«Запечатлеть движение» — так охарактеризовал один португальский критик творческий импульс Вержилио Феррейры. Действительно, проследить путь человеческой мысли, сквозь все преграды рвущейся к истине, движение памяти, траекторию фантазии, уловить неслышный пульс времени в разноголосице сиюминутной суеты — вот круг задач, не перестающих занимать писателя на протяжении тридцатилетия его литературного труда. «Сегодня, как никогда, мир полон проблем, и именно роман способствует раскрытию проблемы, как таковой», — утверждает Феррейра. На сегодняшний день он — автор двенадцати романов, двух сборников рассказов и многочисленных эссе и переводов.

Феррейра стал одним из первых португальских писателей, отважившихся раздвинуть границы романного жанра: он синтезировал романный, публицистический и лирический строй. Наряду с такими своими соотечественниками, как Фернандо Намора («В вихре перемен», 1975) или У. Таварес Родригес («Распад», 1974), он стал создателем нового жанра, который португальская критика называет «романом-эссе-поэмой», — жанра, позволяющего полно и многоохватно отразить сложную современную действительность, не расставаясь при этом с субъективно-лирическим принципом ее освоения. Вержилио Феррейра родился в 1916 году в городе Мело. Начальное образование он получил в католической духовной семинарии, затем поступил в лицей, где специализировался по португальской словесности. К этому времени — ему девятнадцать — увлечение литературой становится уже серьезной страстью, Феррейра поступает в университет в Коимбре и начинает занятия на отделении классической филологии. Здесь ему открывается целый мир: юноша зачитывается трудами античных писателей, философов. Он ищет в диалогах Платона, рассуждениях Аристотеля ответы на глобальные вопросы, которых собственный жизненный опыт пока не может ему дать. «Что есть человек? И что не есть?» — эти слова из оды Пиндара, позднее давшей эпиграф к одному из его романов, становятся «ключом» ко всему творчеству Вержилио Феррейры. Еще студентом он начинает писать. Однако не только любовь к древним авторам формирует его вкус (хотя именно своему классическому образованию Феррейра обязан глубокой эрудицией, и отдельные мотивы, реминисценции и цитаты из античных поэтов и философов будут часто встречаться на страницах его произведений), — в годы обучения в университете он знакомится с творчеством современных бразильских поэтов и романистов, а, немного позднее — с португальским неореализмом.

Первое время творчество Феррейры развивается в русле этого течения. Неореалистические традиции, заложенные Алвесом Редолом и Фернандо Наморой, Мануэлом да Фонсекой и Карлосом де Оливейрой — отказ от мира «пресыщенной красоты и сентиментальных горестей» ради кричащей правды о жизни обездоленных, — привлекают Феррейру новизной и бескомпромиссностью постановки вопроса об «уделе человеческом».

Трагическому давлению жизненных обстоятельств, коверкающему людей, социальное положение которых вынуждает их вести недостойное человека существование, посвящены первые романы Феррейры «Путь далек» (1943), «Там, где все умирает» (1944), «Вагон „Ж“» (1946) и другие. Вагон «Ж» — железнодорожный фургон самого низкого класса, нечто вроде теплушки для перевозки скота — становится символом участи тех, кто нищ и бесправен. Жизнь — поезд, и нелегко тем, кому выпало путешествовать в вагоне «Ж»! Описывая в одноименном романе быт португальских трущоб, Феррейра подчеркивает, что для его несчастных героев кризисная или, как говорят экзистенциалисты, «пограничная ситуация» стала будничной нормой, ибо в таких условиях человеческая жизнь обесценена, сведена к «выживанию».

Действительно, одна из героинь романа, полунищая матушка Борралю, без конца рожает детей, уже заранее обреченных на несчастья. С малых лет они вынуждены отправляться «в люди», старшие сыновья сидят по тюрьмам, дочери пошли по рукам… Муж ее — инвалид, безработный, которого родные дети зовут дармоедом и вслух мечтают о его смерти. Наконец терпение семьи иссякает, и родные везут парализованного Шико в больницу, чтобы доктор дал ему какое-нибудь сильнодействующее снадобье и Шико «поскорее всех развязал». Доктор, конечно, отказывает, и тогда на обратном пути несчастный инвалид, собрав последние силы, вырывается из рук сыновей и падает под проносящийся мимо грузовик…

Шико сознательно приносит себя в жертву, чтобы смогли «продержаться» остальные. Но откуда у этих Борралю такая воля к жизни, откуда силы, чтобы поддерживать эту неистребимую жажду «быть»? Что-то, видимо, есть в человеке вечное, несгибаемое, что не отнимает у него даже в минуту крушения последнюю надежду, позволяет мечтать и ждать перемен, как мечтают и ждут молодые Борралю под звездным небом на пороге своей хибары.

Увлеченный этой проблемой, Вержилио Феррейра в 50-е годы отходит от неореализма, художественные возможности которого он плодотворно использовал для исследования «внешнего» слоя человеческого бытия, того, что в одном из своих эссе он назовет потом «пространством видимого». Противопоставляя обнаженно-публицистическому описанию жизни исследование «внутренних» законов человеческого существования, формирования личности, Феррейра теперь ставит своей задачей творческое освоение «пространства невидимого».

