Усопшие в этой деревне отправляются на кладбище сами — не совсем так, конечно, — их уносят туда чужие руки, что, в общем, не меняет сути, так что можно сказать, что Жак Антонетти отправился в последний свой путь в полном одиночестве, пока все его родственники стояли после заупокойной мессы под июньским солнцем у церкви и принимали соболезнования уже далеко от него, ибо горе, сочувствие или безразличие есть проявления жизни, а усопшего следует от этого оскорбительного действа оградить. Жак Антонетти скончался тремя днями раньше в одной из парижских клиник, и самолет с его телом приземлился в Аяччо в самый день похорон, в час, когда его сын Матье выходил из спальни официанток и направлялся к бару, чтобы выпить кофе. Либеро — в костюме — был уже за стойкой и как раз заправлял кофеварку, и Матье с благодарностью отметил, что тот так рано встал, чтобы прийти его поддержать.
— Ты что, спал здесь?
Матье опустил голову и кивнул. Он думал, что у него получится провести две ночи дома, он так и собирался сделать и даже позавчера попытался, но дед все время сидел и молчал; он, может, и не заметил его присутствия, хотя Матье тоже сидел в кресле рядом, уставившись на закрытые ставни, и когда сумерки начали сгущаться, он поднялся, чтобы включить свет, но дед сказал:
— Нет,
не шелохнувшись, не повышая голоса, просто сказал:
— Нет,
и добавил:
— Не в свою очередь ушел,
и сделал жест, который Матье поспешил расценить как разрешение удалиться или, может быть, как что-то более категоричное и резкое — что-то вроде властной просьбы тут же уйти и не мешать одиночеству, которое требовало лишь ночной тишины, — и Матье послушался, он решил не докучать деду своим присутствием, а заодно освободился и сам и больше домой не возвращался. Либеро поставил чашки с кофе на стол, присел рядом с Матье и оглядел его с ног до головы.
— Ты вот так пойдешь? Ты вот так будешь отца хоронить?
На Матье были чистые джинсы и черная, на скорую руку выглаженная рубашка. Он растерянно оглядел себя сам.
— А что, что-то не так?
Либеро наклонился к нему и приобнял за шею.
— Нет, не так. Ты не можешь хоронить отца в таком виде. От тебя несет потом. Духами. Ты воняешь. Морда вся помятая. Мы сейчас пойдем домой, к матери, ты сначала примешь душ, побреешься, подберем тебе костюм, галстук, найдем что-нибудь твоего размера, и все будет хорошо, ты все сделаешь как надо, все будет хорошо. Я буду с тобой. Все пройдет как надо, вот увидишь, обещаю.
Матье почувствовал, как на глаза у него наворачиваются слезы, но влага лишь дрогнула в уголках глаз и вдруг резко схлынула. Матье задержал дыхание, резко обнял Либеро, и они пошли; через два часа, когда катафалк, за которым тянулась нескончаемая вереница машин, въехал в деревню под тяжелый колокольный звон, Матье стоял вместе с дедом у входа в церковь; он утопал в костюме, который был ему слишком велик; пиджак ему было наказано не расстегивать, чтобы скрыть некрасивые складки брюк, которые держались на застегнутом выше пояса ремне. Либеро сделал Матье знак большим пальцем — дескать, все хорошо — и вдруг, когда из катафалка извлекли гроб, из подъехавших машин повалила одержимая толпа и в невообразимой сутолоке ринулась к Матье с поцелуями: незнакомые женщины прижимали его к черным кружевам своих траурных платьев, щеки его стали липкими от чужих слез, витали резкие ароматы одеколона, дневного крема и дешевых духов, и краем глаза Матье замечал, как другие незнакомые люди не переставали пихаться, прокладывая себе дорогу к Марселю; и тогда служащий похоронного бюро крикнул:
— Потом, потом! Соболезнования — потом! После церемонии!
но его никто не слушал, толпа прижала Матье к стене церкви и изматывала своими влажными объятьями, у него закружилась голова, он заметил мать — она протягивала к нему руки и звала его, но ее захлестнуло море нещадных рук, жаждущих дотронуться до разбитой горем плоти; Орели плакала у катафалка, ее тоже накрыла плотная волна ненасытного сочувствия — загодя вытянутые для поцелуя влажные губы, поблескивающие слюной золотые зубы — и Матье казалось, что он растворяется в вареве из человеческого жара; он весь взмок, ремень больно стягивал живот, и вдруг все вокруг разом утихли — толпа расступилась, уступая дорогу усопшему, которого несли Виржиль Ордиони, Винсент Леандри и четверо братьев Либеро, и Матье двинулся за гробом, поддерживая мать, которой удалось наконец пробраться к сыну; за ними следовали дед с Орели, и, зайдя в церковь, он прикрыл глаза, ощущая блаженную прохладу; за алтарем Пьер-Эмманюэль с друзьями из Корте пели «Реквием». Во время церемонии Матье пытался вызвать в себе чувство скорби, но тщетно; он смотрел на деревянную отделку гроба, на мертвенное лицо деда, слышал всхлипы матери и Орели, и ничего не происходило, он закрывал глаза и старался расшевелить в себе грустные мысли, но горе на его призывы не отзывалось, даже если в какие-то минуты он чувствовал, что оно вот-вот нахлынет, и его подбородок начинал слегка подрагивать, но в ту же секунду, когда он надеялся, что слезы наконец польются из глаз, все источающие в его теле влагу источники вдруг иссыхали, и он в мгновенье ока вновь становился невозмутим и сух, застыв перед алтарем подобно высохшему дереву. Священник махнул в последний раз кадилом, и голоса взмолились:
«Избави меня, Господи, от смерти вечной»,
и гроб медленно понесли к выходу; Матье шел следом, зная, что идет за отцом в последний раз, но слез по-прежнему не было, он поцеловал распятие с набожностью, в которую был бы рад поверить и сам, но только ни отца, ни Бога в распятье он не обрел, а лишь ощутил губами холод металла. Дверцы катафалка закрылись. Клоди прошептала в слезах имя мужа — имя брата своего детства, и Жак Антонетти отправился в последний свой путь в одиночестве, как и заведено в этой деревне, ибо незнакомцы, вышагивающие рядом в его молчаливом ритме, уже не имели для него никакого значения. Соболезнованиям не было конца. Матье машинально отвечал:
— Спасибо,
и рисовал на лице подобие улыбки при виде знакомых лиц. Виржини Сузини выглядела шикарно и так прильнула всем своим телом к Матье, что он почувствовал медленное биение ее насытившегося смертью сердца. Официантки, присев на невысокую каменную ограду, ждали, пока толпа рассосется, потом подошли тоже, и Матье пришлось сделать над собой усилие, чтобы не поцеловать Изаскун в губы. Полчаса спустя у церкви оставалось человек тридцать, и затем все они переместились в дом Антонетти, где сестры Либеро разливали всем кофе, крепкую настойку и угощали печеньем. Разговаривали сначала тихо, затем все громче, потом раздался смешок, и вскоре жизнь вернулась на круги своя — беспощадная и веселая, как это и водится, даже если сами покойники и не должны об этом знать. Матье вышел в сад, держа в руке рюмку настойки. В углу сада, над кучей дров, Виржиль Ордиони пускал струю. Он виновато посмотрел на Матье через плечо своими большими покрасневшими глазами. Ему было неловко.
— Я просто не решился спросить, где уборная. Чтобы твою мать не беспокоить, понимаешь?
