I

Вставляю ключ в дверь, поворачиваю дважды, затем нажимаю на ручку. Ее нет дома. Правда, иногда она запирается изнутри даже днем. Говорит, что боится воров. В газетах чего только не пишут. Поставила три замка вместо прежнего единственного, обила дверь железом сверху, снизу и сбоку. Замки все сложные, как на сейфе. Но она редко запирается на три сразу — значит, вышла. В квартире удушливая жара. Солнце накаляет ее со всех сторон: лето. Дом — башня, такие прогреваются сильнее. Он словно гигантский стеллаж, разлинованный по полкам; пойду в кабинет, посмотрю — может, она оставила записку? Потому что обычно она перед уходом оставляет записку. Почти всегда. «Пошла в кино», «Пошла к таким-то», «Иду к портнихе», «Я в парикмахерской». Но тут меня снова обдает жаром, в доме жарко, я было забыл. А может, из-за того, что она ушла — куда? — внезапный страх, отчаяние. И затем волна жара. Рубашка прилипла к телу, пропиталась потом. Я не пошел в кабинет. Сначала принять душ? И тут подозрение неожиданным уколом. Нет, оттяну неизбежное. Кабинет в самом конце коридора, я снимаю пиджак.

Снимаю пиджак, выйдя на пляж, ни души на желтизне песка, снимаю туфли, снимаю очки, долой все знаки моего унижения, ты появляешься вдали, совсем крохотная, невесомая, я вижу тебя, вижу, ибо знаю, что час настал, любовь моя, mon amour, my love, жженье в глазах, непереносимая нежность.

Снимаю пиджак, раздеваюсь догола, становлюсь под душ. Прохладные струйки колют тело со всех сторон, кожа немеет, покрывается пупырышками. Торопливо намыливаюсь, хлопья пены. Снова открываю душ, неистовая струя, мыло медленно смывается, закрываю кран. Жар мягко распирает шершавость пор, вливается в тело под растирающим его полотенцем. Взять пижаму. Горячая. Сунуть ноги в домашние туфли — не надо. Шлепаю босиком по ковру. Легкая дрожь пронизывает послушные мышцы. Сажусь на софу, на одной ее ручке записка, читаю. Чернила красные. «Я ушла». Сижу с запиской в руке. Потом роняю ее, закрываю глаза, легкий озноб по всему телу. Резко встаю, иду в спальню, кое-что из белья на полу. Ящики выдвинуты. Медленно смеркается.

Сижу на диване, взгляд блуждает по комнате. На стеллаже играет солнце, луч чистый-чистый. Пробивается сквозь штору — видимо, так — касается первой полки, первой книги слева, это «История музыки», ставлю пластинку на проигрыватель. Проигрыватель новый, подарок от нее мне на день рождения. Тут целый комбайн, ищу то, что мне нужно, не нажать бы не на те клавиши. Вещь повторяется бесконечно, называется «Рассвет». Ее назвали так в насмешку, думаю я, голос утра всегда исполнен торжества — даже для тех, кого не ждет победа. А тут рассвет безмятежный. В этой мелодии. Не предвещает ни побед, ни поражений. Ни печали, ни радости, музыка — и только, в этой музыке — очевидность жизни — о чем ты грустишь? Я не грущу. Подхожу к лоджии, смотрю вниз, на пронизанные светом деревья — как мне нравится эта мелодия. Я слушал ее, пока она не проникла мне в кровь, почему ты грустишь? Когда не знаешь почему, еще грустнее. Нет, никаких приступов тоски сейчас, ни в коем случае. Быть мужчиной, вот и все. Принимая большие и малые радости, неприятности — повседневные и те, что переворачивают всю жизнь — с мужеством, которое нужно для того, чтобы просто жить. Но это внезапное одиночество, внезапное чувство беспомощности; оно обволокло меня, я — словно в пустыне. Благие намерения, ну да, благие намерения. Они всегда не во благо. Наши ощущения принадлежат, нам самим, их творит наше тело и все, что внутри него. Но мысли наши — результат работы какого-то механизма, существующего отдельно от нас и купленного в одной из тех лавок, где торгуют мыслью. Нет, есть, конечно, и другие случаи… Но лучше не думать. Как бы то ни было, я снова на диване — а что мне делать? Думать. Разве так уж трудно думать самостоятельно? Непозволительная роскошь. Луч солнца, чистый-чистый. Живой. От пола до потолка — сплошная стена из книг. Среди них, вкраплениями, — ящики для бумаг. На одном стеллаже фотография Элены — почему ты не взяла ее с собой? Все-таки крупица твоего присутствия. Это было на юге, на пляже — сколько лет назад? Явившаяся из волн; и твои белокурые волосы. Длинные.

Я вижу их блеск, они освещают все пространство радостью — там, на другом конце пляжа.

Моментальный снимок, запечатлевший твою прелесть — и на нем твоя счастливая улыбка. Увековеченная для небытия. Твоя улыбка. Ты красива. Не теперешняя ты, постаревшая, — ты так постарела. Блондинки старятся раньше.

Кожа на шее вся складчатая, как у индюшки. Ранняя старость. А на этой фотографии — в самой поре совершенства, в самой силе красоты. Жизни. Высокомерная солнечная белоснежка. Mon amour. Волна вскипает, пенится — и ты шагнула вперед, блеснуло бедро. И смех твой в воздухе, в утреннем сиянии. Я смотрю на тебя сейчас, словно вижу впервые. Купальная шапочка в руке и распущенные волосы — как трудно дается радость. Крохотный треугольник чуть приспущенных трусов, узкая полоска лифчика. И быстрый поворот всего твоего нагого тела. Четкость и свежесть линий, трепетных, нервных, как у молодого зверя. Маленькие груди, стан, сужающийся в талии, тонкий и гибкий. И бедра. Налитые, тяготеющие к земле. Мощнейшие вместилища продолжения рода. Я поселил там нашу дочь, и она стала расти, родилась. Твоя плоть, борение сил, мучительные судороги, терзающие тебя. И память о физических муках вошла тебе в плоть, осталась на всю жизнь — больше детей не будет. Смотрю на тебя. Твое тело. Всего лишь поле постижения жизни — а что еще? Больше ничего. В моей жизни состоялось все. Больше ничего не будет. Все мечты осуществились, верней сказать, исчерпали то, что было в них прекрасного, за исключением одной-двух, но сейчас разговор не о них. Я «писатель», вот так. Вкусил славы и ее радостей, в том числе денежных — что мне в том? Я словно один из тех вельмож, что владеют огромным дворцом, но занимают в нем только угол, — впрочем, нет, и это сравнение не подходит. Я проецирую себя по всему дворцу и за его пределы, и все же я здесь. Внутри своего тела. Первая и последняя истина. А за ее пределами — игры воображения, созданные за счет все того же тела. Говорят, это и есть величие, человеческое начало, торжествующее над началом животным. Господи. Я хочу быть животным! Самообман. Не быть тебе животным. Либо дух, либо все кончено — так обстоят дела в старости. Напиши-ка трактат о старости. Когда страсти изжиты и пыл угас, вот тогда-то дух наконец свободен. Напиши. Или увесистый том о конечности сущего и высокопарную трагедию ночи — о, господи. Хотел бы я быть животным. В полном смысле слова. Тем самым, полностью приемлющим свою долю, вся жизнь свелась к элементарным требованиям желудка и, главное, того, что пониже, там, где созидается все живое. И больше ничего, любимая, по поводу твоей фотографии, сделанной там, на южном побережье. В тот раз Элена сказала мне:

— Нет.

— Почему нет?

— Смешной вопрос. Вы меня не интересуете. Найдется немало женщин, которых вы заинтересуете. У вас уже есть имя, вы уже напечатали книгу.

— Две книги.

А Элия сказала:

— Поймите, для меня это не имеет значения. Человек вызывает интерес сам по себе, а не тем, чем является он для других людей.

— Но если я и являюсь чем-то для других людей, вина не моя.

— Вы хотите, чтобы я сказала вам, что вы стары?

— Но я не стар.

— Да ведь стол или стул стар оттого, что давно сделан. Даже если им и не пользовались.

Mon amour, my love. Не хватит языков, чтобы сказать тебе, что ты для меня. Если бы хоть эта музыка сказала. В своей сдержанной меланхоличности, колеблющейся меж радостью и горечью. А может, предшествующей им. А может, наступающей потом. Слушаю музыку, погружаюсь в забытье, записка лежит на полу. Читаю сверху: «Я ушла». Явившаяся из волн, как во времена богов. И солнце. Падает на твои светлые волосы, озаряет твое ликующее тело. Явившаяся из волн — явившаяся из книг, стеной стоящих снизу доверху во всю ширину комнаты. Пятьдесят лет постижения, ты до и после, пластинка остановилась. Но ты так постарела. Машины на улице. Шум моторов нарастает. Он на пределе. Телефон. Кто звонит? Снова звучит пластинка.

II

Звонит Милинья. Я снимаю трубку — а вдруг это ты? Но это всего лишь Милинья.

— Что ты сделал матери? — спрашивает она. — Что между вами произошло на этот раз?

Но в голосе ее безразличие. Да и в вопросе тоже. По-моему, наши отношения с Эленой — один из комплексов нашей дочери; хотя у нее почти нет комплексов. У нынешней молодежи нет комплексов. Как это вы умудряетесь, у нас столько их было. По любому поводу. Один из ее комплексов — чтобы родители не развелись. Но она и сама еще не развелась, когда ты разведешься? Вышла замуж за этого кретина Тулио, литературного критика, мерзавца, которого я выпестовал и который меня же оплевал. О господи! Если бы ты внушил мне побольше ненависти к нему, чтобы разогнать горечь. Ничтожество, во всем меня копировал. Даже в почерке. Даже в том, что носит очки. Кажется, даже в имени, его зовут Тулио. Меня зовут Жулио.

