Все утро следующего дня я прождал, что меня вот-вот вызовут к ректору. И каждую минуту, едва черная сутана ко мне приближалась, думал: «Боже, уже». Но нет. И все же в конце перемены высокий, чуть сутулящийся отец Алвес положил мне на плечо свою широкую руку и сказал:

— Идите, сеньор, к ректору. — И тут же, притянув меня к себе и понимающе заглядывая в глаза, спросил: — Что же это ты, сын мой, сделал?

Я посмотрел без страха в лицо этому доброму человеку, который обращался ко мне, как к сыну, и доверительно сказал:

— Написал в письме, что хочу обратно домой.

— Ба! Детские глупости! — воскликнул он сам себе.

Я посмотрел на него, устыдившись его восклицания. Но тут один из семинаристов отвлек его из-за возникшего между семинаристами спора о штанге, и я остался один. Чтобы избавиться от одиночества, я бросился вниз по склону и на середине пути столкнулся с Гамой, который шел вверх. Он шел медленно, печатая каждый шаг, но с осторожностью, точно опасался в любой момент оказаться в ловушке.

— Куда это ты? — спросил он меня, не оборачиваясь.

Я остановился, посмотрел по сторонам.

— К сеньору ректору.

— Не бойся! — подбодрил он меня. — Как-нибудь…

— Что как-нибудь?

— Молчи. Никому ни слова. Никому ничего не рассказывай!

Что не рассказывать-то? Но Гама уже шел дальше, его обросшая голова была втянута в плечи, крупные руки висели по обе стороны туловища. На какое-то время я остановился, чтобы взглянуть на высившийся передо мной холм, но проходившие мимо семинаристы уже стали обращать на меня внимание и оборачиваться, и я снова пустился в путь. Миновал вереницу уборных, где у каждой кабинки стоял семинарист, прошел мимо забора, возле которого колол дрова один из работников, и не в пример обыкновению не позавидовал ему, как это делал обычно каждый раз, проходя мимо. Теперь, когда я уже находился в длинных семинарских коридорах, я сдерживал шаг. На меня давила тишина огромного здания, сковывал холод высоких потолков, тяжесть огромных нависающих балок. Повернув направо, я пошел по маленькой темной лестнице, что вела к спальням первого отделения и в часовню. В темноте спальни за ширмой один святой отец и трое старых ведьм считали грязное постельное белье. Теперь, проходя по спальне, я в достаточно широкую щель приоткрытых темных окон видел задушевное недвижное сияние этого вялого осеннего утра. В спальне пахло только что постеленным свежим бельем, начищенными ботинками и удивительным, едва ощутимым ароматом красной земли и солнца, находившихся далеко за пределами больших приоткрытых окон. Там был разлит покой, покой далекий и счастливый, свет спокойной невинности, переливающийся всеми цветами радуги, в гармонии с привычными уху звуками, что напоминало мне кротость спокойно уснувшего счастливого ребенка. Однако все это было открыто мною только теперь в тревоге и одиночестве, среди строго стоявших кроватей, под потолком с нависавшими балками, и в тишине коридоров.

Кабинет ректора находился рядом с часовней прямо посередине узкого коридора. У двери я остановился, взволнованный, сжавшийся от страха. Какое-то время постоял, не зная, что делать, затаив дыхание и слыша стук своего сердца, который напоминал мне стук часов, стоящих в пустой комнате. Потом поднял руку, чтобы постучать в дверь. Но страх заставил меня опустить руку. Наконец, осторожно, чтобы не пробудить вновь фурию страха, я постучал. И тут же, словно все это время меня здесь ждали, услышал голос ректора, нарушившего тишину словом:

— Войдите.

Поборов страх, я вошел. Закрыл за собой дверь и замер, словно пригвожденный к полу, один на один с ректором.

— Садитесь, — приказал он мне.

