И вот, оказавшись перед лицом случившегося и своей непреклонной решимости и хорошо понимая, что, какие бы я ни предпринимал действия, теперь они будут только моими, я пришел к окончательному решению, что должен бежать из семинарии. Между тем после неожиданных каникул вернулись семинаристы, вернулись занятия и устав. До Пасхи оставался один месяц, и я как никогда верил в то, что он для меня в семинарии будет последним. Но я и представить себе не мог, что принесу в жизнь такое животное желание завоевать ее и такую большую человеческую память об умершем друге.

Однако восемь дней спустя после возобновления занятий произошел неожиданный эпизод, который несколько спутал мои воспоминания о Гауденсио. Случилось это, когда мы вернулись в аудиторию после переменки и вдруг увидели на стене что-то, что было прикрыто черным полотном. Все мы сели, однако несколькими минутами позже отец Томас приказал нам встать. И пока мы, стоя, ждали, открылась одна из дверей и вошел ректор. Он поднялся на кафедру и медленно, мрачным голосом стал говорить. Рассказал о жестоких днях эпидемии, о высоких божественных замыслах и, наконец, вознес хвалу добродетелям Гауденсио:

— Любовь к дисциплине, любовь и уважение к старшим, живая вера, которая его вдохновляла, делали из него образцового семинариста, подававшего всем пример. Однако неисповедимые пути Господа не позволили Гауденсио достичь священнического сана, что было его самой горячей мечтой. А раз так пожелал Господь, будем подражать примеру жизни Гауденсио, красоте его души, которой можно было только восхищаться, когда он был с нами. Гауденсио сейчас пред Богом. Попросим же его, чтобы он помолился за нас перед Господом, и позаботимся о том, чтобы уподобиться ему и его добродетели и любви к Христу. Мы уверены, что лучшей формой уважения его памяти будет четкое выполнение нашего долга, как выполнил он свой. Самым большим его желанием было достойно подготовиться к духовному сану и видеть во всех коллегах такое же страстное желание. Так выполним же наш долг, обновляя наши благочестивые намерения, укрепляя нашу веру и нашу любовь к Господу.

Потом, когда ректор закончил свою речь, кто-то сдернул черное полотно, и серьезное лицо Гауденсио взглянуло на нас со стены с неожиданным выражением всего того, о чем говорил нам ректор.

Я почувствовал себя преданным. Мне вдруг показалось, что Гауденсио перешел на их сторону и теперь принадлежал к той большой машине, которая последнее время нас перемалывала. И тут я вспомнил всю нашу жизнь, прожитую с ним в семинарии: наши прогулки по полю, наши разговоры, наши планы на спасение. Точно пораженный молнией, я опустился на стул и заговорил сам с собой:

— Как такое может быть, Гауденсио, друг? Я ведь тебя хорошо помню. Ты хотел сбежать из семинарии. Хотел. Я тебя помню хорошо! Вечером, когда мы поднимались в горы, ты спросил меня: «А что, если Бог не существует?» Как же это может быть, чтобы ты лгал теперь своим незнакомым мне выражением лица? Как же это может быть, если ты жил и надеялся на лучшее? Кричу я тебе молча и взываю к тебе, утраченному другу. Да, я тебя хорошо помню. Разве не ты надеялся на радость бытия и будущее? Я уйду из семинарии, друг, уйду отсюда. Я больше не могу выносить все это. Еще недавно был ты, был Гама, и вы оба помогали мне быть храбрым. Но теперь я один на один со своей храбростью. Это я знаю твердо и обещаю тебе, что стану победителем. И твоя дружба поможет мне в этой борьбе за свободу. А когда твой портрет попадет со стены в мусорный ящик, ты снова будешь со мной, мой товарищ, мой дорогой брат. И печальными вечерами я снова услышу твой вопрос: «А что, если Бога не существует?»

Я замолчал. Мои ногти впились в мое тело, зубы были стиснуты от ярости. И тут я поднял глаза и, когда снова посмотрел на Гауденсио, увидел в его глазах чуть заметную усмешку и в первый раз почувствовал братскую поддержку того, кто был по ту сторону жизни, но протягивал мне руку.

* * *

Пасхальные каникулы были короткими, и я должен был решиться и сделать шаг к намеченной цели. Дона Эстефания, чувствуя мою перемену и встречая мой твердый решительный взгляд, разговаривать со мной с прежней властностью не отваживалась. Моя уставшая от нужды мать обращалась со мной крайне осторожно и ласково. А я все время не переставая говорил себе:

— Ты должен, должен оставить семинарию. Кому как не тебе решать, как жить? Ведь мы один раз живем на свете! Так что и быть тому, чего не миновать.

И все же колебался. Перед глазами стояла мать с ее страстной мечтой о сытом будущем. И так до тех пор, пока судьба сама не подвела меня к принятию решения.

