не ограничилась, и я прекрасно знал, какую зловещую ошибку я искупил бы ею.

 

48

— Пьер Паоло! Пьер Паоло!

Я услышал на улице его голос. Он, надрываясь, звал меня что было мочи. Перепрыгивая через ступеньки, он взобрался по лестнице и забарабанил в дверь, забыв от нетерпения позвонить.

— Пьер Паоло! — закричал он, бросившись ко мне. — Есть! Мы добились развода! Этой ночью закон был принят!

Он взял себе в привычку приносить мне газеты. Тем утром он бросил мне на стол целую стопку газет. За исключением неизбежных и жалобных завываний католиков, их тон был преисполнен ликования. «Победа прогресса и демократии». «Второе освобождение Италии». «Мы смыли позор Латранских соглашений». «Италия вступает в современную эпоху».

— М-да, в современную эпоху, — саркастически произнес я. — Так ведь и поверишь, что институт развода — это победа прогресса и демократии…

Меня разбирало от смеха при виде его удивленного лица. Тем не менее, я продолжил, не в силах побороть в себе раздражение:

— Придурки! Они относят на счет прогресса и демократии то, что следует приписывать массовой культуре и идеологии потребления. Средний класс хотел и получил развод, но кто, за исключением последнего кретина, станет утверждать то, что они освободились от церковной опеки в силу политической зрелости?

— Но газеты именно так и пишут, Пьер Паоло!

— Тебе нравиться валять дурака, да, Нилетто? — сказал я, уйдя от прямого ответа.

— Да, — сказал он после некоторого замешательства, раздираемый между страхом снова попасться в мою ловушку и счастьем, что его назвали этим уменьшительно-ласкательным именем.

— А что бы ты сказал, если бы издали закон, который предписывал бы тебе валять дурака? Закон, который обязывал бы тебя быть всегда довольным, который объявлял бы виновным и наказывал бы во имя итальянского народа всякого, кто оставался бы в стороне от всеобщего ликования?

— Что бы я сказал о таком законе?

— Да. Ты стал бы, очевидно, радоваться, но очень скоро ты испытал бы нечто вроде пресыщения, и, недолго думая, начал бы протестовать против требования, которое выглядело бы… как бы оно выглядело?

— В смысле? Я чего-то не секу. Ты так рассуждаешь, тебя сразу и не поймешь.

— Новая власть обратила бы их всех в рабство, — закричал я, — так что они даже не успели бы понять, что произошло!

— Какая власть, Пьер Паоло?

— Та, что отныне командует в Италии и приказывает молодым: «Занимайтесь любовью, женитесь, выбросите из головы вшивые идеи своих родителей, станьте современными парами, которые женятся и разводятся, распоряжайтесь свободно своими телами…»

— А это что, плохо, Пьер Паоло? Откровенно говоря, я тебя уже не догоняю.

В ответ на этот протест, продиктованный честностью и здравым смыслом, я был готов взять себя в руки. Но тут я заметил бумажник, который он забыл накануне на моем диване.

— И тобою, несчастный мой Данило, — сорвался я в свист, — тобою тоже манипулирует новая власть. Я забыл, когда у тебя день рождения и решил посмотреть в твоем бумажнике. И, знаешь, что обнаружил? Что ты стер на своем удостоверении личности указание профессии «посыльный», чтобы заменить ее словом «студент». Раньше тебе не было стыдно за свою необразованность, Данило. Тебя ничуть не огорчало, что ты посыльный. А теперь новая власть вынуждает тебя считать себя «студентом». Необразованный студент, то есть несчастный, стыдливый тип, страдающий неврозом. Зато живущий в ногу с модой молодой человек, который разделяет грандиозную эйфорию своих сверстников, их фальшивое счастье ощущать себя «современными». Ты понимаешь, что в этой «современной» и «эмансипированной» Италии посыльный — это такой же анахронизм, как и верные супруги? Ты будешь современным, но только невротиком — как и твои бесчисленные женатые сверстники, которые попадутся в ловушку развода.

Я заметил, что он уже не слушал меня, а с ужасом смотрел на бумажник, которым я продолжал трясти перед его носом.

— Смотри-ка, — взорвался я, теряя всякое чувство меры, — ты смеешь спрашивать меня: «Какая власть?», а при этом не только едешь с Аннамарией в Остию, но еще и фотографируешься с ней в самых… в самых отвратных позах!

С этими словами я вынул из бумажника три фотографии, которые я там нашел: Данило и Аннамария обнаженные на пляже, Данило и Аннамария целуются за кабинкой, Данило и Аннамария танцуют в Луна-парке в Остии.

Вот, во что она тебя превратила, эта новая власть: в молодого человека, который не счел позорным предаться действиям, которые ему разрекламировала как модель поведения эта ежесекундная пропаганда, въевшаяся в него так, что он даже не заметил этого. Он должен гулять с девушкой, он должен фотографироваться с ней обнаженный, он должен прижимать ее к себе, танцуя, и он должен целовать ее таким отвратительным образом. Вбей ты хоть сейчас себе это в голову, дурак несчастный, предоставление развода после всех других вольностей, дарованных толпе, это ложная терпимость, это рабство еще худшее, чем старые запреты католической Италии. Ты теперь обязан в браке валять дурака, а девушки обязаны терять девственность до свадьбы. Одиночество, целомудрие, верность традиционным ценностям теперь станут дефектом, глупым и непростительным дефектом… И потом, — добавил я, чтобы предупредить Данило, который уже готов бы мне возразить, — самое ужасное то, что развод, способствуя сексуальной свободе в браке, только этой самой свободе и будет способствовать. Проявив либеральность в этом вопросе, власть будет как никогда подавлять… все остальное! Вот увидишь… И меньшинства будут преследоваться и наказываться во имя этой пожалованной вволю свободы. Светское презрение к тем, кто не сумеет оценить преимущества общества изобилия, будет хлестать по ним, как не хлестали по ним и заповеди Моисея…

Так я вымещал свою злость и ревность. Любого другого оскорбили бы мои слова, но Данило, будучи слишком великодушным, чтобы обижаться, как только я закончил свою отповедь, просто смиренно попросил меня:

— Ты, наверно, прав Пьер Паоло. Я не знаю. Но я тебя очень прошу, оставь эти мысли при себе. Не пиши про это статьи в газетах. Тебе это навредит, поверь мне.

Вместо того чтобы прислушаться к нему, я не замедлил пуститься на страницах «Коррьере делла Серра» в полемику с обществом вседозволенности, которое я обвинял в том, что оно еще более тоталитарно, нежели Христианская демократия, еще более тоталитарно и свирепо, даже нежели фашистский режим. «В обществе, множащем запреты, открыты все возможности; в обществе, которое дозволяет одну возможность, все возможности закрыты, за исключением той единственно дозволенной возможности». Пять лет спустя я вложил первую половинку этой фразы, ставшей знаменитой, в уста героя одного из моих фильмов.

Оскорбления посыпались на меня и от левых, и от правых; они усилились, когда я с каким-то мрачным и безумным неистовством принялся пророчествовать по поводу абортов. «Легализованное прерывание беременности», таков был новый воинственный клич просвещенного общественного мнения, новая победа, которую следовало одержать над Ватиканом и теми, кто ностальгировал по фашизму. Я же в свой черед: «Говорить, что легализация абортов упростит любовь между мужчиной и женщиной, — это ложь. Нужно кричать во всю глотку, что такая мера сделает любовь между мужчиной и женщиной обязательной. И тогда уже ни один юноша, и ни одна девушка не смогут уйти от этой обязанности, которая станет не завоеванием прогресса и демократии, а наглой установкой наших господ. Занимайтесь любовью, юные итальянцы, это — приказ. Покажите себя на высоте своих свобод. Легкость любви превратит любовь в ярмо. Ни у кого тогда уже не будет права остаться в стороне и не пойти на этот праздник. Горе тому, кто откажется принять модель триумфального и бесконечно счастливого брака. Горе тому, кто ощутит в себе непреодолимое нежелание достигать счастья именно так и не иначе. Он будет подвергнут публичному осуждению и изгнан из общества».

Затем, оставив безапелляционный тон своих статей об антропологической катастрофе, грозившей уничтожением Италии, ранее чтившей умеренность и приличие, а теперь превратившейся в луна-парк самого пошлого гедонизма, я потрудился перейти к практическим деталям. Если контроль за рождаемостью, — заявлял я, — стал проблемой планетарного масштаба, вопросом выживания человечества, то в нашей стране он натыкается на серьезное препятствие, давно устраненное в соседних демократиях, где первая буржуазная революция в 18 веке и вторая индустриальная революция в 19 веке предупредили третью революцию средств массовой информации и подготовили переворот в умах. В Италии, стране сильной своими крестьянскими пристрастиями, сохранившей память о Богоматери, как о символе христианского милосердия, попытка вырвать сына из чрева его матери будет расценена только как преступление. Дабы примирить, — продолжал я, — священное уважение к матери и вполне оправданный страх перенаселения, будет мудро бороться не на стадии родов, а на стадии совокупления. Просвещать мелкобуржуазные семьи и простых людей, что существует стерильный коитус; помогать им, если им это уже известно, растить в себе нравственное отвращение к эротическим техникам, которые низводят наслаждение воспроизводства.

И тут же всеобщее негодование, поток неслыханных оскорблений, непристойных острот и инсинуаций относительно моей частной жизни. «Папа римский не у дел». «Детишки попали в переплет». Одна из моих близких подруг (переставшая в тот день быть таковою), писательница Наталия Гинзбург, написала в «Стампа», что я проповедую противоестественную любовь как рецепт универсальной контрацепции. Моравиа публично обвинил меня в паулинистской сексофобии. Коммунисты мрачно иронизировали: если бы выживание вида зависело от доброй воли гомосексуалистов, то тогда священникам нужно было бы реабилитировать Содом. Правые тоже не стеснялись в выражениях. «П.П.П. хочет, чтобы девушки хранили девственность, дабы избежать конкуренции и оставить за собой право на всех рагацци». Ночью по улицам Рима из какой-то машины была раскидана анонимная листовка:

Лингвист П.П.П., влюбленный в фольклор,

напомнить нам хочет

пословицу римскую

Cazzo in culo

non fa fanciullo [54]

Фашисты не постеснялись написать: «П.П.П., отстаивая свою безраздельную любовь к мамочке, выпрашивает себе розовую звезду за свою сыновнюю преданность. Даже Фрейду не пришло бы в голову причислить Эдипа к лагерю нацистов».

Прямой призыв к линчеванию. Точная постановка моего диагноза. Думаешь, я стал бы оправдываться, чтобы смягчить эти атаки? Все произошло ровно наоборот. Первоначально я преподнес свое решение как гипотезу, обставив ее тысячами нюансов. Когда же я увидел, что оно вернулось ко мне в грубом, карикатурном виде, искаженном людской злобой, коварством, непорядочностью и грязными намеками, меня потянуло ответить и утрировать свою точку зрения сверх того, что я действительно об этом думал. Предвзято уязвить молодежь тем, что мне уже не доставляло удовольствия соблазнять. Необходимость держаться в гуще событий с помощью скандала, раз у меня не оставалось иного средства. Но главное испытывать горькое наслаждение одиночества. Мои нелепые споры завели меня в тупик: Данило догадался, что этот мотив отныне возобладал над моими рациональными доводами. «Нет, Пьер Паоло, нет, — умолял он меня поначалу, когда я давал ему почитать вариант статьи, прежде чем отослать ее в газету. — От тебя отвернется вся Италия». Но вскоре он замолчал, четко осознав, что такие замечания еще больше распаляли меня. Вся Италия против меня, и я — один против своей страны, как Данте, гонимый из города в город, как Савонарола, которого затащили на костер… Что я мог еще придумать, чтобы Рим согласился, что я был лишним в этом городе? Вплоть до того дня, когда я сам поддался на эти провокации. Мне требовался более короткий, более стремительный путь к той цели, которую я себе поставил — или которую выбрал для меня еще раньше мой внутренний демон.

Я отыскал у моря в получасе езды от виа Евфрата, рядом с устьем Тибра, низкий и пустынный берег, в котором мне сразу привиделась какая-то магическая сила, хотя Данило весьма неохотно согласился заезжать в места с таким унылым пейзажем. Фасады дешевых домов, которые тянутся вправо от Остии, резко обрываются у своеобразных песчаных ланд, вдалеке которых возвышаются мощные останки восьмиугольной башни, одинокого древнеримского донжона, затерявшегося за огромной свалкой строительных отходов. Среди разбросанных камней клонится к земле своими хилыми головками зачахший в пыли камыш. Однообразная гризайль затягивает собою этот тихий уголок, и даже кромка моря, отнюдь не оживляющая его палитрой цвета, лишь обрамляет его бахромою грязной пены и мутной воды, в которой плавают пластиковые бутылки и обрывки засаленной бумаги.

Я мгновенно провел для себя сравнение с холмом Тестаччо. Вот, — подумал я, — в этом деградировавшем и коррумпированном городе еще осталось два священных места. Одно — Тестаччо с его когортой таинственных детей — благословенно; другое — это Идроскало с анахроничным именем, воскрешающем в памяти давно несуществующие корабли и портовую суету — равно проклято. Но оба они сакральны и вне мира сего, на них редко ступает нога человека, они отданы во власть тайных действ. Огненные ритуалы и праздники наступления весны на Тестаччо, а здесь, чем обернутся они здесь? — спрашивал я себя, толкая перед собой строптивого Данило. Я запретил нам подниматься в долину пони, но теперь, словно околдованный этим местом, я сжал Данило за шею и вел его к центру этой империи нищеты и запустения.

По природе своей неспособный держаться на месте, а сегодня с особым нетерпением проявлявший свою живость, он начал носиться среди лачуг, разбросанных на этом пустыре, который поначалу казался совершенно диким. Крошечные сараи, размером едва ли больше будки часового, косые бараки, не подлежавшие кадастру, без света и прочих удобств, хибары из досок и рубероида, залатанные запчастями автомобилей, ржавыми железными шторами, законопаченные газетной бумагой, но свидетельствовавшие той или иной своей деталью — маркизой над дверью, фарфоровым гномиком у порога, муляжом телевизионной антенны — о том, что их владельцы хотели скопировать курортную виллу, явно превысив свои средства. В первый день, когда мы туда попали, нам не встретилось ни одной живой души. Идроскало оживал лишь по воскресеньям, когда они приносили сюда щебенку, брус, укрепить крышу, занавесить тряпкой окно без стекол, дабы провести летом прекрасный денек на берегу моря, на манер их богатых соседей из Фреджене по ту сторону Тибра. Их первой заботой было установить ряд кольев или обтянуть вокруг своих домишек проволочный забор, который очертил бы границы их владений. Иногда какая-нибудь вбитая в песок дощечка указывала фамилию жильца и даже номер дома. «Ничего себе! Хорошенькая мысль, улиц-то нет!» Еще более безумной нам показалась эта ванна, установленная на четырех слоновьих подпорках посреди «сада», вследствие отсутствия места под крышей, вода в которую за неимением канализации наливалась исключительно с небес.

Я мог бы, наверно, умилиться этим трогательным попыткам превратить эти жалкие трущобы в загородный курорт; а мог бы наоборот осудить суровым взором эту цепкую привязанность к частной собственности, приведшей к утрированию дурного вкуса. Но ничего подобного мне в голову не пришло. Я шел вперед, изнывая от тревоги и изумления, как если бы я попал не на самую гнусную окраину мегаполиса, какую себе только можно представить, а очутился по мановению волшебной палочки у истоков мира, или был внезапно заброшен к пределу его существования. «Африка», — подумал я, вспоминая то, что я увидел в пригородах Найроби, когда бежал между двух рядов лачуг на свое свидание с саванной. Но само это чарующее слово, «Африка», не давало мне ключа к тому, что я испытывал здесь: смесь очарования и ужаса, не идущие ни в какое сравнение с моими впечатлениями от Кении. В Кении я увидел мир на заре. Здесь же был упадок, гниение, окончательное разложение. Рим с его дворцами, церквями, наслоениями веков, религий, правительств, заканчивал свою историю на этих покрытых гравием дюнах, среди этих карикатурных жилищ. От порта, на котором высаживалось столько людей, горящих желанием назваться потомками Волчицы, осталось лишь занесенное илом устье, покинутое даже рыбаками. Чайки, парившие над этим берегом, улетели отсюда в поисках менее печальных мест обитания. Эта пыльная и грязная декорация — вот и все, что представлял собою Вечный город, царь и предводитель народов; все наследие Града ограничивалось этим куском земли; развалины Рима, о которых все так долго говорили, ушли в небытие.

