Началась снова семинарская жизнь. И вот когда, проснувшись на рассвете после возвращения в семинарию, я открыл глаза и подумал, что впереди до следующих каникул еще три долгих месяца в ее холодных гулких коридорах и залах, меня охватило отчаяние. Я испытал острое чувство, что мою только что завоеванную на рождественских каникулах свободу у меня просто украли, едва я забылся беззащитным сном. Теперь мне даже было трудно себе представить, что после ужасающе долгих девяноста дней вновь наступят каникулы. Я так ждал Рождества и жил одной-единственной целью. Где же теперь взять силы, чтобы поверить в новую цель?

Однако этот период или, как мы говорили, новая эпоха перевернула меня так, что я постоянно пребывал в лихорадочном состоянии. Хорошо помню, как в первый же вечер за ужином я, обернувшись назад, обнаружил два пустующих места за столом первого отделения. На столе стояли никем не тронутые тарелки, что всех нас очень взволновало. И наш сдавленный голос из уст в уста стал петь хвалу этим двоим семинаристам, которые не вернулись после каникул. В темной ярости крови, в мгновение триумфа жизни над смертью мы признали их героями, поняв, что они оставили семинарию и будут жить, как бесстрашные люди. В час обеда, хоть мне и грозило наказание, я все же посмел оглянуться. Но именно в этот самый момент надзиратель приказал семинаристам раздвинуться и сесть свободнее, чтобы пустующих мест не было. А слуга унес лишние тарелки, устранив тем самым причину нашего беспокойства.

Однако этим же вечером и в зале для занятий первого отделения я заметил две пустующие парты, живо напомнившие о триумфаторах. И я долго не мог оторвать от них слепнувшие от соблазна глаза. Лиц героев я не мог вспомнить, однако тень их отсутствия заполняла весь зал целиком. Я смотрел в раскрытую перед собой книгу, но не видел в ней ничего, кроме греховных парт, таких отталкивающих и притягивающих своей заразой и одновременно смело бросавших вызов небу своим ужасным примером храбрости. Какое я испытывал желание потрогать их своими руками, почувствовать реальность бегства их хозяев и совершить самоубийство, провалившись в бездну греха! Другие семинаристы, ослепленные тем же соблазном, тоже поворачивались, склонялись над бездной, но в страхе отшатывались.

Поэтому толстый отец Рапозо был вынужден оставить пост надзирателя и надавать пощечин одному семинаристу, чтобы отбить желание у всех остальных с восторгом взирать на пустующие парты. Когда же на перемене вечером я вошел в зал для занятий, зачем не помню, то увидел задыхавшегося от труда отца-надзирателя, который передвигал парты и приводил все в надлежащий порядок. Глядя на эту работу по воздвижению ограды у пропасти, дабы избежать новых самоубийств, я в нерешительности остановился в дверях. И стоял до тех пор, пока не услышал громкий окрик, потрясший все вокруг:

— Что тебе здесь нужно?

Я ответил, что мне было нужно, так же громко и продолжал стоять не двигаясь.

— Так бери все, что нужно, и немедленно на перемену.

И когда мы после звонка вернулись в зал, кровь тех, кто покончил с собой, как с будущим священником, уже была смыта. И отец Рапозо тем, кто остался без мест, указал новые места, и жизнь продолжилась снова.

Однако, несмотря на все усилия, подавить яростное стремление к свободе и задуть вспыхнувший огонек надежды было невозможно. В открытую о дезертирах не говорил никто, считая, что они преступники и могут запятнать всех нас. Но втайне каждый черпал из этого свежего источника силы, вдохновляясь их мужеством. Теперь мы знаем их имена и откуда они родом, как и причину их бегства. От Таборды я узнал также, что еще месяц назад перед самыми каникулами между ними и ректором был разговор и договоренность, что после каникул они в семинарию не возвращаются. И от них потребовали согласия держать это в полной тайне, чтобы никто больше не пытался последовать их примеру.

