Какое-то время в семинарии никто не говорил ни обо мне, ни о Пересе. Отметки по поведению за эту неделю у меня упали, по всей видимости, из-за моего преступления. Вот теперь я начал восставать против совершившейся несправедливости. Почему не наказали Амилкара? Он был застигнут за разговором с Пересом, и ему за это ничего не было. Именно эти слова я сказал отцу Алвесу, когда однажды тот увидел меня грустным и гуляющим в полном одиночестве.

— Но ты же прекрасно знаешь, что ты взрослее Амилкара, ты уже мужчина. А он — ребенок. И с ним Перес только разговаривал. Именно то, что ты старше, и сыграло свою роль в наказании. И все же с тобой не произошло то, что произошло с Пересом.

— Но я же не хотел видеть журнал. Я не хотел. Перес попросил меня подойти, но я не знал зачем.

Отец Алвес умолк. Положил мне на плечо руку и, подбадривая, сказал:

— Все это пройдет. Ты должен для себя извлечь урок и ждать, когда время залечит рану.

Я ничего не ответил. Внутренний голос кричал от отчаяния: «Я уйду из семинарии, уйду, уйду». Это же самое я и сказал чуть позже Гауденсио:

— Я хочу уйти из семинарии, Гауденсио. Даже если мне грозит смерть.

— Послушай, Лопес, — попросил он меня. — Не делай это сразу. Пусть хоть этот год пройдет.

— Еще год? Нет, Гауденсио, я уйду. Два года я терпел. Больше терпеть не могу.

— Послушай, через год… Не говори никому ничего, но через год я уйду вместе с тобой.

* * *

Между тем очень скоро подошли пасхальные каникулы, и все это само собой забылось. Передо мной снова возник образ моей деревни, моей горы, моей былой свободы. Три месяца, проведенные в семинарии, приглушили остроту впечатлений от тех неприятностей, которые на меня обрушились в мой первый приезд домой. Впрочем, я теперь все больше и больше жил своим воображением. И произошло это, потому что я обнаружил, сколь груба и чудовищна действительность. Ведь она ничего не имела общего с моей фантазией, и я не знал почему. Похоже, меня всегда окружало много всего такого, о чем я даже не предполагал, и все это было гораздо значительнее, чем я мог вообразить. Таким образом, я сам и все то, что я избрал для себя, не имели того большого значения, которое я им придавал. Сталкиваясь с действительностью, я обнаруживал, что вокруг меня все живет своей жизнью, в которую я никак не включен. Именно это я и увидел на пасхальных каникулах. Как только грузовичок въехал в деревню, я тут же почувствовал и в тишине улиц, и в озабоченных своими судьбами людях полное равнодушие к моей обеспокоенной личности. Я, радостный, желающий общения, смотрел в окошко машины, а всем это было безразлично, никто не обращал на меня никакого внимания. В этот раз со мной в грузовичке ехало несколько семинаристов, ранее пользовавшихся поездом. И я обратился к ним, делясь своей радостью:

— Вот и моя земля!

Но когда мы наконец приехали, в окошко грузовичка просунулась большая лохматая голова и громко крикнула:

— Эй, Тоньо, разрази тебя гром, а я так думал, что ты больше никогда не приедешь!

Это был мой дядя Горра, о Господи, какое тупое животное! Я почувствовал себя схваченным за шиворот и выставленным на посмешище моим коллегам. И они, одетые в черное, тут же прикрывая рты и переглядываясь, прыснули со смеху. Пристыженный и одинокий среди своих, я быстро собрал свои вещи. И тут же серьезная дона Эстефания, появившаяся в проеме открытой дверцы, крикнула:

— Мальчик, идем!