Матье подмигнул, дав ему добро. Он боялся неизбежного момента, когда все разойдутся. Ему было страшно остаться с родными, с которыми даже не мог разделить горе, потому что сам его не испытывал. На закате они все пойдут на кладбище, склеп уже будет замурован, они разложат венки и букеты цветов, и это будет единственным, что увидит Матье — цветы и камень, и больше ничего, ни следа от отца, которого потерял, ни даже следа его отсутствия. Может, он и смог бы заплакать, если бы понимал язык символов или если хотя бы мог напрячь свое воображение, но он ничего не понимал, воображение его иссякло, его разум упирался в конкретное присутствие окружающих вещей, чье существование ограничивалось посюсторонним миром. Матье смотрел на море и думал, что бесчувственность его была не чем иным, как неопровержимым симптомом тупости, он был животным, жирующим от стабильного и ограниченного скотского удовольствия, и вдруг почувствовал на своем плече руку; он подумал, что это Изаскун, что она, соскучившись и сочувствуя его одиночеству, вышла к нему в сад. Он повернулся и увидел перед собой Орели.
— Ну как ты, Матье?
Она смотрела на него без упрека, но он опустил глаза.
— Нормально. Мне даже не грустно.
Орели обняла его.
— Да нет, тебе грустно, очень грустно,
и горе, которое Матье так тщетно искал весь день, оказалось вот здесь, в этих самых словах сестры, вдали от ненужных символов и потуг что-то себе вообразить, и оно обрушилось разом, и Матье зарыдал как ребенок. Орели обнимала его, гладила по голове, а потом поцеловала в лоб и заглянула брату в глаза.
— Я знаю, что тебе грустно. Но грустью не поможешь, понимаешь? Не поможешь. Никому. Слишком поздно.
~
15 июля он получил письмо от Жюдит Аллер, в котором она сообщала, что успешно сдала конкурс на получение почетного ученого звания агреже, она хотела поделиться своей радостью, пусть даже на расстоянии — он может не отвечать — и надеялась только, что Матье счастлив — был ли он счастлив? — Матье таким вопросом и не задавался, и письмо казалось дошедшим до него из далекой галактики, несмотря на то что выглядело странно знакомым — от него смутно веяло какой-то прошлой жизнью. Он сунул письмо в карман и забыл про него, намереваясь откупорить шампанское в честь отъезда Сары. Девушка влюбилась в местного коневода, который предложил ей перебраться жить к нему, где-то в долине Тараво. Коневоду было лет сорок, и всю зиму он отличался подозрительной трезвостью и упорством, с которым в любую погоду преодолевал немалое расстояние, отделявшее бар от его затерявшейся на краю света деревушки. Он устраивался с краю стойки со стаканом газировки и, казалось, впадал в таинственную медитацию. На официанток он не смотрел, не делал поползновений шлепнуть их по заднице, не пытался их рассмешить и даже вежливо отклонял телячьи нежности Анни, и никто не мог понять, в какой именно момент и каким образом он мог завести идиллию с Сарой, которая буквально висела теперь у него на шее и зацеловывала, заставляя пригубить шампанское. Пьер-Эмманюэль пел песни про любовь с комической выспренностью, затем откладывал гитару, принимая очередной бокал, и все ерошил Виржиля Ордиони за волосы, указывая ему на счастливую парочку:
— Смотри, Виржиль, может, ты тоже найдешь себе девчонку!
и Виржиль краснел, смеялся и отвечал:
— Ага! Я, может, тоже, почему бы нет?
и Пьер-Эмманюэль тянул его за ухо, выкрикивая:
— Во, зараза! Во, бабник! Нравятся тебе девчонки, да? Ты еще тот кобелек!
и он снова принимался томно перебирать струны, вещая о какой-то столь красивой девушке, что ее крестной могла быть только фея. Часа в два ночи Сара собрала вещи, погрузила их в большой, забрызганный грязью внедорожник своего нового друга и вернулась в бар, чтобы со всеми попрощаться. Заплаканная Римма обняла ее и заручилась обещаниями молодой жены присылать весточки о новой счастливой жизни, Сара, в свою очередь прослезилась, всех обняла и сказала Матье и Либеро, что встреча с ними — самое замечательное событие в ее жизни, что она их не забудет, что там, куда она переезжает, они будут чувствовать себя как дома, на что коневод из Тараво ответил утвердительным кивком, и Матье смотрел ей вслед с почти отеческим чувством, не сомневаясь, что его покровительствующая тень будет теперь сопровождать Сару всю жизнь. Матье искренне радовался, но переживал, что Либеро не разделял его благостное настроение — тот нервно ходил туда-сюда, уединялся с Винсентом Леандри на террасе, что-то все время с ним обсуждал и отчитывал официанток, которые разнюнились, вместо того чтобы как следует все убрать и нарыдаться всласть в постели или бог знает где еще. Когда девушки наконец ушли, Анни предложила остаться — а вдруг кто-то еще нагрянет из полуночников. Либеро бросил на нее испепеляющий взгляд.
— Хватит! Ты тоже проваливай. И советую тебе выспаться, а то ты черт знает на кого похожа.
Анни раскрыла было рот, чтобы отпарировать, но передумала и молча удалилась; в баре остались Либеро, Винсент Леандри и совершенно растерянный Матье.
— Это из-за отъезда Сары ты так бесишься?
— Нет. Из-за Анни. Она у нас бабки тырит, шалава, я в этом уверен.
С начала сезона Анни взяла привычку оставаться в баре после официального закрытия в три ночи — несправедливо и произвольно установленного префектом часа. После того как Либеро или Матье уходили с кассой и заткнутым за пояс пистолетом, Анни героически продолжала высиживать на своем табурете за стойкой, будучи в полной готовности обслужить заблудших пьянчуг, шатавшихся по округе в поисках гостеприимного местечка, где они смогли бы спокойно закруглить свой вояж, впав в алкогольную кому. В случае — весьма маловероятном — появления стражей порядка Анни могла бы оправдаться тем, что бар вообще-то закрыт, касса снята и что она всего-навсего мило проводит время в кругу ближайших друзей. Чеки она выбивала в самый последний момент, когда уж точно ни один жандарм нагрянуть не мог. Эта стратегия, которую нельзя было не приветствовать как акт гражданского неповиновения в ответ на несправедливость со стороны государственных структур, поначалу устраивала всех: заблудшие пьянчуги, безмерно благодарные, могли отныне рассчитывать на пристанище, Анни получала вознаграждение за свою преданность в виде щедрых чаевых вкупе с оплатой сверхурочных, а оборот бара, в конце концов, повышался. Конечно, бывало и так, что Анни ждала клиентов напрасно, и это случалось все чаще и чаще, но это Либеро отнюдь не настораживало, пока Винсент Леандри совершенно случайно не рассказал ему, как в предыдущую субботу его друзья из Аяччо после дискотеки заехали в бар пропустить по стаканчику, тогда как Анни уверяла, что в ту ночь в бар никто не заходил. Либеро уточнил у Винсента Леандри, не перепутал ли он число и что именно и в каком количестве пили его друзья, и Винсент предложил приятелям самим озвучить эту информацию. Либеро пришел в бешенство, и ничто не могло его успокоить; Винсент обреченно, с долей фатализма, заметил, что официантки всегда тащат деньги из кассы, что это — закон природы, и он напрасно призывал Либеро к снисходительности; Матье повторял, что это все не так страшно, но Либеро их не слушал, он хотел застать Анни врасплох, это был единственный выход, а иначе она все будет отрицать, эта тварь, шлюха, мерзкая дрянь, и он успокоился, только когда придумал, как именно все подстроить, чтобы взять ее с поличным, ибо того требовала его жажда мести. Он подговорил молодых ребят из города, предварительно удостоверившись, что ни с одним из них Анни не была знакома, и выделил им сумму денег, которую они должны были потратить в баре до последнего сантима следующей ночью. По легенде — они просто были здесь проездом и больше не собирались снова наведываться в бар, а самое главное — они должны были точно запомнить, что именно пьют и подробно потом во всем отчитаться, что ребята и выполнили с бесприкословным послушанием. На следующий день после попойки, когда Анни заступила на работу в середине дня, Либеро встретил ее широкой улыбкой:
— Кто-нибудь заходил сегодня ночью?
Улыбка на секунду застыла на его лице, когда Анни ответила «да», протягивая ему банкноты, обернутые в чеки. Либеро пересчитал деньги и снова улыбнулся:
— Что-то маловато народу.