Проблема человеческой личности, ее силы и слабости, ее осуществления в современном мире, отныне становится центральной в творчестве писателя. В эти годы Феррейра испытывает значительное влияние экзистенциализма. Он пишет о трагическом противоречии между мрачным безвременьем салазаровской Португалии и живущей в каждом человеке жаждой вечности, между невозможностью применить свои силы и неограниченностью человеческих стремлений. Он готов воскликнуть вслед за испанским писателем и философом Унамуно: «Я жажду бессмертия… Мне оно необходимо!» Смерть абсурдна не потому, что прерывает бытие, а потому, что кладет предел человеческим свершениям. Феррейра понимает ее, по Сартру, как «превращение в ничто моих возможностей». Полноценная личность, по Феррейре, всегда стремится к «истинному быть» в противовес «конформистскому существовать», она активна, устремлена к идеалу. Самое трудное — остаться самим собой, сохранить свое лицо и избежать нравственной аморфности. Для Португалии времен фашистской диктатуры все это было отнюдь не отвлеченными вопросами, ведь от того, как решит их для себя каждый португалец, зависел завтрашний день страны.

Поэтому публикация в 1959 году романа «Явление» стала настоящим событием в духовной жизни страны. К негодованию правящих и католических кругов, Феррейра выступил вразрез с официальной версией довольства и гармонии в душах португальцев.

«Явление» — роман-диспут о человеческой жизни, роман о человеке, принесшем на суд людской свои сомнения и поиски, и о том, как город его, философа и «чужака», не принял.

…Середина 40-х годов. Молодой учитель Алберто Соарес приезжает работать в провинциальный город Эвору. (Это — автобиографические реалии. Здесь Феррейра прожил четырнадцать лет, здесь начал работу над «Явлением» и освоил профессию преподавателя, которой остается верен и по сей день.) И сразу же, с первых страниц, читателю передается его двойственное отношение к городу: Эвора является восхищенному взору как шедевр древней архитектуры, памятник человеческому гению, запечатленный в камне, — и раздражает как косная, самодовольная провинция, оплот дельцов-свиноводов. Это место, где, по выражению одного из жителей, опасно «иметь больше четырех классов образования», показать духовное превосходство. Это город, жители которого «отгораживаются высокими стенами» не только от прохожих, «но и от всего мира». И таким-то людям пробует открыть свою душу Соарес! Родители учеников и директор лицея, где преподает новый учитель, противятся нововведениям: где это слыхано, чтобы дети почтенных родителей воображали себя в сочинениях то официантом, то портнихой и писали работу от имени слуг! Манера преподавания Соареса возмущает жителей Эворы не только потому, что тот, по их мнению, замахивается на их неприкосновенный социальный статус, но и потому, что «приезжий философ» учит детей думать…

Герой Феррейры живет напряженной, богатой духовной жизнью, и у него постоянно возникает потребность поделиться с другими своими раздумьями. Недавно похоронив отца, Алберто теперь не может не задумываться о смерти, о человеческом уделе и загадочном в своей краткости феномене жизни. Если смерть неминуема, — а в рай и ад юноша не верит, — то как «оправдать», обосновать логически это дарованное человеку чудо — жизнь?

Феррейра вкладывает в уста Алберто свою мысль об уникальности каждого человека. Индивид, у Феррейры, заключает в себе целый мир, вселенную с собственным неповторимым внутренним строем. Окружающая человека действительность, преломляясь по законам его — и только его — восприятия, опыта, настроения, становится его действительностью. Сколько индивидуальностей, столько бесценных миров. Вся жизнь, постепенное развитие личности, формирование своего «я» и познание законов окружающего мира — это «явление» мира человеку. Оно само состоит из бесчисленных частных «явлений» — так, Алберто суждено пережить явление фантастически красивого города Эворы, явление возлюбленной, явление смерти отца… «Явление» у Феррейры — частица окружающего нас мира, преломленная сквозь уникальное восприятие каждого из героев. Поэтому каждое явление неповторимо, оно должно быть обязательно осознано, оценено человеком, как откровение, озарение.

В мироощущении Алберто уживаются противоречивые настроения: восхищение, тоска и недоумение. Со смертью человека исчезает то хрупкое построение, что создано впечатлениями, мечтами, памятью, исчезает «явление», а в нем — целый мир. Рассуждения не приводят Алберто к солипсизму, он сознает, что объективно существующий мир не исчезнет, угаснет лишь крохотная самосознающая частица — мозг…

Но трудно примириться с тем, что прекрасное переживание — такое, как волнение, катарсис, восторг, вызванные музыкой маленькой Кристины, когда все, кто слышал в ее исполнении ноктюрн Шопена, словно сделались мудрее и чище, — существует в нашем сердце, лишь пока мы живы и помним. Отсюда — желание, настоятельная потребность передать это ощущение еще кому-то.

Но оказывается, что это невозможно. Опыт показывает Соаресу, что человек ни с кем не может поделиться той уникальной картиной мира, которая у него сложилась. Даже родному человеку свой внутренний мир не передашь — что-то потеряется в словах, в попытке сформулировать оттенки ощущений. Как ни любит Алберто свою семью, попытка добиться понимания ни к чему не приводит. Ему не дано спасти мать от одиночества, вернуть смысл ее вдовьей жизни, не дано преодолеть растущее отчуждение между братьями.

Если даже ему удается добиться того, чтобы поняли его, то он сам оказывается неспособным понять другого. В такой замкнутый круг попадают его отношения с Софией Моура. Даже в минуты наибольшего накала страсти Алберто чувствует стену между собой и обнимающей его женщиной. Это не близость, а любовь-отчаяние двух одиноких людей, а со стороны Софии — еще и попытка что-то доказать себе и Алберто, бросить вызов городу, перешагнуть какую-то грань несвободы. Алберто и София встречаются и расходятся, так до конца и не узнав друг друга, и позднее Алберто сделает горький вывод: «Я никогда не любил тебя, София. Я просто знал, что твой жизненный путь идет через меня, и я пропустил тебя». Люди, как прохожие на узкой дороге, «пропускают» друг друга — какой жутковатый образ! Он как бы символизирует в миниатюре конфликт романа. Эвора вот так же «пропускает» через себя Соареса, чтобы избавиться от «смутьяна» и поскорее забыть.