Непоправимый крах, а для меня — идеальная мизансцена, театр, достойный большого спектакля, в котором я хотел бы сыграть. В окне одной хибары я увидел недавний номер «Мессаджеро», который прикрывал его вместо недостающего стекла. «Следствие по делу о юности»

— гласила статья. И жирным шрифтом под заголовком подкупающие своей искренностью строчки: «Джузеппина заявила нам с улыбкой, что ее уже не выставляют за дверь, когда она заходит в церковь в одежде с коротким рукавом». Цветущее лицо Джузеппины, которому, как нетрудно было догадаться, должно было сообщиться нескрываемое удовлетворение журналиста. А! Они думали, что перед Италией открывается эра свободы и счастья. Что ж, неужели, когда весь Рим трезвонил о своей вере в будущее цивилизации, я один буду требовать длинный рукав для Джузеппины? Говорят, жители Помпеи накануне извержения Везувия беззаботно предавались пиру. Они умерли с кубком в руке, погребенные под дождем из пепла. Сегодня никакой вулкан не понадобился бы. Смерть уже прибрала к своим рукам пустырь Идроскало.

Даже Данило не бегал и не скакал, а просто шел рядом со мной, выверяя свой шаг по мне и цепляясь за мою руку, словно ребенок, который боится потерять контакт с родителями. И пока я исследовал вдоль и поперек исчерченные на песке тропинки, он беспокойно поглядывал на меня, как будто хотел спросить, куда я хочу его завести. Я с удовольствием заметил, что он в полной мере ощущал зловещий дух этого места, которое деятельное присутствие человека лишь делало еще печальнее и абсурднее.

— Нет, не здесь, Пьер Паоло, не здесь! — запричитал он, когда понял цель моих поисков.

Минутой раньше мы наткнулись на примитивное футбольное поле, обозначенное линиями из камушков. Я начал скидывать с себя одежду на глазах перепуганного Данило, который нехотя присоединился ко мне. Этот ландшафт с его тревожным ощущением одиночества являлся более чем подходящим для того, чтобы приблизить его к себе. Убогость Идроскало в сознании Данило проассоциируется с любым соседним пляжем Остии, а телодвижения, свободно и радостно совершаемые с Аннамарией, с телодвижениями, к которым я его склоню через несколько мгновений.

— Ах, да! Ты ведь забыл спросить разрешения!

Процедив сквозь зубы эти слова, я стянул с брюк свой ремень, толстый ремень с массивной медной пряжкой, я начал со свистом раскручивать его.

— Раз ты считаешь, что сегодня все дозволено, тогда уж иди до конца в этой вседозволенности!

Я отдал ему ремень и показал на свою обнаженную грудь.

— Бей! — громко приказал я ему.

Он непонимающе уставился на меня, вытаращив глаза, поднял брови, сделал вид, что его разбирает от смеха, но потом смирился с как ему показалось новой игрой, несильно ударил, едва задев меня.

— Не так, Данило. Бей сильнее! Бей пряжкой! Бей до крови!

Чтобы показать ему как, я хлестнул его ремнем по ноге. Он вскрикнул и замолчал от удивления и ужаса, увидев, как на у него на бедре вздулась, быстро краснея, полосатая отметина.

— Зачем ты сделал это? — пробормотал он со слезами на глазах.

— Зачем я это сделал, Данило?

Секундой раньше я бы ответил: «Потому что право бить и быть битым не вписано в кодекс общества изобилия. Потому что оно никогда не даст этого права. Потому что если ты меня любишь, ты должен принимать во мне все. Потому что в нескольких сотнях метров от того места, где ты впервые вкусил плоды толерантности, я расскажу тебе, что такое апокалипсис, который уже начался». Но внезапно эта охватившая меня ярость куда-то ушла. Я ужаснулся своей жестокости. И лишь тупо смотрел на ремень, который все еще сжимал в своем кулаке.

«Виноват лишь один человек, лишь один человек!» — прошептал я, размахнувшись ремнем. Я принялся бить себя пряжкой, сначала мягко, будто и не себя, но потом все сильней и сильней. Я даже не заметил, как у меня потекла кровь. Я продолжал хлестать себя по всему телу. По плечам, по спине, по животу. «Хороший удар! Хороший удар!» Я повторял машинально эти слова, не понимая, за что я учинил над собой такую кровавую расправу. «Свобода тела, такова цена!» — наверно, прокричал бы я Данило, если бы был в состоянии вымолвить хоть слово.

Он отошел в сторону и, зажав ладонями уши, чтобы не участвовать в этой сцене и не слышать щелканья кожаного ремня, смотрел на облака, которые гнал к морю порывистый ветер.

Он подбежал, как только я его позвал, но перед этим сделал то, о чем я безусловно вспомню через несколько лет в почти аналогичных обстоятельствах. Он, по-прежнему совершенно голый, вырвал из стоящего рядом забора одну доску и, вернувшись, воткнул ее в землю между нами.

— И что ты собираешься с этим делать? — спросил я его удивленно.

Он покраснел, схватил доску и со всей силы запустил ею вдаль. В тот момент я даже думать боялся, что пришло ему в голову.

— Нилетто, — сказал я, возбужденный видом крови, болью и заунывной красотой окружавшего нас пейзажа.

— Подожди, я пойду постелю нам где-нибудь, — сказал он, неизбежно понимая, судя по тому, что представлялось его взору, что любая попытка оттянуть время и увезти меня в более привычные для нас края не имела теперь никакого смысла.

— Нет, Данило. Здесь, прямо так. Иди ко мне.

— Стоя? Но так невозможно! — воскликнул он.

И даже если он допускал, что я не смогу теперь из-за своих шрамов лечь на гравий, в эту пыль, которой была покрыта вся трава рядом с футбольным полем, я все же видел, что для него это было чудовищно, и что только ради того, чтобы не вызвать новой вспышки насилия, он согласился на ту унизительную позу, в которую я его поставил.

 

49

Несколько событий, как личного, так и общественного характера, привнесли в мою жизнь некоторое разнообразие, которое позволило мне прийти в себя и собраться с чувствами после той сцены в Идроскало, когда б еще чуть-чуть и Данило, наверно, собрал бы свои вещи и убежал, оставив меня одного на каменистом берегу.

После разрешения развода и до принятия закона о прерывании беременности правительство должно было дать какие-то уступки правым; а именно спровоцировать красный террор, с которым оно бы начало борьбу, взявшись за крайне левые партии. Подобное объяснение стоит ровно столько, сколько оно стоит. Как бы то ни было, за первой волной покушений последовала вторая. К актам насилия, совершенным головорезами из ИСД, добавились нападения на директоров заводов. Сотни бомб полетели в помещения местных ячеек компартии; ежедневные разрушительные рейды по школам; фашистский взрыв поезда в Калабрии, в результате которого погибло шесть человек и пятьдесят было ранено. А два месяца спустя — 17 сентября, если быть точнее — была сожжена машина управляющего «Сименс» в Милане прямо в подземном гараже его дома: эпизод, который остался бы незамеченным среди тысяч аналогичных происшествий, если бы поджигатели не оставили на стенах гаража своих подписей. Странная надпись в виде пятиконечной звезды и двух таинственных инициалов К. и Б., выведенных ярко-красной краской.

Питая слабость к любым символическим идиомам, я тщетно пытался разгадать эту надпись; до того дня, когда — это было уже в январе следующего года — та же террористическая группа взорвала восемь бомб на испытательной шинной линии завода «Пирелли», разбросав в этот раз вокруг развороченных грузовиков листовки с полным названием своей организации: «Красные Бригады». Событие это взволновало газеты не больше других и утонуло в рутине политической преступности. Вероятно, я бы и сам не смог провести очень четкого различия между этими пурпурными активистами и прочими схожими организациями, пусть и не столь образными и предпочитавшими цвету более абстрактную символику — «Движение 22 октября», «Группы Вооруженного Пролетариата» (руководимые окончательно ушедшим в подполье Фельтринелли), «Новое Сопротивление», «Рабочая Автономия» — и не страдавшими манией подписывать свои преступления и подписывать их пятиконечной звездой. Увлекательный ребус, который направлял мои мысли как к щиту Давида, так и к американскому Пентагону, хотя оба эти ключа явно не подходили к замочной скважине. К тому же, как было известно, лидер «Красных Бригад», Ренато Курчо, учился не у Ленина или Мао, а был активным католиком и закончил факультет социологии в Тренте, считавшийся со времен достопамятного церковного собора бастионом веры и догмы, рассадником иезуитов и очагом Контр-Реформации, где он, естественно, и почерпнул свое презрение к демократическим учреждениям, а отнюдь не пироманию и не искусство взрывотехники.

Другой отвлекающий момент — а могу ли я так обозначить последнее радостное событие в своей жизни? — представился в виде фильма, который я должен был снимать неподалеку от Рима, неподалеку в километровом исчислении, и в нескольких световых годах, если говорить о пространстве ума и сердца — в Неаполе, Дженнарьелло, отныне моем любимом итальянском городе. Преображенном во благо обществу, но не обуржуазившемся, цельном и чистом.

Помнишь время, когда ты развешивал на окнах бумажные фонарики? И мог перешагнуть через сотни балконов и проникнуть в чужую квартиру. Можно было зайти и через дверь и подняться по лестнице. А ты предпочитал приставлять свою стремянку к фасаду, карабкаться и заставать врасплох своим неожиданным появлением, полагая, что таким романтическим способом ты сможешь вскружить голову хорошеньким девушкам. Поскольку ты любил только их, а я поэтому сразу же полюбил тебя. Тебе нравились только девушки. Врожденная склонность и чудесное на мой взгляд зрелище, потому что я впервые встретил юношу, который сам по себе тянулся к женщинам, чувственно, по своей природе, вне всякого влияния извне. То, что в других является противоестественным выбором, обусловленным давлением среды, семьи, школы, мультфильмов, телевидения, священника, врача, в тебе искрилось мощью животного инстинкта.

О, неаполитанцы! Ваше племя, быть может, угаснет, но оно не даст себя развратить. Ты живешь теперь на Вомеро, ты арендовал эту квартиру на вершине калата Сан Франческо, ты женился на своей Джузеппине, скоро она родит тебе первого ребенка: а ты тем не менее не изменился, ты не уступил, и я забираю назад все неприятные слова, которые я мог тебе сказать. Да, мое первое впечатление было ложным. Ни дон Микеле, твой кюре, которого я подозревал в том, что он давит на тебя, ни твой брат, бригадир на «Альфа Ромео» и член компартии, не вмешивались в твое решение. Ты — почти уникальный на сегодня пример юноши, который остается таким, какой он есть, и действует в точном соответствии со своим призванием, ты сохранил в неприкосновенности — мне в ущерб, но плевать — этот блестящий дар быть самим собой. Обитатель двух солнечных комнат, гордящийся своей террасой с видом на залив, супруг, отец семейства, служащий комиссии по переписи населения, но прежде всего неаполитанец, то есть человек, неразрывно связанный корнями с древней историей человечества, как связаны дома Неаполя подземными ходами с сернистым огнем, пещерой Сивиллы и тайнами мира.

Некоторые члены съемочной группы, которую я привез из Рима, их было меньшинство, с удивлением обнаружили, что для Италии еще было не все потеряно, другие же нехотя вылезали на улицы города, называя их грязными, темными, шумными, сырыми и кишащими заразой. Еще до поездки я рассказывал им историю Паскуале Эспозито, полицейского, который вернул мне ключи от машины. Они же выговорили мне за то, что я симпатизирую городу, в котором детей с восьми лет посылают на работу, бреют им голову из-за вшей и вынуждают их идти в полицию, если они не хотят умереть с голоду. Мои доводы подтвердили это суждение. Но были ли эти доводы наиболее подходящим средством понимания Неаполя? Я признал, что мне было бы не так приятно гулять в том лабиринте улиц, где какой-нибудь демократ зажимает нос просто из отвращения к запаху, позорящему цивилизованную страну. И так как единственный авторитет, перед которым я склоняюсь — как здесь, так и всюду — есть испытываемое мною счастье, то одного вердикта, вынесенного моим римскими друзьями, было недостаточно, чтобы обратить меня к здравому смыслу.

Я ничего не сказал о своих впечатлениях Данило. Он и без меня вскоре вновь обретет и радость жизни, и воодушевление, и свою прыгающую походку. Сила Неаполя такова, что он проявил в нем его истинную суть. Аннамария? Он не послал дочке кондитера ни одной открытки, он даже не пытался звонить ей из отеля. Вычеркнута и забыта. Мы были счастливы, как тогда в Монтевердо, как в первый раз за газометром. Своим фильмом я пропел гимн юности, человеческому телу, физической любви, женским половым органам, а также и мужским, которые до меня никто не осмеливался показывать так, как показал их я.

С наступлением ночи я пускался в путь по местам Караваджо: это были наверняка его любимые часы, исполненные тайн и мимолетных теней. Отложив свои кисти, он тоже уходил за приключениями в город с его тысячами извилистых улиц. Трактир Черрильо, это прибежище матросов, контрабандистов и рецидивистов, уже давно прекратил свое существование, но ты провел меня по той узкой и изворотливой улочке, на которой когда-то возвышалось самое дурное заведение Неаполя. Там, у его порога, художника ударили саблей по лицу. В этом почти заброшенном сегодня квартале мы увидели только разжигавшиеся под окнами домов костры. Несколько крепко стоящих на земле парней грели свои руки над огнем. Они повернулись, когда мы подошли поближе, наши взгляды пересеклись, я рискнул поприветствовать их, а ты пошел быстрее до ближайшего угла. «Нет, не здесь, — сказал ты мне, — опасные места». Думаешь, они прятали в рукавах своих курток ножи? Какой опрометчивый шаг допустил Караваджо? Бедняга, он тратил последние гроши на лак для своих холстов, и не мог откупиться от них золотой монетой.

Что бы я только не отдал, чтобы взглянуть на ту сцену! Освещение должно быть было таким же: эти отблески костров во мраке, эта любимая художником игра света и тени. Так же стоящие в кружок вокруг костра люди, физиономии висельников, намотанные на руку плащи, подозрительное молчание. Вот из таверны выходит странник, зачарованный неподвижной горсткой людей, силуэтами в контражуре, контрастирующими красками темных лиц и розовой плоти пальцев, освещенных снизу пламенем. Чего еще не хватало для картины? Молодого пройдохи в облегающем камзоле… Клинка, поблескивающего у его ноги… Перешептывание, быть может, какой-то знак рукой… И тот обнажает клинок и рассекает щеку смельчаку. И, наконец, его удивление перед покорностью жертвы: Караваджо просто касается шрама рукой. Течет кровь: он улыбается тому, кто только что одним взмахом изуродовал ему лицо. Потом он медленно отходит, понурив голову в знак смирения. Доходит до порога, поднимается в свою комнатку, натягивает холст, и поскольку его фантазм сакральной жертвы был утолен лишь на половину, он придает себе черты Голиафа, отрубает себе голову и вверяет ее в торжествующую длань своего палача.

Ты отвлек меня от моих размышлений и показал мне femmeniello, который, высунувшись из окна, развешивал белье на проволоке, натянутой поперек улицы, и к моему удивлению ты почему-то засмеялся: что в этом такого? мужчина, занятый женским делом? Ты сказал, что понаблюдав за ним в течение дня я мог бы увидеть, как он, будучи окружен всеобщей симпатией и доброжелательным отношением, на глазах у всех ходит на рынок с плетеной сумкой, чистит овощи, гладит, шьет, и даже, как ты утверждал, носит юбку, блузку и туфли на высоком каблуке, когда гуляет вечером по кварталу. Самое любопытное, что, нарушая тем самым один из самых строгих законов средиземноморского образа жизни, он не испытывал со стороны окружающих никакой враждебности и даже не подвергался осуждению. Разве что редкие безобидные шутки иногда беззлобно звучали в его адрес за его спиной. Твой знакомый находился под своеобразной негласной защитой, которая давала ему возможность мирно жить своей жизнью женщины.

— Ты говоришь, что в каждом квартале, на каждой улице есть свой фемменьелло? И что его все принимают?

— Все, Пьер Паоло. А чего удивляться?

И вправду, почему меня должна удивлять та благосклонность, которой пользуются у вас травести? Его соседям нет нужды его дразнить, когда он, вихляя бедрами, идет по их улице, им необходимо ощущать, что среди них есть такой человек. Какой только непостижимой благодарностью не переполнены они к тому, у кого хватает смелости быть женщиной вместо них?

Теперь твоя очередь удивляться, Дженнарьелло, не правда ли? Тебе ведь и в голову придти не могло, что нелепый внешний вид твоего знакомого, его постирушки, бессонные ночи за швейной машинкой могут играть какую-то другую роль, кроме желания посмешить соседей. Ты теперь понимаешь, что мужчины, которым общество запрещает проявлять женские черты своей натуры, начинают тайно благоговеть перед мальчиками, которые осмеливаются преступать запретное? Они освобождают их, они умиротворяют их. Они скорее шаманы, нежели шуты. Ты говорил об одном из тех зрелищных изобретений, с помощью которых неаполитанцы пытаются отвлечься от своей нищеты. Неаполитанцы придумали Полишинеля, и они никогда не страдали недостатком фантазии, а их ирония всегда находила объект для насмешек. Они украшают разноцветными лампочками перекрести, вставляют пучки петрушки в ноздри мертвых телят, а в тунцов, которыми торгуют под портиками Спакканаполли, втыкают, словно флажки, цветы гвоздик. Театр на свежем воздухе, непрекращающийся праздник. Почему бы юному торговцу не напялить на ноги позолоченные сандалии?

