Я спрыгнул с грузовичка и огляделся в надежде увидеть того, кто встречал меня. И увидел мать, обеспокоенную, одетую в черное. Я бросился к ней, как к единственному прибежищу. Она молчала. Потом быстро поцеловала и глухим надтреснутым голосом сказала:
— Вон сеньора. Посмотри, вон сеньора.
Но сеньора дона Эстефания уже была рядом, ее голос сек мои уши:
— Мальчик! Пошли!
Служанка взяла на голову мой мешок, и мы с сеньорой пошли вслед за ней. Сделав несколько шагов, я обернулся, чтобы посмотреть на оставшуюся стоять мать. Но кругом была непроглядная ночь. Мрачные, укутанные в плащи мужики то и дело обгоняли нас, стуча по дороге деревянными башмаками. С покрытых снегами гор дул сильный холодный ветер и подмораживал мое лицо. Я хотел спросить мать о Жоакиме, о Марсии, я ведь был полон надежд на каникулы в кругу семьи, а оказался снова один, да еще во власти строгой доны Эстефании. Будучи замужем за капитаном казармы и имея шестерых детей, дона Эстефания была строгой, набожной и бесчеловечной, как высохшая старая дева. Жила она на краю поселка в старом особняке недалеко от церковного двора. Длинный темный коридор, шедший по всему дому, доходил до моей комнаты, которая находилась рядом с кухней. Это была маленькая, выкрашенная в желтый цвет комната с зарешеченным окном, начинавшимся у пола и выходившим в большой сад, заросший деревьями. Я разобрал свои вещи, вымылся и пошел поздороваться с сеньором капитаном и всеми детьми. Они задавали мне вопросы, о чем хотели, а дона Эстефания все время следила за мной, сложив на груди руки, и, как только вопросы закончились, приказала идти ужинать.
— Этот год еще поешь на кухне. Следующий будешь есть с нами за одним столом. Будущий посланник Божий должен уметь общаться со всеми слоями общества.
Эту сложную фразу она произнесла на одном дыхании, и, когда закончила, я пошел есть. Между тем есть на кухне мне было больше по душе. К тому же моя сестра, работавшая у доны Эстефании служанкой, за столом не прислуживала. И мне было куда приятнее быть на кухне. Ведь на кухне я знал почти всех слуг — и Кальяу, и Жоану, и Каролину, хотя Каролина в доме начала работать недавно. Жоане, должно быть, было лет тридцать, в дом ее взяли лет шести-семи, вот и выходило, как говорила хозяйка, что ей тридцать. Каролина была взята относительно недавно, и положение ее в доме было особое, так как она пришлась по вкусу сеньору капитану. По меньшей мере по вкусу. Так думал я, сидя на кухне, где был под защитой.
Я поел, две служанки стояли около и смотрели мне в рот. Потом попытался читать вечерние молитвы, но вскоре лег спать. А когда погасил керосиновую лампу, ночь и ветер вошли в мою комнату. В полной тишине я слышал нарастающий шум со стороны реки, которая протекала рядом. И долго лежал, не смыкая глаз, без сна. В сгущавшейся темноте ветер крепчал, кружил вокруг дома и обрушивался на него, как морская волна на скалистый берег. Разверстая пасть горы оповещала округу о грядущих ужасах. И в этот момент я представил, что огромная потная и холодная рука вот-вот ляжет на мое лицо. И ужаснувшись, нырнул под одеяло. Мне живо вспомнились старые картинки, показывая которые дона Эстефания развлекала меня и воспитывала. То были наводящие ужас образы косоглазых чертей с сернистыми глазами, изображение всех мук ада и смеющегося оскала зубов… Чтобы мне был понятен смысл этих картинок и я привык пребывать в постоянном страхе, дона Эстефания еще и рассказывала мне о тех, кому уготован был ад, запугивала меня спускающимися сумерками и обступающими со всех сторон ночными тенями. И сейчас, слыша доносившийся с горы и обрушивавшийся на крышу дома ветер, я особенно отчетливо все это вспомнил. И, придя в ужас, сел на кровати и стал искать на столе спички. Но не нашел. Снова лег, прислушиваясь к каждому звуку и стараясь распознать каждую тень в отдельности и все вместе. И в изнеможении задремал. Но вскоре же, хотя еще не брезжило утро, услышал хлестнувший меня, словно бич, голос:
— Пора вставать.