— Не знаю, что случилось, дочка. Оставила записку, в записке сказано: «Я ушла». Откуда ты узнала?

— Почему бы вам не прекратить ссоры раз и навсегда? Но ты всегда был размазней.

— Откуда ты узнала, дочка?

— Она позвонила из автомата.

Вышла за подонка. Хоть бы ты наставила ему рога, дочка, — хотя среди молодежи рога теперь не в счет, все так упростилось. Он вечно вертелся у нас дома. Как-то раз я застал их за разговором и тогда же сказал ей, что… Но, может, все дело в том, что жизнь отвергает меня. Непохороненного покойника со скопившимися за все эти годы мыслями. И жар в крови, от которого все становилось правдой. Жизнь отвергает тебя, даже в лице твоей дочери, которая принадлежит уже не тебе, а себе. В чем суть моей привязанности к Милинье, хотел бы я знать. Ты родилась, это случилось в дождливую ночь, в марте. Глаза мои заволокла нежность. Музыка мягкая, прислушиваюсь, это третья часть. Земля медленно пробуждается в прохладном свечении росы. И сдержанная меланхоличность, словно избыток меня самого, — какой весомостью наделено все, — кроме бюрократизма жизни, расписанной по графам, кроме ее предсказуемой механичности. Всегда ты был размазней — я всегда был «писателем», «писатель»— вот кто я. Избыток меня самого, уходящий в голубизну пространства, в предвечерний зной. Наливаю себе виски, бутылки спрятаны на книжных полках, прикрыты культурой. Элия давала моей дочери уроки. Философии. Так оно было. Terminus esto triplex, maior, mediusque, minorque, прекрасно помню, как все началось. На юге, на пляже. Mon amour. В тот раз ты явилась из волн, на тебе была блузка, сквозь которую просвечивали, розовели груди. Может быть, ты упала в воду с борта прогулочного катера или явилась из глуби морской? Я был одет провинциалом, спросил тебя:

— Вы явились из глуби морской?

Вот дурень, ведь был уже вполне-вполне литератор, мастер на фразы тонкие, глубокие, недоговоренные, так-то. Ты так рассмеялась, белый треугольник трусов приспущен, над ним видна узкая полоска смуглой кожи. Ты так рассмеялась, господи. Я несчастлив. И внешность у меня несчастливая. И к тому же эти очки, очки, я воспарил с их помощью, но красота по ту сторону очков, а я-то — по эту. Может, от виски станет легче, выпей. Прижмуриваю глаза, что же мне делать? Гул машин в отдалении, между ними и мною — неизмеримое расстояние, отделяющее меня от всего на свете. Ты так смеялась, всю жизнь ты смеялась, ты и твои сестры, словно я — твой дефективный дядя Анжело. Твой смех слышится мне с большой фотографии, кажется, я сам ее сделал, это было, когда Эмилия уже родилась, чрево твое вечно девственно. Mon amour. И вдруг я в ярости поднимаюсь, разыщу тебя хоть в аду.

Миг победы, потому что красота — не для меня, хоть я постиг ее, постиг, хоть она живет в моем творчестве, я творю ее для других. Говорят, творю? И тогда я освобождаюсь от всего унижающего и выпускаю ее на волю, и она летит вдоль моря, и я иду, нагой, напряженный, а вдали ты, крохотная, хрупкая, и солнечный пляж безлюден.

Какой он блестящий, луч солнца, нет, я не двинусь с места. Стрелка из света, и в ней клубятся мельчайшие пылинки. Она вонзается прямо в культуру, поджигает ее, воспламеняет, трепетная предсумеречная зачинщица беспорядка. Бьет чуть наискось, сейчас запалила корешок какого-то поэта в разделе поэзии. Каждый день — книги, книги, они словно колода карт в моей жизненной игре. А что ты выиграл? Есть, пить, любить — о, господи. Хотел бы я быть животным — самообман. Не быть тебе животным. Многослойными напластованиями — музыка, поэзия, романисты, рассказчики историй для ребяческого воображения, я тоже там. И философы, ищущие ответы на все «почему», хотя если чуть спуститься с высей этих поисков, все становится безнадежным, болтуны, уже три тысячелетия упражняющие свое говорильное устройство. И ученые. Исследователи, эрудиты, долбилы: история, экономика, точные науки с теориями, готовыми к употреблению. И специалисты по всем религиям, дворняжки, роющиеся в мусорных бачках, что выставлены за вратами веков вперемежку с порожними, ожидающими, когда заполнят их тома документов вселенских соборов: луч озаряет корешок какого-то поэта — что за поэт?

Мысленно я уже у входа в кафе «Атена», в этом кафе их тьма-тьмущая, оптом и в розницу, сегодня банкет в честь одного. Там всегда банкет в честь одного из них по четвергам, начало примерно в половине седьмого — Элия. Резко вскакиваю — где ты сейчас? Телефон.

— Нет, сеньора, вы неверно набрали.

Какая нелепость, женский голос в трубке. Удивительно похожий на голос Элены. И острота отчаяния, нечего терять — все уже потеряно. Поднимаю себя на высоту своего униженного достоинства — «чего ты хочешь?». То была не она.

— Вы неверно набрали. Нет здесь никакого Адама.

Я Жулио. Жулио Невес, писатель, автор двух десятков книг, некоторые распроданы полностью, величайшая библиографическая редкость, весьма ценимая букинистами. Элена сейчас там, в кафе «Атена».

И я — мысленно — стою у входа в кафе, наблюдаю. Да нет, вовсе, не тебя я высматриваю, чего ты хочешь, вовсе не тебя. Сидишь с Непомусено, Озорио и Сабино. Я вижу тебя со спины, белокурые волосы уложены в высокую прическу, вовсе не тебя я высматриваю. Озорио увидел меня, торопливый взгляд искоса, смешок — то ли от неловкости положения, то ли в ответ на какую-то шпильку Сабино; Озорио, видимо, сказал тебе:

— Здесь Жулио.

Он-то в курсе. Но я делаю вид, что не замечаю. Делаю вид — и провожу прямую линию, соединяющую тебя с Валенте, этим чирикающим стихоплетом с его стишками — пилюльками. Он липнет к тебе до неприличия, вижу очень хорошо, ухаживает напропалую, а ты поглядываешь в сторону и поощряешь. Нет, только не ревность, смешно. После той вечеринки у нас в доме мне сразу это бросилось в глаза. Мой рост — метр шестьдесят пять, я изрядно облысел, и очки к тому же. Дай-ка погляжу для начала, кто здесь собрался — в честь кого из поэтов пиршество?

Сидят кружками — точно блоки сложного механизма, и каждый вращается там, где ему положено: празднество, видимо, еще не началось, но Элии нет — может, еще придешь? Кружки свершают обороты, точно водяные колеса; еще они напоминают мне подсолнухи. Время от времени какой-то элемент выскакивает из своего блока, блуждает неприкаянно, точно осенний листок, затем выходит на орбиту другого кружка, и все пьют. Пьют, не выпуская рюмки из рук, ибо культура вызывает жажду. Я тоже пью — здесь, среди книг. Глухой гул автомашин шестью этажами ниже, я один. Пью, алкоголь горчит, горечь разливается по телу — может, и мне уйти? Вернуться в деревню, к своим истокам — я так устал. Яркий луч солнца, прорезавший скорбную музыку, подобрался исподтишка к стене из книг, вспыхнул живым светом — кто же этот поэт? Это Максимо Валенте, он живет над портретом Элены и в данный момент беседует с какой-то особой из своей солнечной системы. Большое длинноспинное тело и шевелюра а-ля Иисус, вся в завитках. Как будто я не видел улыбки, сверкнувшей по прямой от него к тебе. Я так устал от всего. Позвонить кому-нибудь, снимаю трубку; но кому звонить, не знаю. Вернуться к истокам, к безмолвию царства мертвых, ты — мертвец. Над гнилью, в которую ты превратился, над этой зловонной гнилью — земля пластами, и на твоем могильном холме цветы красноречия — два десятка книг, но эти книги уже живут сами по себе. Они не ты сам.

— Нет, сеньора, нет здесь никакого Адама. Позвоните в аварийную службу.

Ибо книги твои прекрасны (люди так говорят) оттого, что они твоя выдумка, ты наделил их жизненной силой и гармонией, которые извлек из собственной жизни, не удавшейся, лишенной гармонии; они твои детища, внезапно замершие во всей полноте своего совершенства и ожившие в безлюдье над твоим несовершенством, а ты так некрасив. Так жалок. Почти облысел. И уже сутулость. Небольшая. Новенькие челюсти, словно у тебя в третий раз прорезались зубы. И очки. Очки. Когда мне в первый раз удалили зуб — словно нанесли увечье. Отмершая частица меня самого. Дантист был болтлив, вооружен щипцами, кровожаден, хотел вырвать все зубы сразу, может, из-за своих комплексов, у Фрейда есть про это, наверное, или у его учеников. Вернуться к истокам. И в это мгновение снова звучит пластинка, я слышу ее. Есть одно место в третьей части, совсем короткое — как мне больно от этой музыки. Голос одинокой флейты сквозь лес струн. Звучит одиноко — где? За горами, за долами, отвечает горечью на слышащуюся радость. Нежная меланхолия, открывающая дали. Голос ночи в ясном рассвете. Мгновение я слышу, как звучит она у меня в перехваченном горле, в усталых глазах. Длится. Парит над горами, в самой сокровенности скорби. Вернись к истокам — голос флейты вернет тебя к твоим истокам. Туда, где нет людей, где безмолвие мертвых, где смутно зарождаются новые жизни в недрах земли, где перемешались гниль праха и животворные соки. Флейта звучит почти за пределами жизни. Звук сильный, глубокий. Невыносимый.