Однако, культура фемменьелло восходит корнями к мифу, который не имеет ничего общего с уличным театром. Неаполитанские трансвеститы поклоняются святому Дженнаро, твоему тезке, хранителю Неаполя, обезглавленному в Пуццоле. Ему приписывается чудо, которое разыгрывается два раза в год в соборе, когда на глазах у коленопреклоненной толпы в стеклянном сосуде разжижается кровь.

И наплевать, что красная жидкость в склянке, которую торжественно вынимают из дарохранительницы, уже давно отнюдь не кровь епископа из Беневенто, которую собрала на месте его пытки какая-то старуха. И не важно, что разжижение, исправно совершающееся в первую субботу мая и 19 сентября, в день его ареста и день его смерти, происходит, в общем-то, благодаря участию человека, а не по божественной милости. И надо ли пожимать плечами по тому поводу, что дьякон тайком разогревает сосуд руками, прежде чем выставить его перед публикой? Вы избрали своим покровителем человека, который истекает кровью по определенным дням: я хочу отметить лишь символичность этого выбора, который придает вашему суеверию красоту и силу греческого мифа.

Дженнаро презрел опасность травли Диоклетиана. Он поспешил на помощь двум своим друзьям христианам, заключенным в тюрьму Тимофеем, римским правителем Кампании. Ни хищные звери, которым он был брошен на растерзание, ни топор палача не могли поколебать его мужество. Суровый рыцарь воинства Христова, обликом напоминавший первых апостолов, в вашей памяти он останется солдатом и вождем. Ни капли грации, ни капли женственности. Ты никогда не увидишь его в музеях между полотнами святого Иоанна и святого Себастьяна. Тем не менее, даже вы, неаполитанские мужчины, так принципиально чтящие свое мужское достоинство, что выделите вы в герое исключительно мужского типа? Чтобы поверить в своего хранителя, чтоб наделить его святостью, вам приходится признать за ним привилегию, данную женщинам, это периодическое кровотечение, которое в образе идеального борца обозначает присутствие и тайну иного пола.

Прощай, Дженнарьелло. Ты не хотел, чтобы я тебя любил. Капля погубленной любви делает мир печальнее и беднее. В Неаполе даже статуи являются предметом нежных забот, и ты не дрогнул перед мужчиной, которого уже отвергли восемьдесят процентов его соотечественников! Я не мог заснуть как-то ночью — было где-то два-три часа утра — и прогуливался по виа Рома. Передо мной вздымалась темная глыба Национального музея, в окнах которого, к моему удивлению, горел яркий свет. Юноша, за которым я давно шел по пятам, и который подошел к одному из этих окон, внезапно остановился, оперся на выступающий цоколь и подтянулся до решетки. Я остановился вслед за ним. «Вор, — подумал я. — Как он, интересно, туда залезет?» Но он не двигался и просто приник к окну, разглядывая комнату. Через несколько минут он спрыгнул на землю и пошел дальше.

Я и не думал уже идти за ним. Удостоверившись, что улица была пуста, я подошел к окну и взобрался на цоколь. Толстая решетка с частыми прутьями не давала толком заглянуть вовнутрь, и только в одном месте она была отогнута и образовывала просвет шириной с кулак. Я увидел расставленные в беспорядке на полу бюсты императоров, фрагменты барельефов, сильно и не очень поколовшиеся амфоры, все то, что складывают в запасниках археологического музея. Но внезапно из этого пыльного бардака глазам представилось истинное чудо: от задней серой стены отделилась ярко освещенная прожектором статуя. Она была цела и развернута на три четверти к улице, как будто она собиралась заговорить со мной или протянуть мне руки, она казалась живой. Едва я вышел из оцепенения, как узнал знаменитого и великолепного мраморного Антиноя, которого я тщетно пытался найти в залах, открытых для посетителей.

Я возвращался. Каждую ночь, в час, когда в пустынном городе уже не встречается ни души, какой-нибудь запозднившийся прохожий крался вдоль стены и залезал на цоколь, чтобы приникнуть глазом к дырке. Всякие полуночники, рабочие, водители поездов, с которыми я вскоре завязал знакомство. Они подходили один за другим к окну и молча, непрерывно созерцали до самой зари освещенного лучом прожектора задумчивого подростка, чье слегка опирающееся на одну ногу тело, казалось, звало их к себе.

«Почему ты не приходишь посмотреть на него днем?» — спросил я одного типографа из «Маттино», которого за его частые прогулы выгнали из газеты. «Днем? — ответил мне он, как будто я спрашивал его о небесной звезде. — Днем он гаснет». И это была правда: в бледном естественном свете Антиной почти был незаметен в серой палитре маленькой комнаты. Он представал во всем своем сияющем великолепии лишь наиболее ревностным почитателям, дабы посягнуть на их сон или лишить их зарплаты.

Знали ли они, что он был любимчиком Адриана? Да и что они слышали о той Греции? И почему в пустом музее горел свет? Какая прекрасная загадка размышлять, как юноша, веками лежавший в пыли, восставал каждую ночь, дабы подарить себя влюбленному обожанию немногочисленных тайных поклонников!

Они бросали свои семьи, они обходились без сна, но хранили верность свиданиям. Непривычно поздний час, молчание и мрак, окружавшие нас, фанатизм горстки посвященных, давших себе слово, их жертвование сном, работой, это спокойное самоотречение и мистическое свечение их кумира: быть может, я открыл один из тех эзотерических культов, тайну которых хранил Неаполь? Я присоединялся к ним, ничего не говоря. Ведь ты не хотел, чтобы я любил тебя, а посему со статуей я исполнял свою античную клятву в верности юности и красоте.

 

50

Они сердечно встретили меня на террасе «Канова». Их было трое. Раф (Рафаэль до его жизни в Штатах) — с ним я познакомился в студиях Монте Марио, он много лет выпускал там передачу об опере. Ранее неприметный и робкий парень (я кстати сразу разгадал тому причину), который, как мне показалось, преобразился до неузнаваемости, если это, конечно не было наваждением весны, обостренным первыми погожими деньками и теплым ветром, который овевал праздных прохожих на площади Народа: во-первых, он загорел и похудел, стал завсегдатаем не только бассейнов, но и гимнастических залов, в которых посреди зимы загорают явно не под солнцем; кроме того он на пример своих приятелей постригся ежиком и отпустил тонкие усики; и наконец он источал теперь всем своим организмом счастливое самодовольство, которое резко контрастировало с его прежней скромностью.

Вне всякого сомнения за то время, пока я его не видел, он «освободился»; быть может, под влиянием двух своих друзей, Бруно и Жан-Жака, француза, которого он мне представил, как только я присел за их столик: они во всем походили на него, высокомерные усики и демонстративная мужественность, подкреплявшаяся спортивной стрижкой волос. Новый человеческий тип, экземпляры которого можно было теперь сотнями встретить между Пинчо и Колизеем. Отличительные черты: искусственный загар, атташе-кейс в руке, модный пиджак, платок от «Гуччи» и фатоватая улыбка человека, который, прожив долгое время в скрытности и лжи, никак не мог прийти в себя оттого, что нашел в себе смелость показаться средь бела дня таким, какой он есть на самом деле.

Их становилось в Риме все больше и больше, и они говорили, что выбрали кафе «Канова» в качестве своей штаб-квартиры из-за того вида, который открывается с его террасы на обелиск Рамсеса II, «самого фаллического из всех римских обелисков».

Безусловно, мне следовало порадоваться за Рафа, что он с таким блеском сумел осуществить свой «come out», как он поговаривал по возвращении из Америки, и что из бледного человечка, который испуганно ходил по стеночке, он превратился в источающего уверенность атлета. Какую немалую пользу сумел он извлечь из своей стажировки в Нью-Йорке! Город, который заменил собою Берлин 1920-х годов и Капри 1900-х, в качестве центра паломничества и инициации, и из которого юный европеец, вырвавшийся из душного круга своей семьи, привозил по возвращении непринужденные манеры, эзотерический лексикон и новые привычки: носить кожаные костюмы, обзавестись уютной холостяцкой квартиркой, над всем подшучивать, наряжаться ярко, а также — отпуск в Марракеше и Тунисе, уикенды в Амстердаме (с карманным гидом «Петит Планет»), рассказы о невероятных приключениях в отеле «Thermos Il de Leidsepiein» или в «Continental Baths» на 74-ой улице и постоянное и исключительное употребление слова «гей» для обозначения себя среди своих и хвастовства забавы ради.

Жан-Жак ко всему прочему был помешан на опере. Его тоже захлестнула эта мода, шествовавшая по всему миру. Но только ли в моде было дело? Как и многие его соотечественники, которые выбрали эту форму искусства, порывая с интеллектуальной традицией своей страны, чтобы засвидетельствовать, что они также отвергали ее пуританскую мораль, молодой француз с головой отдался увлечению, которое способствовало расцвету его личности. Объявляя себя «лириком», поклонником фиоритур и «барочных» пароксизмов, он изобличал во лжи французский классицизм и вступал в ряды людей, ведущих жизнь без правил и ограничений. И в порыве такого воодушевления он уже только и делал, что то и дело сравнивал расплодившихся по всей Европе оперных певиц и сводил к этому все свои разговоры. Впрочем, Раф, в силу профессии, и Бруно, из снобизма, охотно подыгрывали ему. Было ужасно комично слушать, как они беспощадно разбирали по полочкам достоинства своих фавориток, поскольку преклонение перед той или иной дивой предоставляло каждому из них возможность безапелляционного суждения. Из-за голосовых связок этих дам они разбились на непримиримые кланы, несмотря на общность во всех остальных аспектах их жизни — в речи, привычке, одежде, саунах и легком, искрометном чудачестве.

Я нехотя сел на стул, который подвинул мне Раф. Я первым делом заказал себе негрони, хотя никогда не пил спиртного. Они в свою очередь еще до моего прихода взялись за минеральную воду и потягивали теперь через соломинки свой «Сан Пеллегрино». Рассудительный и кичливый жест: когда ты чувствуешь себя свободным и уже не сковываешь себя ограничениями, какая нужда находить утешение в возбуждающих средствах? Они встретили меня в легком, веселом настроении, и я корил себя, что так нехорошо отвечал на него. Я судорожно сжал свой бокал, не в силах отдаться этому нежному весеннему утру. Насколько мне нравилось, что они избавились от всякого чувства вины и порвали с законом Моисея, настолько же мне была неприятна их развязность и самоуверенность. Казалось, у них не было иной цели, кроме как жить припеваючи. Их легкость вызывала во мне инстинктивную антипатию, за что я первый же себя и проклинал.

Жан-Жак похвастался нам большим флаконом духов «Ив Сен Лоран», который он купил в магазине «duty free» в новом аэропорту «Шарль-де-Голль-де-Пари». Он ерзал на своем стуле, распираем от счастья между гордостью от посещения самого современного в Европе аэровокзала, удовольствием от демонстрации нам такой престижной штучки, удовлетворением от полученной скидки и радостью, что он успел на вечернее представление «Кармен» в исполнении Коссотто. Бруно всеми силами изыскивал возможность как можно больнее задеть Жан-Жака за его шовинизм, а Раф, который первый обратился ко мне, попытался вовлечь меня в их дискуссию.

— Нам бы хотелось узнать твое мнение, о величайший, — сказал он мне. (Решив ничего не воспринимать больше всерьез, с тех пор как бары на Кристофер-стрит освободили его от всех предрассудков, он разговаривал теперь исключительно в шутливом тоне.) Мауро думает, что нам следует подписаться на эту бульварную газетенку, которую издает «Фуори». Что скажешь? Я, знаешь ли, политика, я скорее против этого.

— Фу! у них очень низкого качества бумага! — бросил Бруно, чей нагрудный платочек был подобран в цвет к галстуку. — Если хотят, чтоб их читали, пусть используют чернила, от которых не пачкаются руки.

— К тому же, — добавил Жан-Жак, который начал прыскать со смеху, прикрываясь своей маленькой тщательно ухоженной ручкой, — им понравилась Дойтеком в «Армиде».

— Такой прокол! — расхохотался Бруно.

— Они на тебя ни разу не выходили? — спросил меня Раф.

— Выходили.

— Ну… скоро ли мы прочитаем твою газету?

— Никогда, — сказал я, сжимая челюсти.

— Я знал, почему ты возразишь, — подхватил Раф. — Писатель не обязан быть активистом, его место не на баррикадах, и так далее.

— Все-таки, — перебил Бруно, — они защищают наши права.

«Наши права» — еще один их припев, который меня раздражает. Потому что между мной, Рафом, Бруно и еще четырьмя миллионами итальянцев есть только одна общая вещь. Должно ли из этого следовать, что все эти четыре миллиона человек, не имеющих ничего общего во всем остальном, обязаны мыслить себя как единое и единодушное «мы»? И потом меня бесит это понятие «права». Чтобы я кого-то полюбил, у него не должно быть никакого представления о «правах». Или же, если он осознает их, пусть отказывается от них. Я уже читал несколько номеров «Фуори»: претенциозный и агрессивный жаргон. В то же время у меня становилось слишком много врагов. Меня отверг авангард, который уже десять лет как стух, но который все еще наводил ужас на писателей, меня снова вызывали в суд за откровенные обнажения в неаполитанском фильме, меня освистали студенты, меня высмеивали феминистки, мне угрожали правые, проклинали левые, от меня отступились все политики, мог ли я после этого позволить себе роскошь ссориться со своими единственными надежными союзниками?

Я отглотнул свой негрони и заставил себя заговорить любезным тоном:

— Я заявил, что никогда не буду работать с «Фуори», потому что считаю, что не мое это дело читать нотации в молодежном журнале.

— Жаль, — откликнулся Жан-Жак, просто надо бы как-то исследовать этот необыкновенный водопад книг, которые посвятили нам за последние два-три года. Это — настоящий взрыв, беспрецедентное культурное событие!

— Вот именно, — парировал я резко и неожиданно для себя самого, — я бы побоялся высказывать свое несогласие с такого рода литературой.

— Но почему? Ерунда какая!

Они все дружно запротестовали.

— Я понимаю, когда она была монополией психоаналитиков, — сказал Бруно неприятным писклявым голосом, — ты, ясно, без всякой радости узнавал, что пока мама Оскара Уайльда тащила на себе все хозяйство, его папа мыл посуду…

— Ну ты шутник! — прыснул со смеху Раф. — Кстати он прав: какая нам разница, кто чистит дома картошку, пока мы сосем пальчик в детской кроватке… Дядя Зигмунд на самом деле проявлял весьма любопытную слабость к овощам…

Я подождал, пока стихнет смех.

— Да, да, — утомленно кивнул я в знак согласия. — Никто сегодня уже не хнычет, все борются. Но эти книги…

— А что, эти книги? — снова заговорил Жан-Жак, задирая подбородок, чтобы скрыть свой маленький рост. — Разве это не замечательно, что вместо того, чтобы оставаться табу, этот вопрос стал предметом публичного обсуждения? Что о нем говорят в газетах, на радио, по телевидению. И Италия в этом смысле оставила Париж далеко позади, — закончил он так, как будто привел неоспоримый аргумент.

Он думал со свойственным его соотечественникам самомнением, что мне будет приятно послушать, как он признает превосходство моей страны в области, в которой в кои то веки Рим не оказался в хвосте у Франции.

Комплимент меня не тронул. На помощь Жан-Жаку поспешил Раф.

А ты знаешь, что книжный магазин Фельтринелли, вот тут, за нашей спиной, организует в следующем месяце неделю дебатов? Я надеюсь, что ты не останешься в стороне!

Я все еще поддакивал, уткнувшись носом в свой бокал, но уже задавался вопросом, что бы сказали по поводу этой активной шумихи мои друзья из боргатов, Серджо, Франко, оба Альдуччо, а также мои знакомые с мясного рынка, Карло и Ромоло, и более давние мои приятели, Нуто, Манлио, Эльмиро, что разделили со мной те далекие летние месяцы. Все это изобилие памфлетов, речей во славу, круглых столов и радиотелевизионных программ казалось мне отнюдь не признаком «прогресса», а мрачным предзнаменованием. Что! Теперь нам следовало нацепить некий знак отличия на пиджак? Маршировать со знаменем в руке? Я теперь должен хвастаться, что я, видите ли, особая статья? Стать категорией? И теперь независимо от моего желания мне придется отстаивать право иметь такой вот цвет волос или такую форму носа? У них теперь одно на устах — осознавать ответственность, требовать, устраивать демонстрации… Трагическое поражение моей Италии Фриули и Понте Маммоло, в которой мы были теми, кем мы были сознательно, в которой физическая экспансия наслаждения быть вместе сама собой вела нас к любви. Но как расписаться в таком нездоровом пессимизме перед этой троицей ретивых новобранцев, которые выпячивали свою гордость за принадлежность к эмансипированному веку вплоть до готовности присоединиться к правилам поведения площади Шеридан?

Я очнулся от своих мыслей, услышав, как Жан-Жак припекает Рафа.

— Что ты хочешь сказать? Что Сулиотис в «Леди Макбет» лучше Ризанек? Ну ты даешь, чушь какая! Только не делай вид, что не слышал, как она запорола свой контре-ре в болеро!