Я открыл заспанные глаза и на пороге двери увидел скелет доны Эстефании, державший в руке керосиновую лампу. Желтоватый свет освещал ее изъеденное добродетелью и злобой лицо. Удостоверившись, что я узнал ее и услышал, она приблизилась к столику, зажгла стоящую на нем керосиновую лампу, поправила одеяло и вышла, не сказав ни слова. За окном светлело, и постепенно вещи в комнате стали принимать свои привычные очертания. Проникавший в окна свет и спертый воздух в комнате создавали впечатление, что я нахожусь под грязным стеклянным колпаком. Еще темные, но уже просыпавшиеся углы смотрели на меня мрачно, и мне казалось, что, подобно насекомым, привлеченным светом керосиновой лампы, тянули они ко мне свои мохнатые крючковатые лапы. Я быстро вскочил, умылся и оделся. И пошел по длинному коридору, освещенному керосиновой лампой. Дом, наслаждаясь тишиной, спал глубоким сном. Однако дона Эстефания уже в мантилье и с четками в руках ждала меня у темного проема двери. И, приказав мне идти вперед, пошла сзади, чтобы следить за каждым моим движением. Так мы пересекли церковный двор и оказались у входа в церковь. На чисто выметенном и казавшемся бесплодным небе еще поблескивали звезды, как поблескивают осколки стекла на высокой недосягаемой стене.
Когда же мы наконец вошли в церковь, на меня пахнуло холодом и сыростью катакомб. Стены, раскинутые руки Христа и сводчатый потолок, казалось, хранили погребальную тишину. И у каждого алтаря теплилась медная лампада, скорбно молящаяся в неподвижном времени явлению святых. Поскольку приор еще не появился, я, оповестив Бога о своем приходе, сел на скамью, отдавшись печали окружавшей меня сырой тишины, подобной тишине, предшествовавшей зарождению жизни. Время от времени слышалось шуршание теней, в боковые двери входила то одна, то другая святоша, проскальзывала через один из темных проходов и, найдя укромный угол, вставала на колени. И скоро темные пятна стоявших на коленях святош обступили меня со всех сторон, а часы колокольни стали отбивать свое древнее время упрямым железом. От черного помета одиноких жаб и крыльев летучих мышей у меня увлажнился рот, начались позывы к рвоте, а бой огромных часов сбивал ритм сердца. Обеспокоенный задержкой приора, я оглянулся, услышав новый шум шагов. Однако дона Эстефания тут же мягко, но настойчиво вернула мою голову в прежнее положение, требуя порядка. Наконец святой отец появился. Широкий в плечах, грузный, еще более мрачный, чем стоявшие на коленях святоши, он тут же начал читать долгую, нескончаемую молитву, в то время когда уже из-за гор вставало утро, заглядывало в овраги и, еще холодное, принялось смотреть в холодные окна церкви. Тут же летучие мыши стали покидать церковные своды, и страх исчез из тишины приделов. Медитация была на исходе, как и длинная цепь бесконечных молитв святым, которых приор, казалось, знал по жизни, и месса — все шло к причастию. А поскольку я держал в руках чашу с облатками, то мне открылись рты всех святош. И я смог увидеть язык доны Эстефании, он был пористый, обрезанный, как некоторые фотографии, с углов и обложенный белым налетом, с глубокой продольной складкой. Перед облаткой он плотски дрожал. Так вдруг мне открылось нечто необычное в этом открытом рте с высунутым языком наружу. Ведь дону Эстефанию, особенно во время моей учебы в семинарии, я всегда видел с каменным, костлявым и ожесточенным лицом. А здесь, как у зубного врача, с широко открытым ртом. Наконец рот закрылся, руки легли на грудь, и вся суровость и непреклонность вернулась к ней полностью. Это я заметил, когда она вошла в ризницу, чтобы обменяться соображениями с приором о моем режиме каникул. Я, естественно, при сем присутствовал как обвиняемый, не смея открыть рта, хотя решалась моя судьба.
— Да, да… — говорил приор, тяжело и запинаясь. — А он здоров? И может рано быть в церкви?
— Здоров? Что за вопрос, сеньор приор! О каком здоровье мы говорим, если всего лишь нужно встать рано и прийти в церковь? Я ему уже сказала: пока он в моем доме, он должен быть каждый день на утренней молитве, медитации, мессе и на чтении молитв по четкам.
— Да… на вечерней молитве, и на поверке совести, и на духовном чтении.
А как же иначе? Для чего же я здесь стою с вытянутыми по швам руками и одетый во все черное? Все, что мне полагалось покорно и послушно выслушать, я выслушал, молча и глядя на них обоих. Яркое зимнее солнце теперь освещало весь церковный двор. Я видел, как его золотистые нити отважно тянулись к решетке ризницы. Дона Эстефания задала еще один вопрос:
— А как считает ваше преподобие, может ли он навещать мать?
— Да, конечно… мать — это всегда…
Тут дона Эстефания открыла такой огонь по моим братьям, сестрам и матери, что я был тут же лишен этой возможности.
— Ведь эти люди, ваше преподобие, способны подавать дурные примеры. А мать если захочет увидеть его, то может сама прийти в мой дом.