III

Да, сидеть вот так, слушать музыку — не всегда это возможно. «Перебои в сердце», — сказал кто-то. И верно, если не вижу тебя, если в потоке дней — все те же бесчисленные события повседневности, самодовлеющая сила вещей. И все же хоть бы увидеться с тобой, хоть бы случайная встреча — они так редки. И тотчас снова все сначала, но еще сильнее, воображение поработало в промежутке. Хотел бы я понять, в чем тут дело. Кстати, кто-то еще говорил о «кристаллизации». Кристаллизация — нечто вроде «похлебки из камня». Один монах попросил похлебки, похлебки не было, он сказал: «Я сварю похлебку из камня», а как варить похлебку из камня? Он сказал: «Кастрюля воды, и положить в воду камушек». А потом: «Сюда бы картофелинку». А потом: «Кочешок бы капусты». А потом: «Кружок колбасы». А потом… Кристаллизация. Созидание из Ничего. Но это Ничто — все для моего воображения. Какая нелепость — но нелепость, присущая самой жизни. В жизни все — созидание, основой которому все то же изначальное Ничто, из которого все мы вышли. Голубизна твоих глаз, лед которых не тает при самых высоких температурах. Твое стройное тело, ничуть не своеобразное, своеобразно лишь то, что я о нем скажу. И все-таки… Думаю об этом, и внутри у меня что-то мучительно сжимается. Как трудно. Mon amour. Твои груди, маленькие, неприкосновенные, хрупкая линия бедра. Рисунок походки, запечатлевшийся у меня в нервах. И некрасивый рот, он у тебя некрасивый, но я украсил его пленительной улыбкой. И я сразу словно придавлен тяжестью, мучительное желание увидеть тебя — где ты? Не слышу музыки, слышу всего лишь материальность звуков, поставлю еще раз. И снова он приоткрывается, невесомый мир, прозрачный экстаз умиротворения. О, господи. Как хорошо там внутри. Волнение доводит меня до слез — или до чувства радости, которое сродни слезам. Это волнение особенное, живущее не там, где живут обычные волнения, вызванные обычными причинами. Волнение, как бы состоящее из воздушных пузырьков, вроде пузырьков от газа в газированной воде. Вернуться к истокам. Всепобеждающее желание закрыть прения — когда же вернуться? Может быть, в мае? Или в безмятежную пору осени, когда после сумерек сразу наступает ночь?

Вернись к себе домой, к себе в деревню, пора. Телефон — кому бы позвонить, кто-то здесь прикинулся мертвым передо мною. Но все живы, все еще полны жизненных сил — и мысли их, и принципы, и бедра. В квартире, словно в теплице, я снова весь в поту, может, от виски со льдом? Но когда я снимаю трубку и собираюсь позвонить Милинье, я слышу перебранку, неправильно соединили, разговор зашел довольно далеко, человек — животное общественное. Разговор был такой: шлюха, от гомика слышу, и мать твоя была шлюха, повесьте трубку, а твоя бабушка была дешевка панельная, рогоносец паршивый. Я немного послушал. Ни тот, ни другая не вешают трубку, человек — животное общественное. Смотрю, как луч солнца озаряет поэта, все та же телефонная перебранка. Иногда замолкают на миг, видимо, кончились боеприпасы. Затем начинают с начала. Тогда вешаю трубку я; подождем. Снова снимаю трубку, разговор продолжается. Продолжается следующим образом: а ты оттуда не вылезаешь — снова вешаю. Смешно — меня не смешит — а что тебя смешит? Ищу тебя изо всех сил, как трудно в одиночестве. Одиночество начинается тогда, когда с нами никого нет. Ни женщины, ни мысли, ни плана, сверлящего изнутри. Когда одно только желание — сказать смерти «да». И жизнь — словно рука умирающего, вцепившаяся в простыню. Словно вопль, и пена у рта, и слизь — а дальше безмолвие. А ты сам — словно в пароксизме отчаяния, когда веришь в бессмыслицу, которая за пределами разума. Ищу тебя в бреду, глаза шныряют в лихорадочной суете кафе «Атена» среди мириадов слов, они отскакивают бликами от говорящих — головы их лоснятся культурой и брильянтином; белые руки, жесты, ритм которых задан стаканчиком виски, зажатым в пальцах, — тебя там нет. Но, может быть, я найду тебя среди книг: науки, искусство, литература — книги, рассчитанные на массовую публику и доступные по цене — словно обеды для бедняков, стоимость вина и фруктов входит в общую сумму, — и другие книги, потруднее, исключительно для специалистов высокого класса — словно изысканные обеды, когда не едят, а только смакуют, — тебя там нет. Но, может быть, ты со мной — в усталости и скуке, оставшихся от моих восторгов, от моих завоеваний вместе с сопутствующими им лаврами, и от проблем, которые вызывают усталость и скуку не тогда, когда их разрешаешь, а в момент возникновения; они отбрасывали свой блеск на жизнь, и она блестела этим заемным блеском, ибо в существовании, как таковом, нет ничего интересного: по одну сторону — пустота, к которой сводится все, по другую — ты, Элия, красивая, стройная, твои короткие, как у мальчика, волосы, твой живой будоражащий взгляд, от которого все приходит в движение, в неистовство — тебя там нет. Я вижу лишь дону Аугусту, владелицу книжного магазина, и ее сестрицу. Дону Флавию. Силы небесные. Они моего возраста, но только на них давит сверху куда более тяжкое бремя трудов. Хотя нет, не сверху. Со всех сторон, полчищем типографских литер. Что я здесь делаю? Какой-то тип неподалеку, сидит, как на пьедестале, откуда я его знаю? Он сидит спиной ко мне. Белоснежная голова, плечи квадратные, мощные, плечи человека, привычного к тяжкому бремени, бычья шея. Руки лежат на коленях, мое виски выпито, видимо, он непричастен к культуре. В какой-то момент мне показалось, что голова его свесилась на грудь, но он сразу же спохватился и вздернул подбородок как подобает, блеснули очки в золотой оправе, — что я здесь делаю? Поеду-ка в деревню. Вернись к своим истокам, все ты исчерпал. Тем временем солнечная стрелка жестко поблескивает на полке поэтов, солнечный свет ореолом окутывает холмы, зазвучала вторая часть. Что мне здесь делать?

И я уже там: хорошо выспался в доме на вершине холма. Теперь спускаюсь вниз, в деревню — отправить письмо Милинье. Уже темно, окна распахнуты, ночь — как летняя. Мне нужно было рассказать ей все, подробно изложить все причины, не для того, чтобы объяснить следствия, но для того, чтобы у меня были причины для этих самых следствий — на тот случай, если ей захочется их узнать. Я существо мыслящее, люблю помыслить на разные темы. Любопытно, что когда у причин еще не было следствий, я не знал, что они — причины; иду пешком. Иду пешком до самой деревни, что внизу; полезно для кровообращения, у меня уже бывают застои. Дорога, впрочем, короткая, если идти пешком. На машине пришлось бы сделать большой объезд. Но пешком близко: километр по шоссе, и вниз по откосу — в деревню. Деревня внизу, а я живу наверху, на холме. Построил там дом, еще при жизни моих родителей. У меня были брат и сестра; случались семейные скандалы. Я купил участок на холме, мы построили там наше жилье. Мне это по вкусу, я всегда был бесповоротно здешний, а теперь мне больше и неоткуда быть. Так что на время отпуска… Но Элена меня не одобрила. Ее родина — юг, радость моря, блеск солнца. Солнце живет в ее молочно-белом теле, в волосах — теперь ты носишь короткие волосы, — в живых глазах, даже имя твое солнечно. Солнце — Гелиос, тебя зовут Элия. Правильнее было бы Гелия. О господи, почему ты не сотворил меня совершенным в том смысле, в каком женщины понимают мужское совершенство? Или не подзадержался немного с моим рождением? Как бы то ни было, мои брат и сестра уехали, нашли другие радости существования, а я вот — еще нет. Знаю об этом по сдержанной мелодии, которая снова звучит…

— Как? Да. Но ее нет дома. Нет, ничего не просила, передать.

Музыка снова звучит, она как твоя земля, когда возвращаешься к истокам. Родители мои умерли, оно и понятно, мне за пятьдесят, а ведь я «младшенький». Смешно сказать — «младшенький». Разве можно быть «младшеньким» в пятьдесят? Когда я спускаюсь в деревню, беру с собой ключ, чтобы проветрить дом родителей. Особенно в хорошую погоду — мне представляется, что я возвращаюсь туда в мае. Надо напрячь воображение. Память. В этом все дело. Мне приходится зажмуриться, но и с закрытыми глазами я не вижу толком. Глубоко втягиваю в себя все запахи, которыми пропитались книги. Но обоняние притуплено, должно быть, от табака. А жара снова распирает меня; чистого виски и побольше льда. Обоняние и вкус; кажется, они равнозначны, всякий вкус есть в то же время запах; но это не относится к сладкому и горькому. Или к соленому? А в остальном запах и вкус — одно и то же; делаю глубокий вдох. Светит солнце. Пространство ширится от света, вздымается до уровня голубизны, доходит до линии горизонта. И в этом развороте вширь и ввысь все сущее на земле возносится и ширится. Цвет. Запах. Приостанавливаюсь, стараюсь припомнить все деревенские впечатления во всей целостности и чистоте их абсолютного бытия. Невольно я и сам вижу себя в дали прошлого — и словно распрямляюсь внутренне, обретая совершенство, которого лишен, — волосы густы, зубы целы. И очки не нужны. По обеим сторонам шоссе зацвел дрок. Смотрю на цветы, вдыхаю их запах. Изо всех сил пытаюсь найти в них, в их реальности, самого себя, ирреального. И тут появляются лошади, откуда взялись лошади? Спускаются сверху, навьюченные дроком и сосновыми ветками.