Каролина взяла мой чемодан и пошла вперед. Я, не глядя на моего дядю, который тут же исчез, последовал за доной Эстефанией. Вечер спешил нам навстречу и застал нас на пустынных каменных плитах церковного двора, где я сумел успокоиться. Слыша постукивание каблуков сеньоры, которая шла рядом, я, поскольку мы с ней не разговаривали, почти забыл о ней. Наконец, мы пришли. И дона Эстефания прежде, чем пригласить меня к столу, повела здороваться со всеми обитателями дома. Сеньор капитан, опустив газету, спросил меня об отметках, Зезинья, который в первый мой приезд почти не общался со мной, заговорил о своих игрушках, а Мариазинья, как всегда, по привычке спросила меня, когда я буду служить мессу, и выбежала из комнаты. Самый старший сын, проходивший курс медицинских наук в Коимбрском университете, на этот раз проводил каникулы дома. На рождественские каникулы он не приехал, думаю, из-за экзаменов, которые шли в январе месяце. И вот теперь я побаивался встречи с ним. Дона Эстефания потащила меня к нему и постучала в дверь его комнаты. Но доктор Алберто с раздражением гнусаво ответил ей, что войти нельзя.

— Но здесь Антонио, — настаивала мать, — он только что приехал из семинарии.

— О, Господи, какая тоска! Не могу!

Тогда дона Эстефания, несколько нерешительно взглянув на меня, сказала:

— Придешь к столу. Приведешь себя в порядок и придешь ужинать.

В моей комнате было спокойно и тихо. Кровать застелена свежим бельем, никаких надзирателей за пределами комнаты, никаких занятий, никакого распорядка, и я почувствовал себя счастливым. Бросился на кровать и закрыл глаза. Керосиновая лампа с чистым стеклом нашептывала мне что-то ласковое, бледные стены смотрели с чуть усталой улыбкой, шум шагов в коридоре создавал кажущуюся безопасность. Забывшись, я отдыхал душой и телом в тишине и покое. Очнулся я, когда дона Эстефания постучала мне в дверь:

— Антонио, пора садиться за стол.

Я умылся, причесался, одернул полы пиджака. Однако, когда пришел в столовую, там еще никого не было. Несколько смутившись, я стоял у своего места. Между тем очень скоро пришли все, за исключением доктора Алберто. Дона Эстефания пошла за ним, но скоро вернулась и сказала:

— Он сейчас подойдет, начинаем есть.

Но он пришел, когда суп уже был съеден. Увидев его входящим, я заколебался, не зная, что должен делать: продолжать сидеть или встать и идти ему навстречу. Все ждали, что будет дальше. Я, готовый встать, чуть отодвинул стул и вынул салфетку. Но доктор, не обратив на меня никакого внимания, лениво пошел к своему месту и сел. От всеобщего молчания я чувствовал себя беспокойно. Наконец, развертывая салфетку, доктор Алберто спросил меня, на меня не глядя:

— Так значит, каникулы? А каковы отметки?

Я тут же ответил, что имею тринадцать по латыни, двенадцать по португальскому и одиннадцать по географии. Но доктор Алберто переменил тему разговора, обратившись к матери:

— Так что на ужин?

— То, что ты любишь. Сейчас увидишь свой любимый картофель…

— Картофель?.. Что это за суп? Каролина! Унеси все это!

— Но ты должен поесть, сын.

— Нет, нет. Унеси, — настаивал он решительно, потеряв всякий аппетит.

Поскольку все меня забыли, я осмелился взглянуть на доктора Алберто. Он был в домашнем голубом халате, казался очень маленького роста и выглядел значительно старше своих лет, а из-за густой бороды и косящего глаза, о котором я не помнил, слишком мрачным.

— Ну так какие отметки? — спросил он снова, погруженный в свои мысли, наполняя бокал.

— Тринадцать по латыни, двенадцать по португальскому и одиннадцать…

— Тринадцать. Прекрасно. Уже знаешь, как вижу, rosa, rosae и dominus, domini…

Я улыбнулся. Я знал и rosa, rosae, и dominus, domini, и многое другое.

— Прекрасно, прекрасно. Мама, дверь… пожалуйста, я не выношу сквозняка.