Философию молодого учителя находят опасной. Он, по его собственным словам, «покончил счеты с богом» и часто твердит о божественности самого человека, которая начинается с самосознания, «ибо человек лишь тот, кто познал свой внутренний голос, самого себя». А познав себя, уверовав в свое величие, свои силы и возможности, человек непременно придет к вопросу: для чего? Это «для чего», которое всю жизнь не дает покоя Соаресу, представляется благовоспитанным и процветающим жителям Эворы весьма опасным. Зачем тревожить летаргический сон городка? Ведь кто знает, какой подтекст может оказаться у этого «чисто» философского вопроса…

«Для чего» звучит в исполненном неподдельного горя рассказе старого крестьянина, хозяин которого в один прекрасный день обнаружил, что у сеятеля «рука уже стала не та» и что старик не справляется с работой. Для чего он прожил долгую жизнь, полную труда, душой сросшись со своей родной землей, предчувствуя в каждой горсти зерна, в каждом мощном броске семян чудо будущего урожая?.. Неужели теперь, когда руки старика ослабли, он будет отброшен с пути, лишен того, что составляло весь смысл его жизни? Так и не добившись объяснения, старик кончает с собой.

Да и сам Алберто пока еще не способен найти удовлетворительный ответ на свой вопрос. Но Эвора растревожена. Сначала Соаресу отказывают в праве прочесть публичные лекции для горожан, затем выживают и из лицея. Наиболее яростного противника Алберто находит в лице Шико, преуспевающего инженера и друга семьи Моура. Воинствующий прагматик, он в принципе не приемлет всяческие сомнения и «для чего». Его лозунг — «хлеб и гордость» — по сути оборачивается чистой демагогией, а рецепты спасения человечества, разрабатываемые на собраниях «комитета спасения человека», членом которого он состоит, и мечты о «прогрессе» сводятся к одной цели — возможно скорее достичь уровня «общества потребления». В спорах Алберто и Шико, когда учитель предостерегает инженера от грозящей такому обществу опасности бездуховности и отчуждения личности, звучит и авторский голос, исполненный тревоги за будущее своей страны: «…ибо тогда-то и распустятся цветы одиночества и морального удушья, зараженные еще неизвестным вирусом человеческого несчастья…»

Так в чем же смысл безвозмездно дарованного нам чуда жизни, как «реализовать» на земле все возможности, все богатства личности? Как сделать жизнь достойной «божественности» человека? Самый простой и мудрый ответ на это Алберто получает от Томаса, старшего брата. Землевладелец, отец десяти детей, Томас далек от философии, ему непонятно беспокойство брата, чуждо ощущение неудовлетворенности и внутреннего разлада. «Я очень ясно ощущаю себя. И не только себя, но и то, что является частью меня, — моих детей, что спят крепким сном, работников, с которыми я разговаривал, и землю, которой я помогал трудиться. И все это так, словно и я — часть чего-то очень большого, что идет от меня к знакомым мне людям, от них — к знакомым моих знакомых, и в прошлое, и в будущее». Участь Томаса завидна, ведь в разобщенном современном обществе, где рушатся все и всяческие связи, ему удалось сохранить «микромир», нечто вроде патриархальной общины, где каждый ощущает себя «частью чего-то большого», и, как в старые добрые времена, оставить свой след на земле — значит оставить после себя детей, добрую память и всходы колосьев…

Однако, несмотря на симпатию Феррейры к этому персонажу, кредо Томаса не воспринимается как искомая панацея от всех сомнений. Ведь Томас и его ферма — своего рода «телемская обитель», утопия, возможная лишь как островок покоя в мире всеобщей нестабильности… Но так или иначе разговор с братом приводит Алберто к мысли о необходимости оставить что-то после себя миру, выразить себя, а не только ограничиться познанием своей личности. Так, постепенно, Феррейра подводит своего героя к порогу между самоанализом и деянием.

Но это оказывается самым трудным. Алберто видит, как перешагивают порог люди, близкие ему по духу, — София, Ана, Каролино. Ана, одаренная незаурядной волей и умом, сгибается под тяжестью своего горя и смиренно возвращается к вере, ограничиваясь отныне жаждой личного счастья, покоя. Символична ее последняя встреча с Алберто: сделав выбор, приняв свою судьбу, она отрешенно сидит на террасе в своем поместье, а за оградой, на адском солнцепеке, «согнувшись в дугу, словно грешники на покаянии, мужчины и женщины жнут хлеб»…

Иное дело — София. Там, где она родилась и воспитывалась, в эпоху безвременья и отчаяния, для нее не нашлось алтаря, на который она могла бы принести свое бесстрашие, непокорность и жажду деятельности, того самого деяния, которое увековечило бы ее на земле. Она «жаждала улучшить мир», как сказал о ней Алберто, мечтала вложить свою жизнь в один поступок. Но эта жажда «истинной» жизни лишь толкала ее от одного мужчины к другому, из монастыря в университет, из Эворы — в столицу и в конце концов привела к гибели.

