Скоро летние вечера под вечным небом стали опять удлиняться. И даже такая малость принесла мне столько нового и прекрасного, что я почувствовал себя почти спокойно. Теперь ночь была короткой, издалека приходил аромат созидания новой жизни, а утра — светлые, вселявшие надежду. Очень хорошо помню рождение дня по ту сторону больших семинарских окон, возвещавшее начало утренних молитв и ощущение своей энергии в утренней свежести. Помню хорошо и спад летнего зноя и, наконец, покой после захода солнца.

Когда пришел май месяц, нами снова овладел странный подъем жизненных сил и стремление к свободе с присущим восторгом и нежностью. В маленьком семинарском дворе снова благоухали фиалки, окрестные поля оделись в цвет надежды, а с приходом сумерек в жарком воздухе чувствовалось эхо короткого летнего дня. Вечер посвящался поклонению месяцу Девы Марии с подношением ей цветов, огней и гимнов. Это поклонение было красивым, литературным, как и Рождество, елей которого мы частенько использовали в наших сочинениях. Помню так же ясно, как печалились мы, когда наступал последний день поклонения и мы читали молитву «Прощай». Ореол очарования, далекая нежность рассеивались в воздухе и исчезали. И мы ощущали себя одинокими на пустынной горе, с грустью прощавшимися не знаю с какой иллюзией, но мягкой и молчаливой.

Когда же приходила июньская жара, мы молились по четкам на открытом воздухе, встав по четверо в ряд и образовав длинную колонну где-нибудь под тонкими каштанами, где обычно проходили переменки, или на вершине холма, подставляя лицо вечернему ветру. День, задыхаясь от усталости, медленно клонился к вечеру. Больше всего мне нравилось молиться, стоя на горе и охватывая взглядом всю долину и белую наготу семинарского здания, одиноко стоящего там внизу. И мне казалось, не знаю, как сказать, что все во мне молилось совсем не небу, которое всегда одинаково далеко, а печали вечера, который приносил мне отчаяние. Мрачные каденции возносились столбом вверх, парили какое-то время и потом рассеивались ветром. Подхваченный ими, я, паря над большим пространством, как и звук колокола, который я уже не слышал, тоже рассеивался… Или поспешно, если вдруг в этот час внизу проходил поезд и давал веселый гудок, уходил с ним, держась за его руку, пока в очередной раз не возвращался перепуганный незнакомыми землями. Следом за мной неслись весомые и плотные молитвы, затмевавшие небо. А вверху, в небе, закрывались два умиротворенных глаза и две большие руки простирались над землей. И темнота спускалась на мир, как божественный дар. Тогда мы осеняли себя крестом и спускались с гор. Я искал глазами Гауденсио, но мы почти не беседовали, так как дневная усталость не позволяла нам даже открыть рта.

* * *

И вот один из летних дней нам предстояло провести на природе. Такой день распорядком предусматривался раз в году, что и делало его особенно желанным. Из стен семинарии мы возбужденные выходили рано утром, обедали на свежем воздухе и возвращались к ужину. И это было большой радостью, хоть и утомительной, но она нас очищала целиком и полностью.

И на этот раз мы, как обычно, отправились на рассвете и несколько часов шли пешком по дороге и горным тропинкам. Каждое отделение следовало своим путем к определенному часу и месту, где все мы должны были встретиться и пообедать. Естественно, я хорошо помню, какое удовольствие благодаря Таваресу я получил в тот день на свежем воздухе. Но и дорого заплатил за это полученное удовольствие, о чем и хочу рассказать. Но прежде несколько слов о самом Таваресе. Как я уже говорил, Таварес теперь сидел в зале для занятий рядом со мной, это после того, как на первом году обучения его пересадили на место Гауденсио. И хотя питать к нему отвращение я стал именно с этого дня, презирал я его уже давно. Помнится, как однажды Гауденсио вполне справедливо пожелал узнать, почему же я так не люблю Тавареса.

— Если он тебе никогда ничего не сделал плохого! — спросил он.

Да, не сделал. И все же мое отношение к нему было искренним и чистым. И презирал я его по определенным соображениям, но не знал, как объяснить.

— Он — выскочка, — коротко бросил я Гауденсио, сочтя, что это что-то объясняет.