Дона Эстефания поспешно встала и пошла закрывать дверь. И снова за столом воцарилась тишина. Сеньор капитан казался отрешенным от всего окружающего. По обыкновению он держал перед собой раскрытую книгу. Удивительно покорная дона Эстефания постоянно посматривала на старшего сына и ждала от него очередных приказов. Что же касается маленьких, которые какое-то время были в замешательстве от моего присутствия, то они теперь со мной разговаривали и заполняли все вокруг своей веселостью. Это позволило мне почувствовать себя более раскованным, но не забытым, как если бы кто-то, читавший меня, как книгу, отчеркнул ногтем то место, на котором остановился. А потому, когда какое-то слово пролетало мимо меня, я обращал на него свое настороженное внимание. Потом перестал обращать, потому что слова летели через стол, сталкивались друг с другом и разлетались в разные стороны и ни одно не было адресовано лично мне. Говорили об учебе доктора, о чем-то расспрашивали младших. Но все это меня не касалось, а разговор обо мне как бы был отложен про запас. И все же взгляды каждого нет-нет да, останавливались на моем лице, и я чувствовал, что говорящие, без сомнения, рассчитывали на то, что я, имеющий уши, да услышу. К счастью, я занимал место на одном из концов овального стола, и стоявшая посередине керосиновая лампа с фарфоровым абажуром закрывала меня, оставляя в тени. Каролина пришла, чтобы сменить тарелки, и опять ушла на кухню.

Доктор снова приступил ко мне с вопросом:

— Так, Антонио, значит, у тебя тринадцать по латыни…

— Да, сеньор доктор, тринадцать.

И тут же взгляды всех устремились ко мне и взяли меня в окружение. Я пришел в замешательство, потому что вопрос прозвучал в тот самый момент, когда я расправлялся с куском утки. И говорил себе: «Вспомни, вспомни хорошенько, как тебя учили обращаться с ножом и вилкой на уроках хорошего тона». Естественно, когда отец Рапозо меня вызвал к доске, я ответил на все вопросы без запинки: как кладут нож и вилку? Нужно ли разрезать все мясо сразу или по мере надобности? Как едят утку? «Священник по роду своей деятельности должен уметь общаться со всеми слоями общества. И должен знать правила приличия». Да, отец Рапозо. Но если мне дали утку впервые и из-за голода я ее не узнаю? Вот тут-то я и запутался с ножом и вилкой. Нож в левой, вилка в правой. Нет, нож в правой. Но я должен обменять их, потому что левой у меня ничего не получается. Меняю их снова. Пожалуй, надо нарезать все сразу. Нож со звоном падает на тарелку. Глаза всех жадно впиваются в меня, ждут. «Разговаривайте, ну же, разговаривайте и оставьте меня в покое!» Но все замерли и молчат.

— Так, тринадцать по латыни.

Нож попадает на жилу, и мясо подскакивает и падает на стол. Взгляды, точно рой пчел, набрасываются на меня и жалят мое лицо. Покраснев, я ножом поднимаю кусок мяса со стола, но жирное пятно остается на скатерти. В отчаянии я смотрю на дону Эстефанию, дона Эстефания таращит на меня глаза, но на ее лице они как два темных колодца. Все поели. У всех на тарелках лежат скрещенные вилки и ножи, и каждый смотрит на меня с укоризной. Я весь горю, как в огне, рот, живот, внутренности. Голода как не бывало, я его не чувствую: он сгорел, точно после алкоголя. И все же алчно смотрю на лежащий на моей тарелке кусок утки, но вынужден от него отказаться. И складываю нож и вилку и жду заслуженного наказания, которое тут же на меня обрушивается:

— Конечно, у вас в семинарии нет урока хорошего тона?

— Есть, сеньора дона Эстефания. У меня четырнадцать по правилам хорошего тона. Меня вызывали, и я не раз отвечал все прекрасно. Сеньор отец Рапозо очень требователен. И я знаю все: и как в письмах выражать соболезнование, и как едят утку, и многое другое.

Бог мой. Мои слова били мою голову. А на скатерти, как свидетельство моих познаний, красовалось жирное пятно, и сотня судей выносили мне приговор, а защитника не было. Но вдруг доктор Алберто переменил тему разговора:

— Послушай-ка, ты, у которого тринадцать по латыни, ты должен ее неплохо знать. Тогда скажи мне вот что: какое дополнение требует глагол utor?

Я не знал. Моего ответа ждали все, молча. Я посмотрел на каждого из них и в последнюю очередь на моего палача. В руке у него была сигара, локти лежали на столе, он ждал. Косящий глаз делал его взгляд рассеянным, что создавало впечатление, что доктор атакует меня со всех сторон. Чувствуя враждебность, я сдался.

— Глагола utor я не знаю.

— Требует творительного падежа. Ничего-то ты не знаешь.

И встал.