Да, немного — двое из Зонзы заскочили на минутку выпить и поехали домой, как она поняла, а бар она закрыла около пяти утра — ночка оказалась длинной — не факт, что каждый раз кто-то нарисуется, но ничего страшного; и тут Либеро заорал, не обращая внимания на ошеломленных клиентов:
— Хватит гнать!
и он кричал, что знает, что у нее были клиенты, но Анни, как упрямая девчонка, повторяла:
— Нет! Не правда! Нет!
и Либеро подошел к ней вплотную, сжав кулаки, и подробно описал каждого из заходивших ночью парней, перечисляя все, что они выпили и сколько заплатили, беспощадно подытоживая доказательства, пока Анни не сломалась и не расплакалась, прося прощения, и Либеро замолчал. Матье с облегчением подумал, что инцидент исчерпан, что Анни получила взбучку и усвоила грозный урок, что она отдаст деньги и все пойдет, как раньше, — она сама это повторяла:
— Я не знаю, что на меня нашло. Я тебе все верну. Я больше не буду, клянусь.
Но молчание Либеро не походило на прощение и не позволяло Анни рассчитывать, что она сможет вернуть долг.
— Не надо мне возвращать долг. Что взяла — то твое. А сейчас ты поднимешься в квартиру, прямо сейчас, соберешь свои манатки и двинешь отсюда. Сгинешь. Пошла вон. Сейчас же.
Анни стала его умолять, она божилась сквозь всхлипы, а тем временем клиенты стали расходиться, чтобы не присутствовать при дальнейшем развитии событий, и Анни снова умоляла Либеро — да, она сдурила, но ведь и работала она хорошо, он же не может так с ней поступить, куда же она пойдет? Он и представления не имеет — ей ведь сорок три стукнуло — он ничего не понимает, он не может выгнать ее вот так, как собаку, и она повторяла, сколько ей лет, упала на колени, протягивала руки к Либеро, который стоял, не двигаясь, и испепелял ее взглядом; сорок три года, он даже не представляет, она все сделает, все, что он захочет, все; и чем больше она рыдала, тем жестче становился Либеро под броней своей ненависти, словно эта рыдающая на полу женщина стала абсолютным воплощением порока, от которого во что бы то ни стало необходимо было очистить мир.
— Я вернусь через час, и чтобы духу твоего здесь не было.
Когда он ушел, Анни с трудом встала на ноги, и Римма, поддерживая ее за руку, помогла ей подняться в квартиру. Матье не решался на нее взглянуть, на сердце давил тяжелый груз, ни причину, ни суть которого он не мог точно объяснить; и он все ждал, что с наступлением ночи жизнь без новых эксцессов вернется на круги своя, потому что он снова был ребенком, успокоить которого могла только бесконечная повторяемость одних и тех же событий, периодичность, отводящая от него бесформенные опасения, неприятно будоражащие его мозг подобно пузырям, назревающим и лопающимся на поверхности болотной жижи; он все ждал, когда захмелеет, он хотел почувствовать это бодрящее напряжение, оголявшее нервы и заставлявшее его быть начеку; и он все ждал ночь, тело Изаскун и взгляд Аньес, несмотря на свою разбитость, на кислотную тяжесть дыхания, пропитанного шампанским, джином и табаком, несмотря на вязкость слюны, липнувшей к налету зубов; сон найдет его позже, несмотря на отяжелевшие веки, несмотря на странную силу, толкающую его к такому же изможденному, как и его собственное, телу, источающему во влажных простынях те же самые токсины; и никто не сможет забыться тяжелым сном, пока не будет окончен ночной ритуал, предписанный законом этого мира, не законом влечения, ибо влечение не имело значения, не более чем усталость или вульгарность пика сладострастия; каждый из них просто занимал свое место в хореографической постановке, которая оправдывала их утреннее пробуждение и поддерживала на ногах до самой ночи. Так и всякий мир опирается на незначительные центры тяжести, которые тайно удерживают его в равновесии, и пока Римма устраивалась за стойкой на месте Анни, Матье радовался, что устойчивость этого равновесия в результате не оказалась подорванной; он не почувствовал под ногами легкую вибрацию земли, по которой расползались похожие на плотную паутину трещины; он не замечал, что официантки обращались теперь к Либеро с опаской, хотя он снова подобрел и заулыбался; все налаживалось — Пьер-Эмманюэль, казалось, спокойно воспринял исчезновение Анни, он разучил баскскую песню, чтобы сделать приятное Изаскун, и Матье не замечал тяжелые взгляды, которые Пьер-Эмманюэль бросал на Либеро, когда пел в микрофон; Изаскун уверяла, что не понимала ни слова по-баскски — она выросла в Сарагосе, она улыбалась, все налаживалось, Матье пил и ничего не замечал, да и как он мог что-либо заметить, если даже в смерть собственного отца поверить был не в состоянии? В два часа ночи Пьер-Эмманюэль сложил штатив микрофона, убрал провода и положил гитару в чехол. Либеро заплатил ему гонорар.
— Ты бы мог сначала со мной поговорить насчет Анни.
Либеро напрягся так, будто его ударило током.
— Не лезь не в свое дело, козлина, понял? Не лезь.
Пьер-Эмманюэль на секунду обомлел, затем положил деньги в карман и пошел за гитарой:
— Таким тоном ты говоришь со мной в первый и в последний раз.
— Как хочу, так и говорю.
Пьер-Эмманюэль вышел, опустив голову, и все в баре, остолбенев, замолчали. Матье снова почувствовал непонятную, подкатывавшую к сердцу тяжесть и спросил у Либеро, в чем дело. Либеро широко улыбнулся и наполнил стаканы:
— Вот так оно и получается с такими придурками. Стоит стать добреньким, и они тебя иметь по полной начинают, козлы, — добра от слабости отличить не могут, им один хрен, они не догоняют, и разговаривать с такими надо на их языке, и вот тогда они сразу врубаются.
Матье кивнул и вышел с бокалом на террасу. Он сидел и всматривался в ночную темноту с грустью, впервые понимая, что его друг детства видел, быть может, то, что не замечал он сам. Он вынул из кармана письмо Жюдит, перечитал его и, не подумав, что было уже поздно, набрал ее номер.