Страшнее всего путь, выбранный Каролино. Мысль Алберто о «божественности» человека он понимает на свой лад. Идею совершенствования он подменяет идеей вседозволенности, свободу преобразователя мира — свободой «уничтожить чудо», или, по Феррейре, «явление», неповторимую человеческую жизнь. Для Соареса «бог умер» означает, что теперь человек стал хозяином мира — в идеале мудрым и добрым. Для Каролино — «Человек есть бог, потому что может убить». Невольно вспоминаются слова Петруши Верховенского из «Бесов»: «Знаете что, я бы на вашем месте, чтобы показать своеволие, убил кого-нибудь другого…» Каролино тоже, убивая Софию, «показывает своеволие» — утверждает свою, ложно понятую, свободу.

Противопоставив радость созидания тем, кто в условиях диктатуры, преследований и террора поднимал на щит ницшеанское понимание свободы и насаждал культ насилия, писатель утверждал: «Вырастить цветок или сделать винт — гораздо большее мужество», чем добиваться самоутверждения ценой утраты человеческого в человеке. А тем, кто проповедовал смирение или предавался отчаянию, он противопоставил вечную, неистребимую веру в будущее, в то, что «человек должен построить свое царство, найти свое место в жизни, на земле, среди звезд». «Не спрашивайте меня, как достигнуть всего того, о чем я говорю, — заключает свою страстную исповедь его герой, — почва хороша, но строить город еще не время. Однако пора понять, что нужно строить… Во всяком случае, я мечтаю об этом, мечтаю, как о воздухе, который мы вдыхаем на вершинах победы, как о сдержанной, тихой радости тех, кто дошел до этих вершин».

Роман В. Феррейры — спор незаконченный, столкновение вопросов, так и остающихся открытыми. Мечта о «новом городе», о «царстве, достойном человека», конечно, еще не предвидение тех перемен, что произойдут в Португалии пятнадцать лет спустя, хотя и в то время уже были люди, стоявшие на позициях активной переделки общества. Но пока, в разгар жесточайшей диктатуры, трудно было представить себе, конкретный путь к этим переменам, поэтому ни сам писатель, ни его герои не видели еще того материала, из которого будет заложен «город». Но они знают: чтобы быть достойными и жить в нем, надо во что бы то ни стало пронести в себе тепло человечности и надежды.

«Что сделал ты с надеждой?» — вновь и вновь спрашивает себя Жайме Фариа, герой самого, пожалуй, грустного произведения Феррейры, романа «Недолгая радость» (1963). Одинокий, изможденный старик в опустевшей, заброшенной деревеньке, Жайме упрямо цепляется за место, где ему грозит голодная смерть, за пустой дом, где когда-то был счастлив. Расцвет и упадок деревеньки, краткий период благосостояния жителей был связан с горными разработками, которые затем перевели куда-то еще. Но для Жайме эти дни далекого прошлого означали иную «недолгую радость» — впервые, самозабвенно и страстно, он полюбил женщину. Но она была женой горного инженера и покинула Жайме, как только закончились разработки… Но не только непрочность человеческого счастья угнетает старика, его терзают догадки о том, что и счастья-то, может, не было. Скорее всего, он был лишь игрушкой в руках инженера и его жены. Все обречено, все непрочно, проклятые вопросы повторяются и остаются без ответов, и человек либо «ломается», либо несет свою ношу, подобно Сизифу — мучительно и бессмысленно. «Но человек не вымирающая порода», — говорит Жайме в споре с самим собой. Казалось бы, он устал надеяться, но что, как не надежду, завещает он своему сыну, которого все ждет в безлюдной деревушке и которому мечтает сказать: «Начни все с начала!»

«Продержаться» — слово, означавшее в ранних романах Феррейры физическое выживание, стало после выхода в свет «Явления» синонимом силы, позволяющей человеку сохранить цельность своего «я», отстоять свои убеждения. Слово это незримо присутствует в подтексте каждого произведения зрелого Феррейры. Любимые герои писателя выдерживают экзамен на духовную стойкость. Но что, если однажды им придется пережить разочарование, обнаружив, что надежда их «окрашена в цвета отречения и усталости», как это кажется безымянному герою рассказа «Письмо»? Ведь в «Явлении» речь шла о человеке, у которого все было еще впереди, а в начале 70-х годов у Феррейры появился новый герой, подходящий к концу своего нелегкого жизненного пути. Так как же прожита жизнь — не случилось ли так, что в стремительно меняющемся мире идеалы молодости грозят обесцениться, как вышедшие из употребления монеты? Это особенно больно, если человек на пороге старости, и давняя мысль о преходящем человеческом существовании стала, как никогда, угрожающей.

Само название последнего, созданного в канун революции романа Феррейры — «И вот уже тень…» (1973), — служит как бы напоминанием о непрочности, «бренности» жизни, о постоянно подстерегающей нас тени, готовой упасть и накрыть собой все — память, любовь, силы, плоды трудов наших. Тень — это еще не сама смерть, это сумерки жизни, старость.

…Одинокий пожилой человек с утра до ночи сидит в пустой квартире перед стенкой с книгами, комкая в руках записку жены, а в записке наспех нацарапаны два слова: «Я ушла». Разочарования, сомнения, ссоры, что в последнее время обрушиваются на него как из рога изобилия, заставляют предположить в записке особый смысл; «Ушла совсем». Сознавая, однако, что это невозможно, Жулио Невес — так зовут пожилого человека — все же дает волю фантазии. И вот перед нами ощущения и переживания человека, которого действительно постиг бы такой удар. Ему удается надолго заставить нас позабыть об эксперименте «раздвоения», о том, что была где-то в начале романа эта двусмысленная записка, ставшая точкой отсчета для «романа в романе». Игра захватывает, и читатель вместе с героем примеряет маски, погружается в романную стихию, несмотря на то что эпизоды со всей очевидностью создаются прямо по ходу действия. Ведь, пока мы увлеченно следуем по лабиринту его воображения, Невес не двигается со своего места в гостиной и не сводит взгляда с книжных полок… Но когда жена Невеса наконец возвращается домой (ведь на самом деле она просто ходила за покупками), все становится на свои места, и весь вымысел оказывается лишь сырым материалом для очередного романа. Ибо герой Феррейры — писатель.