Таварес был образцовым семинаристом, дисциплинированным дальше некуда. Среди образцовых семинаристов мы различали два типа: один — сухо пунктуальный, а другой, по выражению Гамы, — ханжеский или медовый. Первый подчинялся семинарскому распорядку по-военному. Вот отец Мартинс, похоже, был именно таким семинаристом. У таких жизнь и поведение заключены в строгие рамки, они, как правило, краснощекие и работают синхронно, как заведенные машины. А вот ханжи всегда держат голову чуть склоненной набок, обкусывают карандаши зубами, всегда бледны или белы, как ангелы или лилии. И естественно, почитают святого Луиса Гонзагу. И те, и другие одинаково фанатичны в отношении исполнения распорядка. Особенно (так я думаю сегодня) меня в Таваресе отталкивало то, что он был образцовым семинаристом без основания. Нет, я не считаю, что он был настоящим лицемером. Как и не думаю, что свои обязанности семинариста он осознавал больше, чем другие. Однако между его дисциплинированностью и доводами рассудка, к ней побуждавшими, была определенная дистанция. Он вроде бы был формалистом поведения. Думаю, что у него в роду был священник. И вполне возможно, что он постиг манеру поведения будущего священника гораздо раньше, чем мы. Других доводов, чтобы питать к нему отвращение, у меня не было. А вот то, что его поведение нас оскорбляет, и чересчур, я бесспорно чувствовал. Позже, когда его посадили со мной рядом, я его возненавидел еще больше, потому что его непреклонность сделала мою жизнь еще труднее. В действительности же в течение всего года Таварес ни разу не открыл рта, чтобы что-то сказать мне, и ничего не сделал, чтобы привлечь мое внимание к чему-либо.

Именно поэтому я и отомстил ему на прогулке. Таварес и ему подобные на переменках и отдыхе, как правило, чувствовали себя не в своей тарелке. Их царством была тишина и дисциплина. Вне тишины и дисциплины они терялись, так как техника радости не была ими освоена. (Спустя время эти образцовые семинаристы отработали и свое поведение на отдыхе.) Таварес и на этот раз шел, испытывая определенную неловкость и ни с кем не разговаривая, разве что иногда с Палмейро. Однако всеобщая радость была так велика, что превысила добродетель Тавареса. И тут отец Мартинс, похоже, ненавидевший Тавареса как соперника, решил пощекотать его:

— А почему мальчик не радуется, как другие дети?

Таварес, уязвленный, съежился.

— Я радуюсь, сеньор отец Мартинс.

— Тогда бегай и прыгай, как другие!

Таварес смутился и побежал так неуклюже, что на повороте у него упал пояс от блузы. Поскольку это увидел только я, я быстро поднял его и сунул в карман.

— А где пояс? — спросил отец Мартинс, всегда требовательный к опрятности в одежде.

В замешательстве Таварес ощупал блузу. Он не знал. Без сомнения, потерял. Между тем пояс на блузе был строго необходимой деталью одежды семинариста, так как не носил пояса в семинарии только обслуживающий персонал. А потому внешний вид Тавареса, развевающиеся полы его блузы если и шокировали нас, то совсем не из-за строгого соблюдения семинарского устава, а потому что он напоминал нам слугу. И все мы от души хохотали, уж очень у него был смешной вид. Никогда я не видел его таким бледным, с мукой в глазах, не знающим, куда деть руки, и одетым как слуга, который вот-вот начнет мыть посуду или чистить лошадь. И особенно потому, что он был вынужден быть таким. Похоже, именно поэтому и ради соблюдения приличия отец-надзиратель решительно приказал:

— Если вы потеряли пояс, то подвяжите блузу чем угодно.

Я же и дал Таваресу бечевку. И хотя не знал, что можно сделать с его поясом, все же сохранил его.

Спустя какое-то время, напрыгавшись, набегавшись и изголодавшись, мы расположились на участке под большими деревьями. Двое слуг сняли с повозки две большие кастрюли с едой, которая очень скоро нас успокоила. О нашей свободе вовсю стрекотали сверчки, а с голубого неба и верхушек деревьев слетал ветерок, принося нам свое теплое задушевное дыхание. Так отдыхали мы до тех пор, пока отец-надзиратель не приказал нам встать. И тут же на месте, где мы сидели, все пришло в движение и все вокруг огласилось нашими криками. Вот когда я вспомнил о поясе Тавареса и нашел ему применение. Незаметно булавкой я приколол пояс к его блузе. И тут же все семинаристы обнаружили неописуемо смешной, волочащийся по земле хвост Тавареса. Добродетель была поругана. Это было дьявольски злое и остроумное изобретение, очень напоминавшее пытки, описанные в трактатах о святых. Все это мы почувствовали сразу, но, не зная, что делать, разразились диким хохотом. Между тем отец Мартинс решил узнать имя автора насмешки и с выразительной серьезностью, хлопнув в ладоши, спросил:

— И у кого же был пояс?