— День добрый!

— День добрый.

Здесь дроком и хворостом топят печи. День добрый. В залитом светом пространстве справа вдали вздымается, багровея, гора. Слева и впереди — бесконечность. Отсюда хорошо видно, что это — бесконечность. Такая же бесконечность, как та, что внутри нас. А я совсем пустой, словно вытек, вылился, словно вся кровь выхлестнулась наружу, полнейшее отсутствие — как будто тебя нет. Быть может, и смерть — в том, что все наше существо переходит в микрочастицы. У поворота шоссе — мельница. У окна сидит мельник, на голове — шляпа.

— Ну как, вам лучше?

Он закрыл глаза, пожал плечами, вздернул брови. Нет, ему не стало получше. Исхудалый, бледный, кости черепа четко обозначились. Кашляет. Зеленоватая кожа. Глаза впалые, с лихорадочным блеском. Кашляет. Смотрит в бесконечность. И я говорю:

— Сегодня вам вроде бы лучше.

Он закрыл глаза, пожал плечами, вздернул брови. Внизу под мельничным колесом бурлит вода, текущая из каких-то своих тайных глубин. Слышно бульканье и кашель мельника. У него чахотка медлительная, ей потребуется время, чтобы доконать его. Я еще слышу плеск воды, вижу, как она блестит на перекате. Щебечут птицы. Воздух искрится.

IV

Море искрилось по всей поверхности, был прекрасный летний день. Начало у меня получилось, как в детской книжке — для малых и больших: «Был прекрасный летний день». Я отправился на юг, на побережье, взял с собой рукописи, «чтобы поработать». Так поступали все великие мастера слова, я уже был писателем. Писатели всегда выезжали в разные места отдыха; места, куда они едут, становятся знаменитыми, их названия мелькают в газетах. Такой-то уехал в Канны доканчивать новый роман, или на Коста-Брава, или еще куда-то, так сообщается в хронике, повествующей о великих. Даже если великие никуда не едут. Я поехал на юг, на побережье. На самом деле я мог «работать» только в привычном своем углу, где окружающие предметы уже знают меня. И настолько, что ни они не обращают на меня внимания, ни я на них, нас роднит та дружба, при которой говорить не о чем. Это книги: научные, по искусству, художественная литература, а еще у меня здесь есть порции алкоголя через определенные промежутки времени и фотография Элены, выходящей из воды. Я смотрю на нее, она шагнула вперед — и смех лучится в брызгах света. Вокруг столько народу, но на фотографии никого больше. И я один перед твоей фотографией, одетый — но моя нагота была бы неоправданной. Ты идешь мне навстречу. Взлет пены — она точно мантия, волочащаяся за тобой, а ты сама — воплощение животворной силы моря. И тут на ум мне приходят слова — они летят от меня к тебе, как луч яркого солнца, что играет сейчас над твоей фотографией; настал час поэзии:

— Вы явились из глуби морской?

Она только смеется в ответ, ибо огонь радости сжигает все, даже глупость. Но в этот момент три сестры Элены становятся рядом со мною, словно вводя меня законным образом в круг семьи, и мы, все четверо, ждем тебя. Там была Линда, собиравшаяся выкупать куклу, Кармо в черных очках, дочитывавшая детектив, и Инасия, вязавшая что-то крючком. Такая милая эта Инасия. Одна рука у нее была короче другой, ладонь вывернута, как плавник. И улыбка. Такая щедрая. Лошадиные коричневые зубы. Отец изготовил дочек в два приема. В три. Сперва произвел на свет Инасию и сделал перерыв. Инасия на десять лет старше Элены. Но поскольку Инасия растила сестер после смерти матери, умершей при рождении Линды, и поскольку она страдала описанным выше врожденным увечьем, казалось, что она старше Элены на все двадцать. Кармо родилась через четыре года после Элены, в ту пору ей было шестнадцать. И самая младшая — Линда, полное имя — Эрмелинда, родившаяся, когда, казалось, шествие уже закончено; ей в ту пору было десять. Теперь возрасты сестер рассчитать нетрудно. Элена стоит неподвижно у самого берега, волны за спиною, в воздухе клочья пены, они тоже неподвижны. Она стоит, я стою, сестры укрылись под навесом. Нам нужно сказать друг другу одно только слово, головокружительное и абсолютное, переполненное вечностью, выхлестнувшейся из нашей встречи. Я боюсь произнести это слово, она ждет. Взлет белой пены. И солнце. И я говорю… Нет, не то совершенное слово:

— Вы явились из глуби морской?

Она смеется, я не то говорю, а то слово я не скажу, не так уж я глуп. Истинное слово, выражающее силу, и красоту, и таинственность недосягаемого, и гармонию бытия. Слово, исполненное величия, возвышающее человека над ним самим, слово, которое земля, и море, и свет всех светил, и голубизна пометили знаком бессмертия, в нем предельность, познаваемая воображением в запредельности, прозрачность, присущая бесконечности, живущей во всем, что конечно. Mon amour, сколько раз я видел тебя? И такой накал чувства! Ощущал ли я когда-нибудь его весомость? Твое тело. Хрупкость и скрытность твоего плотского вызова. Но не стоять же нам здесь всю жизнь. Есть слова попроще, но подводящие к тому, самому главному, становящемуся возможным после долгой подготовки. Можно поговорить о воде, теплая или нет, можно подойти поближе, чтобы волна забрызгала меня, это будет забавно, и ты рассмеешься. Можно сказать просто:

— Добрый день…

Но с решительностью, которая всегда производит хорошее впечатление. А затем продвинуться дальше — и я продвинулся. Элена сказала, что учится на медицинском, живет в Лиссабоне. Какой подарок судьбы, я тоже. То есть тоже живу — в Лиссабоне. Но я писатель, вот так. Силы небесные. Как мог я сказать тебе это, тебе — красивой, блистательной — но какие прилагательные заслуживают чести стоять рядом с твоим именем? Ты вся — в темных глубинах моего «я» и выше, в глазах моих, вбирающих твой образ. Разве можно перевести тебя на язык человеческой банальности?

Но не потому вернулся я из глубин прошлой жизни и приношу оттуда что-то нетронутое, не потому искал я тебя во всем том, из-за чего жизнь можно считать прожитой, ибо все это осталось нетронутым, и все это — при мне.

Позже мы сказали друг другу все. Только об этом «всем» говорилось без слов. И потому не было сказано. Или было все-таки? Помню катанье на лодке, и прогулку к маяку, и полночное купанье в лагуне, и ночные эспланады, и нелепые ночи в казино, и недлинные и частые прогулки к заброшенному дому на берегу моря. И вот твоя фотография, там, на стеллаже. Вглядываюсь в нее так пристально, что слезы выступают на глазах. Звуки флейты над холмами. Луч солнца. Ярко сверкает на корешке обложки Максимо Валенте. Этого дерьмового стихоплета. Может, пригласить его — в субботу: не хотите ли заглянуть к нам в субботу? Вечерком.

— Будут Сабино, Озорио, прочие. Не хотите заглянуть?

Он хочет.

V

А я вот не хочу. В эту субботу — нет. Я так устал. На пороге старости — значит, мне только одно и осталось — воображение? Да и того не осталось, наверное; все надоедает, даже оно. Чтобы быть, нужно верить — тогда обретем бытие мы сами — и обретет бытие то, во что мы верим. В свои обязанности, в какое-то общественное дело, в книгу, которую пишешь. Или которую читаешь. И в своих друзей, ребята что надо, готовы за тебя в огонь и воду. И в кинофильм, отличный кинофильм, но мне нужно одеваться, а на улице дождь. И в последнюю почту, которую надо просмотреть. И в семью, вплоть до моего внука Педриньо, он просто прелесть и очень утомляет меня, но этого нельзя показывать. И в грохот, который сейчас доносится с улицы; наверное, какое-то несчастье, но смотреть не буду, для этого нужно встать. Или пойти в уборную, расстегнуться, сделать, что надо, застегнуться, вымыть руки и прочее; может, еще потерпеть? На пороге старости как делать вид, что ты полон жизни? Ибо это необходимо, чтобы существовать. Двадцать томов, вот они здесь, в шикарных переплетах, слава семьи, я говорил в своих книгах о жизни, и о смерти, и о любви — возвышенной и нет, — и о богах, и о политике, но это когда я был моложе, распалял себя — что же осталось у меня от всего этого? Что же остается у нас, когда мы остаемся наедине с собой? Разве что смерть, — она сейчас ближе всего. Стою в очереди, чтобы купить в кассе билет, и время от времени очередь делает шаг вперед. В молодости мне приходилось маневрировать, если я слишком уж забегал вперед. Теперь маневрировать непросто, но меня это мало трогает, — что значит это слово — смерть? Потому что значит оно что-то лишь тогда, когда, в сущности, значит очень мало. А теперь, когда оно значит все, оно не значит ничего. Я думаю, что умирает в нас не прошлое, а будущее, но у меня уже нет будущего. Нечему умирать.