— Ну что же, если так, то так…
И мать пришла как-то вечером, молчаливая, чисто одетая, униженно прося позвать меня, служителя Божьего. И смотрела на меня издали, не двигаясь с места и не пытаясь до меня дотронуться, и только произнесла «мой сын». Я же чувствовал на себе казнящий взгляд доны Эстефании, которая, стоя чуть поодаль, присутствовала при нашем свидании. Но, повинуясь внезапному чувству, я разорвал путы страха и бросился в объятия матери. И тут же дона Эстефания прервала нашу встречу:
— Нет, нет. Только не здесь. Сцены, подобные этим, ни под каким видом… Если хотите, идите на кухню.
И мать с мокрыми от слез глазами решительно сказала:
— Ах, моя сеньора, не стоит. Не стоит, я уже ухожу, ухожу.
Освободившись от ее объятий, я взял ее руки в свои и, глядя ей в глаза, почувствовал, что ее кровь вновь питает мои вены и возвращается в ее, словно я вновь в ее чреве.
В этот же вечер, получив разрешение на прогулку перед ужином, я тайком бросился домой. Именно в этот час моя мать, братья и мой дядя имели обыкновение шумно и весело ужинать. Однако, как только я вошел, шум и веселье стихли: моя черная одежда, похоже, убила их радость. Молчаливые, несколько удивленные и подозрительные, они смотрели на меня, видя во мне чужого и богатого. И тут же моя мать громко прикрикнула на моего брата Жоакима, чтобы он уступил мне место. Вытерев передником скамью, она с униженной улыбкой предложила мне сесть. Потом повернулась к моему дяде и упрекнула его, что он ест, не сняв берета. И мою сестру, которая резала хлеб для всех, сказав, что она должна помыть руки, чтобы я это видел. Когда же наконец материнские указания были выполнены, все вдруг разом замолчали. Такое неожиданно пристальное внимание к моей персоне не только возвеличивало меня и смущало, но и ввергало в одиночество, как если бы однажды я был коронован как победитель, но в разоренном государстве среди ночных призраков ненависти и презрения. Потому что вокруг себя я чувствовал ненависть и презрение, восседая на треногой скамье, как на несправедливом троне. Опасаясь с моей стороны любого предательства, все теперь ели медленно, утоляя аппетит и бросая на меня беглые взгляды, как сидящие в засаде полицейские. Но, бедные люди, какой яд мог быть в моих венах, кроме нашей общей судьбы, которую я впитал с молоком моей матери? И вот высокая глухая стена, сложенная из больших черных камней, стала воздвигаться передо мной и расти, доходя до самой высокой звезды моей печали. И росла за толстыми прутьями решетки на окнах ризницы, на которую смотрели мои родные, сделанные из того же теста, что и я. И все же какое-то время спустя они обрели себя и успокоились. Я же продолжал быть перед ними с чистыми помыслами и открытой душой, о чем говорил мой безобидный и добродушный взгляд. Именно поэтому мой дядя (дядя Горра) громко сказал, подстегивая свою храбрость:
— Подбрось-ка еще фасоли, сестра!
И протянул моей матери свою миску, не выпуская ее из рук. Я вздрогнул и испуганно стал глядеть на беспросветный голод этих огромных челюстей, больших, широко раскрытых глаз, смотрящих из-под гривы волос и очень напоминающих две норы, заросшие колючим кустарником. Неожиданная смелость дяди и его ревущий голос тут же пробудил у всех желание победить меня. И каждый стал рассказывать о самых разных вещах, мне совершенно незнакомых. Брат мой говорил о фабрике, дядя — о Ковильяне, а мои младшие братья об улице, где они обычно играли. Когда же я увидел, что меня оставили в покое, я позвал самого маленького и дал ему кулек со сластями, который купил в Гордунье.
— Это не только тебе. Это всем, — сказал я очень серьезно, помня о своей важной миссии семинариста.
Но стоило мне выпустить из своих рук кулек, как тут же поднялся адский крик, потому что каждый требовал справедливого раздела. И среди этого гама на мою голову, подобно ударам дубинки, обрушилась брань, мешавшаяся с общим шумом. И мать, выбиваясь из сил, начала раздавать направо и налево оплеухи, пока наконец не восстановила порядок. Вот тут-то моему дяде и представилась возможность меня расспросить о жизни в семинарии. И в первую очередь, раз уж я его племянник, узнать, воспользовавшись представившимся случаем, из первых уст, что же говорит священник по-латыни, служа мессу. И я сказал ему, что латынь — это очень трудный язык, в языке шесть падежей, и потому с точностью я не могу сказать, о чем говорится на мессе. Дядя мой, казалось, был удовлетворен ответом на первый вопрос и перешел ко второму, когда все замолчали. Теперь он желал знать, сколько зарабатывает за свой труд святой отец и может ли он когда-нибудь стать моим ризничим. Мой брат Жоаким пошел дальше, его интересовало конкретно:
— Ты ризничий? И ты ничему не учился, чтобы прислуживать на мессе. А только тому, чтобы есть сыр и пить вино из чаши.