Он задавал этот вопрос трижды. Но все молчали. Радость от совершенного мною поступка наполняла мою душу, и я был горд собой.

Вечером во время общей поверки совести на меня снизошло наказание: до меня долетел первый вопрос, произнесенный набожным семинаристом-чтецом.

— Как я прошел свою последнюю поверку совести?

Молчание. Опустив опиравшиеся на ладони рук головы, семинаристы устало думали. Я вспоминал прогулку на воздухе, дороги, по которым мы ходили, деревни, встречавшиеся нам на пути, и чувствовал счастливую усталость.

— С благочестием ли я молился? — настаивал все тот же вопрошавший голос.

Долгое молчание царило над двумястами головами семинаристов.

— Уважителен ли я был к старшим?

И опять тяжкая тишина. Вдруг в моей памяти всплыл образ Тавареса с хвостом. Это была жалкая фигура, печальная в своем новом качестве животного и согбенная, точно хвост был тяжелым. И вдруг порыв смеха свел мышцы моего живота, горла и щек. Я яростно стал бить себя за это глупое веселье, но, как ни старался, оно не отступало. И снова мое тело напряглось от подкатывавшего смеха. Я сжал зубы, обозвал себя идиотом, сообщил себе обо всех ожидавших меня наказаниях и ужасе. И приступ хохота вроде бы отступил, убоявшись моих угроз, и я надеялся, что успокоюсь.

И вот, когда я меньше всего ждал того, он снова начался, схватил меня за горло, и я стал задыхаться, как бык, бьющий копытом, и кусал язык, губы, красный от напряжения и ярости. И вдруг в самый острый момент борьбы с самим собой в полной тишине раздался взрыв моего сумасшедшего хохота (еще одно ужасное проявление моей жалкой натуры), он достиг потолка и пола. И хотя мне не хотелось верить в то, что он прозвучал, прозвучал он громко как внутри часовни, так и вне ее, и тут же со всех сторон послышались отрывистые смешки. И в то же мгновение в мое тело вроде бы вонзились ножи. И я почувствовал себя всеми покинутым, потому что каждый, стараясь развеять сомнения, говорил:

— Это он! Это он!

Боже жертвенный, это был я. Это был я, и не было мне прощения. Да я и не просил его. И готов был понести заслуженное наказание. Между тем, как только кончился молебен, отец-надзиратель пожелал узнать, кто смеялся.

— Он! — объявил Таборда, обрекая меня на казнь. И тут же все, в предвкушении казни, меня окружили.

— Это он! Это он!

Но отец-надзиратель, видя мое смущение и беззащитность, не наказал меня.

И мы разошлись по своим спальням. Однако я все еще видел своих коллег, которые продолжали смеяться и, разговаривая друг с другом, показывали на меня издали пальцами. Обвинения меня оглушали, позор повергал ниц. И снова я нутром почувствовал висящее надо мной проклятие. Отец Томас положил конец болтовне и усмешкам. Но все равно даже в полной тишине я слышал обвинявшие меня слова:

— Это он! Это он!

Уснул я только под утро. Следующий день я не играл и не шутил ни с кем. Ко мне подошел Гауденсио и сказал мне:

— Зачем ты придаешь всему этому такое значение?

Между тем, предлагая мне подумать о значительности того, что было значительно, сам Гауденсио был так же печален, как и я. Сколько еще всяких маленьких бед нас тогда одолевало! Ошибки при чтении, строгое замечание, сделанное громким голосом, грехи нашей грубой натуры… Но как сегодня я считаю: «В Риме будь римлянином», и это не правило, а неизбежность.

Два дня спустя я стоял у двери в уборную по большой нужде и вдруг увидел идущего прямо на меня Таборду. И вот мы оказались один на один. Тут жажда мести охватила меня. А уж когда он решил опередить меня и сделал шаг ко мне, я бросил ему в лицо:

— Христопродавец! Галисиец! Христопродавец!