Между тем восемь дней спустя все мы были призваны в часовню на проповедь ректора. Необычное движение святых отцов по коридорам, их тайные, еле слышные разговоры привели меня в беспокойное состояние духа. С тоской в сердце я стал искать Гаму. Его нигде не было. Потянув за блузу Гауденсио, я спросил его:

— Ты видел Гаму?

— Не видел. Молчи.

— Но что происходит?

— Не знаю. Молчи.

Возбужденные, окруженные особо пристальными взглядами отцов-надзирателей, мы вошли в часовню не очень стройными рядами, но спешно. Властвовать над двумястами сердец, охваченных волнением, было невозможно, поскольку, подавленные серьезностью момента, сверлением наших затылков взорами просвещенных отцов, мы теперь обменивались быстрыми взглядами, с большой тревогой что-то предчувствуя. Наконец пришел ректор. Мы встали со скамей и опустились на колени. Прослушав вводную молитву, мы снова сели. Стоя, с пылающим лицом и мечущими молнии глазами, ректор, не произнося ни слова, оглядел нас, пронзая насквозь каждого, чтобы слова, которые он следом скажет, дошли до мозга наших костей. И когда его взгляд атаковал меня, я почувствовал пронзившую меня шпагу, которая, войдя в меня, обожгла мои внутренности и заставила их гореть… Внимание всех было приковано к ректору, и он сказал:

— Это с каких же пор дом Бога стал тюрьмой для семинаристов?

Извергая ярость, он расстреливал каждого глазами, чтобы разгромить нас прежде, чем возникнет даже намек на сопротивление. И все мы, съежившиеся от неожиданности, ушли в свой страх.

— И когда же это духовенство исповедовало насилие? Христос сказал: «Иго мое благо…»

И бледный, сдерживая гнев, стал громко и долго говорить о фальшивом и истинном призвании, о единственной славе быть alter ego Христа на земле и о жалкой и пустой сущности окружающего мира. Без сомнения, в миру тоже можно достичь спасения души. Но сколько там подстерегает опасностей! Сколько бед и невзгод надо победить! A-а, как заблуждаются те несчастные семинаристы, которые, не гнушаясь дьявольским воображением, смотрят на мирские радости! Тем не менее он, воздев по-библейски палец, признает, что для некоторых из нас было бы вполне справедливо осуществление своей великой мечты жизни. Но услышали ли они глас Божий в своем смирении? Посоветовались ли с духовным наставником? Мучились ли, наказуемые молитвой и раскаянием? Вот когда все это будет выяснено, волю Всевышнего можно считать исполненной.

Однако среди вас есть несчастные, которых дьявол лишил рассудка и которые предпочли преступление и были заклеймены железом позора.

— Потому что изгнание из семинарии, — ректор ручался небесами, — это несмываемое пятно на всю жизнь. Какая боль! Какой не имеющий имени позор услышать однажды брошенные вам в лицо кровавые слова: «Был исключен! Он был исключен из семинарии».

На какое-то мгновение он замолчал, чтобы мы все хорошенько представили себе то, как нас покроет черный позор. Потом, прикрыв глаза и несколько утишив эмоции, призвал нас помолиться Пресвятой Деве с верой и смирением, прося ее защитить нас от изощренных приемов дьявола. Перепуганные насмерть, мы все бухнулись на колени и с покорными лицами, сокрушенные и униженные, принялись молиться, поминая Господа, молиться и молиться. Теперь я ясно видел ту опасность, которой подверг себя на каникулах, объявив так необдуманно доне Эстефании, что не имею призвания.

Однако, как только мы покинули часовню и пошли на перемену, я пришел в замешательство. Почему в такой ярости был ректор? Почему так взволнованы были отцы-надзиратели? Все происшедшее скорее всего мог объяснить Гама. С Гамой мы встретились в пустом коридоре. Как всегда спокойно, Гама сказал:

— Ты не знаешь, что произошло? Только то, что два семинариста сбежали из семинарии сегодня ночью. Но утром их поймали на станции. Привезли обратно, заперли каждого в отдельной комнате. И теперь будут выгонять из семинарии.