— Ну и обман, да за такое надо дать по морде! — излил душу беспросветный голод моего дяди.
Все громко рассмеялись, и даже мать, она, как я почувствовал, вдруг от меня отдалилась. Между тем дядя, выпив последний стакан вина, посмотрел на меня с глубоким состраданием и сказал, тронув самое больное место моей судьбы:
— Но даже с сыром и всем прочим ничего тебе, человече, не светит! Ведь ты даже не сможешь иметь бабу.
— Сейчас же замолчи, галисиец! Не смей ему говорить такие вещи, — запротестовала мать.
Но все снова громко засмеялись, и моя мать тоже. И тут я услышал и многое другое, приправленное ругательствами, которые сыпались на меня, как затрещины. Тогда, отчаявшись, я сказал себе самому: прощайте, родные, — и снова замкнулся в себе. Однако меня не оставляли взгляды каждого, и они подкусывали основание моего трона исподтишка и в открытую, а я истекал кровью от неожиданно вспыхнувшей жажды мести.
— Ну я пойду, — сказал я наконец, вставая.
— Уже уходишь, сын? — спросила, гладя меня по голове, мать.
— Пора. В доме доны Эстефании не знают, что я здесь.
— Тогда с Богом, иди. И не обращай внимания на то, что болтают эти галисийцы, хуже их я еще не видела.
Когда я вышел, на мир опускалась холодная и спокойная ночь, и снизошедший на меня новый, влажный от нежности покой, как тишина после плача, мягко окутал мои одинокие шаги. В спокойствии ночи, как в последнем приюте, мне показалось, что каждая часть моего страдающего тела исчезает в воздухе и что моя усталость поднимается высоко, как дым, до высоких звезд и там рассеивается. Вздымавшаяся на востоке гора звала меня своим, только ей присущим голосом и взглядом, который на нас смотрит и видит насквозь. Я шел медленно, шел, опустив голову, весь во власти своего безропотного отчаяния. И чувствовал себя одиноким и опустошенным, без каких-либо воспоминаний о чем бы то ни было. Потому что даже образ моей матери теперь, после взрывов ее хохота отступил куда-то далеко, исчез, как отражение лица в зеркале воды, неожиданно разбитое на тысячи кусочков брошенным в него камнем.
Когда я подходил к дому доны Эстефании, звонили к вечерней молитве, но я не вошел в церковь. А когда шел по двору и собирался открыть дверь, из другой двери вышла Мариазинья — дочь доны Эстефании в сопровождении служанки. Это была единственная девочка в доме. Ей исполнилось десять лет. И хотя формы ее уже круглились, во всем остальном (как я признаю теперь по прошествии стольких лет) она была еще ребенком. Одной из ее детских забав было вопрошать меня, когда же я буду служить мессу. И дона Эстефания, которая никак не хотела лишать такого удовольствия дочь, учила меня отвечать ей исчерпывающе точно, но с нежностью, свойственной цветку лилии, стоявшему на алтаре непорочной девы. И даже придумала точный ответ:
— Если она опять тебя спросит, когда же ты будешь служить мессу, ответь ей: тогда, когда того пожелает наш Господь Бог.
Так я и отвечал ей по меньшей мере раз сто. Она подскакивала ко мне, хлопая в ладоши в коридоре, или бежала в сад, или кричала мне из внутреннего двора, а то и из окна сверху, когда видела меня, еще до поступления в семинарию, катающим коляску с одним из ее братьев. И всякий раз я с жалкой улыбкой отвечал:
— Это будет, когда того захочет Бог.
Но на этот раз, о небо! Я возвращался в дом таким одиноким и таким грустным. Зачем ты обижаешь меня, счастливая девочка? Я слышу твой вопрос затылком и остаюсь душевно глухим. У меня болит горло, сдавленное железными руками, в животе крутит, в глазах мутнеет. Боже милостивый, ведь я в такой грусти и усталости! Почему же на мою голову еще одно презрение? Под ударом вопроса я резко останавливаюсь. Но молчу. Между тем счастливая девочка продолжает свое издевательское развлечение и, конечно, было бы хорошо, если бы я пустил слюну от умиления… Но, когда я уже открываю дверь, она снова меня атакует. И тут величайшее смятение чувств заставляет меня потерять человеческий облик, опуститься до экскрементов животных, коими покрыты плиты двора… И я неожиданно быстро отвечаю. Злокачественная ярость бешеных собак вошла в мою душу, искусала мою трусость, заставив ее кровоточить. Я повернулся, глаза мои были закрыты, рот и ноздри горели огнем. И, плача от отчаяния в этот бесконечный для меня миг, я, мучающийся адом и галлюцинациями, выкрикнул ей ужасающую непристойность.