— Послушай, ты, скажи только еще одно слово, и я тебе выбью все зубы, — заорал Таборда.

Я обезумел. Бросился к нему, преградил путь. Одной рукой схватил его, а другой стал бить кулаком. От неожиданности он почти не защищался. Наконец, получив удар в живот, Таборда согнулся от боли и жалобно заплакал. И тут замаячила фигура отца Лино, который возвращался с прогулки и медленно направлялся к нам. Я оставил Таборду и, замирая от страха, стал ждать своей участи. Отец Лино умерил шаг, но продолжал идти на нас угрожающе. У Таборды была разбита губа, кровила щека, и он не переставая плакал. Отец-надзиратель внимательно осмотрел его лицо. Я затаив дыхание ждал его дальнейших действий. Наконец он вынес приговор:

— Вы идете к сеньору отцу Томасу, чтобы он вам оказал медицинскую помощь. Что же касается вас, то мы еще поговорим.

И ушел. Появились семинаристы, которые с испугом посматривали то на разбитое лицо Таборды, то на мое — гневное, но уже в «наморднике». Я пошел в уборную и пробыл там бесконечно долго. У меня было такое чувство, что я оставлен и раем, и адом, и ни Бог, и ни дьявол не желали мне ни в чем помочь. Одиночество показалось мне таким огромным и таким необитаемым, что не шло ни в какое сравнение с одиночеством моих греховных кризисов. Я не был способен ни думать, ни искать какого-либо выхода из создавшегося положения, кроме как сидеть в уборной и не выходить оттуда или бежать и кончать жизнь самоубийством. Теперь мне, безмерно усталому, полному ненависти и презрения, было тошно от себя самого. Я посмотрел на свои испачканные кровью руки и испытал позыв к рвоте. У меня было такое чувство, будто я был одним из тех, кто смотрел на меня с отвращением. Возможно, именно поэтому я и не плакал. И, понимая, что от судьбы не уйти, вышел из своего укрытия и отдался в руки палача.

Когда я вошел в зал для занятий, то увидел во взгляде каждого огромное любопытство и ожидание. Ясно было, что меня здесь давно ждали, потому что Таборда, лицо которого было в кровоподтеках и зеленке, уже вернулся из медпункта. Но именно его-то я тогда и не увидел. А увидел двести пар глаз, встревоженно на меня глядевших. Отец Алвес был на кафедре и тоже смотрел на меня с мучительным беспокойством. И тут, когда я уже направился к своему месту, я чуть было ни столкнулся с идущим ко мне отцом Лино и понял, что он ждал меня здесь с момента случившегося. Но поскольку он ничего не говорил мне, я отступил, давая ему дорогу. Но он остановился прямо передо мной. И гнусавым голосом, чеканя слоги, громко сказал:

— Идите в мою комнату за палматорией.

Отрешенный от всего происходившего, я вышел из зала и таким себя почувствовал усталым, что темнота коридоров показалась мне большой лаской. Шел я медленно и вспоминал прошлое, точно постарел в одно мгновение. Потом образ отца Лино стал подгонять меня и стер все воспоминания. Однако все же я вспомнил, как называли этого человека: наполовину служитель Бога, а наполовину служитель ведьм и дьявола. Рассказывали, что отец Лино очень часто днем, а то и ночью пускался по дорогам в горы, чтобы побродить в одиночестве. Жил он замкнуто, испытывая приступы острой и мрачной ярости. Маленький и белый, сухой от желчи и печали, он зверски наказывал нас, похоже, получая от этого порочное удовольствие. Со святостью во грехе он, следуя своей несладкой судьбе, никогда не смеялся и очень редко разговаривал. Но всегда стоял за суровую дисциплину во всем, и все мы чувствовали, что в каждой его косточке, в каждом нервном волокне тек холод яда. И все же этого странного человека мы не понимали и ждали, что будем отмщенными, поскольку знали все истории, связанные с отцом Лино. Мы даже знали, что в далеком прошлом в семинарии был один храбрый семинарист, который сумел не только противостоять отцу Лино, но и подчинить его себе. Только вот когда это было? И какой семинарист? Мы не знали. Но на какие только мифы не подвигала нашу фантазию наша боль?! Поэтому, идя по коридору, я думал о воображаемом герое, который мог бы отомстить за всех нас этой чуме…