— Их будут выгонять, Гама?

— Естественно, будут выгонять. Ну и что? Или ты действительно думаешь, что это самое пятно что-то значит? Этот тип, ректор, — дурак! И вся его болтовня только для того, чтобы нас запутать. Я знаю многих, кого изгнали, и никого это сегодня не волнует. Ослы все они, и ничего этим не добьются. Но однажды, однажды…

Но он не закончил. И пошел по коридору сильный, твердый в своих тайных намерениях и уверенный в своей правоте. На ближайшей перемене мы узнали все подробности бегства и пленения беглецов по их возвращении. Ветреной ночью два семинариста второго отделения перемахнули через решетку окна, находившегося у самой земли. Пригнувшись, обогнули справа ту часть дома, где находилась кухня, и по дорожке, что идет вдоль здания, вышли на дорогу. И в этот момент залаяли собаки, оповестив служителя о беспорядке. Однако, соскочив с кровати, он ничего не увидел. Оказавшись на дороге, семинаристы бегом пустились на станцию Белая крепость, но в поселок вошли спокойным шагом. Оба они должны были ехать на север и долго бродили вокруг станции. И тут в поселок за покупками пожаловал один из слуг семинарии и их увидел, а возможно, кто-то на них ему указал. Он тут же отправил в семинарию уведомление и вошел в контакт с начальником станции. Беглецов схватили и доставили обратно на повозке. Знаю, что все утро их допрашивали, а отец Томас, который страдал печенью, отечески лупил их. Два дня они сидели под замком, а когда приехали их родственники, то и они соответственно задали им трепку. Из их парт, находящихся в зале, были изъяты учебники, как и форма второго отделения. Благодаря чьей-то, не помню чьей, измене я узнал, в каких комнатах они были заперты. Комнаты оказались рядом с моей спальней, и, проходя мимо них, я потел от страха. Один из отцов церкви, насупленный и молчаливый, все время курсировал по коридору. Мне вспомнился чистый взгляд одного из беглецов, и холодок страха и восторга пробежал по мне, точно случившееся с ним было моим собственным приключением. Они были схвачены, изолированы, заперты, как в тюрьме, в двух отдельных комнатах, их принуждали повиниться, но они держались. Держались и после того, как отец Томас надавал им пощечин. Окружив ненавистью и презрением, их посадили на тюремную похлебку. Прошла ночь, пришел день и снова ночь. На следующий день прибыли их родители, жаждущие алтарного сыра, который вдруг неожиданно мог пройти мимо их открытого рта. И ярость их неутоленного голода вместе с возмущением святых отцов церкви вырвали удвоенными побоями и пощечинами душераздирающие крики у этих несчастных. Я знаю, что один из них, тот, лицо которого я так и не вспомнил, получив от отца удар ножом, бросился на колени перед ректором, моля о прощении.

— Никогда! — в ярости закричал ректор. — Пусть это послужит в назидание всем. Никогда! Теперь следуйте по избранному вами пути.

И к счастью, мой друг, которого я не помню. К счастью! Следуй дорогой свободы с поднятой вверх головой. Какое имеет значение, что ты страдаешь, что грызешь камень твоей суровой судьбы? Она твоя, друг. Принадлежит тебе, как твои кости и внутренности. И надо смело встретить ее. Разве она того не стоит?