И тут же вокруг меня воцарилась абсолютная тишина, сопутствующая катастрофам. Я боялся открыть глаза, увидеть пепел руин. И стоя так оглушенный своим надменным грехом и глядя в землю, ожидал, что небо и земля меня уничтожат и это будет справедливо. Но, поскольку проклятие не свершилось, я вскоре поднял отяжелевшие глаза. И — о чудо! — никого рядом со мной не было, никто меня не слышал, никто.
* * *
День за днем уходили каникулы. Пришла Рождественская ночь, геометрически четкая и чистая, как большой черный хрусталь. Подоспел день января, свежий первозданный, пришли волхвы со своими магическими пророчествами. Здесь, в этой пустой комнате, где я пишу эти строки, все вспоминается мне с большим волнением. К испытанной некогда боли примешивается постоянная неизбывная тоска, едва ли связанная с тем или иным конкретным моментом, потому что теперь, когда я оживляю прошлое, все окутывает удивительный ореол. Вспоминая прошлое, я вспоминаю отдельные моменты: бегущий по стеклам окон дождь или то холодное утро в церкви. Но что было конкретно тогда, что тогда меня так взволновало? Вот почему я ворошу свою память той далекой Рождественской ночи, в которую все же, знаю, я страдал от усталости и тоски. Так, чуть ли не с угрызениями совести я слышу неясный зов голосов в нефе церкви и вспоминаю жуткий холод заморозков, сидя около воображаемого мною камина. В далекой белизне для меня снова рождается чистая песнь, рождается и поднимается по долгой кривой неба, подобно солнцу, которое раскрывается веером над тишиной земли. Оцепенение тумана рассеивается в хрустальном пространстве. Вспоминаю горячий ужин в полночь, белый и процеженный холод, который коснулся моего лица, когда я распахнул окно, вспоминаю большой костер из дров упавшего сухого дерева, который высоко вверх поднимался на церковном дворе. Потом память выхватывает отдельные моменты прошлого, пугающие, как внезапное нападение из-за угла. Неожиданно слышу в печальной бесплодности коротких зимних ночей стук деревянных башмаков возвращающихся с полей крестьян, звонко отдающийся от каменных плит церковного двора, или покашливание тех, кто в суровых сумерках встает до рассвета, вспоминаю еще плохо различимые фигуры движущихся людей, остановившихся на обочине дороги, и смотревших на гору, и ведущих немой разговор со временем; вспоминаю тонкую пыль инея на темных дорожках, безмятежную радость чистого утра, летящую к солнцу, и ветры, приходящие с горного хребта, покрытого черным плащом ночи, неожиданно разоряющие деревню. Но вдруг нечто конкретное сменяется нечетким размытым, воспоминания ускользают, и я вновь погружаюсь в ярость одиночества.
Странная это вещь — воспоминания: все, что когда-то меня оскорбляло, оскорбляет и сейчас, все, над чем я смеялся, смешит и сегодня, и из прошлого, реально не существующего, поднимается густой туман, который вызывает волнение, оно не грустное и не веселое, но волнует. И сегодня мне больно так же, как раньше, но не потому, что я воскрешаю боль в памяти, а потому, что эту боль помню.
В один из коротких зимних дней я, совершенно беззащитный, встретился с моими бывшими деревенскими одноклассниками. Поскольку дом доны Эстефании стоял на окраине деревни, я частенько выходил со двора, который был обнесен колючей проволокой, с задов и тут же оказывался на дорожках, ведущих в горы. Буквально накануне я после разговора с Каролиной испытал потрясение, от которого долго не мог избавиться потом, даже вернувшись в семинарию. Я ведь смутно, но начинал чувствовать зов плоти. И, когда мой дядя Горра выразил сожаление, что, будучи священником, я не смогу иметь женщину, я тут же понял, что он имел в виду. Однако с момента моего пребывания в доме доны Эстефании, а затем и когда я начал учиться в семинарии, я постиг и то, что всякий зов плоти позорен.
Однако, именно потому, что я был одет в черное, все и подтрунивали надо мною, подло подвигая меня к запретной черте. Я же даже не мог себе представить, что подобное может случиться, и свято в это верил. Хотя когда еще учился в начальной школе, то не раз слышал, как некоторые мальчишки отпускали проходившим мимо девчонкам такие шуточки, на которые те даже не могли ответить. И вот как-то в эти зимние каникулы из нижней части дома с охапкой дров вышла Каролина, а Кальяу, изловчившись, схватил ее за недозволенные места, произнеся два запретных слова. Каролина, придя в ярость, тут же ответила:
— Иди вымой свой старый кувшин.
— Так ты хочешь узнать, стар ли я на самом деле? — засмеявшись, спросил Кальяу.