Комната отца Лино находилась при спальне первого отделения. Дверь, когда я подошел к ней, была приоткрыта. Однако войдя, я ее закрыл, точно боясь шедшего за мной преследователя, и хотел побыть один какое-то время в этот тихий вечер, который я видел за окном. Косые лучи заходящего солнца освещали кроны деревьев, росших в саду, и вершины холмов, хранящих молчание. В свежем, чуть колышимом ветром воздухе к распахнутому небу неслись удары бочара. Глядя на все это и слушая, я замер перед окном, вознося безнадежную молитву. Потом взял палматорию и спустился вниз. Всеобщее беспокойство зала было вызвано беспокойством отца Лино, который с нетерпением поджидал меня у двери, прямой, маленький, белокурый и голубой, как преступная чистота. Не отводя от меня глаз, он взял из моих рук палматорию и приказал мне занять место в центре пустовавшего пространства, чтобы все могли получить удовольствие от спектакля. Я взглянул на отца Алвеса. Отец Алвес стоял на кафедре бледный и неподвижный. И отец Лино начал:

— Знаете ли вы, почему будете наказаны?

— Да, сеньор отец Лино, знаю.

— Объявите о своем поступке во всеуслышание.

— Я побил Таборду.

— Почему?

— Потому…

— Отвечайте, — настаивал отец Лино своим режущим, как нож, голосом.

— Потому, что я назвал его христопродавцем, а он ответил, что выбьет мне зубы.

— Таборда, — вызвал его отец Лино.

Таборда поднялся и подошел к нам. И сказал:

— Я ничего ему не говорил. Он назвал меня христопродавцем и начал бить.

Я запротестовал. Но как доказать? И умолк.

— Просите прощения, — приказал отец Лино холодно.

Это было слишком. Я стоял и молчал.

— Просите прощения!

— Простите, сеньор отец Лино.

— На колени!

Никакой другой возможности у меня не было. И я встал на колени и попросил прощения.

— Можете встать.

Он повернулся к Таборде:

— Можете сесть.

Я стоял один. Один, никого кругом. Отец Лино приготовил палматорию.

— Вытяните руку.

И я подумал: «Он же будет изо всех сил бить по моим рукам во имя Господа!» Но я достаточно силен, чтобы выстоять. И вытянул руку.

— Ближе.

Я сделал то, что он требовал. В зале стояла гробовая тишина. Кто-то, насвистывая, прошел мимо окна. Солнце, прощаясь, медленно спускалось с неба. Все находилось на своих местах. Отец Лино освободил руку и принял удобное положение. С уверенностью он поднял вверх палматорию и, чуть повернув ее, с силой нанес первый удар. Огонь тут же обжег мои пальцы, и я почувствовал, что кисть руки разбита. Но тут боль поползла к плечу. Однако прежде, чем я ощутил ее в полную силу, палматория вновь обожгла мою руку. Эхо вторило ее жестким ударам. Теперь мне показалось, что новая вспыхнувшая боль была более сильной, когда палматория вторично опустилась на руку.

— Другую руку!

Я не закрывал глаз, похоже, благодаря неведомой мне доныне внутренней силе, и даже не заплакал. И протянул вторую. Рукав сутаны отца Лино от наносимых рукой ударов упал. Он отбросил его и снова поднял вверх палматорию. Моя правая рука возвращалась к жизни, но была тяжелой и болела. И тут же сухой удар палматории разбил мою левую руку. Один за другим следовавшие удары только подчеркивали царившую тишину. Вокруг не было никого: только я и моя боль. Острая боль начала было подниматься вверх к левому плечу, когда новый удар обжег кисть снова. «Можешь бить меня, святой отец, сколько захочешь. Я выдержу. Бей, бей! Еще раз бей». И он бил. Наконец устал. Тут я взглянул на отца Алвеса. Стоя на кафедре, он был бледен как смерть.

— Час на коленях, — приказал отец Лино.

Я опустился на колени. Руки мои повисли, как плети. И так целый час я был предметом насмешек со стороны своих коллег и себя самого. Потом спустя какое-то время все обо мне забыли и, сидя за партами, листали свои книги. И все же время от времени я ловил на себе молчаливый и сострадательный взгляд отца Алвеса.