Между тем, как все теперь было непросто! После двух или трех исповедей, на срочность которых меня толкнул страх, я стал спокойнее и освоился со своим преступлением. Исповедник слушал меня без тревоги и по поводу моего страха, и по поводу моих потрясений, и это вселяло в меня мужество рассказывать, ничего не боясь. Теперь для меня стало просто прийти на исповедь и говорить о моем грехе четко и спокойно. Отец Силвейра слушал меня, снова объяснял мне технику противостояния страстям и с миром отпускал. Однако никакая сила и никакая хитрость не могли обезоружить мощь моего плебейского тела. И, исчерпав все рецепты, отец Силвейра дал мне «научную» книгу. Я прочел ее с жадностью. Видя мой интерес, он снабдил меня еще двумя книгами. Я и их прочел с тем же жадным интересом. Мой голод познания был чист и решителен, но чужд любым ухищрениям. Мое беспокойство определял мой возраст, его голос был абсолютным голосом земли. И мое неустанное возбуждение пожирало меня теперь все время. Или ввергало в воспоминания: я неотступно видел глаза той девушки, которая смотрела на меня, когда мы строем проходили через поселок, либо нежную Мариазинью, а в особые моменты и Каролину. Между тем из моей далекой пустыни, где я пребывал, все это виделось мне очень далеким и недостижимым. И я в своем полном одиночестве мог только жить воспоминаниями и их постижением. Жизнь. Сколь она разнообразна и одинакова. Непобедимое целомудрие гораздо сильнее страха, телесного наказания и дьявольских заклинаний. И только в абсолютном одиночестве, наедине с самим собой я все это вспоминаю и осмысливаю. И тут снова вижу безысходность от усталости, проклятий, ненависти и бешенства. Снова вижу одного из своих коллег на занятиях по португальскому языку, приподнявшего красную крышку преподавательского стола и тут же побледневшего от неожиданно взбунтовавшейся крови и отхлынувшей от лица при виде абсолютно голых, белых деревянных ножек стола. Вспоминаю я и себя, увидевшего голые ножки, и свою боль в боку, высохший рот, и подогнувшиеся было колени, и свою просьбу, обращенную к отцу Пите о разрешении выйти из класса по большой нужде… Вспоминаю все, и это все как бы возвращает меня в мое несчастное детство и осуждает на муки.
* * *
И тут в моих воспоминаниях идет мне навстречу Перес, о котором я уже говорил в самом начале. Он идет гордый, ликующий во главе громко играющего оркестра. Да, да, в семинарии был оркестр, чтобы хоть как-то скрасить нашу невеселую жизнь, только это было невозможно. Сейчас я вспоминаю этот оркестр, как набор старых ржавых, изъеденных временем медных инструментов и дудок, прошлое которого казалось загадочным. На самом же деле скромными услугами этого усталого оркестра, о котором рассказывали из поколения в поколение, пользовались в старые добрые времена на процессиях в поселке.
— Да, играл на процессиях, — подтверждал наивный и грустный маэстро отец Кунья. — Фаустино играл на корнете, на кларнете — Ребело, ну и все прочие. А вот на барабане, — сказал отец Кунья специально для Переса, — барабан — это серьезный инструмент. Сегодня…
И вот однажды Амилкар, который играл на маленьком барабане, вышел из оркестра. И отец Алвес, возможно вспомнив о моих потрясениях и веря, что оркестр меня развлечет, предложил маэстро взять меня вместо Амилкара. На барабане играл Перес. Другой семинарист моего отделения бил в тарелки. И был еще один барабан, но маленький. Перес возглавлял оркестр, и это давало ему право считать себя главным. Но я ненавидел этого выскочку с того самого черного дня пятницы в октябре месяце, когда он пытался меня, как новичка, обидеть, а добрый Гама взял меня под свою защиту. Как сейчас вижу его, он стоит неподвижно, высокий, красный, аскетичный и завистливый. В часовне или трапезной он всегда стоял или сидел с опущенными глазами, как бы погруженный в свои думы, с покорно согнутой спиной. По субботним вечерам в зал для занятий приходил к нам один священник с большой раскрытой книгой и за такой сокрушенный вид ставил отметки и давал премии. Надо сказать, что почти все мы старались изобразить на своем лице эту самую покорность. Великолепно помню этих покорно стоящих на коленях семинаристов и бледность их лиц.