Накануне своего дня рождения доктор Алберто решил, что на этот раз будет его праздновать. И скорее всего потому, что в деревню он наезжал редко, а этот год обучения в Коимбре был, если я не ошибаюсь, последним. Вечером был устроен большой праздничный ужин, а когда стемнело, стали запускать ракеты, шутихи и воздушный шар. Однако прежде чем обо всем рассказать, я должен заметить, что не уверен, желал ли я, чтобы все случилось так, как случилось. Помню, что в этот день я был дома с матерью. Спустившийся весенний вечер был вселяющим надежду и сияющим от молодости солнца. Сидя на пороге дома, я смотрел на трогательную доверчивость птиц, греющихся на солнышке, и на всеобщую радость с ее спокойной и твердой уверенностью. Загоревшись энтузиазмом и отдавшись энергии окружающего, я почти не вспоминал о назначенной мне судьбе. И в этот самый момент услышал шаги матери и ее глухой смиренный голос:

— Что с тобой, сын?

Я повернулся и поглядел внимательно и долго в ее глаза.

— Со мной ничего, мама.

Тогда она села около меня и взяла мои руки в свои:

— Мой бедный сын. Мой бедный сын всегда такой печальный! Жить совсем не просто! Иногда я думаю, сколько же выпало страданий на мою долю. И на долю твоего отца. И на долю всех бедных людей. И говорю, а не лучше ли было тебе умереть во младенчестве, когда ты с братьями шел гулять на улицу, где ехали и ехали машины, но никто из вас под колеса не попал. — Она остановилась, испугавшись сказанного, и решила оправдаться: — Я не должна была это говорить, да простит меня Бог. Но чувствую нутром, что, может, и неплохо сказать это.

И как никогда раньше, мне показалось, что моя мать хотела бороться с силой большей, чем наша, но моя судьба была для нее безнадежной. И потому выходило, что я должен был стать священником, а она должна этого желать, и только машина, под которую я не попал, могла бы это предотвратить. Но теперь делать нечего. Я знал — не знаю, как объяснить, — знал, что мать моя сожалела, и очень, что сам я себя спасти не смогу. Ничего не поделаешь. Вот почему я почувствовал, что расстояние, которое мне предстояло преодолеть, если я хочу быть хозяином своего будущего, огромно. Однако именно в это время все внутри меня бунтовало, и сильнее, чем когда-либо. И я сказал себе: «Ты должен убежать, должен победить. Ведь никому тебя не жалко. Надо со всем порвать. Избавиться от чумы, от позора, от экскрементов. Я должен победить».

Как я выполню свою клятву, я не знал. Но был абсолютно в том уверен.

И ни часа, ни минуты, ни секунды не было, чтобы данный мной обет теперь был отвергнут. А потому в течение праздничного ужина я с полным безразличием относился ко всему, что слышал, как если бы был побежден раньше, чем убит. Ядовитый доктор Алберто с железной жестокостью продолжал посмеиваться надо мной и моей судьбой. Я же только зло поглядывал на него и молчал.

— Оставь его, — наконец сказала дона Эстефания, видя мое возмущение.

К ночи во дворе мы устроили так называемый деревенский праздник. Вначале запустили воздушный шар из пятидесяти долек. Он весь был в синюю и белую клеточку. За ним тянулся светящийся хвост из огней ракет которые я подпалил, и они одна за другой загорались в небе, освещая ночь. Потом мы запускали ракеты и шутихи. Однако дона Эстефания криком запретила детям играть с огнем:

— Не трогайте это! Не бросайте ракеты, они могут обжечь вас! Пусть это сделает Антонио.

Мне дали шутиху, я поджег фитиль. Раздавшийся оглушительный взрыв вызвал всеобщую панику. Но шутиха все-таки поднялась и сгорела в воздухе далеко от перепуганной насмерть доны Эстефании.

Потом мне дали бенгальский огонь, который загорелся таким красивым синим светом, что все сожалели, когда он погас. И потому что он был таким красивым, один из сыновей доны Эстефании захотел поджечь еще один, но сам. Однако дона Эстефания отлупила его по щекам и, чтобы покончить с доводами, произнесла:

— Я же сказала, ты можешь обжечься. Это сделает Антонио!

Да, конечно, моя плоть могла гореть. И гнев вспыхнул в каждой клеточке этой моей плоти. И я решил испытать ведьму, которая презирала мою жизнь, мою смерть и казнь моей плоти. Я взял ракету, поднес огонь к фитилю и ждал. Огонь шел по фитилю едва заметно, но с головокружительной быстротой приближался к заряду с порохом. Внутри меня был раскаленный железный стержень, глаза жег кислый запах огня. Затерянный в неожиданно воцарившейся вокруг тишине, я был один на один с собой и миром. Однако в самый последний момент перед взрывом, в ту самую минуту, когда все должно было произойти, я инстинктивно бросил ракету. А может, я не бросал ракету? Может, у меня было только желание ее бросить? Но как бы то ни было взрыв прогремел, и я остался без двух пальцев на правой руке. Мои барабанные перепонки лопались от кричавших вокруг людей, пришедших в ужас от моей жестокости. Но от боли я заплакал только ночью, окруженный любовью далеких звезд и тишины.