Это позволяет максимально приблизить голос персонажа к авторскому, но только приблизить — ни в коем случае не слить их! А голос Невеса, его «я», в свою очередь порождает другое «я», того Невеса-двойника, от которого ушла жена, но опять-таки их голоса не спутаешь, хотя персонажи все время дробятся, двоятся, порой заменяют друг друга, словно отражаясь в бесчисленных зеркальных гранях.

«И вот уже тень…» — роман-монолог, точнее, «монолог с вариантами», где субъективное начало организует обрывки, фрагменты реальной действительности, подчиняя их мощному императиву творческой фантазии, чередуя и сопоставляя два плана, всегда равно весомых в творчестве Феррейры, — жизнь и мечту.

Роман, складывающийся из подходов к сюжету, из его вариантов, из прикидок и набросков писателя, когда персонажи не только двоятся, но меняются местами и ролями, заставляет нас вспомнить «Назову себя Гантенбайн» Макса Фриша, рассказы Хулио Кортасара или «Дофина» — роман современника и соотечественника Феррейры — Жозе Кардозо Пиреса. Эксперимент здесь не игра, не дань моде, а поиск — спорный, но интересный — одного из путей к более полному самовыражению, самораскрытию, стремление избежать малейшей фальши, неискренности.

Каждую догадку проверить с ходу, в импровизированной ситуации, противоречивые стороны одного «я» разложить на плечи двух своих двойников — и все для того, чтобы как можно ближе подойти к ответу на мучающий писателя вопрос: что несет с собой неминуемый закат — гордость за ненапрасно прожитую жизнь или стыд поражения?

В каком-то смысле «И вот уже тень…» — это роман-поединок. Писатель и Старость наедине, лицом к лицу. Невес делает попытку подвести итоги.

Они неутешительны. Не только потому, что на первый план выступают унизительные признаки физического старения, немощь плоти: очки, сутулость, вставные зубы. Важнее то, что приметы старости, рефреном звучащие в его размышлениях, усугубляют внутренний разлад. Ведь страшнее старения тела старение духа, тот момент, когда, по выражению Гете, «дух устает от самого себя» и человеку кажется, что он пережил свои идеалы… «В моей жизни состоялось все. Больше ничего не будет. Все мечты осуществились, верней сказать, исчерпали все, что было в них прекрасного…» Символом такой «исчерпанной мечты» становится фотография Элены на стеллаже — юной девушки, выходящей, подобно Афродите, «из глуби морской». Со временем она станет его женой и матерью Милиньи — женщиной, утратившей красоту, суетной, мелочной, жадной…

Фотография Элены — постоянно оживающий в памяти стоп-кадр, а дальше — как в замедленной съемке: Элена выходит из воды, ритм убыстряется, прошлое оживает. Прошлое восстанавливается подчеркнуто нелинейно. Память как бы выхватывает из тьмы отдельные сцены, жесты, фразы, озаряя их вспышками забытых ощущений.

Музыкальное начало организует поток сознания Невеса и стилистически и композиционно. Но теперь, в отличие от поэтической упорядоченности «Явления», звучащей на одном дыхании, это уже «гармония беспорядка». На протяжении всего романа играет пластинка, которую Невес ставит несколько раз подряд (многозначительная деталь: музыка постоянно накладывается на какофонию ремонта в квартире наверху), и соответствующие места партитуры задают ритм — то плавно нарастающее крещендо, то обрыв, то подхват темы, которая все время повторяется в разной тональности. Это позволяет Феррейре передать динамику образов путем «кальки» одних и тех же наиболее характерных деталей, образующих все новые и новые комбинации.

Есть «точки», к которым воспоминания возвращаются снова и снова, они начинают восприниматься как ненавязчивый лейтмотив, как «ключевые слова»: «Вы явились из глуби морской?» Этим все началось. И «Как ты постарела» — это уже приметы конца, готовой надвинуться тени.

Иногда мысль, как заигранная пластинка, по нескольку раз проходит один и тот же круг ассоциаций. Казалось бы, это совершается невольно, но нет: каждый раз блеснет что-то новое, сместится какой-нибудь ракурс, послышится иной акцент. Мысль Невеса ищет в повторениях еле заметную точку, некий микроклимат, задаваясь вопросом: где берет начало то, что потом станет инерцией совместной жизни, взаимным безразличием, непониманием? Когда прочнейшие узы стали чистейшей фикцией? Когда слова, в которые вкладывал всю душу, перестали что-либо значить? Когда жизнь — полнокровная, насыщенная, отдаваемая творчеству и любви, обернулась лишь «сном тени»? Где-то Невес «свернул» со своего пути, предал себя. Так где же? И снова перед мысленным взором «прокручиваются» переломные ситуации его жизни.

Постепенно выкристаллизовывается новое ощущение: причина не в том, что Невес что-то сделал не так, а в том, что многого не сделал. Были минуты, когда необходимо было что-то предпринять, сказать, а он не предпринимал и не говорил. Пропустил тот момент, когда Элена стала отдаляться от него, не переубедил, не удержал Милинью, не высказал правду в глаза этому приспособленцу Тулио…

И, желая не столько компенсировать упущенное, сколько убедиться, что выбор был, что все невзгоды не фатальны, фантазия вновь начинает свой путь с перекрестков жизненного пути, на сей раз отправляясь в те стороны, куда Невес в своем реальном прошлом не ходил. Так рождается еще один пласт романа. К прошлому примыкает неосуществленное.