— Болеро? Он что, хочет сказать, болеро — это тост из второго акта? Ты путаешь с «Сицилийской вечерней». У! У! Ну разве можно быть таким gloopy-gloop?

Они еще немного погрызлись, после чего Раф, вернувшись к своей мысли, снова обратился ко мне.

— Не знаю, Пьер Паоло, может, ты сам еще не вполне представляешь. Ты вот говоришь, писатель не должен вступать в партию, но ты ведь пишешь статьи для коммунистических газет. Не хотелось бы мне думать, что ты теперь как closet queen…

— Дело не в этом, — перебил его Бруно своим суховатым голосом, решительно из всех троих он был мне наиболее несимпатичен. — В «Фуори» не любят пары, которые копируют супружеские отношения. Слушай, — добавил он с коварной небрежностью, — а чего это твой дружок сегодня не с тобой?

— Данило мне не дружок, — сухо ответил я.

— О! ну и нечего сердиться, — заметил Раф. — За тобой мальчики гурьбой бегают, тебе грех жаловаться.

— Это вылетает в копеечку, но они клюют на деньги.

Эту очередную гнусность выдала снова эта вонючка Бруно. Я чуть было не запустил в него своим бокалом, но вовремя вмешался Раф. Он положил мне свою руку на запястье.

— Не слушай его, Пьер Паоло! Он несет всякую чушь. Мы как-то говорили о тебе, и он мне утверждал, что твои отношения с Данило объясняются старым чувством вины. Ты выбрал бедного и необразованного мальчика, как он говорил, чтобы иметь возможность постоянно задабривать его своими благодеяниями. То, что ты даешь ему в плане денег, культуры, встреч, всякого рода возможностей, это цена, которую ты платишь, чтобы успокоить свою совесть. Я пожал плечами, ясное дело, и ответил, что это все не так. В твоем случае эта социальная и культурная разница между тобой и Данило выражает наоборот…

— Да, да, да, и так понятно, что ты скажешь! — закричал Бруно. — Смещение границ между классами, абсолютная граница выбора, разрушительная сила любви, тра-та-та, тра-та-та, и цитата из Бисмарка. Но ни по одной из его книг, ни по одному из его фильмов ты не можешь сделать с уверенностью вывод, что он гей. Ни разу ни одного открытого и ясного признания. Ждем с нетерпением его come out. Ты, Раф, сейчас очень верно заметил. Ну разве можно быть таким crushed fruit, я вас спрашиваю.

Как бы омерзителен он мне не был, с этим его платочком в горошек и ухоженной у косметолога кожей, точность его диагноза ужаснула меня. Я часто думал о своем влечении — да, он прав, узконаправленном — к мальчикам, которые не только моложе меня, но и ниже по статусу. И если в минуты оптимизма и внутренней веры, я легко награждал себя дипломом революционера, способного при желании смести исторические границы, проведенные между буржуазией и народом, то иной раз мне приходилось признать, что, присваивая себе эту славу, я сбивался на жалкую риторику, пусть и подкрепленную с блеском свидетельствами из Пруста. Мог ли я, не считая Свена, которому я помог стать художником, а также Данило, который из разносчика хлеба превратился в киноактера, назвать хоть одного из моих рагацци, для которого я не был благодетелем и покровителем? Ни разу за всю жизнь у меня не было равного. Только дети рабочих, крестьян, которые так или иначе искали выгоду от встречи со мной. Подсознательно уповая поспособствовать моему искуплению.

Раф, вспоминая о своем недавнем прошлом, посчитал честным подправить вердикт Бруно.

— А кого из нас не мучают угрызения? Могу спорить, что ты тоже не выкинул в Тибр ключик от шкатулки со своими грешками, и что он и сейчас висит у тебя на гвоздике над кроватью, на всякий случай… Рим еще сто лет назад принадлежал Папе! — подытожил он, словно вторя эхом моим мыслям.

Так как разговор стал слишком серьезным, Жан-Жак взялся его слегка разбавить.

— Вы в курсе, в следующую субботу открывается «Blue Angel».

— В Трастевере?

— На пьяцца Трилусса, на той стороне через мост Систо.

— Хитрец, ты нам ничего не говорил!

— Наш первый клуб, только для нас!

— Событие, Пьер Паоло! Ты придешь?

— Абсолютно гейский клуб? — переспросил Бруно.

— Ну не надо так, Пьер Паоло! — сказал мне Раф. — Когда все спорили об абортах, ты так катастрофично предсказывал ужесточение преследований. Вот так! Видишь, все наоборот произошло. «Blue Angel» будет просто дискотекой, открытой для всех. Но мы будем как у себя дома, будем танцевать друг с другом. Исторический день! Впервые в городе святого Петра! Любой может позвонить и войти…

— Если заплатит, — добавил я с сарказмом.

— Он прав, — сказал Жан-Жак, которого, как истинного француза, заботящегося о своем кошельке, это замечание слегка охладило.

— О! нет, Жан-Жак, — напал на него Раф. — Только не начинай свою песню про то, что секс становится коммерцией и переходит под контроль буржуазии. Другие дискотеки тоже платные, насколько мне известно! Главное, у нас теперь есть место, где мы можем собраться. Спокойно. И это всего через несколько лет после бунта в «Stonewall Inn», да можно только гордиться этим.

Я был рад, что они спорят между собой и дают мне время собраться с мыслями. Жуткая новость! Они откроют гейский клуб (неужели меня это огорчает?), абсолютно «нашу» дискотеку (о! это притяжательное местоимение, которое объединяет меня с людьми, которым, кабы не это вынужденное союзничество, я бы и руки не подал), и в каком месте, в довершении ко всему? на пьяцца Трилусса, в этом старом бедном квартале, где я снял свой первый фильм! Я воспринял это незначительное событие — тем хуже для него — как ужасное оскорбление, как настоящую профанацию. Но кому и чему оскорбление? Если Рим решился наконец стать современной столицей, я что, должен считать кощунством отмену последнего запрета? Я взял свой бокал обеими руками, чтобы посмотреть на дно. Главное, подумал я, не показать им своей неприязни, своего отвращения. Куда бы они меня тогда послали? Неужели в тот момент, когда толерантность совершит свой решающий прорыв, я буду один, кто не порадуется этому? О чем я сожалел? О времени, когда нужно было прятаться, жить как пария, и ни на секунду не расставаться с чувством стыда?

«Гетто, — подумал я, — вот чего мы добились. Позолоченное гетто, но гетто». Да нет, не должно меня это отталкивать, не больше во всяком случае, чем завышенные цены («Виски за три тысячи лир», — визжал неуступчивый в этом деле Жан-Жак) или выбор плебейского Транстевере (он уже давно таковым не был). Предлоги, все это предлоги. Будь дискотека бедной и бесплатной, она вызвала бы у меня равное отвращение. Эх! но тогда я нашелся бы, как им дать знать, что я думаю об этом, — сказал я себе, глядя, как они сверяют часы и зовут официанта чтобы расплатиться, — да так, что навсегда отбил бы у них охоту приглашать меня за свой столик.

На этом мои размышления прервались, так как я не желал пропустить комедию, которая разыгрывалась на моих глазах. В тот момент, когда метрдотель «Канова» принес на серебряном подносе счет, Жан-Жак, измученный нуждою снова поболтать о своих певицах, о которых мы ни разу не вспомнили за последние четверть часа, бросился к своему кейсу. Мы все трое подметили это совпадение и обменялись улыбками. Он вытащил из своего чемоданчика уже не флакон духов, а фотографию юной дамы. От счастья, что он сэкономил тысячу лир, воспользовавшись традиционным итальянским гостеприимством, а также от гордости, что продемонстрировал нам фотографию Кати Ричарелли, собственноручно подписанную ею, лицо француза налилось свежим румянцем. Розовый от удовольствия он хвастал перед нами заслугами новой дивы, еще мало кому известной блондинки, чей талант видимо по причине этой неизвестности мы все и согласились признать.

Бруно, опережая меня, первым достал свой бумажник. Он подложил купюру под счет и протянул поднос официанту.

 

51

«Нет, нет, нет!» После нашей встречи в «Канова» я пребывал в постоянном возбуждении. «Нет!» Я пытался освободиться этим криком от удушающего напряжения. «Нет! это невозможно!» — повторял я, шагая наугад по улицам города, не в силах выдавить из себя ничего кроме этих бессвязных слов, не в силах понять, против кого или против чего я восставал с такой нелепой яростью. Мне казалось, что я противостоял всему миру. Римская весна шествовала во всем своем великолепии. Не задерживаясь под пахучими соснами Виллы Боргезе, я бежал прочь от этих запахов, от этого солнца. Красота Рима причиняла мне боль. Будучи не склонной к снисходительности из-за своего острого материнского инстинкта, Эльзе Моранте следовало, пожалуй, рассориться с тем, кто водил ее за нос, наказывая ее тем самым за то, что она по установившейся между ними за четверть века полюбовной привычке приглашала его отужинать в новом ресторане. Нет дружбе, нет ужинам в гостях, нет взрыву природы, нет пению птиц под моими окнами. Даже алые почки моего гранатника раздражали меня, как нечто неуместное. Я источал это вселенское неприятие жизни до такой степени, что уже не отвечал на улыбки молодых людей на улице.

Некоторое успокоение я находил лишь в Идроскало. Я прыгал в свою машину в любое время дня и ночи и гнал по виа дель Маре до восьмиугольного донжона, чья изуродованная глыба бдит окрест этого поселения. Там я выходил из машины и шел между бараков и лачуг по безлюдным дорожкам, не встречая на своем пути ни одной живой души. Поскольку никакое дерево, никакое растение не могло пустить корней в стерильной пыли этих ланд, ничто не возвещало здесь о смене времени года. Бесплодная земля уже давно не могла оживить себя работой жизненных соков и расцвести в гармонии растительного мира. Ничто зеленое не нарушало монотонность каменистой почвы. Своим абсолютным унынием этот пейзаж идеально подходил моему состоянию отчаяния. Среди нищеты и грязи безжизненно тянулся день в Идроскало. Мертвенно-бледный свет струился по грядкам строительного мусора, по дощатым крышам, по картонным стенам. Связанные проволокой куски рубероида, которые служили подобием ставней, отзывались печальным гулом сквозившему с моря бризу. Каждый домик, огороженный палисадником из криво торчащих кольев, неустойчиво воткнутых в зыбкую почву, казалось, съежился от холода, как будто в этих местах царила бесконечная зима. Все было застывшим, брошенным, мертвым, пустынным. Весна могла буйствовать в садах Рима и усыпать красными цветами всю долину под моими окнами, здесь же чья-то невидимая рука все погрузила в тусклость вечного наказания.

Мне было теперь почти стыдно за мой нудистский неаполитанский фильм и два последующих, которые также стали гимнами радости жизни, один из них был снят в средне вековой Англии, другой — среди восточного великолепия Йемена. Серебряный медведь на фестивале в Берлине — за первую часть этой трилогии, Золотой медведь — за вторую, Специальный Гран-при в Каннах — за третью. Нарядившись в смокинг с бабочкой, Петр разъезжал в поисках наград, в то время как Павел стремился к одиночеству и безвестности. Я раскаивался за свой вклад в прославление секса и половых органов, сегодня этот товар был доступен всем и раздавался самой властью. Прогрессивная борьба за право выражать себя посредством тела убого захлебнулась в эротической вседозволенности, самым мрачным последствием которой стало открытие «Blue Angel».

Данило, ошеломленный подобным поворотом во мне, пытался доказать мне обратное.

— Мы только что получили Золотого медведя! — гордо объявил он мне, полагая что эта новость развеселит меня.

Он догадался, что успех моих последних фильмов только усугублял мою подавленность. Если я навлекал на себя гром и молнии правосудия, значит мое произведение находилось на пике борьбы. Я еще питал себя какое-то время этой иллюзией. Вместо того чтобы задавить меня как раньше грубостью нападок, доносы и иски за «непристойности» и «порнографию» даже ненадолго приободряли меня. Мои фильмы еще имели смысл, если они возмущали буржуазное сознание и пробуждали страх у благонамеренных.

— Пятнадцатая жалоба на твоего Серебряного медведя! — закричал Данило, вскрывая мою корреспонденцию. — И Гран-при в Сиракузах!

Или же, размахивая газетой, он трубил торжествующим голосом:

— Неистовые протесты в Таренте, в Пулии! В Анконе экран закидали укропом! В Перузе сорван сеанс! Епископ Тревизе бичует тебя в своих проповедях за безнравственность. Вот так, Пьер Паоло.

Но меня этим было не одурачить.

— Посмотри в рубрике культуры, — ответил я, предварительно, если быть честным, потешив себя пару лишних минут надеждой на то, что снова стал проклятым автором.

— Что, в рубрике культуры? — переспросил Данило с непонимающим видом.

— Найди и прочитай мне список лучших сборов.

И по мере выхода фильмов на экран Данило приходилось признавать, что все три части моей «трилогии счастья» неизменно значились в фаворитах кассового успеха.

— Чем там еще меня наградили?! — ворчал я, злясь на самого себя.

Впрочем, Данило не сдавался.

— Восемнадцатая жалоба на твоего Серебряного медведя. Вот. Слушай. Госпожа Санторо, инспектор полиции города Бари, возмущенно называет твой фильм «самой отвратительной и самой ужасной похабщиной». Девятнадцатая жалоба в Милане. Какая-то «молодая мамаша» вышла из кинотеатра «в состоянии оторопи». Она пребывала «в шоке» несколько дней. О! а вот это уже серьезно, Пьер Паоло. Прокурор Беневенто налагает запрет на твоего Золотого медведя по иску какого-то полковника в отставке. «Сплошная гниль и грязная мерзость от первого до последнего кадра». Сестру Розу Дзанотти, проповедницу миссии «Сакре-Кер», вырвало на выходе из кинотеатра. «Анальный коитус между мужчинами… Содомитские совокупления супружеской пары…» — заявила она, содрогаясь от собственных слов, произнесенных ею магистрату, которому она вручала свою жалобу.

— Слушай, — ответил я, испытав неожиданное унижение не оттого, что мое имя по-прежнему было окружено инфернальным ореолом, а из-за живого участия в этом какой-то полицейской инспекторши, полковника в отставке и сестры милосердия, — тебе следует для полноты картины добавить к этому досье по трем этим фильмам, те счета, которые мне только что перевели из Общества потребителей. Знаешь, сколько принес только первый из них за три года?

— Он поднял брови и вытаращил глаза с тем самым одуревшим видом, от которого я столько раз покатывался со смеху.

— Четыре миллиарда, — произнес я умирающим голосом. — За четырнадцать лет мой последний роман дал всего восемнадцать миллионов. Журналисты, которым я заявляю, что перестал писать книги из-за отвращения к жаргонному терроризму авангардистов, вот они повеселятся, когда узнают эти цифры.

— Четыре миллиарда! — повторил Данило, оставшись стоять с открытым ртом и глазами размером с блюдце.

Он уже не знал, стоило ли ему радоваться такому исключительному успеху или признать, что я стал всенародным любимчиком. В поисках увеселительного зрелища, способствующего хорошему пищеварению, люди по воскресеньям валили толпой в кинотеатры, в которых шли мои фильмы.

— Нет! Нет! — кричал я. — Так не может продолжаться! Я отрекаюсь от своей трилогии. Я выступлю с публичным отречением.

Что я и сделал несколькими днями позже. Но до тех пор пока при показе моего последнего фильма с его прилежным набором гнусных непристойностей ужаснувшиеся зрители не станут разбегаться врассыпную, пока этот фильм-завещание не озарит мое творчество огнем скандальной славы, в моих ушах позором фанфар будет отдаваться непрерывное звяканье кассовых аппаратов, дребезжащих по всей Италии и по другую сторону Альп и океанов. Лишь деликатность Данило и широта его доброго сердца не позволяли ему спросить меня, почему я не раздавал налево и направо — той же вдове и детям бригадира Паскуале Эспозито, убитого Красными Бригадами — хоть малую часть того состояния, которое я нажил.

Чтобы как-то преодолеть это новое противоречие, я приобрел за немалые деньги к северу от Рима, в районе Витербо, пришедшие в упадок земли с одиноко стоящей массивной башней, находившейся в таком плачевном состоянии, что элементарный ремонт ее обошелся мне по крайней мере в сто раз дороже, чем и без того высокая цена, которую я заплатил за этот исторический памятник, принадлежавший в прошлом какому-то герцогу эпохи Ренессанса. «Чего ты туда полез?» — спросил меня Моравия, которого заметно взволновала моя непрактичность. Добраться в это место и вправду было весьма непросто. Туда вела ухабистая дорога, которая обрывалась посреди леса. Чтобы подойти к воротам башни, которые сторожили два готических дьявола, выполнявших также функцию водостоков, приходилось продираться через заросли колючего кустарника. Никто зато не обвинит меня в том, что я польстился на прелести загородной резиденции. Озаренный замечанием Альберто, я оставил дорогу и кустарники в неприкосновенности. Тому, кто захочет нанести мне визит, придется в кровь оцарапать руки о шипы. Я стану если не каким-нибудь Ченчи или Борджа, одному из которых возможно эта крепость служила уютным логовом, то по крайней мере нелюдимом и дикарем, которого лучше оставить наедине с его невзгодами. Всякий раз, когда я укрывался в своей башне, я словно бы отворачивался от всего мира. Столпник на столбе посреди пустыни выглядел бы не так уныло, как я в этих стенах, на восстановление которых ушли десятки миллионов.