Покраснев до корней волос, я сидел и слушал звук его шагов, удалявшихся по коридору.

* * *

Приведя меня в замешательство, доктор одновременно и вызвал во мне горячее любопытство к своей персоне. До сих пор я ни разу не был в его комнате и только как-то, когда представился случай, заглянул в оставленную им открытой дверь. И с некоторым страхом увидел его книги, стоящие на этажерке, и рабочий стол и вообразил себе его беспорядочную жизнь, обязательно порочную и грязную от греховности. Его вечно утомленный вид и густой запах табачного дыма, который окутывал все вокруг серой мерзкой пеленой, вызывали у меня отвращение и тошноту. И все же, прежде отвращения, тошноты и даже страха этот самый человек с оплывшей жиром шеей пробудил во мне жадный интерес к своей жизни. В тишине комнаты я почти задыхался от ярости. Она сжимала мне горло при воспоминании о моем позоре за обедом, незнании глагола utor и полной победе Алберто надо мной, беспомощным. Моя жалкая плоть, подобно плоти раненого зверя, рыча, взывала к звездам. И я с бесконечной высоты своей скорби ощущал свое падение. Между тем тень от грязи и порока лежала на всем, что было вокруг меня живым и плодородным. Теперь мои жаждущие правды глаза доискивались до всего, раскрывали секрет каждого. Комната доктора Алберто дышит распутством: нить порочных ночей с размалеванными голыми женщинами явно тянется из Коимбры. Как зубная боль, мучает мою память похотливая Каролина. Почему-то незамужней представляется мне жестокая дона Эстефания, а Мариазинья кажется беззащитной, плачущей и униженной. Преступный и порочный круг сжимается, нанося мне удары и обжигая, словно пары уксуса. Голова моя болит, я обливаюсь потом, и толпа демонов одолевает меня своими воплями. Ложь, о Господи, все, все ложь. Нет благопристойности в длинных юбках и опущенных веках. Есть только гнетущее беспокойство от плотского удовольствия и головокружения, от падения в глубину омута. И туда катится весь мир, чистота детей, взрослых мужчин и благочестивых женщин. Как это возможно? Как это возможно? Я завидую бездумью своего одержимого тела и плачу, как пленник в одиночестве своего наказания. Чувствую боль в пальцах ног, точно у меня вырывают ногти, в искривленных и раздробленных плоскогубцами зубах. У меня горит желудок от ядовитого кома. И голова с побагровевшим лицом склоняется до моего собственного навоза. О Господи, Господи, где же спасение? Где та вода, которая отмоет меня до чистоты того существа, каким родила меня мать? Почему, о Боже, возможно, чтобы преступление рождала моя собственная отравленная кровь? И под всей тошнотой жизни, подобно роднику, который бьет из-под земли, утоляя жажду и творя плодородие, крылась бы подлинная истина!

И теперь, изгнанный миром, я почувствовал себя подавленным, как никогда прежде. Все, что было во мне от самопожертвования, разрушалось глубиной недоверия и обиды, сплавляясь с моей робкой ненавистью. Глаза горели, но при малейшем намеке на шум взгляд их поспешно скрывался в своей берлоге. И как никогда меня угнетало унижение, заставлявшее меня сгибаться до земли. А окружавший меня и мое мучительное беспокойство разреженный воздух казался настоящей стеной. Теперь мне трудно было выносить взгляды кого бы то ни было, и особенно Каролины и Мариазиньи. И даже уединение моей комнаты, где к моим услугам был весь мир, как и грубость Каролины, которая меня ужасно подавляла. А вот с Мариазиньей было иначе: мягкость ее лица соответствовала робости моей мечты, и оно отзывалось на мой зов и всегда оставалось чистым после всего того, что без всяких слов рождало мое бессовестное воображение.