~
После трех часов нескончаемого ожидания, которое нисколько не остудило ее гнев, Орели принял наконец работник консульства. Раскопки закончились, они так и не нашли собор Августина, но оставалось еще столько работы — они обязательно его когда-нибудь найдут, и солнечные лучи снова заиграют на мраморе апсиды, в которой в окружении молящихся клириков скончался епископ Гиппонский. Орели пригласила Массинису Гермата провести с ней две недели в деревне, и он только что объявил ей, что ему отказали в визе. Перед стенами посольства, увешанными колючей проволокой, метров в триста тянулась очередь из разновозрастных мужчин и женщин, которые стоически выжидали, когда и им объявят, что досье, которое они держат в руках, не может быть принято, потому что в нем не хватает документа, которого и не просили предоставить. Орели сразу прошла в тамбур охраны, где заявила, что она француженка, и попросила ее принять, но за эту привилегию секретарь консульства отплатила Орели тем, что попросила ее присесть в кресло и демонстративно о ней забыла. На консульском работнике, который ее все-таки принял, была полосатая рубашка и уродливый галстук, и спустя несколько минут Орели поняла, что не получит никаких разъяснений, что досье Массинисы никто пересматривать не будет, ибо здесь только и делали, что с отвратительным смакованием демонстрировали свою власть, которая проявлялась лишь в капризном самодурстве, власть мелких и слабых сошек, идеальным представителем которых и являлся тип в полосатой рубашке — с его идиотской и самодовольной улыбкой, которой он одаривал Орели с высоты неприступного бастиона своей глупости. В соседнем кабинете женщина в хиджабе прижимала к себе маленькую девочку и съеживалась под градом презрительных упреков — ее досье никуда не годилось — бумаги были грязные, текст неразборчив — просто мусор — и Орели упрямо пыталась вести бесполезный бой мирным оружием здравого смысла: Массиниса — кандидат археологических наук, он работает в университете Алжира, неужели можно представить себе, что ситуация его столь плачевна, чтобы он мог все бросить у себя на родине, ради того чтобы удостоиться чести быть нанятым на какую-нибудь нелегальную стройку во Франции? Она сама доцент, неужели можно предположить, что на досуге она только тем и занимается, что организует подпольные сети для эмигрантов-нелегалов? Речь идет всего о нескольких днях отпуска, после которого Массиниса благоразумно вернется в Алжир, она за него ручается; но тип в полосатой рубашке оставался невозмутим, и Орели захотелось всадить ему в руку ножницы, лежавшие у него на кожаном бюваре. Из консульства она вышла в неописуемом гневе, она собиралась писать консулу, послу, президенту о том, что ей стыдно быть француженкой и что отношение работников консульства, с которыми ей довелось пообщаться, позорило и их, и всю страну, которую они якобы представляют, но она знала, что это бесполезно, и в результате уехала в деревню одна, по крайней мере, на неделю, с тем чтобы потом в августе вернуться к Массинисе в Алжир. Ей нужно было повидаться с матерью и еще больше — с дедом. Она не могла его бросить. Орели была уверена, что даже если она очень страдала после смерти отца, Марсель мучался так, что она и представить себе не могла, потому что по установленному природой порядку, родители должны уходить первыми, и от невыносимого нарушения этой очередности к скорби примешивалось негодование; ей хотелось, как прежде, поддерживая деда за руку, выходить с ним вечером на прогулку, и, приехав в деревню, она благоговейно выводила его на улицу, с волнением чувствуя, как он на нее опирается — такой хрупкий в своей глубочайшей старости. После того как он ложился спать, она, за неимением иных развлечений, шла в бар. Молодой гитарист музицировал теперь намного лучше, хотя, как и раньше, чересчур увлекался приторными балладами, особенно итальянскими, которые пел, прикрыв глаза, будто боялся расплескать вдохновение, и встречал аплодисменты сдержанно, с видом человека, не сомневающегося в своем таланте; он небрежно подходил к стойке, чувствуя на себе женские взгляды; бросал издевку в адрес Виржиля Ордиони, который смеялся в безоружной своей простоте, и Орели иногда хотелось залепить музыканту пощечину, словно тлетворная обстановка, царившая теперь в баре, заразила и ее. Ибо обстановка стала действительно тлетворной, в воздухе чувствовалась надвигающаяся гроза; стоя у стойки, клиенты открыто пялились на декольте туристок, их обгоревшие на солнце ноги, не обращая внимания на их сидевших тут же мужей, вынужденных осушать стаканы, которыми их угощали не по доброте душевной, а с явной целью напоить их до смерти; Либеро без конца приходилось вмешиваться, опираясь на еще юный свой авторитет и порой чуть ли не пуская в ход руки, а Матье, казалось, совершенно не владел ситуацией. Орели испытывала что-то вроде жалости к брату — он действительно выглядел, как ребенок, да он и был, в сущности, ребенком, досаждающим и уязвимым, который мог спастись от кошмаров, только укрывшись в нереальном мире наивных мечтаний, сладостей и непобедимых героев. Перед отъездом Орели познакомилась с Жюдит Аллер, которую Матье пригласил в деревню отдохнуть и которую встретил при закрытии бара, прямо у нее на глазах заткнув пистолет за пояс, по всей видимости расценив растерянный взгляд девушки как немое восхищение его мужественностью. С довольным видом хозяина Матье угостил девушек напитками, и Жюдит ожидал еще один шок, ибо в тот же вечер у нее на глазах разыгрался спектакль, который побивал все рекорды по уровню децибелов и слезоотделению. Жюдит пила свой напиток, разговаривая с Орели, когда на улице вдруг раздался зверский вопль. На террасе, закрыв лицо руками, рыдала Виржини Сузини, с криками раскачиваясь взад-вперед и никого к себе не подпуская. По всей видимости, в необъяснимом приступе самосознания Бернар Гратас только что впервые отклонил ее приглашение к совокуплению, да еще и величаво требуя не обращаться с ним отныне, как с хряком, и Виржини, оцепенев на какое-то время, вдруг впала в истерику, достойную главного зала психиатрической больницы Сальпетриер — тут было все: и спазмы, и судороги, и даже внимающая довольная публика, и Виржини кричала, что хочет умереть, что жизнь уже покинула ее тело, она выкрикивала имя Гратаса и орала, что без него жить не может — очень важная новость, хотя и совершенно неожиданная, которая придавала особый драматизм сцене — о, она без него не может, она хочет его, но почему он отвергает ее? Да, она не невинна, да, она уродлива, она хочет умереть; и когда Гратас, удивленный, но и растроганный, подошел и дотронулся до ее руки, она бросилась к нему на шею и впилась ему в губы, не переставая рыдать, а он ответил на ее поцелуй с такой бешеной страстью, что Либеро сухо сказал им, чтобы они не смущали перед его баром народ и пошли перепихнуться в другое место. Последние клиенты обменялись сальными комментариями — мол, Виржини просто чокнутая, а у Гратаса гальский нестояк — все теперь встало на свои места, и все вокруг засмеялись, кроме Жюдит. Орели попыталась ее успокоить:
— Не думаю, что такое происходит здесь каждый вечер.
На следующий день, поцеловав мать и деда, Орели пообещала скоро вернуться; она уезжала с грустью, но ей хотелось вырваться на свежий воздух и снова увидеть Массинису. Матье она наказала поберечь себя и не бросать Жюдит одну — ей Орели пожелала приятно отдохнуть и оставила на произвол судьбы.
~
Он уже не помнил, почему позвонил ей среди ночи и пригласил к нему приехать. Быть может, ему захотелось доказать себе, что он достаточно отдалился от того мира, который она олицетворяла, чтобы больше не страшиться и не избегать его; для него существовал теперь только один мир, а не два — целостный в своем властном великолепии, и это был единственный мир, к которому Матье ощущал свою принадлежность. Он больше не боялся, что Жюдит увлечет его за собой или взбудоражит в нем тягостные воспоминания о прошлом его состоянии раздвоенности, он хотел открыться перед ней таким, каким был на самом деле, таким, каким всегда хотел стать, но она этого не замечала. Она разговаривала с ним так, как будто он и не изменился, заводя прежние разговоры, смысл которых он больше не улавливал, и у него возникало ощущение, что он разговаривает с привидением. Девушка в подробностях описывала, как проходили ее устные экзамены на степень агреже, звон колокольчика в амфитеатре Декарта, и знакомая Сорбонна вдруг превращалась в жертвенный алтарь, со своими жрецами и жертвами, со своей кровожадностью, своими мучениками и сомнительными чудесами; она боялась экзамена по немецкому, молилась, чтобы ей выпал Шопенгауэр, и чуть не упала в обморок, когда вытянула билет с именем Фреге, и ее вдруг осенило, все показалось удивительно знакомым, будто над ней склонился сам бог логики, и Матье механически кивал, хотя и слышать ничего не желал ни о Фреге, ни о Шопенгауэре, ни о Сорбонне; он думал об Изаскун, с которой не мог остаться на ночь, потому что на время визита Жюдит ему пришлось переселиться в дом, чтобы не оставлять ее одну в скорбном обществе матери и деда, а он просто умирал от желания и с нетерпением ждал благословенного момента, когда сможет наконец посадить Жюдит в самолет. Кстати, казалось, что ей не очень-то и уютно в деревне — у нее все время возникали чудные идеи устроить культурный поход или съездить на пляж; она признавалась, что Виржиль Ордиони на нее наводит страх и что от алкоголя у нее жутко болит голова. Матье неохотно сносил эти выкрутасы до того момента, пока не увидел в Жюдит виновницу своего собственного несчастья. Однажды вечером, очень похожим на все остальные, Пьер-Эмманюэль без видимой на то причины засиделся в баре до закрытия, и когда официантки закончили уборку, к нему подошла Изаскун, и они ушли вдвоем. Матье вдруг почувствовал, как внутри у него растекается горящая лава. Он упорно смотрел на закрытую дверь, словно надеясь, что Пьер-Эмманюэль с Изаскун вот-вот вернутся обратно, и Жюдит тронула Матье за руку:
— Ты влюблен в эту девушку?