Там я вновь открыл для себя великие сказания о любви и смерти, Тристане и Изольде, дон Жуане и Командоре, Федре и Ипполите, святом Павле и Нероне, быть может, вдохновленный на их чтение стрельчатыми арками, низкими сводами и колодцем, чья ржавая цепь все еще свисала на лебедке. Я вынашивал там проект новых фильмов, которые должны были стать настолько же мрачными и черными, насколько легкими и веселыми были фильмы по мотивам Боккаччо и Чосера.

— Ну спасибо! — воскликнул Данило, смеясь. — Ты уже кастрировал меня руками йеменских женщин. Чего же ты еще хочешь? Ну ты скажи, не будешь же ты теперь разбираться с адюльтером?

Я с недоумением смотрел на него, ничего не отвечая.

— И пугать нас сковородками в аду за то, что мы не были всю жизнь верны в браке.

— Куда ты ведешь, Данило? — спросил я его.

— Твой фильм о Тристане и Изольде провалится с треском. Никто сегодня не поймет, что человек должен искупать своей смертью маленькую супружескую неверность. И твой фильм о дон Жуане тоже обречен на провал. Поверь мне, подумай в другом направлении.

Своим непробиваемым здравым смыслом Данило внезапно вскрыл препятствие, о котором я и не помышлял. Вседозволенность нашего времени лишала мощи всех мифологических героев протеста. Один из них совершил супружескую измену, другой нарушил свои самые священные обеты, третий допустил кровосмешение, но не важно, в чем заключалось их отрицание, главное, чтобы оно звучало мощно. Каждый из них олицетворял собой не грех, а умение сказать «нет» своему времени, своему окружению, правилам своей среды. Кто в наши дни выполнит их роль? Кто в Италии Ватикана II и дискотеки «Blue Angel», в которой не было уже ни Бога, ни табу, окажется достаточно скандальным и достаточно нетерпимым, чтобы исключить себя из этого вселенского самолюбования? Кто своим личным протестом спасет общество от конформизма и единообразия? Кто засвидетельствует, что величие человека покоится на его способности противостоять?

— Ну, например, — продолжил Данило, чья настойчивость начинала мне казаться подозрительной, — ты мог бы… ну, не знаю… в любом случае, Тристан и Изольда, это ужасно муторно. Получается, если ты перешел грань, у тебя остается только право подохнуть! Правда, Пьер Паоло, я тебя уже не пойму! Ты всю жизнь боролся, чтобы стать более свободным…

— Я боролся за свободу, когда нас держали за глотку.

— А теперь, когда мы победили? Нет, с тобой просто чокнуться можно! Ты теперь уже свирепеешь, когда при тебе произносят слово «гей». А сколько раз ты мне объяснял, что предыдущее слово было медицинским, полицейским, омерзительным… Нет, правда, Пьер Паоло, это вообще уже! Какой было смысл покупать этот замок (так он называл эти развалины), чтобы потом тосковать здесь по Средневековью! Найди какую-нибудь историю любви, которая хорошо заканчивается. Надо быть современным! Не надо этих приворотных зелий, всяких там проклятий, которые кипят и булькают в котле судьбы…

— Почему, — спросил я вдруг, — тебя так смущает, что я занимаюсь Тристаном?

Он смутился под моим взглядом, что подтвердило мои подозрения.

— Меня это не смущает, — сказал он, покраснев, — меня это удивляет…

— Что ты говоришь! Ты бы, наверно, предпочел, чтоб я всю жизнь хотел играться… Чтоб эти полные ужаса драмы утратили для меня всякую привлекательность… Да? ты был бы крайне рад смотреть, как я хожу беззаботный, веселый и свободный… Ты говоришь, я не умею петь, но ты бы хлопал в ладоши, если б я снова запел как в Неаполе… Ну, признайся, тебя бы это устроило!

Он побледнел, задохнувшись от грубости моего выступления.

— Ладно, иди, Данило, — сказал я ему, — оставь меня сейчас.

Он без лишних уговоров распахнул окно и спрыгнул на утоптанную земляную площадку, которую мы обустроили рядом с башней. Вскоре я услышал, как он штурмует топором заросли кустарника, которыми поросли склоны холма.

Выходит, то, что мне открылось благодаря бестактности моего друга, было правдой! Данило хотел жениться на Аннамарии, но до дрожи боялся сказать мне о своем браке. Ему хватало тонкости понять, что кастрация, которой подвергся юный Азиз в последней части моей трилогии, была своего рода предостережением, и он всячески увиливал, чтобы не огорошить меня своей новостью. Все свои надежды он связывал с моим стремлением использовать новые возможности индустрии развлечений, которые римляне получили в свое распоряжение. Город, который с триумфом принял «Последнее танго в Париже» моего ученика Бернардо Бертолуччи и открывал ночные клубы для любого типа клиентов, этот Рим, который вторично убил святого Павла, незаметно приведет нас к полюбовному разрыву. На одного такого сто других найдется! Кончились времена, когда строгость нравов, важность преодоления трудностей, постоянный страх быть раскрытым и наказанным наделяли любовь исключительной силой и обостряли ее до состояния страсти. Данило избавится от меня, послав меня в «Blue Angel», и таким образом убережет себя от неприятностей расставания. Расчет умелый, но уже отыгранный, сведенный на нет с того момента, как Данило увидел, что я попал под обаяние старых средневековых легенд, не столько раздосадованный, сколь обольщенный их анахроничным ригоризмом. Вместо того чтобы, как все мои коллеги, нажившиеся на кино, построить себе виллу на пляжах Сабаудии к югу от Рима, я удалился в эту негостеприимную башню; и теперь, когда вся Италия, проснувшись после двадцати веков угнетения свободной от оков, вовсю удовлетворяла свою ненасытную страсть к развлечениям, я проповедовал абсолют, пустоту, одиночество, смерть!

О! просто сегодня я охватывал всю свою жизнь как один новый день. Когда общество задыхалось в ошейнике Моисея, я дрался за свободу; один против всех; на меня показывали пальцем, меня бесчестили, обливали грязью; меня заклеймили в газетах как последнего из людей. Сегодня все перевернулось с ног на голову, но я хотел, я должен был остаться таким, каким я был: один против всех, как и прежде; я буду разоблачать легкость нравов так же, как я сражался с тиранией; буду скандалистом в обществе изобилия, как я был скандалистом в Италии католической и патриархальной. И те, кого я некогда толкал на бунт и кого так поразила эта перемена во мне, будут теперь показывать на меня пальцем, бесчестить, обливать грязью; и они презрят меня, в тот самый момент, когда я возможно заслужу, чтоб меня провозгласили пророком. Такова была моя миссия на земле: противостоять, говорить нет. Когда все мои современники будут упиваться светом, я предпочту уйти в ночной мрак. И если Бог или судьба соизволили сделать меня маргиналом в сексе, я не стану обманывать их доверие и звонить в дверь «Blue Angel». Если эта метка избранного вписана в мою плоть и кровь, я никогда не сольюсь с толпой, дабы востребовать свою долю развлечений. Рожденный иным, я пройду свой путь до конца, я поднимусь на вершину экзальтации, повернувшись спиною к равнине, посреди которой миллионы рьяных идолопоклонников тянутся к воздвигнутому истукану счастья; я взберусь узкими долинами на вершины безжизненных пиков, где человека ждут либо блаженство, либо проклятие. Ни капли презрения не блеснет в моих глазах, когда с высоты моей вершины я оглянусь назад. Масса должны быть счастлива, чтобы единицы были прокляты. Даже к Данило я не испытывал уже ни злости, ни обиды. Он чуть было не сжалился надо мной, со своим законным желанием создать семью и обустроить себе в душе теплое местечко. Вот мы и пришли, — подумал я, — к перекрестку прощаний. Я говорил это не без боли, так как тот, кто, не имея возможности вернуться, уходит в неизвестном направлении, возвращается сломленный и обезумевший ко всему тому, что он оставляет. Я слушал, как раскатисто отдается в лесу звонкий стук топора, и слезы наворачивались у меня на глаза. Слишком поздно, было слишком поздно мечтать о мирной идиллии в тихом лесу. Чем быстрее мы разъедемся по двум разным дорогам, тем быстрее я перейду в тот мир, в который мы входим лишь в одиночестве. Но в это последнее мгновение своей жизни я не расстанусь в порыве сиюминутного волнения с тем великим и ужасным даром, для которого я был рожден.

Мы регулярно ездили в Идроскало. Без всякого желания с его стороны, без всякой радости — с моей. Я снимал ремень и протягивал его Данило. Не выказывая противления, он со свистом раскручивал его и затем хлестал им меня по спине. «Сильнее! — говорил я. — Сильнее!» Данило постепенно распалялся и бил уже до крови. С первой каплей он падал на колени, обхватывал голову руками и, содрогаясь всем телом, бормотал: «Хватит! Хватит!» В это мгновение я опрокидывал его назад или прижимал к земле вниз животом и склонял его к той позе, в которой мне в тот день хотелось его унизить. Он покорно откликался на мои требования, радуясь, что его избавили от роли палача. В пылу, сумятице и непредсказуемости наших фантазий мы находили некое невинное блаженство, хотя единственным ложем нам была подстилка из грязных нечистот, а источником возбуждения наших чувств — этот мерзкий пейзаж, среди которого, казалось, даже чайки, что парили над нами, созерцая серые воды моря, криком выражали нам свое неодобрение.

Как еще подвести его к этой черте и заставить его пойти на разрыв? Нечаянный жест Данило предоставил мне этот долгожданный случай. Он ушел на самый край футбольного поля. Я увидел, как он, расставив ноги, встал у штанги. Внезапно, не осознавая, что я делаю, я приподнялся на локоть и позвал его.

— Иди сюда, Данило.

Мой властный тон застал его врасплох. Он повернул голову и, не выпуская свой член, который он держал между большим и указательным пальцем, пошел ко мне, изогнув свои брови.

— На меня, Данило, на меня.

Он не сразу понял, чего я от него хотел. Я лежал на спине, раскинув руки и закрыв глаза. Уголком своих губ я прошептал ему:

— Сделай это ради любви ко мне, Данило.

Под воздействием угроз и мольбы он в конце концов исполнил то, о чем я его просил, но затем расплакался и заклял меня больше никогда его не принуждать к этому скотству, так сильно претившему ему.

— Мы же не свиньи! — простонал он, всхлипывая.

Я притянул его к себе и сказал ему на ухо с какой-то дикарской радостью:

— Именно потому что мы не свиньи, мы и попробуем… то, что никогда бы не позволили себе свиньи.

Он отступил, ужаснувшись.

— Нет! Нет! — запричитал он. — Только не это, Пьер Паоло!

И так как он увидел, что я встал на корточки в позу, которая убеждала его в том, что он правильно понял мои намерения, и что я не собирался ограничиваться одними словами, он продолжил пятиться назад до палисадника одного из участков.

— Ты сошел с ума, Пьер Паоло, ты окончательно сошел с ума!

И не переставая мне повторять в каком-то растерянном оцепенении: «Ты — сумасшедший! Ты чокнулся!», — он подобрал какую-то доску, которая вывалилась из забора.

— Иди сюда! — приказал я ему.

Я снова упал на спину.

— Данило! — снова позвал я его.

И потом еще тише, на выдохе:

— Нилетто!

Он подошел на цыпочках. Уголком глаза я следил за его движениями. Он держал доску перед собой, так чтобы прикрыть свою наготу, из-за чего ему на каждом шагу приходилось поправлять ее положение. Еще больше я был удивлен, когда увидел, как он неожиданно присел, собрал в охапку свою одежду и побежал одеваться за палисадник, с той внезапной стыдливостью, что оказалась красноречивее, чем все слезы и бормотания.

Было ли еще время удержать его? Какая-то чудовищная сила прижимала меня спиной к земле. Мои раскинутые руки, словно безжизненные плети, приклеились к липкой почве. Я смотрел на чаек, что кружились над Тибром и скользили в безмолвном парении. Тяжелые дождевые облака готовы были низвергнуться ливнем на линии песчаного берега. «Нилетто! Нилетто!» Мое дыхание переходило в лишенный всякой надежды шепоток. Меня беспрестанно мучило желание сжать в своих объятиях Данило и снова стать счастливым вместе с ним, но некая таинственная воля, которой я был должен повиноваться, не давала мне подняться и побежать за ним в том направлении, в котором он исчез. Я был не властен над своим телом. Бренная его оболочка валялась в грязи. Наконец, со стороны донжона — он, стало быть, уже добрался вверх к машине — до меня донесся его размытый влажным ветром голос. «Видать, ты сам того хотел!» — прокричал он мне. Я понимал, что он собрал все свои силы, чтобы бросить мне этот вызов — и, быть может, стоял теперь на полусогнутых ногах, подпирая кулаком бедро, как римские мальчишки, когда они храбрятся друг перед другом. Разве что последний слог застрял у него в горле и умер в слезном стоне.

 

52

Среди арестованных по подозрению в убийстве бригадира Паскуале Эспозито я с удивлением прочитал имя Вальтера Туччи. Несмотря на бороду, которая скрывала его выпяченный подбородок, я узнал на газетной фотографии сухое и высокомерное лицо человека, который, активно поработав в Группе 63, прослыл как шеф римской колонны Красных Бригад. Даже зверская смерть Фельтринелли, которого разорвало на куски его же бомбой, взорвавшейся раньше времени, когда он приводил ее в действие на опоре линии электропередачи, показалась мне менее ужасной, нежели холодное упорство этого молодого человека, чья деструктивная натура не смогла насытиться одними литературными спорами.

Быть может, его, как и меня, тошнило от вида римской молодежи, которые отныне с трусливого согласия властей оккупировала квартал вокруг фонтана Треви, лестницу площади Испании, площадь Навоне, площадь Пантеона, площадь Фарнезе (усеянную по утрам использованными шприцами), Цветочный рынок и некогда такие красивые паперти Санта-Чечиле ин Трастевере и Санта-Марии. Оборванные, грязные, отупевшие, обколовшиеся парни и девушки, которые спали под открытым небом, завернувшись в одеяла, и которые, что меня особенно поразило, были уже неспособны на нежность, несмотря на шокирующую тесноту и близость. Они не знакомились друг с другом и просто хмуро глядели куда-то в пустоту, не замечая своего соседа. Это была не молчаливость, они словно потеряли дар речи и выходили из своего оцепенения только для того, чтобы, стрельнуть кусочек жвачки или пару затяжек, ворчливо промямлив при этом нечто невразумительное. Разумеется длинные патлы независимо от пола, хотя эта волосяная эмблема, некогда символ мужского протеста, служила теперь молодым людям просто прикрытием их нерадивости и нежелания идти к парикмахеру.

Самый прекрасный город в мире оказался в их руках! Впрочем было бы слишком много чести для них удостаивать их метафоры, заимствованной у бога войны. Так как если своими живописными хламидами и пестрыми заплатками на бриджах они и могли напомнить ландскнехтов Карла Пятого и наемников, разграбивших некогда Рим, то в глубине их потухших взоров не теплилось уже ровным счетом никакого желания делать что бы там ни было, хорошего или плохого.

Площадь Навоне, шесть часов вечера. Какой-то тип, прекрасный как Христос, с белоснежным лицом, впалыми щеками и недельной бородкой, попрошайничал, донимая праздных прохожих, которые вяло тянулись к арене и скапливались у развалов с восточными побрякушками и индийскими сари, не желая пропустить, как им казалось, историческое представление. «Сто лир, дашь мне сто лир?» — повторял парень охрипшим голосом. Под ногами всюду валялись листовки, украшенные пятиконечной звездой, под которой Красные Бригады, обличая рабскую сущность зарплаты, призывали к восстанию против всякой формы оплачиваемого труда. «Сто лир, дашь мне сто лир?» Устав смотреть, как революционная демагогия служит оправданием какому-то тунеядцу, я подождал, пока он поравняется со мной, и шепнул ему на ухо: «Я тебе в сто раз больше отвалю, если мы займемся любовью». И хоть бы малейшая искра желания блеснула в его глазах! Он испуганно отступил и заслонился единственным ругательством, которое промелькнуло в его заплывших мозгах: «Фашист вонючий!» Мне бы рассмеяться, но в тот день, после звонка Данило — «Мы назначили дату, знаешь, невозможно больше ждать, Аннамария на четвертом месяце», — я в ответ схватил его за грудки и вмазал ему по морде. По трусости он не стал даже защищаться, а просто взвыл, как полоумный, чем привлек к нам внимание зевак. Какая-то дамочка буржуазного вида, которая пришла побродить между спальных мешков и поглазеть на это зрелище, о котором она с возмущением расскажет вечером за семейным столом, узнала меня. «П.П.П.! — завизжала она. — Берегите детей!» Перед Сант'Аньезе собралась толпа. Никто не понимал, в чем дело, но всем не терпелось вставить слово. «Хватай его! Не дайте ему убежать! На этот раз не уйдет!» Наверно, они линчевали бы меня. «Дети! Берегите детей!» Вдруг кто-то, неся уже полную околесицу, закричал: «Разойдитесь! Они сейчас начнут стрелять!» Безотчетный страх перед пулями террористов рассеял толпу по всей площади. Оставшись один у церковной ограды, к которой меня прижали эти фурии, я вытер со лба ледяной пот. На этот раз я удачно отделался. Они разбежались, не оглядываясь, по глупости поверив, что из этой ястребиной свары мог выскочить убийца.