И вот спустя месяц случилось самое невероятное событие этой истории, которую я рассказываю. То было время, когда вся семинария жила в страхе, потому что до нас дошли слухи, что Черная Рука — один известный бандит из Бейры, объявился теперь в ее окрестностях, грабя и убивая. Гвардия прочесывала заросли кустарника, обследовала деревни, устраивала засады на дорогах. Но схватить Черную Руку никак не могла, хоть и шла по следу его преступлений. Однако несколько недель спустя известия о подвигах преступника стали приходить уже из отдаленных районов местности, а потом и вовсе прекратились. Многие считали, что, должно быть, он арестован или убит в перестрелке а, может быть, скрылся в Испании. И все начали забывать о Черной Руке и его преступлениях, когда как-то утром Гауденсио принес невероятное известие:

— Только никому не говори. Это рассказал Амилкар, а ему сказал отец Канелас. Так вот: Черная Рука подбросил в вестибюль письмо, в котором сообщает, что как-нибудь подожжет семинарию.

— Подожжет семинарию? Но как это может быть, если Черная Рука умер? Не умер? Если не умер, то скрылся. Все же это знают.

— А я тебе говорю, что не умер и не скрылся. Это же сказал сам отец Канелас. Но никому не говори.

Я молчал, ничего не понимая. И хотя я считал услышанное невероятным, эту ночь я провел без сна, правда, накануне я хорошо выспался. Шли дни, а семинария и не думала гореть. И я забыл о сказанном Гауденсио и опять стал спать спокойно. И вдруг дней десять спустя я проснулся в три часа ночи от тревожных криков, возгласов надзирателей, беготни по спальням и тревожных ударов колокола. В коридоре появился отец Томас с развевающимися полами облачения, крича во все спальни:

— Воды! Несите воды! Берите лейки! Там, внизу! Скорее, скорее!

Я поднялся, ничего не понимая, и босиком бросился за лейкой. И тут увидел бегущих со всех сторону обезумевших людей, которые сталкивались друг с другом и проливали воду. Как сейчас вижу отца Питу, согнувшегося под тяжестью ведра, отца Мартинса с кувшином в каждой руке и отца Алвеса с воздетой вверх рукой, требующего тишины. Пожар оказался пустяковым, и никем не поддерживаемый огонь очень скоро был потушен. Однако надо было остановить поднятую суматоху. И отец Томас тут же, вскинув руки с пустыми лейками, крикнул:

— Все. Кончено! Больше воды не нужно!

Однако кое-кто еще по инерции и из страха нес воду, не слыша его слов. И тут отец Томас вторично призвал всех остановиться, так как пожар потушен. И мы снова легли в кровати, но никто из нас не спал.

Я же, отделавшись от страха, весь остаток ночи воображал огромное здание семинарии, пожранное огнем, и наше неожиданное избавление от несчастного детства, которым мы обязаны были Черной Руке. И даже видел почти реально, как неизвестно откуда возникший огонь, крадучись по полу, поднимается вверх к огромным балкам потолков и, как чума, пожирает все здание.

Охваченный мучительным, но сладостным беспокойством, я уже видел, как сотня глаз огромных семинарских окон загорается ярким пламенем, видел беспомощное отчаяние надзирателей и наше беспорядочное бегство в темную ночь, а спустя какое-то время обратившееся в руины, лежащее, как труп с раскинутыми руками, здание, которое попирал огромный сапог. И вдруг вселяющая надежду картинка исчезла: большие колонны так же, как и прежде, возносились вверх к темному потолку, спальня полнилась ночными тенями, а у забора, как обычно, лаяли собаки, разрывая мне внутренности. И тут я возненавидел Черную Руку за его тупость и стал мысленно внушать ему всевозможные способы, как действительно сжечь все здание дотла, и молил его, молил его вернуться более мстительным, чем прежде.

О Боже, и он вернулся! Восемь дней спустя было подброшено новое письмо с угрозами. А в нем предупреждение, что на этот раз все будет много серьезнее. Однако пятнадцать дней прошли спокойно. И вот однажды вечером, в час ужина обезумевший отец Лино нарушил тишину трапезной криком:

— Огонь!