Я сел, убитый резкостью его тона. Однако ректор, читавший какой-то толстый том, на какое-то время предоставил меня самому себе. И я смог прийти в себя. Оглядел кабинет, он был светлый и аккуратно прибранный; сквозь приоткрытую дверь я увидел внутреннюю комнату, белоснежное покрывало на кровати, услышал песню бочара, который пел, работая под солнцем. И в этой интимной обстановке, среди неожиданного откровения окружающих вещей, я вдруг доверчиво поднял свой горестный взгляд на сидевшего напротив человека, втайне надеясь, что он добр и гуманен. Его глаза за стеклами больших круглых очков были опущены, он был спокоен и поглощен чтением, и я без страха наблюдал за ним долгое время. Безграничное желание покоя и нежности пришло ко мне откуда-то изнутри, как приходит ласковый сон на наш покрытый испариной лоб. Между тем ректор, придав лицу геометрическую четкость, отчего лицо его стало квадратным, бросил на меня, когда я снова укрылся в своем страхе, быстрый взгляд, словно ударил кием по бильярдному шару.

— Вам известно, почему вы здесь?

Охваченный страхом, я молчал. Глаза ничего не видели, руки висели, как плети, во рту пересохло. Ректор повторил свой вопрос, произнося слова по слогам. И я ответил:

— Да, да, сеньор ректор. Не знаю, нет, сеньор ректор.

Мы оба молчали, стараясь оценить мною сказанное.

— Так на чем мы остановимся? Знаете или не знаете?

— Думаю, из-за письма, но точно не знаю.

Ректор молчал, дав моим словам расползтись в тишине дома, вытечь из себя самих, лишить себя смысла. А я, которому больше нечего было сказать, уставился в пол и стал ждать, что будет дальше.

— Мальчик не чувствует себя хорошо в семинарии?

Мне представился благоприятный случай. Я недоверчивый, несчастный, подавленный одиночеством, жаждал мира. С комком в горле я сказал:

— Чувствую, сеньор ректор. Чувствую себя очень хорошо в семинарии.

— Тогда почему же пишете, что хотите домой? С вами плохо обращаются?

— Нет, хорошо, сеньор ректор. Со мной очень хорошо обращаются.

— Сеньоры отцы-надзиратели не друзья вам?

— Друзья, сеньор ректор, они мои большие друзья.

— Вы не сошлись с коллегами?

— Сошелся, сеньор ректор. Но… Но иногда я очень скучаю…

Глупость моего поражения привела меня в отчаяние, мне захотелось плакать. Но я собрал все силы своего тщедушного тела, чтобы не расплакаться, и, вонзив ногти в ладони рук, сдержался. Ректор, похоже, заметил мою борьбу и, ослабив натянутые было поводья, разъяснял мне теперь очень уклончиво о высочайшем благодеянии Бога, который обратил на меня свой милосердный взгляд, о священническом сане, о покровительстве доны Эстефании, этой набожной сеньоры, которая спасла меня от столь обычной судьбы подобных мне людей. И, возводя глаза к потолку, где должен был присутствовать Бог, или сокрушенно закатывая их, он начал повествование моей печальной истории, которую я с большим вниманием слушал, потому что, как оказалось, я ничего подобного не знал. Отец мой умер, мать была бедной женщиной, и я барахтался в грязи моей судьбы, да, это так. Но то было детство, мое детство, и ничье больше. Между тем ректор раскрывал мне ожидавшее меня будущее: голод, усталость, мрак и гибель. И все это сообщалось холодным, бесстрастным голосом — стерильным инструментом пытки и истины. В какой-то миг тишины, ласки солнца и радовавшего душу стука бочара я поднялся со стула. И почувствовал, не знаю, как объяснить это, но почувствовал, что бочар, солнце и все то, что было миром, порочно и принадлежит греху и грязи.

Из ректората я вернулся побежденным, но полным благодарности, потому что хоть и велико было мое преступление, но ректор меня не наказал. Поэтому мне, втайне гордому, что из серьезной опасности я вышел целым и невредимым, захотелось вдруг громко кричать о доброте ректора и о величии Господа Бога.

И я написал своей матери, хваля семинарию и восхваляя будущее служителя Божьего.