Либо дурь, либо уголовщина: получается, что для молодежи в моей стране оставалась только эта альтернатива? Новые теракты, новые жертвы. В Брешии — восемь убитых и девяносто четыре раненных после взрыва бомбы в урне на улице. Двенадцать убитых, сто пять раненных в скором поезде «Италикус», ехавшем из Рима и взорванном рядом с вокзалом в Болонье. За несколько дней, в преддверии весенних выборов, выстрелом в затылок на улице были убиты по очереди шесть активных членов компартии. Убийц снабдили оружием ультраправые. В своих статьях в «Коррьере делла Сера» я возложил ответственность за резню на все общество.

Передо мной шагает молодая парочка. Парень обвил рукой за талию свою спутницу. Очаровательная сцена, которая напомнила бы нам о безыскусных и честных нравах прежней Италии. За тем исключением, что оба они одеты в джинсы «Исус», недавно появившейся марки. «Любящий меня, да последует за мной», — читаю я на кармане джинсов. Сколько бы я не тер глаза, надпись остается на прежнем месте. Она облегает округлость их задних мест. «Любящий меня, да последует за мной» — сверкающими буквами. При появлении это кощунственного девиза «Оссерваторе Романо» разразилось громкими воплями, которые вскоре перешли в тихие и беспомощные жалобы, закончившиеся в итоге участливым молчанием. «Ты будешь носить те же джинсы, что и я» — эта реклама регулярно появляется в газетах. Ватикан от беспомощности уже даже не протестует. И вы, конечно, скажете мне, мол, стоило бы порадоваться, что секулярная длань Церкви уже не властна над богохульниками и не способна покарать их, если, разумеется, мы приписали бы успех джинсов «Исус» победе светского начала. В действительности мы живем в эпоху, когда религия, исчезающая как авторитет и как форма власти, выживает как реклама, используемая индустрией потребления, в эпоху, когда религиозные ценности мертвы, а им на смену пришли новые. Мы вылили с грязной водой младенца, как говорят немцы. Не стоит удивляться, что на этой заднице, украшенной милым именем Иисуса, в ожидании своего выстрела оттопыривается теперь «Смит и Вессон» 38-го калибра.

Я не был бы так горд за эту последнюю фразу, если бы мог предвидеть скандал, который в результате вспыхнул, наделав из-за этого маленького аполога, основанного на обыденном наблюдении, еще больше шума, нежели когда я ополчался на телевидение, христианских демократов, обязательное среднее образование и аборты. Бог знает почему эта ассоциация «задница-Исус-38 калибр» (которая была реальностью, а не плодом моего воображения) вызвала такое негодование. Первыми набросились левые. Я покушался, по мнению «Униты», на Конституцию. «Паэзе Сера» обозвала меня неоаристократом и францисканским ретроградом. «Джорно» — блуждающей кометой, «Аванти» — Нарциссом, порабощенным своим отражением, «Аут» — патологическим слепцом. Грубые оскорбления: «Фетишист, который гораздо меньше сокрушался бы о своих соотечественниках, если бы, гуляя по Вечному городу, поднял бы свои глаза выше пояса», — чередовались с тонкими ударами исподтишка: «Савонарола, который ошибся столетием, фанатик, который хотел бы, чтобы наши магазины торговали рясами». Правые же просто причислили меня к тем, кому не место на этом свете. Они разворошили инциденты в Анцио, на виа Панико, дело с кольтом и золотыми пулями. Добрались аж да Вальвазоне, и вопль, который я услышал на пьяцца Навоне: «Берегите детей!» — прокатился по всему полуострову. Каждое утро я получал письма с угрозами смерти. Мне пришлось сменить номер телефона и держать его в тайне. Однажды в октябре я пришел домой весь в крови. Это случилось не во время моих ночных похождений у вокзала, а средь бела дня, у выхода из отеля «Хэсслер», где я отобедал с продюсером моего нового фильма. На меня напали в три часа дня, на нижних ступенях площади Испании, прямо на виду у десятка вялых, равнодушных парней, которые, прикрываясь философией ненасилия, даже не сдвинулись с места. На лацканах у нападавших были свастики. Они избили меня цепями и умчали на здоровенных японских мотоциклах. За месяц до того как…

Ах! как заманчиво было бы представить произошедшее в ночь с 1 на 2 ноября как развязку заговора, который с давних пор тайно плели вокруг меня! Машина, поджидающая меня у бара «Италия» и незаметно трогающаяся вслед за моей… Трое или четверо наемных убийц выслеживают нас до Идроскало и набрасываются на свою жертву… С ними в придачу несовершеннолетний, которому по возрасту грозит всего несколько лет тюрьмы, если он согласится взять убийство на себя… Идеальный сценарий, дабы обелить меня от моих ночных привычек и канонизировать где-нибудь между Винкельманном и Лоркой! Резонное допущение, правдоподобная версия убийства, в которой после 2 ноября будут абсолютно уверены и мои друзья, и мои товарищи по компартии, и другие левые, как в Италии, так и за ее пределами, словом, все те, кому любовь, сочувствие, политические интересы или предвзятое отношение позволили рассматривать убийство П.П.П. как логическое завершение начавшейся двадцать лет назад кампании дискредитации и ненависти. В течение двадцати лет газеты, суды и общественное мнение выдавали санкцию на его убийство. Рано или поздно приговор следовало привести в исполнение. И где найти более подходящую для его преступлений декорацию, которая послужила бы саваном покойнику, как не в этой грязной, каменистой пустыне?

Я бы только выиграл, если бы была востребована теория заговора. Стану ли я хвататься за этот подарок судьбы? Маскировать гнусное преступление морали под громкую фашистскую расправу? Снова затевать то, что мне удалось двадцать лет назад в Вальвазоне? Тогда под угрозой обвинения в развратных действиях и совращении детей, я в качестве защиты выступил, в присутствии школьных авторитетов, перед которыми я произнес памятную речь по случаю дня победы, с публичным осуждением правительства, растранжирившим миллионные суммы на постройку памятника жертвам Второй мировой. Скандал, но скандал политический, который ускорил мое увольнение, но окружил меня маленьким ореолом мученика. Сегодня мне уже не двадцать семь, мне пятьдесят три года. Позор, на который везде и всюду обрекает сексуальный скандал, меня не пугает, а только прибавляет мне новые силы. Сожалею весталок Революции, которым не удастся распалить на моем огне свою веру. Перед лицом смерти, когда мне суждено предстать пред Богом, я не могу из любезности даже к своим самым дорогим друзьям играть в прекраснодушие. А правда такова, что едва я его заметил, моего великолепного и необычного палача, который с улыбкой на губах стоял, скрестив руки, у той аркады, я почувствовал, что готов на самую постыдную капитуляцию. Нет смысла пытаться уйти с высоко поднятой головой, покинуть театр мира под аплодисменты. Не место уже ни личному лицемерию, ни лжи о самопожертвовании во имя чего бы то ни было. Я пользуюсь этим наивысшим мгновением, чтобы расписаться во всей низости моей судьбы!

В ту субботу 1-го ноября, после хорошего трудового дня, я вышел из дому около девяти часов, так как почтальон по случаю выходного в день всех святых, не озаботил меня ни просьбами об интервью, ни незваными гостями. Я подставил маме лицо, и она осмотрела его, прежде чем поцеловать меня.

— Возвращайся не слишком поздно, Пьер Паоло, ты устал.

— Да нет, мам, с чего ты взяла?

Она протянула руку и коснулась моего правого века.

— У тебя западает веко, — сказала она, — это знак.

Я вздрогнул. Откуда она знала, что вот уже двадцать пять лет, как мне не давала покоя картина Караваджо?

— Да, правда, — согласился я, вернувшись из ванной. — Так, легкая бессонница. Я поужинаю с Нилетто и вернусь.

— Почему он больше не заходит? — спросила мама. — Почему я больше не слышу, как он звонит в дверь?

— Ну ты же знаешь, мама, что он женился!

— Ах! Какая-то женщина отняла его у тебя, да? — пробормотала она, не глядя на меня, как если б то была неизбежная фатальность, которую и смысла не было оспаривать.

— Я буду крестным их ребенка! — объявил я ей, чтобы успокоить ее.

— Они меня попросили, я согласился. А ты приготовишь нам пирог!

Снова подняв глаза, она непривычно пристально посмотрела на меня.

— Ты снова стал много курить, мой мальчик. Я каждый день убираю две полные пепельницы окурков.

У меня внезапно перехватило дыхание.

— Не грусти, мам, — шепнул я ей на ухо. — Завтра на кладбище ты будешь не одна.

Теперь уже вздрогнула она. Она отступила и спросила меня дрожащими губами:

— Не одна на кладбище? В каком смысле?

— Ну да, я пойду с тобой, мама.

— Первый раз ты решил пойти вместе со мной! — воскликнула она, хотя в ее голосе не прозвучало никакого упрека.

Каждый год в день поминовения мы ласково спорили друг с другом. Я отказывался ходить с ней на кладбище в Верано, где она гуляла в память о Гвидо, не имея возможности принести цветы на его могилу в Касарсе.

«Прощай», — прошептала она на пороге. И перекрестила меня.

— Доброго вечера, мама!

Я перескочил одним прыжком три верхние ступеньки. Чем она была озабочена? Пока мое левое веко подчиняется мне, мне ничего не уфожает. Мне нет нужды держаться настороже, как и следовало из обета, который я дал себе когда-то на втором этаже галереи Боргезе; если сейчас по возрасту я и мог отождествить себя с Голиафом, судьба еще не назначила того, кто станет моим Давидом; и ничто не помешает мне этой ночью, как и в любую другую, попытать свой шанс на привокзальной площади, после того как я поужинаю с Данило.

 

53

Я встретился с ним в одной траттории радом с Сан Лоренцо, где он ждал меня со своей женой. Отныне раз в месяц мы ужинали там, беря по тарелке спагетти с жареными баклажанами. И никакого мяса: Данило сообщил мне свое отвращение к убиенным животным. Хозяин, мой друг — из-за его тучного тела мы звали его по-свойски «Пеппоне» — сделал для нас исключение, открыв свое заведение в тот вечер. Эмигранты из Абруцци, которые составляли большую часть его клиентов, уезжали на выходные к себе в горы. Но Пеппоне, не взирая на свое расписание, никогда не отказывался обслужить нас. Одно из последних в Риме мест, где тебе открывали после закрытия, если ты был знаком с хозяином. А на столиках между солью и перцем, вместо бутылки кетчупа, стояли блюдечки со свежим душистым майораном.

Аннамария тоже любила эту харчевню за ее деревенскую простоту, тогда как Данило предпочел бы ей настоящий ресторан. Как же она изменилась после свадьбы, и какой симпатичной я находил ее после случившейся с ней метаморфозы! Нет уже никаких лекций на архитектурном факультете, никаких занятий, никаких интеллектуальных амбиций. Близость материнства чудесным образом всколыхнула в ней суеверия ее детства. Родившись в Пачино, рядом с Аволой, в этой столице миндаля, откуда ее отец привез рецепт своего печенья, она предавалась теперь самым нелепым и самым очаровательным верованиям простонародной сицилийской традиции. В ней оживал легендарный поэтический Юг, где мамаши подвешивают над плетеной колыбелью ножницы, чтобы они разрезали надвое злых духов, которые вознамеривались бы мучить их дитя. При виде черной кошки Аннамария поворачивалась вокруг себя на месте; возвращаясь с прогулки, бросала соль через плечо, если встречала на своем пути монашку в чепце; постоянно держала на столе в столовой дополнительный прибор на случай, если какой-нибудь предок нанес бы им с того света нежданный визит. Она соблюдала кучу ритуалов, которые нравились мне своей очевидной наивностью и скрытой мудростью. Я ворчал на Данило, когда он высмеивал их как ребячество. Моя мама вырезала в саване для отца кусочек ткани, чтобы дать душе покойного вознестись к небесам. Подобные обычаи, каковые еще практиковали некоторые пожилые крестьяне во Фриули, вскоре отомрут повсюду в Италии. Кроме Сицилии и крайнего Юга, где я пожалуй и уединюсь, когда всеобщая зараза доберется в свой черед и до Неаполя.

В тот вечер со своими тяжелыми черными косичками, переплетенными лентой, и своими белоснежными руками, шеей и лицом, которые хозяин снимаемой ими квартиры посчитал своим долгом запретить ей выставлять на солнце, Аннамария была похожа на одну из тех архаичных матрон, чей безмятежный профиль украшает медали, найденные при раскопках в Сиракузах. Из бесцветной и неугомонной девицы она незаметно превратилась в серьезную и собранную мамашу. Наверно, по этой причине я не так страдал, когда видел Данило, к которому она относилась скорее как к сыну, нежели возлюбленному. Они образовывали пару, в которой я не чувствовал себя лишним. Рядом с ними я ощущал себя сопричастным вечному порядку вещей, ощущал, что снова занимаю свое место во вселенской гармонии. Да, спокойная красота, тихая неуклюжесть и скорее животная, нежели человеческая, уверенность Аннамарии позволяли мне порвать путы, которые связывали меня с прошлым. Ее присутствие избавляло меня от ревности, от жалоб, от разборок со своей совестью, от бесплодной рефлексии, от слепого отчаяния, от неистового безрассудства, и я с полной ясностью и решимостью мог продвигаться к последней перипетии своей судьбы. (Но пусть никто не вздумает устанавливать причинно-следственную связь между горько-сладкими минутами, что я провел с этими людьми, и тем, что случилось со мной — чему я позволил случиться со мной — уже позже ночью. И пусть не пытаются объяснить ту лихорадочную спешку, а затем ту смиренную покорность, которые положили конец моей человеческой истории, некими приземленными психологическими мотивами.)

Аннамария попросила хозяйку позвать ее, когда закипит вода. Будущая роженица очень хотела сама положить спагетти. Способ узнать пол ребенка, в зависимости от того, лягут ли они на дно или встанут торчком. Старый волшебный рецепт, переданный ей у костра из виноградных лоз ее сицилийской бабушкой.

Данило посмотрел, как Аннамария направилась к кухне своим лишенным грации, но благородным шагом, осторожно ступая по скользким после еженедельной субботней уборки ступенькам, с улыбкой пожал плечами, затем толкнул меня локтем и тихо сказал мне, в то время как исполинский Пеппоне одним движением своей тучной руки опустил железную штору.

— Я сегодня встретил Бернардо.

Я не сразу отреагировал, внезапно перенесясь от скрежета металла в Болонью моего детства. Я гулял с Джованной, с Энрико, с Матиасом, с Даниелем, чьи стершиеся со временем из моей памяти лица внезапно возникли передо мной также четко, словно я расстался с ними накануне, я гулял допоздна с ними по барам, пока хозяин не выталкивал нас на улицу, тыкая нам в спину деревянной рукояткой своего багра. Грохот опустившейся за нами шторы погружал нас в ночную тишину. Слева и справа тянулась сумрачная вереница портиков. Мы ждали, прежде чем отправиться дальше, пока эхо, разносившееся по аркадам, не докатится до конца улицы. Своды портика заволакивало легкой дымкой. С поперечной улицы, уверенно крутя педали, выезжал мальчик-молочник и ставил в свешивавшиеся из окон ведра бутылку с молоком. Не останется, быть может, ничего от моих книг, квартира на виа Евфрата перейдет другому владельцу, на двери сменят табличку с моим именем, да вот собственно и все; но этих образов, в которых, пожалуй, суммируется лучшее, что было в моей жизни, этих мимолетных впечатлений, зияющего портала, ведущего во двор дворца, качающегося на проволоке меж двух домов фонаря, облачка пара от нашего дыхания в холодном воздухе, бегущих перед нами колоннад, розовых отблесков в дрожащем полумраке улиц, силуэта какой-то парочки, исчезнувшей, едва появившись, этих звуков шагов, голосов, угасающих в воздухе шепотков, песни, умирающей на губах припозднившегося прохожего, этих мгновений, что казались мне мертвыми и что внезапно ожили с неослабевающей эмоциональной силой, вполне хватит, чтобы оправдать мои полвека на земле.

Данило пришлось повторить свою фразу.

— Бернардо… Бернардо Бертолуччи! Ты грезишь?

— А! — откликнулся я, все еще злясь, что мой бывший ученик, которому я доверился в героические времена наших первых шагов в кино, так беззастенчиво обошелся со мной.