Каролина умолкла. И вот накануне моей встречи со старыми друзьями она поступила со мной так же, как с ней Кальяу. Подав мне суп, она скрестила руки на своей мощной груди и, стоя так, смотрела, как я ем. А я каждый раз, поднимая голову, видел эти ее мощные груди, которые бросались мне в глаза и, казалось, жгли руки. Замешательство мое Каролина тут же заметила. И, играя со мной, точно женщиной был я, а не она, наклонилась ко мне и заговорщически прошептала:
— Ну как, нравятся, а?
На следующий день, как я уже сказал, я встретился на горе со своими бывшими деревенскими одноклассниками. Сидя в укрытии в глубокой задумчивости, я, когда они нашли меня в соснах, с испугом взглянул на них. И инстинктивно почувствовал, что сейчас между нами возникнет ужасающая война, потому что понимал, что роскошная одежда, которая на мне была надета — сапоги и черное платье, — не что иное, как предательство нашей бывшей детской дружбы. Вокруг меня угрюмо шумели ветви сосен, а я вроде бы сидел внутри огромного кратера вулкана, который вот-вот начнет действовать. Оценив свою беззащитность, я молчал, будто набрав в рот воды, и ждал. Перейра и Карапинья, изменив направление, двинулись прямо на меня. Они шли босоногие, чуть прикрытые рваной одеждой, подпоясанной веревкой, и, естественно, с ножом. Но не дойдя до меня метров десять, остановились, глядя на меня тоже со страхом.
— Выходит, ты, Тоньо, тоже ходишь в заросли кустарника? — спросил Карапинья, смеясь.
— Нет, просто вышел прогуляться, — ответил я, прячась за показной серьезностью.
— Теперь он в кустарник не ходит, — опередил Карапинью Перейра.
Я терпел. Без сомнения, у них для меня было припасено нечто большее, чем оскорбления, и я выжидал. Они бросились на землю, подперли голову руками и уставились на меня. Чувство старой дружбы взяло верх над моим страхом и отчаянием: мне немедленно захотелось сбросить сапоги, разорвать мою одежду и пойти с ними вместе по дороге нашей общей судьбы.
Однако раньше, чем я почувствовал и собрался признать в них братьев, Карапинья прижал меня к стенке.
— Так сколько тебе осталось до того, как станешь священником?
— Много, — ответил я спокойно.
Тут Перейра, словно вспомнив что-то важное, вскочил на ноги, подошел ко мне вплотную, присел на корточки и сказал мне прямо в лицо:
— Эй, а в семинарии вы тоже говорите эти самые слова…
И сказал все, что ему хотелось.
При первом же слове я вскочил на ноги. И, покраснев от прилива крови к лицу, молча повернулся к нему спиной и пошел прочь. Тут же вскочил на ноги и Перейра и, обернувшись к Карапинье, зло смеясь, сказал:
— Говорят, Карапинья, говорят. Скажи, Тоньо! Скажи, чтобы мы услышали. Ну хотя бы шепотом, мы никому не скажем.
И повторил те слова.
Я, точно под моими ногами горела земля, бросился бежать с горы. Но Перейра, продолжая богохульствовать, бросился за мной.
Как обезумевший и подстегиваемый криками Перейры, я бежал не останавливаясь. Бежал, перепрыгивал через камни, два раза падал, разбил руки и лицо. Но Перейра не отставал, преследуя меня словами:
— Ну скажи со мной вместе, Тоньо! Скажи! Только одно слово! Только одно!
И так продолжалось до тех пор, пока я наконец, потный, грязный, истекающий кровью от мук, не свалился в кусты дрока и не спрятался в них. Крики Перейры, как собачий лай, продолжали разноситься по горе. А я, как преследуемое собакой животное, затаился в кустах и ждал, пока опасность минует. Когда же наконец Перейра отстал, я уткнулся лицом в землю и заплакал. В кустах я пролежал довольно долго, поливая слезами и соплями землю моего унижения. И огромное желание отречения и забвения упало на меня, как могильная плита. На поля, отягощенная тенями и ветром, спускалась ночь. И, цепенея от тишины, я почувствовал себя почти хорошо, точно мое тело, мои кости и моя неожиданно свернувшаяся кровь слились со всем миром, стали родными братьями кустов дрока, камней и ночи…
* * *
До конца каникул оставались считанные дни. Исполнив обязанности семинариста, я уходил к себе в комнату, или усаживался в укромном углу сада и смотрел на берег реки и погоду, и терпеливо сносил насмешки младших детей доны Эстефании. Однако при любых обстоятельствах мои глаза с печалью прощались с дорогами в гору, с несчастным трупом моего умершего детства.