Так думает Тулио, мой зять и неизменно толкущаяся при мне сволочь; сейчас он вспоминается мне очень отчетливо. Однажды я получил письмо, письмо начиналось так: «Мой дорогой Мэтр». С большой буквы. Я был взволнован — такое обращение, в первый раз. Но взволнован не так, как сейчас, когда слушаю неторопливую мелодию, говорящую о том, что солнце встает над землей и весть о нем доходит до пределов горизонта. И не так, как в тот миг, когда я смотрю снова на записку жены и читаю ее — снова в первый раз. Не так, как тогда, когда вижу какое-то несчастье — например, несчастье чахоточного мельника, — и тотчас избавляюсь от волнения, сбрасывая вину на жизнь вообще или на общие причины, обычно экономические. И не так, как тогда, когда вижу то же самое несчастье в кино, и тут уж у меня нет причин отмахиваться от него, и волнение, которое я испытываю, вызвано скорее истинностью происходящего, чем его причинами. Существуют различные виды волнения; а покуда мне жарко до одури, и я пью. И мысли мои растекаются в мозгу, словно пот, нечего и думать о том, чтобы привести их в систему. Тулио назвал меня Мэтром, с большой буквы, и от этого у меня сладко заныло в животе. Затем и другие стали меня так называть, по мере того как я находил себе место на книжных полках и покрывался пылью. Но Тулио первый. И всякий раз, когда он величает меня Мэтром, как бы становится на четвереньки. Странная тварь. Совершенно безволосая; мысленно начинаю его разглядывать. Белесая дряблая кожа одевает скользкими складками обручи его ребер, суставы четырех коротеньких лапок, свисает мешками на брюхе. Спинной хребет переходит в длинный бугорчатый хвост, бугорки чем ближе к кончику хвоста, тем мельче. У него в венах пульсирует не кровь — думаю, по причине вялости, — там пульсирует болотная жижа. Я говорю ему:

— Тулио!

Он медленно поворачивает скошенную морду с крохотными рудиментарными глазками. Это существо — из первичной стадии жизни, из водного ее периода. Все его движения исполнен зародышевой медлительности. Касаюсь пальцем его черепа, палец вязнет в рыхлой плоти. А глаза, глаза. Студенистые, апатичные, истекающие преданностью. Теперь у меня есть ученик, где я откопал такого ученика? Он отмечен печатью того различия, которое отделяет существо разумное и прямостоячее — коим являюсь я, даже когда сижу, — от амебообразного пресмыкающегося, коим является он. Я говорю ему разные умные вещи, дабы возникло общение, он понимает. Говорю ему, например:

— Сегодня жара.

Он сразу пускает слюни от восторга. Или говорю ему, например:

— Жара сегодня.

И он закрывает глаза, он млеет. Меня волнует его волнение; может, сказать ему что-нибудь еще:

— Вот распроклятая сучья жара сегодня.

Боюсь, ему не выдержать. Я счастливый человек, у меня есть ученик, я претворился в духовном своем отпрыске. А это так удивительно и так возвышенно. Иные вещают в пустыне, иные предполагают, что вещают для будущего, коему не сбыться, таким умирать спокойнее, все-таки у них есть иллюзия. Я вещаю для настоящего, мое слово уходит в дряблую плоть моего ученика. Но мне больно видеть, что он далек от моего уровня, то есть от уровня человека; может, подтянуть его поближе к себе? О, иметь ученика, он ведь — не предтеча, он — продолжатель. Ибо, когда у нас появляется ученик, то, как правило, за счет деградации всего того, что нам стоило такого труда, а ему не стоит ни малейшего свести к карикатуре. Говоришь, например, что человек — царь творения, а он говорит, что человек не создан для республики. И цитирует тебя же. Говоришь:

— Мечта человека — быть богом.

А он говорит — что открыть счет в банке. Или говоришь, что жизнь есть сон, и он не встает с постели — который час? Луч солнца такой жизнерадостный. Наискосок спускается к полке, где политические книги, — может, там тебя поискать? Любимая. Иметь ученика, но не для того, чтобы он довольствовался фекалиями моего неумелого слова, а для того, чтобы он это слово отфильтровал до высшей чистоты. Не для того, чтобы он приобщился к тому, что мы считаем своим озарением, но для того, чтобы он приобщился к источнику озарения. Не для того, чтобы… Который сейчас час? Час сумерек. Как трудно одиночество. И тогда я смотрю на него изо всех сил, чтобы заставить его существовать. Он при мне, смирный, взгляд у него тусклый от покорности. О, господи, у меня есть ученик, я не умру в безвестности. Вырезают же люди имя свое на коре дерева, пишут его тайком от хранителя на памятнике старины, на школьном ранце, в кабине телефона-автомата, в общественной уборной — вот и у меня есть ученик. Я многим вещам его научу, но прежде придам ему человеческий облик, дабы с ним можно было общаться. И тогда я говорю ему:

— Встань, Лазарь! Тулио, встаньте и ведите себя по-человечески.

Я многим вещам его научу, о нет, научу лишь одной-единственной, которую сберег тебе в дар. Я скажу ему, что истина и все то, что мы создаем, не добро, от коего мы богатеем, не накопленный капитал. Мы, говорят, сгораем в огне — как метеоры. Мы — как игрушка, говорят; ее механизм — чудо, которое ломают в простодушном ожесточении. Я скажу ему, что мы творим для других не само доброе дело, а необходимость творить каждому свое доброе дело, чтобы одолеть неодолимое — существование старости. Я скажу ему, что единственная истина в жизни — та, к которой приходишь, изведав многие истины, годившиеся на то, чтобы сдвинуть вещи с привычных мест, — Элена помешана на перестановке мебели, в один прекрасный день прихожу домой, а столы, стулья, светильники уже образовали новый жилой мир. Обо всем я скажу ему. Последняя истина жизни, после которой уже ни одной не останется, — жить в окружении мертвых, утратив мужскую силу, которая позволила бы сотворить живое существо. Меня так раздражает, что Элена переставляет мебель. В один миг приходится начинать жизнь с начала, сотворена иная суть ее. И еще одна проблема, ограниченность количества возможных сочетаний. Я говорю:

— Элена! Разве было плохо так, как было?

Она в ответ — ей, мол, надоедает, когда все всегда на тех же местах; я скажу ему:

— Это единственная истина, Тулио.

Вот поэтому-то и старость, laudator temporis acti, вот по этой причине… Единственная истина в том, что никакой истины нет. А всякая истина так окрыляет. Вселяется в мышцы наших рук и ног, побуждает нас двигаться. Она пишет книги, чтобы мы выучились читать их и не остались неграмотными, поднимает шум, чтобы мы не заспались, придает нам легкость, чтобы мы не зарастали жиром, даже если безмятежны по натуре. Она и спит вместе с нами, чтобы мы не спали в одиночку, даже если рядом женщина. Она, скажу я своему ученику, трудится внутри нас, чтобы мы не плесневели в самых потаенных уголках своего существа, куда не проникают лучи солнца. А потом… Словно аэролит — в памяти что-то искрящееся, все пространство полнится этим блеском. А потом… Потом не пятятся назад, живут ровно столько, сколько нужно, чтобы пришла смерть… Единственная истина — быть в этом мире, и только. Непереносимый трупный смрад. Я ощущаю его не потому, что моя смерть близка, надеюсь, что так. И я не испытываю жалости к мертвым. Испытываю лишь то ощущение ужаса, которое остается, даже когда отведешь глаза и зажмешь себе нос, лишь то ощущение. Быть без бытия — единственная истина. Наше «я» ограничено строгими пределами, отчуждено от всего сущего, иссохло, не нужно. Если бы я не только страдал из-за этого, но хотя бы мог выразить ценность всего этого. Наше «я» иссохло, бесплодно. И вдруг — ученик; значит, мы еще живы? Вот что хочу я сказать. Но я испытываю волнение, сейчас я скажу ему единственную истину. И я ору на него так, что он содрогается до самых полых частей своего существа:

— Тулио! Ведите себя по-человечески!

Холодная масса его тела не дрогнула, глаза — слипшиеся, водянисто-покорные. А может, полюбить его таким, как есть? Ведь так трудно в одиночестве. Полюбить той любовью, которой любишь собаку, занимающую своим обществом некую часть нашего существа. Или кошку, созидающую свой мир чуть подальше. Или канарейку, мышь, у которой своего мира нет. И тут я безмолвно смотрю на него. Он по ту сторону, я здесь. В немом постижении простой истины, что оба мы — в этом мире. И тогда я забываю о нем и о себе и в пустоте забвения исчезаю в музыке, что как прежде и всегда… Музыка пространства, бесконечного горизонта, ищу ее в небе, в обуглившейся голубизне, в шумном отголоске головокружительного уличного грохота, в предсумеречной усталости. Луч солнца на книжных полках распадается на световые частицы.