Вырванные из своей среды, мы были отравлены ядом тоскливой инфантильности, который иссушал нас, высасывая энергию, еще свидетельствовавшую о нашем родстве с землей. По нашим повисшим, невероятно крупным рукам, по нескладным ногам разливалась кромешная усталость, сгибавшая и пугавшая нас. Очень хорошо помню этот обезоруживавший нас ужас, потому что, хоть и меня тоже гнул страх, я все же в особые минуты жизни от ярости и храбрости разгибал спину. (И как я за то благодарю тебя, о Господи, благодарю, что у меня уже нет страха. Как благодарю, возвращаясь к тому времени, когда Ты просвещал меня!) Разгибал и держал ее прямо, когда отец Лино лупил меня, о чем я еще расскажу. Держал прямо, когда отец Томас высмеял мое сочинение по португальскому, потому что описание весеннего утра я начал следующими словами: «Еще до восхода солнца люди шли на работу…» Тогда как идеальным сочинением он считал сочинение Амилкара: «Как святая облатка, из вазы гор встает солнце, изливая свои золотые лучи, а птички, перелетая с ветки на ветку, исходят в сладких трелях».
A-а, исчадие ада! Я-то знал, что такое ваза с облатками, как и глагол «изливать», знал, почему и для чего Амилкару нужны были эти самые «трели». Знал точно, понимал до мозга костей, что все это невероятно глупо. И поэтому стерпел насмешку отца Томаса, который в своих проповедях любил употреблять так называемые трудные слова. А поскольку я стерпел, отец Томас спросил меня, намекая на мою статность, уж не проглотил ли я палку от щетки… Тут же на меня посыпался град насмешек. Я, склонив голову, опустил глаза, и отец Томас успокоился, возможно, потому, что ему показалось, что я и спину, и душу склонил тоже.
Так вот, как я рассказывал, Перес бил в большой барабан, а рядом с ним в маленький — я. Мы все знали, что Амилкар ушел из оркестра, потому что был слаб здоровьем, о чем свидетельствовал получаемый им завтрак: сырые яйца натощак. Я заменил его, потому что был здоров. Надо сказать, что встретил меня Перес неожиданно радушно. Но поскольку он был из другого отделения (из первого), мы, естественно, разговаривать не имели права. И все же нам случалось обойти этот запрет. И на репетициях, или когда мы настраивали инструменты, и даже на прогулках Перес говорил мне, что помнит мою деревню, мучается в семинарии, а спустя время и многое другое о себе самом. И я довольно быстро изменил о нем свое мнение, особенно когда однажды он предложил мне santinho. Однако совсем скоро он стал атаковать семинарский устав, спрашивая меня, как я отношусь к разделению нас всех на отделения. У нас в первом отделении был один Пайва, а другой Пайва — его брат учился в третьем отделении, так вот они могли разговаривать только во время каникул.
Я был согласен с Пересом, что это плохо. Тогда же он продолжил разговор и сказал, что хорошо знает семью Амилкара, а его самого чуть ли не с рождения, и что они чуть ли не из одной деревни и во время каникул постоянно общаются. И, как я знал, частенько разговаривали в семинарии.
— Так вот за этим разговором нас и застукали и выгнали его из оркестра.
— Выгнали из-за разговора? А не потому, что он слаб здоровьем?
Нет, конечно, он нездоров. И он, Перес, не раз ему говорил, чтобы он не усердствовал. Будь осторожен. Берегись. Нет, нездоров, это точно, и игра на барабане его изматывала.
— Но его заменили не только поэтому. А еще и потому, что мы разговаривали.