Звучат непроизнесенные слова, используются упущенные шансы. Невес представляет себе продолжения, которых не получили многие эпизоды из его реального прошлого: «Я все-таки пошел к Элии…», наплывами возникает несколько вариантов этого визита. Интересно, что фактически разница между вариантами незначительная — то Невес отступает сразу, то пробует объясниться, то смущенно колеблется, — результат от этого не меняется: он отвергнут.

Образ Элии неоднозначен. В нем для старого писателя концентрируется и новое и вечное, то, что он не приемлет и перед чем преклоняется. Элия, подруга его дочери Милиньи, и их друзья поднимают на щит философию, глубоко чуждую Невесу как писателю и перечеркивающую нее человеческие ценности, которые тот защищал на протяжении всей жизни. Как раз в то время, когда старый писатель пересматривает свою жизнь шаг за шагом, на него грозят обрушиться целые сонмища «новейших» теорий и похоронить под широковещательными декларациями молодежной богемы не только смысл — жизни, истории, человеческих отношений, — но и необходимость поисков этого самого смысла. Да и сам Невес порой готов с горечью говорить об «износе» истории, но никогда — в этом его позиция смыкается с авторской — он не назовет историю абсурдной, никогда не согласится видеть перед собой лишь сегодняшний день, как это цинично предлагает Милинья, и не заменит любовь модным словом «либидо», как Элия. Масштабы этого спора надо понимать шире, нежели традиционное противопоставление «отцы и дети» или внутренний конфликт «Невес — Элия». Это — принципиальная позиция самого Феррейры, своеобразный вариант ответа на его извечное «для чего?». Но все же Элия — шанс «начать все с начала», не завести банальный роман, а отогреться у огня чужой юности. Поэтому Невес-двойник, плод фантазии Невеса-первого, вызывает скорее сострадание, когда, как нищий, вымаливает милостыню — не любви, так хоть проблеск интереса.

Знаменательно, что герой Феррейры с самого начала, еще до того, как мысленно «отправиться в путешествие», предугадывает конец, в истории с Элией все заранее известно, эта поздняя страсть обречена и в мечтах и наяву. Поэтому постепенно грань между воображаемым и явью стирается, реальность бесцеремонно вторгается в хрупкий мир фантазии, и все чаще в словах, адресованных Элии, проскальзывает обращение к Элене… И уже не различишь лица женщины, которую Невес-двойник ласкает на пляже, пока настоящий Невес раздумывает об этом в своей одинокой квартире — то ли это Элия, то ли девушка с фотографии, но это уже не важно, потому что правда выходит победительницей из схватки с иллюзией и заявляет о себе вселенским воплем беспомощного Невеса: «Очки, где мои очки, я ничего не вижу!»

Таким образом, в истории с Элией Невес приходит к выводу о том, что «все дороги от перекрестка» вели в одну и ту же точку. Однако это не признание ограниченности человеческих возможностей, не логически выведенная необходимость принять свою судьбу без борьбы. Феррейра философски обосновывает несовпадение жизненных траекторий Невеса и Элии. Эта девушка для героя — шанс вернуться в прошлое, повторить свою молодость и, возможно, избежать ошибок, когда-то допущенных с Эленой. А исправить прошлое не дано, и оно всегда с нами, как и бремя наших просчетов, поэтому даровать Невесу Элию — хотя бы в мечтах — значило бы расписаться в капитуляции перед ее философией «жизни сегодняшним днем».

То же — с Милиньей. Постоянно возвращается воспоминание о «трудном разговоре» с ней, вернее, о том, что не было сказано, внушено еще до того, как понадобился этот «трудный разговор». Разговора фактически не было: каждый, не слушая и не пытаясь понять другого, пытался сформулировать свое кредо. А главные слова Невес уже произносит опять-таки в своем воображении, в пустой комнате дочери. И опять-таки, даже в воображении, она не может понять, но он уже слишком устал — даже не мечтает о понимании.

Наступит момент, когда Элена не выдержит и упрекнет мужа: «Копаешься в одних только ненормальностях, вечно занят собой, ничего вокруг не видишь. Человек может умереть у тебя под боком, ты и не заметишь… Что происходит с твоей дочерью? Тебя это когда-нибудь интересовало?» С горьким чувством Невес вынужден принять упрек. Всю жизнь он не щадил себя для творчества, в центре которого стояла проблема человека, проблема самопознания личности, но выходит, что абстрактный человек заслонил живого, и пока писатель, считающий себя гуманистом, был погружен в свои отвлеченные штудии, самые дорогие люди «могли умереть у него под боком»… В этот парадокс Феррейра вкладывает свои сомнения, насыщая ту линию романа, что связана с проблемой художественного творчества, массой автобиографических реалий.

Это прежде всего ощущается в рецензиях на последние книги Невеса. В «Откровении», раннем романе Невеса, который критик хвалит, нетрудно узнать «Явление» самого Феррейры. Так же «Ничто», в связи с выходом которого Невес подвергается нападкам за «сгущение красок» и упрекам в самоповторе, — это, по всей вероятности, «Круглый ноль» (предпоследний роман Феррейры). Критика высоко оценила «Откровение» и прочила начинающему писателю славу, однако исследование «пространства невидимого» и безрадостные выводы из наблюдений Невеса оказались далеко не безобидными — разлад в душах его героев все четче отражал разлад в «пространстве видимого», в обществе, где им выпало жить.