Вопрос был бестактный, идиотский, на который Матье не мог ответить, ибо ему казалось, что любовь и ревность не имели ничего общего с той невыносимой болью, которую он ощущал в тот момент; Изаскун была его сестрой, он повторял себе — его нежной кровосмесительной сестрой; в баре он никогда не выказывал ей знаков особого внимания, ему не было необходимости на публике метить свою территорию, как это любят делать большинство мужчин, и никто, глядя на них, не смог бы догадаться, что между ними что-то происходит, а что, собственно, между ними было, если не близость во время сна и исполнение ритуала, поддерживающего мир в его равновесии? Из-за чего же почувствовал он ревность? Ведь он не сомневался — что бы у него ни отняли, оно все равно к нему вернется. Но ощущение превосходства и неуязвимости покинуло его, основание мира было подорвано, трещины превратились в разломы, и весь следующий день Изаскун томно смотрела на Пьера-Эмманюэля; она прерывалась во время обслуживания, чтобы прижаться к нему с поцелуями, несмотря на замечания Либеро, на что она по-испански бубнила в его адрес непристойные проклятия, и Матье пришлось признаться себе в том, что умирал он как раз от любви и ревности, хотя совершенно не узнавал свою возлюбленную сестру в той ласкающейся и мурлыкающей киске, которая ежевечерне выставляла напоказ нелепую свою страсть, и он отлично знал, что она к нему не вернется; в его памяти всплывали сексуальные рекорды Пьера-Эмманюэля, перед глазами четко рисовались невыносимые сцены, он слышал крики, которых никогда не позволяла себе Изаскун, и всю свою ненависть он перенес теперь на Жюдит, чей приезд спровоцировал весь этот апокалипсис. Она была инородным телом, которое мир выталкивал из себя хаотичными резкими толчками. С гармонией и полнотой жизни было покончено. Катастрофы накатывали одна за другой. Жюдит и Матье ждали, пока Либеро снимет кассу, чтобы съездить на дискотеку, когда Римма вдруг вбежала в бар прямо в трусиках и в майке и в панике стала говорить, что все ее деньги пропали — чаевые, сэкономленные за целый год — она прятала их в небольшой коробке под одеждой, никто об этом не знал, кроме Сары, и коробка пропала; она не помнила, когда точно видела ее в последний раз; она говорила о планах, которые никогда уже не сможет осуществить, о мечтах, которыми никто ни разу даже не поинтересовался, она просила помочь, она хотела, чтобы всю квартиру обыскали, никого не обвиняя, — ведь нужно же найти виновного — и она не слушала Либеро, который говорил, что, вполне вероятно, от этого не будет никакого толку; нет, нужно обыскать, обыскать сейчас же; и они перевернули квартиру вверх дном, перерывая вещи Аньес и Изаскун, которые в штыки восприняли подозрения на свой счет; они передвинули ящики с бутылками на складе и за стойкой, но ничего не нашли, а Римма кричала, что нужно продолжать искать. Либеро попытался ее успокоить, но она ничего не хотела слышать, и он в результате взорвался:
— Черт подери! Ведь есть же банки в конце концов! Нужно быть идиотом, чтобы хранить деньги дома! Все — бабло ты свое больше не увидишь, ясно? Его любой мог взять, любой кобель, который заваливается к вам потрахаться; да хоть я, если на то пошло, но это ничего не меняет, потому что в любом случае бабла ты этого больше не увидишь. Не увидишь.
Римма опустила голову и замолчала. Дискотека отменялась сама собой. По дороге домой Жюдит внезапно остановилась и заплакала.
— Что такое? Это из-за Риммы?
Жюдит замотала головой:
— Нет. Из-за тебя. Извини. Мне просто очень больно видеть, как ты переживаешь.
Эту жалость Матье воспринял как оскорбление, самое глубокое свое оскорбление в жизни. Он попытался сохранить спокойствие:
— Я отвезу тебя в аэропорт. Завтра.
Жюдит вытерла слезы:
— Хорошо.
Он был уверен, что никогда больше ее не увидит. Он не знал, что очень скоро поймет, сколько в этих оскорбительных словах было любви, ибо никто не любил его и не полюбит так сильно, как Жюдит, и через несколько недель, в кровавую ночь разгрома, когда мир рассыплется в прах, он подумает именно о Жюдит и, невзирая на поздний час, снова обратится именно к ней сразу же после звонка Орели. Мир не тяготился присутствием инородных тел, он страдал от своего внутреннего разложения, болезни состарившихся империй, поэтому отъезд Жюдит ничего не изменил. Через несколько дней Римма уволилась, и никто не попытался ее отговорить. Она помрачнела и обозлилась, с той ночи обыска ее отношения с Аньес и Изаскун испортились окончательно, и мысль, что, возможно, человек, который украл у нее будущее, находится где-то рядом, была ей невыносима. Вместо нее на кассу поставили Гратаса, но сконцентрироваться на ответственной задаче ему было нелегко из-за Виржини, которая постоянно к нему ласкалась, в результате чего в баре приходилось иметь дело с двумя возбужденными парами, чьи совместные телодвижения нарушали общий рабочий ритм. Либеро исчерпал весь возможный диапазон замечаний — от мольбы до угроз. Пьер-Эмманюэль наслаждался, наблюдая, как тот выходит из себя — он давал указания Изаскун, которые она выполняла с таким подобострастием, будто хозяином бара теперь был он, и вызывал ее в микрофон, чтобы поцеловать ее перед всеми взасос, а заодно и энергично пощупать ее за задницу, и Либеро был на грани нервного срыва:
— Сволочь. Я когда-нибудь разможжу ему череп.
Пьер-Эмманюэль довел до совершенства свою игру заигрывания, которую разработал еще во время отношений с Анни — демонстрируя на публике свой успех в сексуальном плане, он щекотал нервы тем, кто был лишен этих утех, доводя людей до фрустрации. Виржиль Ордиони был его любимой жертвой. Он доводил его своими альковными историями, с напускным простодушием спрашивал, чем именно он хотел бы заняться, если бы остался с женщиной наедине, и перечислял целый набор развратнейших действий, из которых Виржилю предлагалось выбрать то, которому он отдавал особое предпочтение; Виржиль смеялся, захлебываясь слюной, до посинения, и Либеро снова пытался вмешаться:
— Да оставь ты его в покое!
а Пьер-Эмманюэль ссылался на свое чистосердечие и дружеские чувства, похлопывая Виржиля по плечу, и тот спешил ему на помощь.
— Да ладно, ничего, он это не со зла.