Дело было прошлым летом. Пока я снимал в Мантуе то, что окажется моим посмертным фильмом, он работал над «Двадцатым веком» в Парме: колоссальный фильм, финансировавшийся после незаслуженного успеха «Последнего танго в Париже» Голливудом. Девять месяцев он расхаживал щеголем по павильону, не отказывая себе ни во времени, ни в деньгах, тогда как мой продюсер выделил мне мизерный бюджет и всего два месяца срока. Бернардо забыл уроки Трастевере? Разве не я выбрал его, неопытного и никому неизвестного, ассистентом в свою первую картину? Неблагодарный и надменный! Ни разу не удосужиться заехать ко мне в Мантую, от которой его отделяло всего шестьдесят километров! И потом болезненное воспоминание о том футбольном матче. Я бросил вызов его съемочной группе. Мы были, возможно, беднее, и нам приходилось выкручиваться подручными средствами, но в смысле физического здоровья и мышечной энергии мы должны были надрать их, этих горожан, которые парашютировались из Рима в здоровенных лимузинах, возомнив, что им все известно про крестьянство эмилианской равнины и про то, как передать дух деревни. Я высадился в Парме во взятой напрокат машине, во главе дюжины крепких парней, электриков и рабочих из моей съемочной группы. В качестве талисмана мы надели форму с эмблемой футбольной команды Болоньи. Короче, нас вынесли в одну калитку, четыре ноль: я был задет вдвойне — в своем ура-патриотизме и своей спортивной гордости, настоящее унижение. После этого мне пришлось в сопровождении снисходительно улыбающегося Бернардо съездить на кукурузное поле, вдоль которого он выстроил кусок железной дороги для тридцатисекундного американского плана; не чувствуя себя вправе раскритиковать этот разорительный эстетский каприз, так как поражение в матче похоронило миф о естественном превосходстве пролетариата над буржуазией. Очередной позор, от которого меня весьма кстати спасла грубая оплошность Бернардо. Я не знал, как ему и сказать, что римские интеллектуалы никогда не смогут воскресить в правдоподобной фреске историю сельской Италии, и какая же сцена представилась моим глазам, в тот момент, когда он руководил съемкой? Крестьянин верхом на лошади! Чтобы продемонстрировать этим так сказать ярким образом, что вытворяли коллаборационисты, которых задерживали в деревнях и выставляли на всеобщее посмешище. «Но позвоночник коровы не выдерживает веса человека!» — воскликнул я, в то время как Бернардо тщетно торопил своих актеров исполнить это безумное требование. И в заключение я сказал, радуясь, что разом отыгрался благодаря этому выпаду за наше бедственное «четыре ноль»: «Ни один крестьянин в мире ни по какой политической причине не станет обрекать корову на подобные мучения».

После этого случая я больше не встречался с Бернардо.

— Ну и что? — сказал я Данило, который не решался продолжить.

— Он ездил на частный просмотр твоего фильма, ты знаешь. Шлет тебе свои комплименты. Только, добавил он, скажи Пьер Паоло, что цветущее дерево, под которым убивают беглеца, вовсе не боярышник, как там утверждается. Ты, говорит, передай ему это. Скажи ему, что ни один крестьянин в мире, ни по какой политической причине не назовет боярышником вишневое дерево.

— Вишневое дерево? — пробормотал я.

— Ты его здорово задел, раз он отвечает тебе словом за слово! — воскликнул Данило, звонко рассмеявшись и не заметив, что я смутился.

— Данило, — сказал я, взяв его за руку.

Он увидел, как я побледнел и осекся.

— Пьер Паоло! Ну не будешь же ты так расстраиваться из-за того, что перепутал два дерева! Ты столько лет уже не живешь во Фриули!

Идиотская рефлексия на пустячную оплошность — но я чувствовал такое унижение, как будто бы меня уличили в том, что диалект, на котором я написал свои первые стихи в Касарсе, был всего лишь искусственным фольклором, липой. Значит это иллюзия, мои крестьянские корни? Мираж, рай моего детства? Обман, миф об искупительном эдеме? Чем я тогда отличался от массы своих мелкобуржуазных соотечественников, если полностью разделял их языковое неведение природы и их презрение к началам ботаники?

На пороге кухни появилась Аннамария.

— Ну, кто? — крикнул Данило.

— Спагетти остались стоять, у нас будет мальчик!

Ее фигура заполняла собой дверной проем с пышным и благодушным величием.

— И как будут звать этого мальчика? — спросил я ее. — Ты прочитала его имя по пузырькам?

Ее ответ застал меня врасплох.

— Мы решили назвать его Пьер Паоло.

— Пьер Паоло? — сказал я, спотыкаясь на собственном имени.

Данило бросил на меня взгляд.

— Это Аннамария остановилась на этом имени, — сказал он, неожиданно занервничав, что я сочту такой выбор слишком дерзким.

— Нет, — заявил я им, — не надо его так называть!

Они растерянно смотрели на меня.

— Вы не можете… Вы не можете…

Аннамария подошла к столу.

— Значит, ты уже не хочешь быть его крестным? — простодушно спросила она меня.

— Да нет, дело не в этом…

— Пьер Паоло! — воскликнул Данило со всей силы своего великодушного характера. — Никогда бы раньше не подумал, что…

Но он вдруг осекся и покраснел оттого, что нас слушала Аннамария. Мы никогда еще в ее присутствии не затрагивали наших бывших отношений. Заключенный между нами негласный договор. Данило ограничился тем, что добавил, в весьма расплывчатых выражениях, в которых, правда, явно сквозило сожаление, что он, сам того не желая, разбередил мою, как ему казалось, уже залеченную рану:

— Если по той или иной причине, — сказал он, выделяя каждое слово, тебе не нравится это имя, мы возьмем другое, да, Аннамария?

Я покачал головой. Он ошибался от начала до конца, если думал, что меня по-прежнему мучило воспоминание о том времени, когда для него существовал лишь один Пьер Паоло. Это прошлое уже было не властно надо мной.

— Нет, нет, — сказал я, силясь улыбнуться. — Я обещал стать крестным, и я им буду. Но я не предполагал, что вы его так назовете. Так, дурацкая мысль залетела… Извините… Это ужасно глупо!

Они оба не осмеливались спросить меня. Данило, чтобы не сидеть сложа руки, принес с соседнего столика бутылку с маслом. Он продолжал суетиться, развернул ко мне этикеткой бутылку пино гри (знак почтения хозяина виноградникам Касарсы), подвигал стулья перед приборами, поправил тарелки на своих местах, пока наконец Аннамария на послала его на кухню за рюмкой граппы для меня.

— Он весь побледнел, — вымолвила она. — Должно быть, он плохо себя чувствует.

— Ты поймешь меня, — сказал я ей, когда мы остались одни. — Я всегда был суеверен. Ты, быть может, недавно видела меня во сне мертвым?

Аннамария вскрикнула:

— Пьер Паоло, что за мысли!

— Потому что, когда я был маленький, мы никогда не выбирали имя живого человека для будущего ребенка. Крестьяне во Фриули верят в то, что число мест на земле строго ограничено. Новое существо, чтобы появиться в этом мире, должно присвоить себе не только имя, но и плоть и кровь того, на чье место оно приходит. Поэтому у нас старались подыскать в церковном календаре такое имя, которое не носил бы никто ни в родне, ни в близком окружении. «Каждый новорожденный — это неизвестный покойник». Ты любишь эту поговорку?

— Но на Сицилии все совсем не так! Когда мы хотим кому-то добра, мы думаем, что со своим именем при крещении человек передаст ребенку и все те качества, которые нам нравятся в нем. «Почитай отца и мать твоих, но будь как крестный твой». У нас такая поговорка.

— А! я предпочитаю вашу! — сказал я, рассмеявшись. — У меня было глупое предчувствие!

— Не удивительно! — откликнулась она, вынув чистый, нетронутый платок из своего платья, которое облегало ее округлившийся живот. — Завтра день поминовения, и все готовятся пойти на кладбище. У тебя тоже есть человек, который ждет тебя в своей могиле?

— Да, — сказал я.

Я вспомнил обещание, которое дал часом ранее маме. Только после того как я произнес это «да», мне послышалось нечто странное в том, как сформулировала свой вопрос Аннамария, какая-то скрытая аллюзия, от которой я содрогнулся. Но я не хотел еще больше беспокоить юную маму, чья умиротворяющая рука положила мне на лоб компресс, смоченный свежей водой из графина. Я поднял голову и поблагодарил ее улыбкой.

— Господи Иисусе! — воскликнула она вернувшемуся с рюмкой граппы Данило. — Он думал, что мы ему пророчим смерть.

 

54

«Альфа Ромео 2000 GT» с металлическим отливом привлекла расположившуюся под аркадами группку подростков. Ни один из них мне не понравился. Я сказал им отойти от машины и был уже готов уехать, как вдруг заметил еще одного, он небрежно прислонился к колонне, скрестив руки и держа на пальце связку ключей. Он был единственный, кого не обеспокоило появление машины. Насмешливая улыбка скользила по его губам. Он смотрел в пустоту своими выпученными глазами, которые только подчеркивали его необычность. Мне пришлось высунуться из машины и позвать его.

— Хочешь прокатиться со мной? Получишь подарок потом.

— Почему бы и нет? — ответил он, залезая в машину.

Взгляд в зеркальце заднего вида: все в порядке. Я выехал на виа Национале. Он по-прежнему играл своими ключами. На нем были обтягивающие брюки, в которых не было карманов.

— У тебя в штанах что, вообще карманов нет?

— Один сзади.

— Тебя как зовут?

— Пино, по прозвищу Пино ла Рана.

— Ла Рана? Но почему?

— Из-за моих фишек, — лаконично ответил он.

Пино Лягушонок! Так меня звал отец, когда хотел выказать свою нежность. Второй раз за вечер я подумал об отце. Со мной этого не случалось много лет. Лягушонок! Из-за Гальвани. Болонья, уроки в лицее, конкурс «Стальных книг»… Почему сегодня вечером на меня нахлынули воспоминания юности, такие смешные и печальные, словно разностильный фильм? Пощечина, полученная Тосканини у входа в театр… Чьяно на холме, пожирающий свиное заливное с фисташками… Парк Маргарита, где мальчик на велосипеде сообщил нам о наступлении СССР. Почему эти образы с такой скоростью проносились в моей голове? Вот базилика, посвященная святому Доминику, и два мраморных ангела по обе стороны алтаря: с чистым ликом серафим, прижимающий к себе факел подсвечника, серьезный и задумчивый, как будто он спустился с неба, дабы предаться размышлениям в полумраке; и второй, коренастый, мускулистый, рожденный от земли, готовый спрыгнуть и выпустить из рук свой канделябр, и который, быть может, сегодня вечером он выпустил из рук, чтобы встретиться со мной на вокзале, сесть в мою машину и наконец ответить на мой зов, тридцать пять лет спустя после того, как я объявил себя приверженцем его простоватой и агрессивной грубости в пику грациозности его белокурого коллеги, более прекрасного, но слишком похожего на Свена. Одним взмахом крыла он перенесся в Рим, так что мелкие густые кудри его чернильно-черных волос даже не растрепало ветром.

Я протянул руку, чтобы положить ее ему на бедро. Жест, который я себе никогда не позволял. Но все было так ново сегодня, разве нет? Боязнь взглянуть в лицо моему попутчику, потеря моей привычной уверенности, робость новичка, я уже не узнавал сам себя. Не успев обмолвиться с ним и парой слов, я уже был в его власти. Я протянул руку с покорностью раба, который хочет напомнить хозяину о своем существовании.

Он принял этот акт смирения за попытку ласки. И проворчал вульгарным тоном:

— Убери руки!

В эту минуту, не знаю и почему — мы как раз проезжали Колизей, и воспоминание о высоких арках, погруженных в полумрак, увязалось в моем сознании с этим откровением — передо мною как будто выросла картина Караваджо. И я понял ошибку, которую совершил двадцать пять лет назад. Угасшая глазница с опавшим веком была левой только на холсте. Я принял правый глаз Голиафа за свой левый глаз. Двадцать пять лет я следил за своим левым веком, не сомневаясь, что благодаря этой предосторожности, всегда вернусь целым и невредимым из своих похождений, не подозревая, что в качестве залога безнаказанности пользовался потерявшим силу талисманом. Мне сразу вспомнилось предупреждение мамы сегодня утром: «У тебя падает веко, это знак», — и то, как она потянулась рукой к моему правому глазу. Я повернул зеркальце заднего вида, чтобы посмотреть еще раз. Машину резко занесло, и Пино снова заворчал. «Э! Если хочешь звездануться, то как-нибудь в другой «раз!» Замечательная по своей пышности фраза в его не слишком красноречивых устах, но мне уже было не до смеха. Правый глаз, мой правый глаз мне изменял. Веко на правом глазу опускалось! Самое странное, что вместо того чтобы развернуться и отвезти Пино на пьяцца деи Чинквеченто, я надавил на газ. Свет фар открывал нам во мраке дорогу. Быстрее! Быстрее! Я спешил оставить позади последние дома, в которых горел свет. Не была ли вся моя жизнь устремлена к этому мгновению, когда некий Давид с загадочной и жестокой улыбкой подчинит меня своей воле?

— Мы едем к тебе? — спросил он меня, когда мы проезжали у подножия пирамиды, направляясь к виа дель Маре.

— Нет.

— Но здесь уже нет отелей! — воскликнул он.

— Отель нам тоже не нужен.

— А нет! Полегче, приятель, не надо гнать. Я и так окоченел в твоей тачке и не собираюсь еще и трахаться на свежем воздухе.

— Не волнуйся, Пино. Я тебе дам двадцать тысяч лир, хорошо?

Он успокоился, положил свои ключи на панель и принялся играть со своим кольцом, примитивное латунное бижу, украшенное крупным красным камнем, на котором я прочитал, воспользовавшись остановкой на светофоре на Сан Паоло: «United States Army».

— Американский солдат подарил? — спросил я его.

— Ни фига! Ты меня что, за фрочо принимаешь?

— Я этого не говорил, — спешно ответил я, проявив еще большую гнусность в своем стремлении угодливо заверить Пино, что в его претензии на мужественность не было ничего предосудительного. Я боялся, что он откроет дверь и сделает мне ручкой, несмотря на то что он вальяжно развалился в кресле и внешне не проявлял никакого желания отстаивать свое достоинство, разве что на словах.

Виа дель Маре проходила рядом с моим домом. Я мог бы даже разглядеть на занавеске тень мамы, которая ждала меня у окна. Ночь вроде бы была не слишком холодная для этого времени года. Разве что дождливая и промозглая. Но мягкая ли, нет, это была ночь всех святых. Температура была не выше двенадцати градусов, а я, вместо того чтобы заехать в свою теплую и уютную квартиру и закрыться с Пино в одной из трех спален, мчался, как разбойник, сквозь мглу и ветер. В пятьдесят три года секс оставался для меня постыдным, подпольным занятием, раз я по-прежнему отделял его от семьи, от дома, от мамы, раз кровать, в которой меня будила мама, не могла стать постелью, в которой я предавался наслаждениям. К тому же, вспомнив восклицание Пино, который прикуривал в тот момент маленькой газовой зажигалкой «Мальборо», я подумал, что в Риме всегда можно найти крышу над головой на час или на месяц. Почему бы мне, если я не хотел ехать на виа Евфрата, не довольствоваться номером в отеле? Почему, при тех миллионах, что я зарабатывал, мне никогда не приходило в голову снять или купить однокомнатную квартиру? Зачем мчаться из Рима и бросаться на грязную, вытоптанную землю Идроскало? Неужели я мог заниматься любовью только в трущобах, в так сказать идеальном сопричастии с нищими и униженными, вдали от буржуазного квартала и той роскошной квартиры, в которой я жил?

Два противоречия, сводящиеся к одному, — подумал я с горьким чувством собственного поражения. Если мне было нужно увезти Пино дождливой ночью 1-го ноября на грязный унылый пустырь, то только потому, что я еще не сумел гармонично свести все свои жизни в одну цельную и единственную жизнь. Любовь оставалась для меня тем, что следовало делать в стороне, на помойке бедных окраин, инкогнито, отбрасывая свой двойной статус любящего сына и интеллектуала. В пятьдесят три года! Тут немудрено захотеть самому отдаться в руки палача, будь он хоть вполовину прекраснее моего юного попутчика.

Между тем, я, чтобы скрыть свое волнение и по профессиональной привычке, попытался разговорить его. Он отвечал обрывисто. Мне удалось узнать, что ему семнадцать с малым лет, что он жил со своими родителями на виа Тибуртина, в Сеттевилле, откуда на 209 автобусе он за полчаса добирался до вокзала. Отец работал служащим в магазине осветительных приборов на виа Аренула, сестра — продавщицей в мясной лавке сети «Стар», мать — домработницей на полставки. (Я был тронут этой деталью, памятуя о нашем приезде в Рим, когда маме приходилось убираться и мыть посуду в чужой семье.)

— А ты?

Он пробовал работать на станции техобслуживания рядом с Колизеем, затем подмастерьем у своего дяди булочника в Гарбателле. Одна неделя в тюрьме Казал Бручато за угон машины. В понедельник 3 ноября он начнет работать помощником в колбасной лавке. Вечера — у телевизора, друзей — мало. Спал в гостиной на откидывающейся кровати, которая днем поднималась к стене и использовалась как книжный шкаф.