Другой образчик критики (на сей раз ругают «слева») — статья «Реквием писателю, или Способ отрешиться от действительности», типичный пример вульгарно-социологического подхода к анализу произведений Невеса. Расплывчатые формулировки, натяжки, штампы и более всего задевшее старого писателя обвинение в том, что он оплакивает утрату ценностей «доживающей последние дни буржуазии»… Обидно потому, что всегда старался дать понять: пугает утрата общечеловеческих ценностей… А ровесники Тулио, Милиньи, Элии рубят сплеча, относя к «буржуазным», а потому безнадежно устаревшим ценностям доброту, душевную щедрость, даже интерес человека к человеку.

Строже критиков и врагов Невес судит себя сам: «О, господи, из всего, что было моим, ничего при мне не осталось… Все — иллюзии: и женщина, что была со мной и ела со мной за одним столом, пока мы не стали грызть друг друга, и дочь, что была у меня и была не моя, и искусство, что создано мной и сводится к пыли, покрывающей мои книги».

Жулио Невес, конечно, не перечеркивает всего написанного им за годы упорного труда, не ставит под сомнение свои идеалы. Но способ познания, так сказать, путь к идеалу, метод отображения реальности, вдруг перестает удовлетворять его. Он никогда не бежал от действительности, но, может быть, останавливал взгляд на мельчайшей ее частице — личности, и поэтому не смог охватить, познать мир в целостности? Это уже — размышления не только Невеса-писателя, но и самого Феррейры.

Наступает такой момент, когда и фантазия — волшебное «а если» и — допустим — перестает утешать, ибо отчуждение проникает и в вымышленный мир, там разрушает недолговечные утопии Невеса, и все возвращается на круги своя — «Где мои очки?» и «Ты так постарела».

Единственным островком покоя остается комната со стеллажами. Все, что вне ее, находится в постоянном движении, ибо это «все» — сложная предреволюционная португальская действительность с назревшими, но еще не разрешенными вопросами и противоречиями политической жизни — преломляется в призме внутреннего смятения Невеса и предстает как бы не в фокусе.

Раздвоение героя позволяет Феррейре расширить поле зрения. Воображение Невеса-первого раздвигает стены и впускает в комнату современность с собраниями различных политических группировок, литературными дебатами, вернисажами, театральными и кинопремьерами. Шаг из комнаты — и начинается царство аллегории. Ирония писателя направлена не столько против конкретных партий и литературных школ Португалии, объект ее должен пониматься шире, обобщеннее — это целые направления политической и эстетической мысли на Западе.

Даже гонимый с места на место своим отчаянием, Невес не теряет способность ориентироваться, задаваться вопросами, изучать. Все посещения им собраний и диспутов включены в общий философский контекст романа. Феррейра не случайно выводит фигуру неизвестного старичка, которого Невес то и дело обнаруживает спящим во время самых жарких дебатов. Этот глухой ко всему «свидетель» символизирует позицию, неприемлемую для писателя. При всей своей иронии Феррейра отнюдь не равнодушен к тем, кого описывает: далеко не в одинаковом ключе описаны «партия лысых» в черной одежде, пугающе знакомым жестом выбрасывающих вперед руку, и «партия мускулистых парней» в рабочих комбинезонах…

В отличие от похрапывающего старичка, Невес жадно стремится постичь объективное содержание эпохи. Что же ему мешает? Невес сбит с толку, он переживает кризис доверия к лозунгам, ярлыкам, демагогическим приемам в сочетании с модными терминами — ко всей этой псевдореволюционной словесной шелухе «левейших левых». Так что неприятие Невеса (и самого Феррейры) относится не к смыслу, который вкладывают в свои слова «мускулистые парни» на собрании, а к той особенности политической жизни на Западе, которая позволяет эти слова обесценивать. Невес рад бы разделить с «парнями» их энтузиазм — но что, если завтра ему попадется юнец, «цитирующий Маркса при покупке новой машины»? Герой Феррейры сожалеет, что среди людей, «взоры которых обращены к будущему», он «так плохо видит вдаль», что у него нет их молодости и сил, чтобы дотянуться до Истории, которая для него теперь «Слишком высокого роста».

Что же касается собратьев по перу, то они — увы! — тянут правду искусства каждый в свою сторону, лишая его главного — гуманистического, объединяющего людей содержания. «Расчеловеченное» искусство — это в первую очередь творчество абсурдистов и «черный юмор», который Феррейра печально характеризует как «смех над смехом». Породить эти «огрызки смешного» могло, по его мнению, лишь «время Духовного оскудения». Комедия, которую видит Невес — смесь «драмы жестокости» и примитивного фарса, — как раз и является квинтэссенцией того, что он сам (и Феррейра) считает враждебным подлинному искусству — сочетание цинизма и отчаяния. Устами и пером Невеса Феррейра противопоставляет модернистскому «черному юмору» смех, «рожденный самой жизнью».

Феррейра подвергает критике и эксперименты структуралистов. Анализ поэтического текста, услышанный Невесом, построен как «поток означающих» и напоминает окрошку из терминов, почерпнутых во всех областях знаний — от политэкономии до психоанализа. А картина модного художника, содержание которой велеречиво комментирует гид, апеллируя все к той же «системе знаков», представляет собой просто замазанный черной краской холст.

Черная пустота картины и «голый текст», равно как и научная база, подведенная под эти произведения, начисто лишенные содержания, принципиально противоречат той задаче, которую ставит перед собой настоящий художник. Книга должна «рассказывать, ибо люди хотят знать, чтобы видеть — есть смысл или нет». Долг писателя — «быть глубоким и всепонимающим. Быть сильным», — утверждает Феррейра.