Со зла — и Либеро это прекрасно знал, но не хотел раскрывать Виржилю жестокую правду об истинной сущности его мучителя и возвращался к стойке, цедя сквозь зубы:
— Сволочь,
и продолжал нести крест злопамятства аж до момента закрытия бара. Потом они уезжали в город вместе с Матье, который как только можно оттягивал возвращение в комнату своего детства, куда оказался сослан изменой Изаскун; они объезжали дискотеки, занимались порой любовью с туристками на пляже или на парковках и возвращались в деревню на рассвете пьяные в доску, прильнув к лобовому стеклу виляющей на краю обрыва машины. В конце августа Винсент Леандри предложил им поужинать в ресторане, и они поручили закрыть бар Гратасу. Туристы начали разъезжаться, город пустел, в порту дул приятный бриз, жизнь казалась легкой, и Либеро с Матье были рады провести вечер вне бара. Они не думали о том, что там могло происходить в этот момент — да хоть целая оргия на бильярдном столе с подачи Пьера-Эмманюэля и Гратаса — пусть сношаются с их благословения. Они поужинали лангустами с белым вином, и Винсент предложил им заехать выпить в заведение его приятеля, где тот когда-то познакомил их с Анни. Вырваться из деревни, чтобы оказаться в борделе, было не самой лучшей идеей, но они не хотели расстраивать Винсента. Его приятель, как и в прошлый раз, встретил их с распростертыми объятиями и тут же угостил их бутылкой шампанского. В углу зала, разговаривая между собой под ярко-красными софитами, ждали клиентов девицы. Толстый мужик устроился у другого конца стойки, и к нему сразу подошла одна из девушек. До Матье доносились обрывки их разговора — толстяк пытался произвести впечатление, неся полную чушь и отпуская убогие шутки, на которые девица откликалась искусственным, почти неприличным смехом, и Матье узнал голос Риммы. Это действительно была она — в черном платье, на высоких каблуках, изуродованная до неузнаваемости макияжем. Матье обратил на нее внимание Либеро, и они собрались было слезть со своих высоких стульев, чтобы подойти поздороваться, но Римма остановила их немигающим взглядом, а затем медленно отвела глаза и принялась хохотать как ни в чем не бывало. Они сидели не шелохнувшись. Шампанское становилось теплым. Толстяк заказал бутылку и удалился в закрытый отсек. Римма подготовила поднос, ведерко со льдом, два бокала и присоединилась к клиенту. Она в последний раз взглянула на Матье с Либеро и занавесила отсек плотными красными шторами.
— Пошли отсюда.
В машине Винсент пытался их приободрить — это жизнь, что тут поделаешь? Да и сказать-то нечего, девки редко заканчивают карьеру при английском дворе, это, конечно, не совсем исключено, но случается все-таки очень редко; это, безусловно, печально, но ничего не попишешь — никто ни в чем не виноват. Это — жизнь. Либеро сидел, стиснув зубы.
— Они все там окажутся. Все.
Он повернулся к Матье:
— Это наша затея.
Матье со страхом подумал, что он прав. Демиург не есть Бог. Вот почему никто не отпускает ему грехи мирские.
~
Настало другое время: он больше не мог пробираться к ней ночью в номер, бесшумно скользя по пустым коридорам Национальной гостиницы; сердце ее больше не выпрыгивало из груди перед его приходом. В моменты, когда им удавалось теперь побыть вместе, они ощущали на себе тяжесть чужих взглядов. Иногда они уезжали на день из Алжира в Типазу. Останавливались перекусить в Бу-Харуне; сиреневатые рыбьи кишки, разбросанные на камнях у пристани, жарились на солнцепеке, и малейшее дуновение ветра доносило до ресторанных террас вонь разложения, но они все равно продолжали есть и наливали в стаканы красное вино, которое подавали в бутылках из-под кока-колы. Днем они прогуливались по деревне, наступая порой на использованные презервативы, брошенные какой-то парой, которая, как и они, не могли найти себе пристанище для ласк и чьи сельские утехи они не стремились имитировать, ибо то, что могло бы сойти за веселое любовное чудачество, носило здесь печать омерзительной необходимости. Закончился август месяц, месяц палящего солнца, разлагающихся рыбьих кишок и влажности, месяц без любви. Орели понимала, что свободно общаться с Массинисой она могла только в одном месте, и этим местом были не Франция и не Алжир, и находилось оно не в пространственном, а во временном измерении, вне границ мира. Это был временной отрезок V века, заключенный в руинах Гиппона, среди которых тень Августина еще венчала тех, кто был дорог его сердцу и кому нет иного места для воссоединения друг с другом. Орели было грустно; в чувствах она никогда не впадала в крайность и не выносила сентиментальностей, но вместе с тем ей хотелось понять, куда заведет ее вся эта история. Она была готова здраво принять все неудачи, пусть даже ее вины в них было мало, и ей было особенно больно капитулировать перед грубой реальностью происходящего, не зависящей от кого бы то ни было. А другого выхода, кроме капитуляции, у нее не было. Стеклянная стена снова выстраивалась вокруг нее, и, как и прежде, ни пересечь эту невидимую границу, ни разрушить ее она не могла, пусть даже и желала теперь этого всем сердцем. В Драрии Массиниса пригласил Орели в забегаловку на шашлыки; они сели в семейной части ресторанчика, и обслужили их столь молниеносно, что ужин занял не более пятнадцати минут, и они, как только могли, старались потянуть время за мятным чаем; Массиниса заплатил, и они поехали обратно в Алжир; на контрольных пунктах полицейские, проверяя документы, рассматривали их с насмешливым видом, и потом Массиниса отвез Орели в отель, в который не мог зайти вместе с ней. Она захотела сделать ему приятное и пригласить в свою очередь в китайский ресторан гостиницы «Эль-Джазира». Вечер получился отвратительным. Орели пришлось попросить заменить две бутылки подряд медейского вина, которое отдавало пробкой, и сдалась на третьей, такой же. Массиниса сначала был ошарашен, а затем стал бросать гневные взгляды на официанта, расставлявшего на столе нэм с курицей и улыбался пренеприятнейшей загадочной улыбкой; Массиниса был уверен, что официант над ним потешается, что специально нажимал на слово «господин», только чтобы подчеркнуть, что на самом деле он — деревня, несмотря на присутствие француженки, и раздражался все сильнее.
— Ты даже не представляешь, какие это сволочи, сколько в них презрения; он так гордится своей холуйской работенкой,
он так и не дотронулся до своей тарелки, и Орели в результате попросила счет, который оплатила кредитной картой. Официант протянул ей чек на подпись и улыбнулся Массинисе, а тот незаметно схватил его за жилет и сказал ему что-то по-арабски. Официант улыбаться перестал. Они сели в машину. Массиниса никак не мог отделаться от ощущения горечи:
— Я не смогу приглашать тебя в рестораны вроде этого. Пятьсот динаров. И в любом случае — такие места не для меня.
Орели его понимала. Она прижалась к нему в машине. Ей удалось уговорить его, чтобы она оплатила ему номер в той же гостинице, где она остановилась, чтобы они смогли вместе провести ночь — они сделают вид, что незнакомы, он бесшумно к ней проберется, как в Аннабе, но она видела, что ему нестерпимо стыдно за свое положение содержанца, она чувствовала, что этот стыд гасил страсть его объятий. Через два дня он уехал к родителям. Ничего нельзя было поделать. Раскопки закончились, каждый из них постепенно возвращался в свой мир, протягивая друг к другу руки над пропастью, которую ничем нельзя было заполнить. Уверенность в том, что родную землю можно выбрать, — лишь иллюзия. Ничто не связывало Орели с этой страной, кроме той крови, которую ее дед, Андре Дегорс, заставил здесь пролиться, и кроме так и не найденных мощей старого епископа, умершего несколько веков тому назад. Она решила улететь в Париж раньше запланированной даты и собрала чемоданы, не предупредив об этом Массинису. Что она могла ему сказать? Как оставить человека, которого не в чем упрекнуть и которого не хочется покидать? Их общение стало бы бессмысленным. И она опасалась, что при новой встрече ее желание с ним остаться может лишь задержать ее отъезд. Она не оставила письма. Она не хотела оставлять ему ничего, кроме своего отсутствия, потому что своим отсутствием она будет преследовать Массинису вечно, как поцелуй исчезнувшей царевны, не дающий покоя одноименному нумидийскому царю. Она позвонила матери и сказала, что будет вечером в Париже. Все формальности, связанные с отлетом, в аэропорту она выполняла, не давая волю эмоциям. В иллюминатор она видела проплывавшие внизу Балеарские острова, и когда вдали обозначился берег Прованса, она вытерла покрасневшие глаза. Клоди приготовила ей ужин.
— Ну как ты, Орели? У тебя усталый вид.