Мгновение, и все повскакивали со своих мест, я вскочил тоже и бросился бежать, горя надеждой. Однако на этот раз, поскольку все были на ногах, огонь только вспыхнул и тут же был обращен в дым. Придя в уныние от такого финала, мы вернулись к столам и закончили наш ужин. Но спустя несколько дней мы все снова были встревожены, но совсем не новым подброшенным письмом с угрозами, а тем печальным известием, что Черная Рука погиб. Из верных источников семинарии стало известно, что охотившаяся за преступником гвардия настигла его в одной шахте. Преследуемый силами гвардии, Черная Рука укрылся в первом подвернувшемся ему убежище и отстреливался от обрушившейся на него картечи. И вдруг перестал отстреливаться. Солдаты приблизились к его укрытию и вскоре по сухому щелчку курка поняли, что его боеприпасы подмокли в воде шахты. И ликвидировали его.

И вот уже после смерти Черной Руки в семинарию вновь было подброшено письмо, в котором советовалось ректору «распустить семинаристов дней на восемь, самое большее», так как в эти дни семинария взлетит в воздух. Мы переживали тревожные дни. И по моей просьбе Гауденсио старался получить разъяснения у Амилкара, но так и не получил. Я попытался найти Гаму, чтобы расспросить его, но так и не нашел. А когда в зале для занятий ловил его взгляд, лицо его ничего, кроме презрения, не выражало. Восемь дней были на исходе, а семинария продолжала стоять целехонька, как была. Все надзиратели и слуги были начеку и вынюхивали по всем углам опасность, желая ее обнаружить. А в вестибюле с пистолетом наготове, как стало известно позже, все ночи дежурил отец Томас, выжидая, когда подбросят новое письмо. И вот на двенадцатый день глухой стон изумления и печали обежал нас всех на переменке:

— Его поймали! Поймали! Поймал отец Томас.

— Его поймали, Гауденсио, — сказал я, увидев его выходящим из уборной. — Но кто он, никто не знает.

— Знают, — заявил Гауденсио, с дрожью в голосе и оглядываясь по сторонам.

— Кто же это? Кто? Скажи мне. Скажи, я никому не скажу.

Тогда бледный Гауденсио с влажными глазами и мрачным видом назвал того, кого я подозревал с самого начала.

— Это был Гама.

* * *

Гама. Это был он. Ранним сумрачным утром его, заклейменного проклятием, изгнали из семинарии. После трех дней заточения его посадил в поезд один из слуг. Все три дня отец Томас допрашивал его с пристрастием. Но я знаю, что Гама, непреклонный, как его ненависть, выстоял. Отец Томас желал знать сообщников, потому что считал, что гнев и смелость одного Гамы не могли совершить подобное. Он же, сжав зубы, был настроен решительно и молчал как рыба. Осатанев от стойкости ребенка, отец Томас принялся избивать его. Беззащитный, окруженный враждебностью Гама защищался только своим гневом. И высоко держа голову и глядя прямо в лицо мучителя, вынес разнузданное издевательство надзирателя. Встретивший подобное сопротивление отец Томас вышел из карцера с ревом от приступа печени. Как сейчас слышу разрывающие тишину коридора ужасающие вопли. Я как раз в это время шел купить карандаш в лавку отца Питы. Однако, к сожалению, нет на свете таких печеночных болей, нет таких зуботычин и проклятий, от которых бы рухнули стены этой непобедимой крепости. На допрос были вызваны все семинаристы его отделения и отделения младших. Кто помогал Гаме? С кем он вынашивал планы? Но никто из них ничего не знал. Гама действовал в одиночку без чьей-либо помощи, полагаясь во всем на справедливость своей ненависти.

* * *

С горечью вспоминаю, какая необитаемая пустыня обступила меня со всех сторон. Вспоминаю одиночество и страх. Потому, что моя дружба с Гамой явно теперь мне угрожала. Между тем изгнания из семинарии, пусть даже таким же образом, я не боялся. Но то, что меня привлекут к ответу, меня пугало. Потом страх прошел. Но одиночество осталось. Я почувствовал, что остался без защиты, но все же втайне завидовал своему другу, который пусть даже так, но смог освободиться от того, что его мучило. Теперь на меня часто накатывали усталость и отчаяние.