И вот однажды, видя меня таким печальным и одержимым дьяволом одиночества, дона Эстефания призвала меня в кабинет. О чем пойдет речь, я не мог себе даже представить, но в торжественности приглашения почувствовал особую значимость. Я был во власти своих дум о прошлом, о происшедшем во время каникул и о будущем, когда Каролина постучала ко мне в дверь, чтобы сообщить о желании сеньоры со мной побеседовать. Подойдя к двери и найдя ее открытой, я не увидел сеньоры. И тут же понял, что мне предоставлялась возможность побыть какое-то время наедине со своим страхом. Я вошел. Боже правый, что она хотела? Однако, безумно усталый, отступил перед пыткой мучительного вопроса. В окна кабинета заглядывала темнота спускавшегося вечера. Сейчас, когда пишу эти строки, я ощущаю почти физически агонию того дня. Сквозь высокие окна, глядящие на юг и восток, вижу спускающийся с горы густой туман, он спокоен, тих, отягощен вечностью. Совсем скоро ведущие в гору дороги, лес и одиноко стоящие дома растворятся, исчезнут с лица земли. И я, маленький, съежившийся, чувствую себя зачарованным окутывающей землю мглой. Неожиданно окруженный обступившей меня со всех сторон астральной глухотой, я почувствовал, не знаю, как выразить, что я один во всем мире и что каким-то образом преступление моих деревенских одноклассников, презрение дочери доны Эстефании, холод моей зимы были из давно ушедшего времени и погребены в море густого тумана. Мои глаза всматривались в темноту кабинета, уши полнились шумом мертвых присутствий. Я ждал довольно долго, порабощенный своим страхом и зачарованностью, как когда-то со страхом и зачарованностью слушал истории о ведьмах и волках.
Наконец желтое пятно света появилось в конце коридора, стало приближаться, и дона Эстефания вошла в кабинет с керосиновой лампой в руке. Не говоря мне ни слова, она поставила ее посередине стола, закрыла дверь и села. Руки ее лежали на коленях и напоминали двух мертвых пауков, крепко вцепившихся в последнем бою друг в друга.
— Садись, — сказала она мне.
Я, чтобы защититься от надвигающейся угрозы, сел поодаль.
— Нет, нет, садись ближе. Вот здесь, — потребовала она.
Я встал, но, подвинувшись, все-таки остался в тени.
— Нет, нет, садись к свету, чтобы я могла тебя видеть.
Мне ничего не оставалось, как повиноваться. И мое лицо целиком оказалось в полосе света. Тогда, потирая руки, дона Эстефания начала:
— Я, Антонио, заметила, что последние дни ты очень печален.
— Нет, нет, сеньора, — возразил я.
Сухая, пунктуальная, невозмутимая дона Эстефания повторила:
— Последние дни ты очень печален, я это хорошо вижу. С одной стороны вроде бы так и должно быть: каникулы заканчиваются, тебе предстоит расставание с нами и родными местами…
Она замолчала. О Господи! В конце-то концов я имел право быть печальным. Имел право быть печальным и был печален до конца…
— Однако печаль печали рознь. Так вот твоя — особая. Твоя печаль от лукавого. Он взял над тобой верх и сделал твою душу черной.
Возможно. Возможно, и от лукавого. Возможно, что моя жизнь была в его руках изначально.
— За Господа мы ничего решать не можем, во всем Его воля, — продолжала дона Эстефания, подняв брови и прикрывая благомыслящие глаза.
Я молчал. Молчал как немой. И ждал, ждал не знаю какого фантастического чуда, но ждал. Был сосредоточен до предела, неотрывно смотрел на худое, изъеденное холодной рассудительностью лицо доны Эстефании. А она продолжала говорить, чеканя каждый звук:
— В наш дом ты вошел во славу Божию, и для тебя и меня это большая честь. Пути Господни неисповедимы, и мы не вправе пытаться их изменить. «Много званых, но мало избранных», — сказал Бог. Судьба позвала тебя на путь служителя Божьего. И быть тебе им или нет, волен решать только Он.
И снова замолчала. Со всех сторон нас окружала влажная и ужасающе темная ночь. Но внутри меня вдруг вспыхнул живой свет, который согрел меня. То была затеплившаяся надежда, слабая, но бесконечно жгучая, как раскаленная добела стальная нить. Ну уж хоть бы сказала эта женщина все сразу! Но нет, теперь она говорила медленнее, пуская в ход хитрые уловки, словно желала настигнуть меня там, где я и не ожидал:
— Сколько раз мы себя обманываем! Считаем, что слышим глас Божий, а Бог молчит. Но ведь может статься, что мы и не услышим Бога вовсе, потому что у нас в ушах стоит дьявольский шум. Прежде чем позвать тебя сюда, я молила Господа вразумить меня. Однако я не уверена, что Божье милосердие бесконечно и Он меня услышал. Потому что бывают дни, когда я сама себя вопрошаю, а есть ли у тебя призвание к служению Господу.