— Не имеют права, — сказал я, поддерживая его. Перес, весь красный, возбужденно продолжал говорить об отце Канеласе, который их и застукал, а стоило ли ему это делать, когда всем известно, что он протежировал Амилкару.
Перес не унимался. И постепенно перевел разговор на свою мечту, которую он утратил. Теперь он говорил о земле, о какой-то нереальной Дулсе, вроде бы обучавшей его катехизису, и о страсти, которая походила на мою пылкую тоску.
И однажды уже запросто объявил мне:
— Тут у меня есть книги и журналы. В одном из них голая женщина. Я никому их не показывал. Но тебе покажу, если хочешь. Только тебе.
От бросившейся мне в лицо крови я молчал. Покосился на Переса, посмотрел на регента и почувствовал, что моя голова пошла кругом.
— Не хочу, — ответил я наконец, объятый ужасом.
Но Перес не отставал. Видя мою растерянность, он с удовольствием стал говорить о своих победах и настоящем опыте.
— Врешь! Болтун! Все врешь, — закричал я, оглушенный услышанным.
— Вру? Так я тебе принесу журналы, и ты увидишь, вру я или не вру.
— Не хочу!
— А я принесу. А сейчас скажу: моя женщина — та самая, что в этих журналах. — И, сказав кое-что еще, поверг меня в ужас.
Я был уничтожен его доводами и не мог соображать.
Все это произошло на репетиции в четверг. А в субботу Перес, тронув меня за локоть, сказал, что у него все с собой.
К несчастью, когда я уже собирался взять у него принесенную контрабанду, около нас возник отец Мартинс.
— А ну-ка дайте сюда…
Перес, вспыхнув, отступил. Но отец Мартинс громко потребовал:
— Дайте сюда немедленно!
Все участники оркестра, обалдев от такой неожиданности, уставились на нас. Отец Мартинс взял сверток и поспешно ушел, оставив нас онемевшими.
В тот же день Перес исчез из оркестра, из зала для занятий, отовсюду. Позже мы узнали, что он был изгнан из семинарии.
И вот однажды утром все три отделения были выстроены во дворе, где обычно проходили переменки. Отец Томас сказал мне с явно свирепым видом, чтобы я пошел и принес зеленую ленточку, полученную мною в награду за тринадцать баллов по поведению. Я не понял, зачем это, но выполнил приказ и теперь держал ее в кармане. Стоя в строю, я ждал самого страшного, что могло произойти. Нас построили, как перед сражением, а перед нами встал отец Томас, готовый командовать. И, очень бледный от преследовавших его печеночных болей, приказал:
— Антонио дос Сантос Лопес, два шага вперед.
Строй замер в безмолвии. И разве что не была слышна барабанная дробь, чтобы совершаемое походило на казнь. Утро было прекрасное, тихое. Морская голубизна неба казалась влажной и гладкой, как лицо юной девы. Лишь легкий ветерок шевелил листву тонких каштанов. Мир так был прекрасен и покоен, что утратить его было особенно больно. Увидев меня перед строем, лишенного моральной и физической поддержки товарищей, отец Томас приказал:
— Надеть ленточку!
Я вынул ленточку из кармана и надел ее на шею. Медленной, но твердой поступью отец Томас пошел на меня. Лица его я не видел, но видел безжалостно приближающиеся ко мне сапоги и подол черной сутаны. От пролетевшей мимо птицы к моим ногам, медленно покачиваясь, упало перо. Я тяжело дышал, не зная, что должно произойти, но, что бы ни произошло, меня теперь уже не слишком заботило, будь что будет, даже если меня убьют. Около меня отец Томас остановился. И в это чистое весеннее утро двести семинаристов, онемев, замерли в ожидании. Я увидел медленно поднимающуюся руку отца Томаса, которая замерла на высоте висящей на ленточке медали. Потом обе руки взялись за ленточку, застыли на какое-то время в таком положении, чтобы я ощутил свои последние минуты жизни, и грубым рывком сорвали ее с моей шеи. И с обрывком ленточки опустились вниз.