И, пользуясь этой моей усталостью, мною завладевал демон одиночества, с которым теперь я свел знакомство. Он подступал ко мне осторожно с печальными и мутными глазами и лил на лоб густое теплое масло. В другой раз садился напротив, упирался подбородком в кисти рук и молча всматривался в мое лицо. Или, глядя на меня тяжелым взглядом, безжалостно мял в своих железных руках мое бедное сердце, пока не превращал его в кровавое месиво и не бросал за спину, не отводя от меня взгляда. Я страдал, исходил в слезах, но он не оставлял меня, получая свое порочное удовольствие. Часто, стараясь включиться в шумную радость переменки, я забывал о нем и как помешанный кричал от неожиданно охватившей меня радости. Но тут же вскоре в разгар веселья видел своего демона. Он стоял спиной ко мне у каштанового дерева и был совершенно уверен, что я тут же пойду его искать. И я, почувствовав тяжесть в груди, действительно, бросив играть и бегать, уходил в свое одиночество. Мой спутник осторожно брал меня за руку, или засовывал мне в глаза свои длинные искривленные пальцы, или выглядывал из-за сбросивших листву каштанов, стоящих на красноватой мерзлой земле.

— Что ты здесь делаешь, мальчик? Иди играй с другими детьми.

Я оборачивался и тут же видел перед собой надзирателя. И в изнеможении шел к играющим, так и не в состоянии отвести глаз от демона моего одиночества.

Никаких жизненных планов у меня не было. И я не знал, стану ли я священником или покину семинарию. Единственное, в чем я был твердо уверен, — это то, что я был клубком чувств, сотканным из мечтаний и беспокойств. И что была моя далекая деревня, объемный груз времени и неожиданно и непонятно почему возникавшее воспоминание о грудях Каролины или белом лице Мариазиньи. Случалось, что посредине ночи я вдруг просыпался с горечью во рту и потными горячими ладонями рук от охватывающего меня ужаса и подкатывающей тошноты. В другой раз на уроке у меня в животе поднималась тепловатая неожиданная волна. Я пребывал в волнении, никак не мог успокоиться или впадал в глубокое длительное молчание. Закрывал глаза и, наверное, без сопротивления согласился бы, чтобы меня убили.

Так много ночей подряд я, оставленный всеми уснувшими, бодрствовал, ожидая не прихода светлого утра и не вечного сна, а абсолютной пустоты для не существующего больше прошлого и не собирающегося существовать будущего. Отец Томас гасил ацетиленовые светильники, потом, как тень, прохаживался вдоль длинного коридора и, наконец, шел спать сам. Холодная луна заглядывала в огромные окна и преображала все вокруг своим призрачным светом. А я, сидя на кровати, находил своего демона одиночества. Но я уже не обращал на него никакого внимания, привыкнув к нему и даже желая его присутствия. Я забывал его и его фосфоресцирующие зеленые глаза. И не боясь приподнимался на кровати, окруженный спокойно посапывавшими коллегами, напоминавшими мне мертвых, но дышащих, и смотрел через окно на молчаливый забор, полнящийся тенями, на необитаемую часть леса, который поднимался медленно вверх по горе. Испуганные луной и лающие на нее собаки теперь спали, убаюканные общим покоем природы. Долгое время я пребывал в неизбежной тишине, пробирающем душу страхе и был узником своей завороженности. Смотрел на отведенное для переменок место, где под навесом все мы в минуты отдыха пережидали дождь, на пустынные тропинки, на которых я все же нет-нет да и замечал призрачные дневные тени. Четкая неподвижность превращала все вокруг в сталактиты, как это происходит в сталактитовых пещерах, чуть освещенных мерцающим светом. И так до тех пор, пока, усталый, я не забирался под одеяло и не закрывал глаза, ожидая, что что-нибудь случится и меня найдут.