«Быть сильным» до конца старается и его герой. Но не значит ли это одиноко нести свой крест, как делал это дядя Анжело?

Не случайно память Невеса возвращается к забытому родственнику. История дяди Анжело — как бы еще один путь, еще одна возможность выбора. Рассказ о человеке, который не пожелал примириться с распадом оркестра и, оставшись в одиночестве, сам писал себе приглашения на репетиции и гордо шествовал по городу как единственный участник парада, превращается у Феррейры в экзистенциалистскую притчу. Но, включая ее в контекст размышлений Невеса, писатель дает возможность прочесть ее полемически: да, дядя Анжело выстоял, не подчинился обстоятельствам и остался верен идеалу своей свободы, которую он понимал как «свободу доиграть свою партию несмотря ни на что». Но из одной лишь партии трубы не выйдет симфонии, и ни радости, ни утешения не принесет эта музыка людям — таков смысловой итог истории этого трагико-абсурдного подвига. К ощущению ущербности такой жизненной позиции подводит Феррейра и своего Невеса.

Впрочем, есть еще позиция Милиньи: «Остановить жизнь в миг максимальной полноты», ее и Элии вера в то, что «когда-нибудь самоубийство станет обязательным». Отказ от идеалов, сформированных обществом потребления, от самодовольного конформизма, от обывательских заповедей — «откладывать на черный день, экономить, осторожничать, жаться, скупиться даже на чувства, хранить фотографии, быть добродетельным, скряжничать над полным сундуком и отправляться в могилу, так и не узнав, для чего прожита жизнь…». И желание взять от жизни все, пока есть время. Взять — и уйти. Об этом фильм, который Невес смотрит, вообразив своей спутницей сначала Элию, затем Элену. Символично двойное название картины (португальский вариант — «Вечность», название на языке оригинала — «Седые волосы»), заключающее в себе философскую дилемму: уйти из жизни «в миг максимальной полноты» или дожить до старости, когда вся притягательность существования, казалось бы, утрачена? Характерно, что Элии фильм нравится, Элене — нет.

Выбор героев картины, которые предпочли самоубийство старению и угасанию любви, не может найти отклика в душе Невеса, как не может он примириться и с тем, за что ратует дочь. В активе таких, как Милинья, лишь две возможности — «взять» или «отказаться», такой вариант, как «дать», оказывается просто вне спора… А для Невеса именно в этом слове и откроется искомая истина.

В момент отчаяния и опустошения, когда, казалось бы, человек готов отступить, сдаться без боя наступающей «тени», он все же находит в себе силы для последнего рывка: «Надвигающаяся ночь, я в ночи, слепой — что мне еще сказать? И внезапное озарение — да скажи это, скажи именно это. О том, что все кончается, о близящейся ночи, о непобедимой человеческой мечте начать с начала. Быть в вечности. Быть».

И перед вдохновенным актом созидания отступает ночь: «Книга. Вдохнуть еще раз то, что есть во мне человеческого». На пороге, за которым «уже тень», поделиться с людьми опытом нелегкой жизни, плодами раздумий, тревогой за человека — и неиссякающей верой в него. Не «уйти» и не просто «доиграть свою партию», а выстоять и, вопреки усталости и отчаянию, «творить красоту для людей». Эти строки Вержилио Феррейры объясняют выбор эпиграфа. Слова VIII Пифийской оды Пиндара:

Счастье смертных мгновенно возрастает, Мгновенно и падает долу… Мы единодневны. Что есть человек и что не есть? Люди — сны тени… —

посвящены «Аристомену Эгинскому, борцу». Зная о «единодневности», краткости своего земного пути, античный герой снова и снова выходит на битву — и побеждает. Ибо не мысли о бренности, а вера в свои силы движут им, вера в «сияние смертных». И в романе Феррейры это сияние, «свет, данный Зевсом», о котором говорил Пиндар, — вдохновение, творчество — оказывается сильнее знания о смерти. Португальский писатель мог бы повторить слова, сказанные в свое время Германом Гессе, когда тот метафорически определил двумя словами суть и смысл своего «Степного волка»: «Моцарт и бессмертие».

Есть в романе одна нота, настойчиво пробивающаяся сквозь нарастающую растерянность Невеса. Это блестящая авторская ирония, не позволяющая спутать Невеса и Феррейру, допускающая возможность отстраненного восприятия лирического монолога героя: «Напиши-ка трактат о старости, увесистый том о конечности сущего и высокопарную трагедию ночи». Невес действительно напишет книгу «Сумерки», и тут наконец голоса писателя и героя сольются, потому что это будет в конечном счете не «трактат о конечности сущего», а гимн жизни, которая бренна и нелегка, но прекрасна, и человеческому разуму, способному победить смерть.

И вот перед читателем два романа Вержилио Феррейры. Первый, «Явление», знаменует собой поворот к «пространству невидимого» в творчестве писателя, а последний из написанных пока, «И вот уже тень…», становится, по мнению португальской критики, вехой возвращения к «видимому», но теперь уже на новом, более высоком уровне. Проблема человека, его стойкости, прочности его гуманистических идеалов решается в творчестве Феррейры далеко не абстрактно. Умение нерасторжимо срастить сложную философскую ткань романа с самой «плотью» сегодняшней жизни, со множеством актуальнейших вопросов из области искусства и морали, политики и религии, делает его одним из выдающихся мастеров португальской прозы. В сложном контрапункте смыслов и образных пластов «невидимое» у Феррейры обретает контуры, как обретает силу вера писателя в «рассвет» — в широком смысле — и величие человеческого духа.