VI

Побуду еще немного в кафе «Атена». Вечер у меня свободный, и, может быть, Элия все-таки… вечер у меня пустой. Жизнь у меня пустая. Сейчас как раз должна начаться речь во славу чествуемого поэта, может, послушать от нечего делать. Дона Аугуста и дона Флавия, одна справа, другая слева, захлопали в ладоши, прислонившись к стенке, пара старых куриц. Очень похожи. Дона Аугуста стала позади меня, я обошел ее и стал позади нее, она снова отступила назад, но я не вхожу в курятник. Я здесь случайно, просто ищу, чем заполнить пустой вечер. И жарко. Обычно больше всего народу здесь зимою, в зимнюю пору культура как нельзя более кстати, создает естественный уют. Там, на улице, близится вечер в живой суете машин и людей, спешащих домой; я снова вижу тогдашнюю предвечернюю улицу в сегодняшнее летнее предвечерье, столь насыщенное небом и беспредельностью. Компания устроилась в малом зале, там ужасная толкотня, я остался в коридоре. Поэты, романисты, драматурги, их друзья и подруги, активные создатели славы для своих.

И вдруг все присутствующие, окаменев, превратились в разных размеров статуи, даже те, кто не прославился еще в достаточной степени; эти последние жались к тем, кто уже успел прославиться, и все вместе напоминало аллегорическую скульптурную группу. То был лес — множество белеющих гипсовых идолов: одни — очень высокие, почти касавшиеся макушкой потолка, другие — сжатые до размеров бюста, поскольку славы их хватило лишь на погрудное изваяние, третьи — всего только головы на косо обрубленной шее, из которой торчала металлическая арматура. Были тут и те, кто своею славой обязан был только изваявшей их руке, каковая всегда считалась правой, даже не будучи таковой. Иные рядились в одеяния Истории, у которой наряды собственного покроя, до самого полу длиной. На других были аллегорические наряды, так, например, чествуемый поэт вырядился Орфеем. Третьи были одеты как все люди, в брюки и пиджак. Четвертые вообще не были одеты: так, например, поэтесса Эулалия, изваянная до пояса, выставила напоказ соски. Весьма прельстительные. В горле у меня першит от пыли, разъедающей, как та, что висит в мастерской у мраморщика, и я отпиваю глоток виски.

Оратор уже стоял на столе, но некоторые статуи еще не отформировались до конца, и он подождал. Более того: уставился на нерасторопных, дабы те поскорее справились со своим делом, и лишь после того произнес:

— Дамы и господа.

Он стоял на столе, так как был до крайности мал ростом и худ, отжат до сущности. Подбородок украшала эспаньолка. Многие статуи были куда выше, чем его голос.

— Дамы и господа. Поскольку поэтическая речь артикулируется на двух уровнях в речевом потоке согласно теоретической практике метаязыка… Якобсон, Рифатерр… И метафора…

Мне плохо слышно, стараюсь вслушаться.

— Поток означающих в процессе создания текста… Альтюссер, Барт, Деррида, Башелар… Откуда явствует, что метонимия… И система знаков… Таким образом, создание текста в рамках господствующей идеологии (или общественной практики отношений «производитель — потребитель») согласно лживой буржуазной пропаганде и научные методы… Именно отсюда оппозиция «отправитель — получатель»… и психоанализ на первом уровне, а это уровень подсознательного, еще Ницше… И учение Маркса о базисе и надстройке… В соответствии с чем система на вторичном уровне поэтической практики, когда антигуманизм и Лакан… И письменность… Откуда символы как средства выражения и архиписьмо, штрих и архиштрих. Таким образом, становится ясно, что формалисты и фонология Трубецкого и, более того, хотя и на основе других практических исследований, Бенвенист, Ельмслев, Сепир, Хомский, Мартине и двойная артикуляция… И метафора… Откуда поэтическая практика означающего… Вот что открывает нам поэтическая речь Максимо Валенте.

Раздались бурные аплодисменты, но только из одной группы статуй, державшихся кружком, словно в аллегорической композиции.

И вдруг глубокая горечь — может, из-за музыки? Или из-за солнечного луча, он еще играет на корешках поэтов. Или из-за паники, внезапно нахлынувшей, когда очевидность одиночества беспощадна, как взрыв. Или из-за предвечернего неба в голубых полосах, оно виднеется в окне, словно бесконечность разлилась. Или из-за невыносимой боли — лишь подумаю о тебе, и она пронзает меня, прежде чем я успеваю понять — почему, но и так понятно. У меня есть даже подходящая к случаю приправа. Теорема XXXV из III части «Этики», поглядеть, так ли оно. Так. Или снова из-за музыки, но я почти не слышу ее. Все жду той части, когда над холмами взлетит зовущий меня глас. Нежность, пронизанная теплом сострадания. Жжение от слез, веки дрожат, полнейшая прострация, но у меня нет времени на переживания, одна из статуй воздела перст. Опустила оный. Сей жест означал несогласие, оратор стоял на столе, он воззрился ввысь, несогласие парило у него над головой. Несогласная статуя была крепкотелая, оттенка слоновой кости, какой бывает у старого мрамора.

— В вашем освещении, поскольку упаднический формализм, ведущий к объективному предательству…

Мне плохо слышно, стараюсь вслушаться.

— Искусство, приводящее к отчуждению, и по этой причине, конкретно говоря, если учесть внутренние противоречия… А отсюда следует, что пролетариат… Никаких уступок! Общественная значимость искусства в условиях капиталистической эксплуатации и классовой борьбы… Таким образом, усыпление масс и классовый дух… Маркс — Энгельс — Ленин — Сталин… Луи Арагон говорил: «Из тьмы железной для завтрашнего дня»… Лживая буржуазная пропаганда… А потому… Быть начеку… Дух самоуничтожения, ведущий к объективному предательству, и коллаборационизм упаднического искусства… И отсюда ясно, какая там еще метафора и прочее дерьмо?

Присутствующие вострепетали, оратор совсем съежился. А я обливаюсь потом, — может, снова под душ?

Но в напряженном молчании еще одна статуя воздела перст. Кто такой? Не очень-то прочная, из гипса всего-навсего, и куски отваливаются, — я хорошо его знаю, разве нет? Мой соратник по «освобождению человека», но я так устал, это ведь Сабино, мне ли его не знать? Но зачем он встревает в эту склоку?

— Разговор шел об искусстве, и я не знаю, допустимо ли… Учитывая самоценность жизни, как таковой, и абсолютность освобождения… Само собой разумеется, что решение экономических проблем… Но я задаюсь вопросом, допустимо ли…

— Хейдеггер! Гитлер! Бухенвальд!

— Вся загвоздка состоит в том, чтобы выяснить, действительно ли кусок хлеба обеспечит свободу утробе!

— Экзистенциалист, ква, ква!

— …Ввести человека во владение всеми его богатствами. Вот почему для меня очевидно, что гуманизм… Таким образом, смерть является высшей формой отчуждения.

Во время речи от него отвалилось еще несколько кусков, обнажилась металлическая арматура. Затем поднялся адский гвалт, у меня до сих пор шум в ушах. Только тип с квадратными плечами и белоснежной головой не проронил ни слова, голова свесилась на грудь, виден был затылок. Тип этот спал. Тут между оратором и крепкотелой статуей завязалась перебранка с плевками. Бессвязные слова, как кладбищенские огни, шныряли среди мраморного многоглавия надгробных изваяний.

Какой теплый вечер. Ищу его приметы в вышине, в неподвижности неба, и внизу, в прямоугольном парке, подступающем к зданиям проспекта. Тень прочертила парк по диагонали, зелень газона, растянутого ковром, здесь темнее, там светлее. Мальчишки играют в мяч, я вижу их сверху, мяч увеличивается, взлетая вверх ко мне, и крохотной точечкой падает обратно в траву. Я немного расслабился, мне хорошо. В листве черных тополей дрожит ветерок. Играет блестящими солнечными бликами. На полосах паркинга выстроилось несколько автомашин, точно фигурки в какой-то игре. Другие мчатся по проспекту, распластавшись на брюхе. Высоко в небе летит самолет, за ним тянется длинный хвост, точно за кометой.

— Таким образом, процесс создания текста в условиях правящей идеологии… И отсюда следует, что пролетариат… И ввод человека во владение всеми его богатствами…

Так-так. Вечер стоит теплый.

VII

И тут средь волн появляешься ты, и я должен говорить о тебе. Мы были на пляже, в одном прибрежном местечке на юге — и там мы были совершенны. Растянувшись на солнцепеке, в белом бикини — Элена. Она лежит на животе, упершись локтями в подстилку. Читает. Вся в гармоничности своего тела. Чуть постаревшая, что есть, то есть. Инасия уже умерла, исполнив свой долг по отношению к семье, Кармо разделалась с двумя мужьями, от каждого у нее осталось по сыну. Что с Линдой, не знаю; может, скоро узнаю. Что касается меня, то я лежу в тени. У меня тоже книга, ношу с собой книгу, как опознавательный знак. Но не читаю. Свет и голубизна поминутно отрывали бы меня от страницы. Так было и в юности. Вечно привозил в деревню книги и рукописи и никогда ничего не делал. Столько всегда было вокруг того, что отвлекало меня от страницы. Да к тому же во время каникул на ничегонеделание уходит столько времени. Вот и сейчас ничего не делаю, смотрю. Рассеянно смотрю, отвесно падающие лучи солнца обдают меня потоком световых частиц. Свет. Все пространство искрится мириадами светящихся точек. Высший миг бытия. Земля неподвижна в солнечном потопе, глаза мои жмурятся от солнечного блеска. Вся философия в этом, светящийся шар в оцепененье забытья, и голубизна, голубизна — словно грань предела, философия предела. Ее живое истолкование — все эти бесчисленные тела вокруг, неистовая жизнерадостность, внушаемая морем. Вот тогда-то ты и появляешься средь волн.

— Вы явились из глуби морской?