И вот однажды со мной приключилась чрезвычайная неприятность, которая потрясла меня до крайности. Я с доной Эстефанией пошел в церковь на чтение молитв по третьему десятку четок, сеньор приор уже был на третьем чуде (очень хорошо помню, что этот день был посвящен славным чудесам), когда я вдруг почувствовал сильные боли в животе. Это были даже не боли, а, скорее, подкатывавшая и с каждой минутой усиливавшаяся тошнота. Как правило, со мной такое случалось, когда я долго стоял на коленях. На этот раз я был близок к обмороку. И хотя я присел на скамью, облегчения я не почувствовал. Видя все это, сеньор приор тут же отправил меня домой. Проходя мимо доны Эстефании, я объяснил ей, что со мной приключилось. Однако она явно усомнилась в истинности сказанного, но я, имея разрешение приора, незамедлительно вышел из церкви. Жоана, которая тоже пришла в церковь послушать о чудесах Всевышнего, увидев меня в моем состоянии, замахала мне рукой, желая помочь. Я замахал ей в ответ, давая понять, что ничего не нужно. Войдя в дом, я пошел по коридору, в конце которого, как я уже говорил, рядом с кухней находилась моя комната. И вот, когда я открыл дверь и луч света проник из коридора в комнату, я остолбенел, увидев ужасающую сцену: оглохшие от страсти Каролина и доктор не сразу услышали скрип двери и увидели мое присутствие, а когда услышали и увидели, то Каролина, оттолкнув доктора, села на кровати, стараясь сохранить равновесие и приводя себя в порядок. Я тут же захлопнул дверь и как оглашенный бросился бежать в ночной сад.

Темнота множила стоящие стеной деревья, которые, казалось, наступали на меня с ревом и мрачными лицами. Но я все время бежал, бежал, натыкаясь на клумбы и пугаясь самого себя, бежал до тех пор, пока не бросился на стоявшую у пруда скамью. И здесь, скрытый влажными тенями, дрожащий от душевных мук, остался сидеть до тех пор, пока меня не успокоил доносившийся с реки шум. Когда же я пришел в себя и обнаружил себя самого, лишенного даже своей печали, я испугался. В черном небе, точно знамение, шевелились ветви деревьев, вздувшаяся река, похожая на огромную змею, на глазах увеличивалась и беспокойно уползала. Беспомощный, я поднялся, огляделся и пошел к дому. Когда я появился на кухне, Каролина, стоя ко мне спиной, хладнокровно что-то мешала в кастрюле. Поразительно, но она не сбежала от стыда на край света и не набросила на шею веревку. А может, о Боже, может, жизнь, которую вокруг меня вели все, была иной и все, что в ней происходило, было для них простым и естественным? Робкий и ослепленный, я искоса взглянул на нее, на пышные формы ее бедер, легко колыхавшиеся, когда она чистила кастрюлю, и снова, не зная почему, почувствовал себя несчастным. У меня складывалось впечатление, что жизнь с самого начала надо мной глумилась, и я вдруг оказался в центре большого круга и увидел тянувшиеся ко мне миллионы рук, тянувшиеся и указывавшие на меня узловатыми пальцами. Я вошел в свою комнату и заперся изнутри. Горела керосиновая лампа, но фитиль был сильно прикручен. Я оставил ее горящей и лег на кровать. И тут же заметил, что перина все еще хранила формы тела Каролины. И тут вдруг присутствие греха, след которого еще хранила моя кровать и аромат которого плавал в комнате, и белизна тела Каролины, не шедшая у меня из памяти, лишили меня разума, и я услышал нетерпеливое ржание коней моей крови. Злая ярость с продолговатыми сомкнутыми глазами сдавила мое горло и с криком сбросила меня с неба на землю. И я застыл, стоя на коленях на моей кровати, ошеломленный падением, усталостью и тишиной.

И тут кто-то постучал в дверь, постучал трижды, отрывисто. Я соскочил с кровати и пошел открывать.

— Это так ты болеешь?

— Да, да, сеньора дона Эстефания, мне было плохо.

— Не ври! — закричала она, дрожа от злости и почти визжа. — Не ври! Совсем недавно я наведывалась к тебе в комнату, и тебя не было. Каролина! — крикнула она в ее сторону. — Где, как ты думаешь, был он?

— Я не знаю. Я видела, как он шел из сада…

Я метнул взгляд в Каролину. Но она с тем же спокойствием продолжала:

— Видела, шел из сада. А вот что он там делал, не знаю.

— Слышишь? — воскликнула сеньора, обращаясь ко мне. — Я не выношу лжи! Изволь знать: не выношу! Так ты был или не был в саду?