— И какие книжки в этом шкафу стоят?

— «Кричащий металл», «Джонни Локан», «Текс», «Тополино», вся серия «Тирамоллы» и «Коррьере деи пикколи».

— Ну если моя старушка забудет купить мне свежий номер!

Единственное краткое мгновение оживления в его отрывистом рассказе, который он нехотя процедил сквозь зубы. Я еще не слепой, чтобы спутать с моими былыми рагацци этого проституированного жиголо, неспособного даже улыбнуться. Выросший на месте боргатов, неподалеку от Пьетралата и Понте Маммоло, но бесцветный, надменный, угрюмый, гордящийся своей встроенной кроватью и стыдящийся своего будущего хозяина-колбасника, раздираемый между желанием почваниться полученными в школе рудиментами знаний и злостью за свою необразованность, обрекавшую его на работу в подчинении, безнадежно совращенный недосягаемыми моделями, которые предлагали ему герои его комиксов и кумиры его голубого экрана.

Я вынул из коробки из-под перчаток пакетик «Kleenex», чтобы высморкаться, на что Пино сморщился в темноте в мою адрес.

— Кстати, не рассчитывай на меня, если будешь делать бомбу.

— Бомбу?

Он довольно уклончиво объяснил мне ее рецепт: прессованный жевательный табак смешивается с мелко измельченным стеклом. От стекла во рту и на языке образуются микроскопические порезы.

— Ты жуешь, жуешь, в общем, никотин сразу попадает в кровь, и сердце начинает ухать как отбойный молоток. Короче, если б ты даже без пушки был, мужики заползали бы на коленях и просили бы у тебя прощения. Это мне Арнальдо рассказал, говорит: «Попробуй, тебя как громом шандарахнет. Я, говорит, когда принимаю, мне сам Казанова ни сват, ни брат». Да, спасибо! Знаешь их последнее изобретение, ну, этих фрочо?

— Расскажи.

— Короче, кольцо, чтоб стояло.

— A! cock-ring. Это в Америке придумали.

— В Америке, не в Америке, а педикам нравится.

После этого он откашлялся с таким самодовольным видом, от которого я, наверно, должен был его возненавидеть. Но мне хотелось прощупать его поглубже.

— Ты часто бываешь… в баре, где я тебя встретил?

— Да так… Я не завсегдатай. Папаша мне отстегивает штуку в день. На тысячу лир в день мне не разжиться. Не надо принимать меня за того, кем я не являюсь, ясно, да? — добавил он угрожающим тоном. — Меня никогда не застанешь за стойкой с бокалом светлого, это к тому же, чтоб ты знал.

— Бокалом светлого? А, ну да! это пароль.

— Да я просто ненавижу пиво.

— Ну ты ведь поехал со мной? Знаешь, какой уже час, чтоб ездить на машине с незнакомым человеком?

— Ну и что? Это без маза! Туда-сюда, я не говорю, но это без маза. Фрочо надо родиться, это как негром или евреем, — заключил он с презрением.

У излучины реки в темноте показались еще освещенные окна рыбацкого ресторана «Светлый Тибр», куда я частенько заходил отобедать пиццей с Нилетто, с Эльзой и Сандро.

— Тормозни, — резко буркнул Пино. — Я хочу есть.

Я остановил машину в сотне метров за рестораном на обочине погруженной в темноту дороги. Пино споткнулся о булыжник и выругался. Хозяин, мой старый знакомый, радостно сообщил нам, что у него осталось полкурочки по-домашнему.

— Вам повезло, я закрывался через пять минут.

— Ты принеси мне пива, — сказал я ему. — Я уже ужинал. Темного! — с умыслом добавил я, надеясь, что это позабавит моего визави.

Но Пино угрюмо погрузился в созерцание своего кольца, и, как только ему подали ужин, уткнул нос в тарелку и начал молча есть.

— Невкусно? — спросил я его.

— Да нет, — ответил он, пожав плечами.

— Не любишь курицу?

Он косо зыркнул на меня угрожающим взглядом.

— Раз уж я попал в ресторан, я бы предпочел что-нибудь другое. А лангустов тут нет?

— Ты их уже ел?

— Это не так вкусно, как курица, но лангусты есть лангусты, — постановил он, приканчивая сочную и поджаристую ножку. Несмотря на свое презрение к простой кухне «Светлого Тибра», он уплетал ее за обе щеки.

Хозяин принес графин с красным вином и ушел обратно на кухню. После чего при нашем тет-а-тет уже никто не присутствовал. Пино набросился на вторую половину курицы, а я пытливо следил за каждым его движением. Наверно, без той свойственной мне отрешенности кинематографиста, который в поисках фигурантов блуждает наугад своим взором, слишком пристальным он тогда был.

— Чего ты зыришься так на меня? Смотри, не нарвись!

— Да ничего, Пино. Я думал, какую роль я мог бы тебе дать в своем будущем фильме.

Он сразу умаслился и первый раз за все время улыбнулся мне.

— Знаешь, я ведь тебя узнал. Ты каждый вечер на вокзале бываешь.

— Да, а ты, я думал, там появляешься крайне редко!

Поняв, что он срезался, Пино запихнул кусок крылышка в рот, чтобы выдержать паузу, перед тем как ответить.

— Кино, это я люблю, — продолжил он, изо всех сил пытаясь принять непринужденный вид.

— Ну в добрый час. Ты мне сказал, что как-то угнал машину?

Он выронил косточку изо рта и закричал.

— Да это мой приятель, он заставил меня. Я не вор.

— Э! выпей глоточек, — сказал я ему. — Не кипятись!

— Не пью, я не пьяница. Не пью и не ворую.

Он схватил графин и рюмку, в которую я ему налил вина, встал, открыл дверь и вылил все вино до последней капли на гравий за порогом. Уточняю это, чтобы опровергнуть слухи, которые ходили, после того как на основании показаний хозяина ресторана было подсчитано, какое действие мог произвести литр доброго тринадцатиградусного альбенского вина в жилах семнадцатилетнего подростка.

Он вернулся на свое место и начал обгладывать ножку, обильно и нарочито смачивая свою глотку свежей водой.

— Понимаешь, я всех прошу делать в моих фильмах то, что они делают в своей жизни. Вора я прошу играть роль вора…

— Вот как! — сказал он, сожалея, что поторопился с ответом.

— Проститутку прошу играть проститутку… Ну а тебя, — лукаво добавил я, — если у тебя нет характерного занятия…

— Я на самом деле… — забормотал он, попавшись в ловушку.

Но когда он опустил глаза с некоторой задумчивостью, которая придала его брутальной красоте какую-то непостижимую для меня нежность и таинственность, как если б два моих болонских ангела, грубый и женоподобный, плебейский и серафический, мирской и небесный, слились в одного, сердце мое поразило страшное озарение. Этот парень мечтал о роли? Он отказывался играть юра или проститутку? Он стремился к более благородному и более яркому амплуа? Прекрасно! Чего нам еще искать? Роль была вот она, созданная для него. В его слегка выдвинутой челюсти, в его широких и жадных губах, в его вытаращенных глазах, которые, казалось, замышляли некий заговор за счет самих себя, в его мощной несмотря на его хрупкое тело подростка шее, в его толстых руках, созданных, чтобы держать и сжимать, я угадал необходимые способности. Все в этом мальчике указывало на персонажа, которого еще не доставало в моей жизни. Тот же инстинкт, что направил меня к нему под аркадами на пьяцца деи Чинквеченто, внушал мне, что час его выхода на сцену пробил. В его руке не поблескивал меч, вместо воздушной туники на нем была куртка, в каких ходят на окраинах Рима — как было не узнать его, по его отстраненному взгляду, по его презрительно кривящимся губам и его маленьким розовым ушам, к которым бурно приливала кровь?

«Поедем», — прошептал я, торопясь исполнить последний акт драмы и посмотреть, как оба актера сыграют развязку. Когда мы подошли к машине, окруженные такой кромешной тьмой, что свет ресторана таял, не доходя до нас, на меня вдруг нашло вдохновение, которому я был вынужден покориться, и которое задержало нас на несколько мгновений. Я упал перед Пино на колени, наклонил лицо до земли и несколько раз поцеловал ее. Глубокое сострадание склонило меня к ногам того, кто из-за своего непредумышленного преступления на долгие годы окажется лишен свободы и до скончания века будет обречен на позор. Я не молился Богу с давних лет моего детства, но тут слова слетали сами с моих губ, дабы умолить Его сжалиться над невинным, что вскоре совершит поступок, за который он не будет ответственен. «Господи, избавь его, помоги ему вынести испытание судом и тюрьмой, внуши милосердие его судьям. И если Ты не можешь воспрепятствовать судебной ошибке, сократи хотя бы срок его наказания». Я поднял голову, чтобы перевести дыхание, после чего опустил ее снова. Я прижался лбом к земле, дабы Тот, кто устанавливает справедливость, если она есть на небесах, узнал виновного по его поведению.

Между тем Пино замерз и потерял всякое терпение. Не понимая, что я делаю у его ног, он тоже наклонился и зажег свою зажигалку. «Вот они!» — крикнул я, притворившись, что искал ключи, которые держал все это время в руке. Быть может, вместо того чтобы мне поверить, он подумал, что имел дело с порочным или свихнувшимся клиентом. Дальнейшие события, нарастающая враждебность, которую он проявлял ко мне, живость его реакций в решающий момент могут быть отчасти объяснены этим первым недоразумением. В моей бессловесной пантомиме, спровоцированной самым искренним состраданием, ему привиделся пугающий знак извращения и фетишизма.

По дороге он курил одну за другой и нервно затягивался, выбрасывая сигарету, едва прикурив. За нами уже скрылись из виду последние домики Остии. Пошли ухабы, машину начало трясти, а из-под колес летели фонтаны грязи. Я ориентировался по квадратной и мрачной глыбе башни Сан Микеле. В свете фар Идроскало показалось мне еще более жалким. Внезапно освещавшиеся посреди ночи крупным планом предметы вырывались из общей серой массы, в которой они были растворены днем. Во мраке тут и там вспыхивали полиэтиленовые пакеты, свисавшие с колючей проволоки на заборах словно светящиеся вывески магазинов. Кричащие цвета, которые ускользали раньше от моего взора, усиливали ощущение смехотворности. На деревянных дощечках красовались коряво написанные известкой названия лачуг. Ранчо, Сиеста, Вилла Гномов. Карикатура на исчезнувшие боргаты. Пино ни на что не смотрел и был сдержан и напряжен. Это отсутствие любопытства, которое меня всегда бесило в подростках, показалось мне знаком милости, снизошедшей на моего спутника. Я едва не показал ему самодельную рождественскую елку, которая торчала уже целый год как украшение в изгороди. «А что смешного в этих людях?» — подумал я под впечатлением от молчаливого Пино. Он сейчас лучше, чем я, понимал, что мы покинули мир людей. Ланды, тянувшиеся перед нами и вокруг нас, уже не принадлежали ни пригородам Рима, ни какому-то иному человеческому сообществу. Какой Везувий похоронил их под дождем лавы и пепла? Неужели Голгофа была еще более унылой и бесплодной? Если этот берег и был когда-то заселен и застроен, его жителей изгнала отсюда некое планетарное бедствие. Здесь вновь воцарилась пустыня. И теперь мною также овладело одиночество, запустение и величественная необыкновенность этого места. Здесь природа являла истинное безмолвие и неподвижность, когда словно бы не только Рим исчез с поверхности земного шара, но и вся земля сгинула навек. Космическое безмолвие звезд, простирающееся по всей вселенной, вслед за триумфом смерти и очищением всего сущего в небытии.

Я разглядел футбольное поле, куда я приходил с Данило. Я оставил машину неподалеку, рядом с палисадником из кольев розового цвета. Вокруг нас морской бриз вздымал в воздух грязные бумаги, которые, кружась, опускались в лужи.

Прежде чем выйти, я повернулся вполоборота и без единого слова показал пальцем. Пино кивнул в знак согласия на мою просьбу и откинулся на сиденье, предоставляя мне свободу действий. Я не ожидал, что он так быстро и с таким великолепием проявит свою готовность. Склонившись над ним — и в движении моем было скорее больше раболепия, нежели распутства — я воздал должное его красоте, что он принял с безучастной отрешенностью идола.

— Пойдем, не хочешь прогуляться?

Я еще не знал, о чем я его попрошу. В то мгновение мне хотелось лишь пройтись, увязая ботинками в грязи.

Пино был свеж, как будто сиденье Альфы Ромео не служило нам только что альковом. Он присмотрел себе банку из-под апельсинового напитка и принялся гонять ее между дорожных рытвин. Я побежал за ним и догнал его у футбольного поля. Затем приклеился к нему сзади, схватил его обеими руками за пряжку ремня и шепнул ему на ухо:

— А теперь я тебя буду иметь сзади.

Он развернулся как волчок и нанес мне мощный удар кулаком по носу. Я снял рубашку, чтобы вытереть кровь, которая потекла ручьем. Тем временем, Пино вернулся к машине, испугавшись того, что он сделал. Он не подозревал, что я, напротив, ощутил тайное и глубокое облегчение, как если бы он избавил меня от последнего сомнения. Ни за какую услугу он не мог бы столь же уверенно рассчитывать на двадцать тысяч лир, которые он до дрожи боялся потерять. «На!» — крикнул я, вытащив из брюк две купюры и помахав ими издалека, боясь, как бы он не убежал. Я медленно приближался к нему, а затем — ритуалы нужно было соблюсти невзирая на всю мою спешку безоговорочно и окончательно предаться его власти — благо рядом тянулась изгородь, я схватил и без труда вытащил из земли кол.

— Пино, — сказал я, — сними свое кольцо и положи его на землю рядом с машиной.

Его озадачило мое требование, но временно успокоившись, он выполнил его, не обсуждая, и косясь на мой кол. Громко матерясь, он стянул с пальца кольцо, которое было ему немного мало, и присел на корточки, чтоб подыскать для него среди дорожного гравия заметное место, на котором он бы без труда его нашел. Когда несколькими часами позже полиция схватила его за рулем моей машины за то, что он ехал по встречной полосе, и когда он первым делом начал плакаться, что потерял свое кольцо, легавые сделали вывод, что он оставил его нарочно, вместе с пачкой «Мальборо» и зажигалкой, в знак своей причастности к этому преступлению. В действительности, он снял его по моему приказу. Каким бы грубым ни было это кольцо, оно все же напоминало мне своим фосфоресцирующим красным свечением один из тех драгоценных камней, которые вправляют в мрамор алтарей в барочных храмах. Мне было необходимо видеть, как оно сияет между нами в темноте, еще больше усиливая свой блеск на влажной земле, незаменимый атрибут жертвоприношения, достигшего теперь своей завершающей стадии.

— Пино, — продолжил я, — если ты согласишься сделать то, о чем я тебя попрошу, я тебе подарю такое же с настоящим рубином.

Не осознавая всей причудливости моего обещания, Пино обернулся, чтобы подумать. Я бросился к нему, держа в руке кол. Он испугался или сделал вид, что испугался, попытался бежать, но поскользнулся в грязи и упал лицом на землю. Я упал на него, он закричал: «Ах, ты, фрочо, ты снова за свое!», ударил меня в бок, так что я отлетел в сторону, затем встал на колени, схватил кол и начал им размахивать над головой.

Мастерски владея карате, я мог бы играючи схватить его за ноги и опрокинуть на землю. Но я кинулся ему наперевес и получил первый удар в живот. Он сжимал свое оружие как палку и ударил меня ее толстым концом. Им овладела какая-то ярость. Лицо его озарилось необыкновенной красотой. Он бросил кол, подобрал какую-то доску и расколол ее мне об голову. Затем он встал и начал бить меня ногами в грудь. Я инстинктивно скрестил перед собою руки. И смотрел на него, широко раскрыв глаза. Этот безмолвный и льстивый взгляд довел его отчаяние до предела. Да, я думаю, он так жестоко бил меня, чтобы я закрыл свои глаза, и что он пощадил бы меня, если бы перестал ощущать на себе гнетущую тяжесть моего бессловесного благоговения. Он мог бить меня бесконечно — даже мертвый, я продолжал бы чтить своего освободителя.

И когда, уже действительно мертвый, я предстал перед ним во всем ужасе грязного и обезображенного трупа, блеск моего сверкающего зрака все еще пристально взирал из нечистот умерщвленной плоти. Услышал ли он на моих приоткрытых устах поднимавшуюся к небесам песнь во славу? Только что свершилось мое самое заветное желание. Я вверил свою жизнь в руки, наименее достойные ее, установив между Петром и Павлом равновесие позорного конца, послужив кровавой игрушкой человеконенавистническому рвению юнца, искупив свою вину, равно как и вину человечества. Я также мог считать себя спасенным, как художник. Ни в одной из своих книг, ни в одном из своих фильмов я не показал себя на высоте своих честолюбивых устремлений. Но теперь я уходил спокойно, детально воспроизведя свою погребальную церемонию и поставив подпись под единственным своим произведением, обреченным пережить забвение.