Должно быть, и тебе я задал этот вопрос, Элия. Я уже задавал его Элене. Жизнь подсовывает нам не так уж много вопросов. И мы подыскиваем по мере сил ответы. Отвечаем, но вопрос остается. Иногда он позабыт среди старых бумаг, иногда — резвится среди ответов, которые, казалось, были исчерпывающими, окончательными и бесповоротными. Вот так. А может, мне лучше было бы промолчать тогда? Иногда он — вопрос — прикрыт всем тем, что… Он домогается ответа, это не ответ, не то… Может, мне стоило промолчать? Она пришла вместе с Милиньей. Они познакомились здесь же еще раньше, обычное пляжное знакомство, тогда же сговорились встретиться снова, вот почему они здесь. Милинья познакомила нас. Элия сказала:

— Разумеется, фамилия знакомая.

Сказала с тою заговорщической улыбкой, — двери настежь, — которую я столько раз видел на лицах у других женщин, и я, глупец, тотчас входил, но сразу же за дверью настежь оказывалась другая дверь, и она была на замке. Всю жизнь за дверью, открытой настежь, передо мною оказывалась дверь на замке, а за дверью на замке… Не стоит сейчас думать об этом. В любом случае. Мне известна игра в дверь на замке, это как в шахматах, ход королевской пешкой или ход пешкой от ферзя. Самое трудное — потом, никогда не давалась мне эта игра — остановись, выпей. В пятьдесят лет это решение проблемы. Но Элия здесь, перед тобою, и нужно говорить вещи хитроумные, изощренные, следуя за изощрениями внезапно возникшего чувства подпольности. Нежное молочно-белое тело, mon amour. Светоносное лицо, блестящие капли повисли в волосах, на кончиках ресниц, блестят зубы, глаза смеются в неистовстве утра. Намокшая просвечивающая блузка. Облегающая груди, округлые, розоватые, нежная плоть под тонкой тканью. И ноги. Смуглые, посмотрел — все во мне перевернулось, кисти рук налились силой. Милинья в желтом бикини, стройная юной стройностью, все, что нужно для плотского обольщения, на месте, и ореолом — вечная прелесть детства, я ощущаю ее, сидя здесь, в кабинете, и улыбаюсь от нежности. Элия раздваивается, она — в прелести детства, ореолом парящей у нее над головой, я ощущаю ее; и она — в упругости тела, прочно стоящего на земле, это я тоже ощущаю. Каждая жилка в ней играет, лицо невинно развращенное, отсутствующее. Я радуюсь глазами и прочими видимыми органами, но те части, что скрыты от глаз, словно пропустили сквозь мясорубку. И тут Милинья изложила суть дела. В октябре у моей дочери экзамены по философии, Элия может давать ей уроки.

— Вы преподавательница? — спросил я.

— Доучиваюсь. Кончаю в этом году.

— Нравится вам специальность? — спросил я еще.

— Не столько она, сколько разные смежные науки.

И когда она это сказала, я заметил: взгляд — в ответ на взгляд, и радость, порхающая вокруг, словно апофеоз в честь нас двоих, так, что часть мира перестала существовать, и там была Элена. В той части мира, которая перестала существовать. Так что мне нужно остановиться. Поразмыслить немного. А луч солнца тем временем подбирается к политическим трактатам, которые стоят сразу после поэтов, и я обливаюсь потом. Выпить. Выпить, покурить, еще есть какая-то философия, там — предел, полнейшая глухота, полнейшая деградация. Что, собственно, такое культура? И человек в различных проявлениях своей сути? Усталость, не то, что называется обычно усталостью и при этом оказывается лишь способом избежать подлинной усталости, но сама подлинная усталость, то есть всего лишь неведенье этого способа. Стало быть… Что нравится девушке в пожилом человеке и пожилому человеку в девушке? Теоретики говорят разные разности, это разности теоретические. Что, мол, девушке — опытность, что, мол, пожилому человеку — иллюзия молодости. В теории. А я говорю: грех. Развращенность. Чем глубже развращенность, тем больше грех. А грех есть грех. Девушка — пожилой человек: развращенная невинность. Пожилой человек — девушка: полнота постижения запретного. Пожилая женщина — юноша — не так забавно. Пожилая женщина уже все знает, и юноша должен знать, на то и родился мужчиной, — поразмыслим. Все это попахивает «ретроградством», подумаем еще. Всякое наслаждение извращено, если не включает чувства ответственности. Допустим. И считается, что девушка не может обладать чувством ответственности. Но это не так. Предположим, речь идет о девушке и юноше. Это дело другое. Не знаю. Мне нравилась Элия, потому что она была юной, а юность прекрасна сама по себе, ибо быть юным — значит ощущать жизнь всем своим естеством, а любовь — высшее, что есть в жизни. Когда я учился в школе, у нас в городе была сельскохозяйственная станция, и там был осел-производитель. Иногда к нему приводили стареющих ослиц, чтобы улучшить потомство, осел не соблазнялся. Тогда перед ним ставили молоденькую ослицу, и он, распалившись, бросался к ней. Но тут молоденькую убирали, и вместо нее подсовывали старую; потому что в этот момент он уже был настолько распален, что ничего не видел, и соблазн достигал своей цели.

— Что могло бы прельстить вас во мне? — спросил я однажды Элию, и она сказала:

— Разве что ад.

Да, вот так напыщенно, но у меня нет ада, которым я мог бы прельстить ее. А есть другое — пластинка заиграла снова, но теперь я почти не слышу ее. Да, есть другая возможность: осквернить, быть оскверненной. Атавистическая подчиненность женщины — ведь это существует! Существует! Если какой-то мерзавец совратит девочку, публика негодует. Если какая-то мерзавка совратит мальчика, это забавно — а я совсем не забавный. Но в тот миг, когда я увидел тебя, мне пришло в голову: нам столько лет, сколько нам можно дать по нашему взгляду. Не по глазам, подчеркиваю, а по взгляду. Пикассо скоро доживет до сотни, возраст мертвецов. Но стоит ему открыть глаза… Жгут огнем. Да, ему столько лет, сколько можно дать его взгляду, даже когда он закрывает глаза. А я открываю свои, злобясь на бытие…

А ты — отклик на триумф моего совершенства, вижу тебя вдали, хрупкую, напряженную, ты покачиваешься в такт набегающим волнам, голый пляж, возвращающий нас к нашему первобытному естеству, и солнце, и солнце, мир пустынен, готов к полному обновлению, к доисторической жизни.

…что за дерьмо — жизнь.

VIII

И все-таки я начну ее с начала, но для чего возвращаются к началу — чтобы начать или чтобы кончить? Или для того, чтобы вообразить жизнь заново на тех ее отрезках, где она пренебрегла нами, и тогда получится, что пренебрегли ею мы. И все-таки каждый день, начиная с того самого дня, мы приглашаем Элию обедать с нами. От меня ничего не требовалось; впрочем, Элена была довольна. Впрочем, Элена, если бы все протекало под ее присмотром… Да и никакой вероятности, чтобы что-то случилось в ее отсутствие. Я — серьезный человек, должен держаться спокойно и на расстоянии, как того требует мое положение, придающее мне должное хладнокровие.

Мы обедали на террасе пансионата с видом на море. Мне море видно, я сижу к нему лицом, как мне положено по праву главы семьи, Элена сидит спиной к морю, как ей положено по долгу рабыни семьи. Милинья слева от меня, Элия справа. Ты красива. Я еще не понял этого толком, но твое воздушное изящество придает тебе летучесть, твое тонкое желтое платье тоже летучее, властное тело: словно взлетает вихрем смешинок. Ты прелестна прелестью моей дочери, коснуться тебя — какая мерзкая нелепость; а вкрадчивое желание ищет путь исподволь, бочком. Беру себя в руки, смотрю на море, излучающее свежесть и блеск, к горизонту оно становится светлее, холоднее. Как холодна толща вод на всем протяжении моря, как тяжелы они, плотные, маслянистые, даже мурашки пробежали по коже. Терпкий запах, как всегда во время отлива, вдали — как раз на уровне моих глаз — проходит корабль с уже зажженными огнями. И морская гладь снова пустынна, и в этой внезапной пустынности — смутная очевидность конца, а сумерки безмятежны и беспредельны. Я покачиваюсь в пустоте нулевой бесконечности, над маркизой небо, и оглушительность моего внезапного одиночества — Элена. Вот загадка, которой мне не разгадать. С одной стороны, все возможности выдумать тебя заново уже исчерпаны…

— Вы уже назначили время для ваших уроков?

— Папа. Никакие это не уроки.

…с другой стороны, твое присутствие необходимо. Оно мне как опора. Богач не богат без картины бедности. Свобода несвободна без того, против чего она направлена. И чистота, она — не чистота, если нет греха, который надо совершить — Элена. Перечитываю твою записку: «Я ушла» — читаю все еще в первый раз. Внезапный взрыв твоего отсутствия, здесь не хватает воздуха. Удушье. В стакане с виски позвякивают льдинки.

Это не «уроки», сказала Милинья.

— Эмилии нужно только кое-что объяснить, — говорит Элена.

Прежде всего, из «формальной логики». Sub-prae prima, sed altera bis-prae, tertia bis-sub.

Внезапный страх, как при мысли о том, что жизнь надо строить заново. Безмолвные книги, стена, сложенная из человеческих знаний, крепость, защищающая Человека; вот они здесь вокруг меня, их сила и возвышенность стоят вровень с моим достоинством. Вот так.