Я опустил свои уставшие глаза. Но в этот самый момент услышал за своей спиной голос доктора Алберто:

— Это я, мама, велел ему пойти в сад. Он жаловался на голову, и я сказал, чтобы он пошел в сад.

Дона Эстефания умолкла, испытывая неловкость, но тут же взглянула на сына и спросила:

— Тогда почему же ты не сказал мне об этом сразу, когда я тебе рассказала о случившемся в церкви?

— Потому что я не придал этому никакого значения. А теперь вот вижу, что зря. Но именно я сказал ему, чтобы он побыл на воздухе.

* * *

Несколько дней спустя я вернулся в семинарию. Но теперь я вез с собой целый воз демонов, которые мучили мою душу и тело. С опущенной головой, плечами и впалой грудью я, как никогда раньше, видел, что мир враждебен. Алчная худоба лица и всего моего иссохшего тела, казалось, постоянно кричала о моей внутренней тревоге. Любой обращенный на меня взгляд повергал меня в трепет, особенно женский. И не то чтобы меня волновал жар их тел, а скорее приводила в ужас их независимость. Я понимал, что любовь — это борьба, но понимал и то, что, будучи служителем Божьим, я не буду иметь права бороться. Внезапные порывы ярости иногда позволяли мне победить мое уныние. И, отдаваясь им, как наказанию, я чувствовал, что стоит только разжать кулак и я получу свою мечту — свободу. Однако силы покидали меня слишком быстро. И я впадал в усталость и ощущал себя на обочине дороги, говоря взглядом: прощай, жизнь. Так медленно все от меня отдалялось и покидало меня навсегда, но теперь меня пугала даже власть над самим собой, и я испытывал странное удовольствие не от завоевания жизни, а только от желания иметь это удовольствие. Ничто не доставляло мне радости: ни хлеб, который я ел, ни тепло моего тела, ни проклятия, которые обжигали мой рот. Поэтому я замкнулся в своем отречении, сел в грузовичок и сказал еще раз: прощай, деревня! Очень хорошо помню это четко очерченное холодное мартовское утро. Непрекращавшийся ветер выкристаллизовывал все вокруг, подметал песок на дороге. На ветвях голых деревьев уже проклевывались почки, ручейки звенели, как серебряные монеты холодной чеканки, стальная хитрость распускала все по нитке до очевидности. Хорошо помню это утро и то, как я, ощутив его ясность, вдруг, не знаю, как объяснить, почувствовал наконец, как легко и прекрасно быть живым. Между тем очень скоро все было смято глухим шумом колес машины. И снова я увидел себя одиноким, растворенным в долгом отсутствии. Неподвижность всего, что находилось внутри машины, за окнами которой быстро и непрерывно появлялись и исчезали деревья, дороги, жалкие домишки, что выскакивали на дорогу, создавала странное ощущение подвешенности во времени, которое испытываешь, находясь в темном лифте. И получалось так: что бы ни мелькало за окном машины, все уносило частичку моего внимания и оставляло меня пустым и растерянным. Толчея на коротких остановках на какой-то миг меня собирала. Но тут же, как только машина опять трогалась, я опять терял себя. И так до поворота на Селорико, где мной целиком завладели воспоминания о Гаме, который, казалось, вошел в машину, как это бывало раньше, и сел рядом. Крепкого телосложения, сумрачный Гама имел вид пленника. На нем все еще была семинаристская одежда, он ее, должно быть, донашивал, скорее всего именно так, и хотя галстук был красный или желтый, выглядел побежденным. Окруженный презрением и страхом, он чувствовал себя плохо и казался несчастным от обретенной им свободы, точно он ее не заслуживал. Мы долго разговаривали, с грустью перебирая прошлое, чувствуя себя по уши в грязи. Но потом машина стала брать подъем на Гуарду, и взгляд мой затерялся в больших пограничных горах, за которыми уже не было видно моей родной деревни. В этот самый момент и исчез из моих воспоминаний Гама. Однако я все же проделал тот же путь, как это бывало с Гамой: поел на станции и поздоровался с коллегами, когда сел в поезд. Однако никто не спросил меня о Гаме. Ни через год, ни позже, ни теперь. Никто никогда не вспомнил его храбрость. А между тем я уверен, что именно Гама назвал их жизнь не иначе, как тяжким крестом.