Мучительная тоска внезапно сжала все мои внутренности. У меня болели почки, живот, в горле вставал ком, в ушах звенело. И тут дона Эстефания подняла свои глаза и с нежностью посмотрела на меня:
— Что ты об этом думаешь, Антонио? Без сомнения, ты еще ребенок и искренне скажешь, что думаешь. Обо всем этом я уже говорила с сеньором приором, и его мнение следующее: ты должен этот вопрос задать себе сам. Ты представляешь мое огорчение, если вдруг божественное провидение тебя минует. Жизнь священника, конечно, сплошное самопожертвование. Но ведь священник как бы второй Христос, и нет в мире другой такой славы, которая могла бы сравниться с этой. Ты еще ребенок, но все услышанное можешь понять. Как ты думаешь? Есть у тебя призвание или нет?
От ярости у меня перехватило дыхание. И я уже открыл рот, чтобы дать ответ. Однако, испугавшись моей порывистости, дона Эстефания вскинула руку и прикрыла мой рот.
— Осторожно! Осторожно, не торопись дать ответ! Подумай! Попроси Господа вразумить тебя! Если хочешь, я даже выйду, оставив тебя одного, чтобы ты подумал хорошенько.
Но я боялся, очень боялся, что представившаяся вдруг мне возможность от меня ускользнет. И, собрав все силы, бледный от решимости, твердо сказал:
— У меня нет призвания!
— Что? Как? Нет призвания?
Сказанное, точно клубы серы и пепла от дьявольского взрыва, мгновенно окутали и отделили нас друг от друга. И только спустя время, когда ярость улеглась, мы стали способны видеть что-либо. Я взглянул на натянутую, как струна, не дышащую от изумления дону Эстефанию. Онемевшая, застывшая, она, казалось, сверлила меня своими злыми глазами. Губы были сжаты, ноздри раздувались, лицо испускало расходящуюся во все стороны злость. И я, беззащитный в осаде ночи и висящей угрозы, почувствовал, что никто и даже я сам ничего не значу. Глухим пророческим голосом дона Эстефания сказала:
— Несчастный! Жалкий человек, какая судьба тебя ожидает! Оборванный, голодный, ты будешь грызть камни, если захочешь есть. — И добавила еще решительнее и с издевкой: — Он, видите ли, не имеет призвания! Твое призвание кормить блох и вшей. Ишь лорд выискался. У него нет призвания стать священником. Он предпочитает стать доктором. Мать отправит его в Коимбрский университет. — И тут же разразилась громкими криками: — Тогда — на улицу, если нет призвания. Убирайся к голодающим Борральо! И ешь землю! Здесь, в моем доме, ни часа больше! Вон!
И фурией вылетела, унося с собой керосиновую лампу. В глазах у меня замелькали черные мошки, и в меня вонзились железные зубы страдания. Я страдал, очень страдал. Наконец пришла ночь и укрыла меня, оставшегося наедине с самим собой. Не знаю, сколько я просидел в тишине и темноте, но вдруг снова услышал шум шагов, открывание и закрывание дверей и отдельные доносившиеся до меня слова. Я хотел встать, привести в порядок свои вещи, просить прощения у доны Эстефании и продолжать жить. Теперь из той глины, которой я стал, каждый мог лепить все, что ему заблагорассудится. Поэтому, когда в конце коридора вновь замаячил желтый огонек керосиновой лампы и стал увеличиваться в размерах по мере приближения ко мне, сердце мое почти радостно забилось от сознания, что я кому-то нужен. Это могла быть Каролина с моими собранными вещами, вполне возможно, что она, а почему нет? или бедный сеньор капитан, всегда в шутливом расположении духа, а может, и Мариазинья, чтобы со мной попрощаться. Однако, к моему ужасу, с керосиновой лампой в руке передо мной возникла снова дона Эстефания. И, сев на стул, уже мягко, снизойдя к моей бедности, заявила:
— Ну, Антонио, я надеюсь, что с помощью Божьей ты имел время поразмыслить над нашим с тобой разговором. И как, тебе все еще кажется, что ты не имеешь призвания?
— Имею, сеньора.
— A-а? Имеешь? Подумай, что говоришь! Если не имеешь, то тебя никто не принуждает возвращаться в семинарию. Без призвания никогда! Так у тебя действительно есть призвание?
— Да, сеньора, есть.
При этих словах дона Эстефания глубоко вздохнула, ее глаза, лицо и вдруг раскрывшийся кулак говорили за то, что ярость ее покинула. Потом, подняв глаза, она потихоньку стала приходить в себя и посмотрела на меня с нежностью, которая мне была неведома.
— Хорошо, сын мой. Благодари Господа, что Он оградил тебя от искушения. Иди и проси Его, чтобы Он всегда защищал тебя от ловушек дьявола. И молись за меня, которой ты причинил такую боль.
Я встал, почти счастливый. Дона Эстефания окликнула меня:
— Скажи Каролине, что сегодня ты будешь обедать с нами в столовой.