Она ответила, что у нее все хорошо, поцеловала мать и пошла спать в свою бывшую детскую. В четыре часа утра звонок ее мобильного телефона выдернул ее из сна, в котором странный ветер обдувал все ее тело, медленно окутывая его песком, и она знала, что ей нужно было где-то укрыться, но не хотела прерывать эту теплую ветреную ласку, дуновение столь нежное, что воспоминание о нем еще было живо, когда она ответила на звонок. В телефоне она услышала учащенное дыхание, всхлипы, плач и затем голос Матье:
— Орели! Орели!
Он повторял ее имя, не переставая рыдать.
~
Не было никаких варварских набегов. Ни полчищ вандалов, ни орд вестготов, ни одного всадника. Просто Либеро не хотел больше управлять баром. Он собирался дождаться конца сезона или середины осени, пристроить официанток на другую работу, найти им неплохое место; он станет помогать своему брату Соверу и Виржилю Ордиони на ферме или снова возьмется за учебу, он пока точно не знал, но баром заправлять он больше не хотел. Ему было неприятно чувствовать себя тем, кем он стал. Матье казалось, что его предали. А он-то чем будет заниматься? Либеро пожимал плечами.
— Ты собираешься жить так годами? Вереницы девиц, одни и те же бедные девчонки. Ублюдки вроде Колонны. Алкаши. Попойки. Говенное занятие. Которое отупляет. Невозможно жить за счет человеческой глупости, я сначала так думал, но — невозможно, потому что ты сам становишься тупее среднестатистического идиота. Представляешь, что с тобой будет? Через пять, десять лет?
Но Матье очень хорошо себе представлял. Более того, он совершенно не мог проецировать себя в какое-либо иное будущее. Да, этот сезон был непростым, но в том-то все и дело, что худшее уже позади. Они же не могут все бросить просто так, и для деревни они сделали хорошее дело — если вспомнить, каким вымершим местом она была раньше, а теперь благодаря им здесь все оживилось, сюда тянутся люди, им хорошо, нельзя же вот так разом пустить все коту под хвост только потому, что период выдался непростой.
— Люди, о которых ты говоришь, — кретины, которые приходят в бар и тратят все свои деньги, чтобы потрахаться с девками, которых никогда не смогут затащить в постель; придурки, слишком тупые, чтобы догадаться сразу найти шлюху. Вот я и думаю, что, может, так оно и лучше — вымершая деревня? И вообще, я устал. И не хочу стыдиться своего отражения в зеркале.
Да что это за фишка — стыдиться, не стыдиться? Они что, виноваты в страданиях всего человечества? Они ведь не бандиты и не сутенеры какие-нибудь, и даже когда они закроют бар, сколько еще девиц будет по-прежнему выходить на панель! Они-то тут при чем, если призвание Риммы — быть шлюхой? И не тянет ли их всех, как Изаскун, поблудить?
— Не болтай всякую хрень. Только не ты.
Это была последняя суббота августа. Пьер-Эмманюэль с приятелями из Корте собирались вечером выступить в баре. Они устанавливали усилители на террасе, подтягивались клиенты, и Виржиль Ордиони выгружал разные копчености из своего грузовичка. В половине первого музыканты отложили инструменты и под всеобщие аплодисменты отправились передохнуть. Они встали у стойки рядом с Виржилем, который в сторонке попивал крепкую настойку и ждал, пока Либеро перекинется с ним парой слов. Пьер-Эмманюэль похлопал его по плечу:
— Как я рад тебя видеть! Бернар, налей-ка нам с Виржилем! Налей, налей моему дружбану!
Либеро разговаривал на террасе с каким-то семейством из Италии. Время от времени он посматривал в направлении зала. Когда Изаскун прошла мимо Пьера-Эмманюэля с подносом, тот схватил ее за талию и поцеловал в шею. Она резко вскрикнула. Либеро вошел внутрь.
— Изаскун, давай работать, черт подери! Люди ждут. Бернар, займись сэндвичами и террасой, я тебя здесь заменю.
Либеро уселся на табурет за кассой и наклонился к Пьеру-Эмманюэлю:
— Я тебе сто раз говорил — не мешай ей работать, трахаться будешь после закрытия, неужели до тебя не доходит?
Пьер-Эмманюэль вскинул руки в знак капитуляции:
— Ой! Ведь так сложно удержаться, когда влюблен! Ты бывал когда-нибудь влюблен, Виржиль? Расскажи-ка нам о своих приключениях.
И парни из Корте в свою очередь начали приставать к Виржилю Ордиони, требуя, чтобы тот рассказал о своих любовных похождениях, а тот смеялся, повторяя, что рассказать-то особо и нечего, но парни не верили — не, не правда, ведь ты — бывалый обольститель, скажешь нет, Виржиль? Ну, не стыдись, мы же среди своих, ты как их охмуряешь? Забалтываешь, наверное? Или затанцовываешь? А, да, ну конечно — стихами! Ты ведь им стихи посвящаешь, вон оно как! Ну давай, колись, расскажи хотя бы эпизодик, так хочется послушать, ну хотя бы один, что-нибудь самое свеженькое, про последнюю твою пассию, как ты ее сразил, ну для примера, хотя бы про одну, что тут такого? Друзьям можно все доверять, или тебе нужна особая обстановка? А-а-а, он, наверное, стесняется, тогда, может, поедешь с нами на дискотеку и за бутылочкой все выложишь? Ведь расскажешь, а? Как соблазнил, что вытворял в постели, и громко ли она кричала, только вот на дискотеку его не пустят в таких бахилах, да еще и в охотничьих штанах; не, не покатит, там свои правила, там все серьезно, и вообще — это реально стремно — затащить туда такого ловеласа, как Виржиль, ведь он всех баб в два счета охмурит, а мы с носом останемся! Ведь и с другими делиться нужно! Слишком жирно одному будет! Где твоя самоотверженность? Тем более по отношению к людям, которые аж из Корте приехали; это невежливо — лишать их возможности повеселиться, а то они больше никогда не приедут; так что нет, это не самая лучшая идея — брать Виржиля с собой на дискотеку; а Виржиль все смеялся и повторял, что он бы с удовольствием все рассказал, если бы было что. Либеро вздохнул.
— Вас это забавляет? Оставьте его в покое.
— Ой, блин, да мы смеемся! Мы ж его обожаем, нашего Виржиля!
Конечно, они его обожали, а он им чем платит? Тень на плетень наводит, рассказал бы хоть о своей невесте, ведь должна же у него быть невеста в горах, которая согревала бы его по ночам, такая жирненькая, наверное, от которой несет козлятинкой; ведь есть же у него такая на крайний случай, а, Виржиль? Или ему толстушки не по вкусу, не говоря уж об эпиляции, хо-хо, вот тут-то, если уж говорить о всяких тонкостях, то с толстой пастушкой с козлячьим душком, да еще и с небритой киской — тут уж ничего не попишешь, не нравится, да? Ты скорее удавишься, чем будешь трахать черт-те че, понятное дело, во как с тонкими натурами — лучше спать с молоденькими, везде гладко выбритыми — и ляжки, и лодыжки, и киска, все-все, это ж не сравнить; и Пьер-Эмманюэль принялся расписывать Изаскун: потрясающая выбритая киска, гладкая, как кожа на руке, нет, кожа младенца, и вся тепленькая, что-то неописуемое, особенно в самой ложбинке, где кожа ну просто нежнейшая, ты врубаешься, о чем это, Виржиль? Кожа нежнейшая, и чувствуешь жар, когда притрагиваешься к ней губами — сечешь, Виржиль? И Виржиль нервно смеялся, опускал глаза и нелепо съеживался; Либеро хлопнул рукой по стойке, но Пьер-Эмманюэль продолжал, он наклонялся к Виржилю и нашептывал ему на ухо, расписывая нежное тело Изаскун, а уж вообще что-то запредельное — это когда она берет в рот, и хочется просто кричать от наслаждения, ты только можешь себе представить, Виржиль? Неужели можешь? И один парень из Корте экстатически вскрикнул, а другой засмеялся:
— Да как он это себе представит, ведь козы не могут отсосать!
и они все загоготали, а Виржиль осел на табурет, давясь собственным смешком, похожим на застрявший в горле стон. Было почти два ночи. Клиенты разошлись. Официантки протирали столы. Либеро заорал:
— Хватит!
Глаза у него вылезали из орбит. Пьер-Эмманюэль не сразу понял серьезность происходящего. Он схватил Виржиля за плечо; тот не шелохнулся.
— Ты что, мать ему, что ли? Больно ты нужен Виржилю, он ведь у нас такой…
— Ах ты ублюдок.
Подошел Матье. Он заметил, как правой рукой Либеро приоткрыл ящик под кассой.
— Ты, сволочь, вали отсюда вместе со всей своей дружбанской сволотой…
— Э, смени-ка тон!
— …вместе со сволотой, я сказал, а конкретнее так: ты, ты и ты, а если не ясно, то вы, трое ублюдков, проваливайте отсюда, а ты, дрянь, посмотри хорошенько вокруг, да запомни, потому что после того как ты отсюда выкатишься, пока я тут, ноги твоей здесь не будет, и если только ты вздумаешь переступить через этот порог, слышишь, я разможжу тебе череп, и если ты думаешь, что я тут шутки шучу, давай, попробуй выйти и снова сюда войти, сволочь поганая! Давай, шуруй!
Пьер-Эмманюэль с друзьями стояли какое-то время напротив Либеро, который теперь запустил руку в ящик.
— Ладно, пошли отсюда.
Пьер-Эмманюэль обнял Изаскун и начал с ней целоваться в двух шагах от Виржиля.
— Я скоро поднимусь к тебе в квартиру.
Пока он шел к выходу, Матье заметил, как у него подрагивают руки. У двери он повернулся в сторону Либеро:
— Давай, давай, подержи руку в ящике. Подержи.
— Если ты вернешься сюда без твоих дружков, тогда мне это не понадобится. А за меня не беспокойся.
Либеро положил руки на стойку бара и глубоко вдохнул:
— Давайте, уберите все, закрываемся.
Изаскун вошла в зал с подносом грязных стаканов и поставила его на стойку. Виржиль внимательно за ней следил; губа его отвисла, глаза были стеклянными. Она перехватила его взгляд и громко выругалась по-испански. Либеро отправил ее спать и приобнял Виржиля.
— Пойдем.
Либеро вывел его на свежий воздух и усадил на террасе, поставил перед ним бутылку с настойкой. Виржиль не двигался. Либеро присел перед ним на корточки и принялся что-то долго ему объяснять на языке, который Матье никогда не поймет, ибо был ему не родным; сжимая руку Виржиля, Либеро говорил с дружеской проникновенностью, которой не было ни начала, ни конца. Время от времени Виржиль кивал головой. Либеро оставил его одного на террасе. Отпустил Гратаса к Виржини и наполнил два бокала. Протянул один Матье:
— Не уверен, нужно ли было так его унижать.
— А что мне оставалось делать? Да хрен с ним, с этим придурком — если он нарывается, то и получит свое, вот и все. Все равно получит, даже если не будет нарываться.
Ночь конца света выдалась тихой. Ни конницы вандалов. Ни вооруженных вестготов. Ни одной убиенной девственницы в объятых пламенем домах. Либеро снимал кассу; пистолет его лежал на стойке бара. Быть может, вспомнил он с грустью свои студенческие годы, те писания, которые хотел предать огню на алтаре мирской глупости и строки из которых все же всплывали еще в его памяти.
«Ибо тленный мир создал для тебя Господь, и сам ты смертен».
Перед баром остановилась какая-то машина. Из нее вышел Пьер-Эмманюэль. Он был один. Задержался на террасе и взглянул через открытую дверь на Либеро. Но зайти внутрь не решился. Он прошел мимо Виржиля Ордиони, потрепал его по волосам и игриво сказал:
— Вот — самое время потрахаться,
и направился к квартире официанток. Либеро снова занялся кассой. С улицы донеслись вдруг глухие удары, затем пронзительный визг, еще более резкий, чем скрип трещоток на Темной утрене. Либеро выбежал из бара с пистолетом, вслед за ним кинулся Матье. Фонари на улице уже не горели, но в свете луны посреди дороги было видно, как Виржиль Ордиони всей своей массивной тенью склонялся над Пьером-Эмманюэлем, который кричал не переставая. Виржиль сидел у него на груди, прижимая руки обидчика вдоль тела; ногами Пьер-Эмманюэль яростно колотил по асфальту; один ботинок у него слетел, а сам он весь дергался, тщетно пытаясь высвободиться; Виржиль тяжело дышал, сопя, как обезумевший бык, и стаскивал с Пьера-Эмманюэля штаны, он разорвал тонкую ткань трусов, и Матье, стоящий как истукан, наблюдал за сценой остекленевшими глазами, и Либеро накинулся Виржилю на плечи, пытаясь опрокинуть его навзничь с криками:
— Виржиль! Прекрати! Прекрати!
но Виржиль не покачнулся и не остановился, он рыкнул, резко выпростал руку назад и от удара упал навзничь, лицом к звездам, Либеро, а Виржиль остервенело бил Пьера-Эмманюэля кулаком по ногам, затем одной рукой прижал колени к земле, а другой раскрыл вынутый из кармана нож; Либеро вскочил, встал перед ним и заорал:
— Перестань! Остановись!
но Виржиль беспрестанно размахивал ножом, и тогда Либеро зашел из-за спины в тот момент, когда Пьер-Эмманюэль завопил изо всех сил, ощутив кожей холод лезвия; Либеро принялся с силой колотить Виржиля по плечам и по шее рукояткой пистолета, но тот не обращал на него внимания и продолжал размахивать ножом, словно отгоняя от себя мух, а затем запустил пятерню в пах Пьеру-Эмманюэлю и склонился еще ниже с ножом, затем снова локтем отшвырнул на землю мешавшего ему Либеро — он стоял теперь на коленях; Пьер-Эмманюэль издавал нечеловеческие, леденящие душу вопли, Либеро взглянул на стоявшего истуканом Матье и снова заорал:
— Виржиль! Умоляю! Хватит!
но крик его перекрывали безумные вопли Пьера-Эмманюэля, и тогда Либеро резко поднялся, взвел курок, вытянул перед собой руку и выстрелил в голову Виржилю Ордиони, который тут же завалился на бок. Пьер-Эмманюэль высвободился и отполз на четвереньках, словно спасаясь от огня, и сел на землю со спущенными штанами, дрожа всем телом и беспрестанно стоная. Ляжки его были в порезах, и в паху виднелась кровавая полоска. Либеро подошел к Виржилю и упал перед ним на колени. Асфальт был забрызган кровью и каплями мозга, и тело Виржиля еще какое-то время содрогалось в конвульсиях. Либеро закрыл рукой глаза и подавил рыдание. Затем выпрямился на секунду, взглянул на рану Пьера-Эмманюэля и снова сел рядом с Виржилем, взял его за руку и поднес к губам. Пьер-Эмманюэль все еще стонал, а Либеро время от времени тихо приговаривал:
— Заткнись, у тебя все цело, заткнись,
и снова, плача, закрывал глаза рукой и повторял:
— Заткнись,
и вдруг неуверенно повел пистолетом в сторону Пьера-Эмманюэля, который, как заведенный, все причитал:
— Ой бл…дь, ой бл…дь, ой бл…дь, ой бл…дь,
и никак не унимался, а Матье, не шелохнувшись, стоял под светом луны и смотрел на происходящее. И вновь мир погрузился во тьму, все, без остатка, накрыв собою. И вновь голос крови возопил к Господу от земли, и возрадовались кости сокрушенные, ибо никто не сторож брату своему, и в воцарившейся вскоре тишине летней ночи можно было расслышать, как тоскливо кричит сова.