— Да и невозможно назначить время, — говорит Элия. — Я никогда не ношу часов.

— У меня нет часов, — говорит мне Элена, — не ждите меня в какой-то определенный час.

Тогда, в пору нашего романа, я назначил ей встречу на террасе казино, то было в сумерки.

— У меня никогда не было часов…

Я сидел, смотрел на корабли, проплывавшие по морю. Абсолютность настоящего момента — убивай время и будь своей собственной вечностью — Элена смотрит на меня как-то осуждающе. В открытом море дрейфуют несколько рыболовных шхун, огни мигают в такт волнам. Влажное прикосновение ветерка. Он покрывает капельками влаги мое лицо, обнаженные руки. И тут Элия заговорила о себе. У нее были отец и мать, она оказалась реальным существом. У нее были какие-то связи с реальностью, и это немного смущало меня, ибо между нею и мной существовало нечто совсем особое, нереальное. Ее отец, например, сидел в тюрьме, его зовут Виктор, она произнесла «к». Витор Глориа, я-то пишу без «к»; может, мне знакомо это имя?

— Как будто слышал.

Как всегда, оказывается, что слышал, когда нужно, чтобы слышал.

— Он всю жизнь сидел по тюрьмам, — сказала Элия.

Ее мать поселилась в городке поближе к тюрьме, чтобы навещать его каждый день, Элия приехала на побережье, жила у подруги. Таким образом, у нас был предмет для разговора, меж тем как с террасы над морем открывались безмятежные сумерки и беспредельные просторы — о, господи. Как могу я быть веселым? Или даже не так: как могу я еще надеяться? Вообразить жизнь заново после того, как она уже исчерпана. Ты старик, человек конченый. После всех достижений — и ты кое-чего достиг, — после того, как ты добился той цели, которую другие — ты сам — поставили перед тобой, дабы ты ее добивался. Добился, но не всего — о, почти всего. Не всего. Не дотянул до метра семидесяти, носишь очки с детства, и зубы почти все сменились в третий раз, почему Элена тебя полюбила? Думаю, что она тебя не любила. Просторная ночь ниспадает на все, что видят мои глаза, на всю жизнь до самых ее пределов. Светлое пятно в такой дальней, невообразимо дальней дали. Безмятежные воды впадают в дрему, их дрема отзывается во мне одним-единственным порывом — может, уйти? Ночь ниспадает на тайну бытия — может, тебе уйти, вжавшись в ночь? Ночь — твое бытие. Элия спрашивает меня:

— Какую книгу вы пишете, сеньор?

— Не называйте меня «сеньор».

Забавная потуга на общительность и на то, чтобы казаться моложе. Или значительнее.

— Что вы сейчас пишете?

Классический вопрос, всем писателям его задают, я ведь писатель. Точно так и сам я спрашиваю, когда спрашивать не о чем: «Что вы поделываете?», «Что скажете новенького?», «Как это вы умудряетесь не стареть?» — эти вопросы — и не вопросы вовсе, они значат лишь, что мне неинтересен ответ. Я даже испытываю особое, специфическое раздражение, вопрос раздражает меня. Словно меня спросили, занимаюсь ли я любовью со своей женой. Либо когда. Все вопросы всегда запаздывают по сравнению с ответами, но эти — больше, чем прочие. Либо вторгаются в запретную зону, точно глаз у замочной скважины. Во всяком случае, я отвечаю:

— Кропаю что-то.

А в это время официант уносит тарелки, и я — здесь, в кабинете, — подхожу к телефону.

— Жулио?

— Сабино, привет.

— Читал сегодняшний «Коррейо»?

— Нет еще. Что-нибудь новенькое?

— Да ну, старина. Этот Гомес — невозможный тип. Совершенно неуместная выходка, я, когда говорил с Озорио, так ему и сказал.

— Озорио тоже прочел?

— Нет, Озорио еще не читал. Я его случайно встретил в книжном магазине и ввел в курс дела.

— Газета у тебя под рукой? — спрашиваю я, а сам смотрю на то, как холодный сумрак оседает на морскую гладь, и тут же украдкой перевожу глаза на Элию и застигнут на месте преступления ее глазами: внезапный блеск, судорожный блеск ее взгляда, перехватившего мой, скользнувший по ее прозрачному золотистому платью, глаза у нее живые-живые, а волосы подстрижены очень коротко, почти ежиком. Прядками на лоб, — нежные уши на виду — и на млечно-белый затылок, куснуть бы — и Сабино прочел:

— Так, так… «Жулио Невес», да, здесь. «Жулио Невес в полную мощь выявил свои творческие возможности в романе „Откровение“, до сих пор пользующемся некоторым успехом у читателя; но с выходом в свет своей последней книги „Ничто“ — многозначительное название из числа козырных среди фальшивомонетчиков от литературы, — он пополнил ряды сочинителей, обделенных талантом, которые, за отсутствием оного, не в состоянии создать великие творения, такие, как создали Пруст, Томас Манн или…»

…или кто? Поток машин, несущихся по проспекту, стал еще гуще, гул их громче, голубое солнце в вышине поднялось еще выше; среди пылинок, высвеченных солнечным зайчиком, порхает муха.

— Стариться нелегко, — сказал я. — Гомес старится не лучшим образом.

Сабино вешает трубку, я вешаю трубку, — а что делать теперь? Муха села мне на тыльную сторону руки, я стряхнул ее. Но она не отстает, как и свойственно мухам. Не гоню ее, разглядываю. Как тянет меня в деревню; утро, я еще в постели, на дворе лето. Вот вырву нитку из покрывала и привяжу к мушиной лапке, и пусть летает, как мне вздумается. Но я ничего такого не делаю, просто смотрю. А то пойти в сад, посадить ее в паутину на стене, и паук тут как тут, выполз взбудораженный из своего тайника, проворный, ловкий, и муха попалась, запуталась в сетях, и он уже тащит ее к себе в кладовую. Но я ничего такого не делаю. Муха — тварь активная, упорная, беспокойная от избытка живучести. Крохотная головка, лапки — ниточки, ползает короткими рывками. Две светящиеся крапинки, глаза — точно рефлекторы. И части тела словно нанизаны на ниточку, как бусинки. И каждая часть этой крохотной твари состоит из еще более крохотных частей, а те — из других. Легонько шевелю рукой, муха взлетает вверх, чуть уловимо взвихрив воздух, и снова садится. Теперь она потирает передние лапки, упираясь задними, она довольна, добилась своего. Потом расправляет крылышки. И снова в полет. Но когда она пролетала над нашим столом, Элия проворно хлоп в ладоши, и мухе конец. Элия довольна, глаза блеснули, они обведены черным, и от этого взгляд еще живее, он дрожа скользит по мне, завораживающе заговорщический. Я от него в замешательстве, но улыбаюсь, Элена тоже улыбается, но натянуто, словно ей все ясно, но она решила ничему не придавать значения.

— Я тоже терпеть не могу мух, — сказала она.

О, как прелестна была ты во время прогулок по полям или у себя в доме над рекой, и с каким волнением вживался я в эту прелесть — такую живую. И как мерзко: в деревне были тучи мух, ты убивала их пригоршнями, в конце концов твои ладони приобретали неприятный запах. Но все приобретает неприятный запах, если множится в повторении, потому что это запах, оставляемый всем, что износилось. Погоди: всем, что износилось? Но в действительности изнашиваются не вещи, они так и остаются вещами, изнашивается наш способ глядеть на них. Или их способ подставлять себя нашему взгляду. Как бы то ни было, мне следовало сказать Сабино, что Гомес… Да наплевать мне и на Гомеса, на все наплевать. Как наплевать змее — классический образ, но у меня нет под рукой другого — на старую кожу, из которой она выползла, оставив ее позади. Я все оставил позади, мне говорят, что это все и есть я, но странно, со всем этим у меня нет ничего общего. Требуют, чтобы я объяснил, что я хотел сказать в такой-то и такой-то книге, и я все объясняю, но со всем этим у меня нет ничего общего. Точь-в-точь как тогда, когда меня спрашивают, помню ли я тот случай в детстве или позже, когда я уже стал юношей, и я говорю, да, помню, и улыбаюсь, и из деликатности соглашаюсь поддерживать видимость приятельских отношений с теми, кто задал вопрос, ибо когда-то мы были в приятельских отношениях. И то же самое с окурками. Я курю, грешен, еще курю, но окурки выбрасываю. В молодости, когда я сидел без денег, я приберегал окурки для самокруток — теперь я люблю новые сигареты, фабричные, я свободен, принадлежу сам себе в своей ненужности. То, чем я был, — мертвый образ того, чем я перестал быть, даже если это живой образ того, чем я еще являюсь в глазах других. А потому я со всей терпимостью и учтивостью слушаю то, что обо мне говорят, и все это — уже не будучи моим — в такой же степени мое, как волчок, которым я играл. Я оставил позади все одежки, в которые рядилось мое тщеславие, и существенны для моей элегантности были только щетки, которыми я эти одежки чистил, да взгляды в зеркало, проверявшие, хорошо ли они сидят. Сейчас я наг в одежде, на которую даже не смотрю и которая нужна мне лишь для того, чтобы прикрыть наготу. А всю философию — побоку. Звуки флейты по-прежнему качаются над тонким контуром холмов, в открытом пространстве моего удушья. И горечь наваливается на меня, давит, я вжимаюсь в себя, становлюсь маленьким-маленьким. И таким одиноким. Музыка — это зов, жарко врывающийся в мою усталость, заблуждение и истина — все спуталось. Словно в хаосе, предшествующем рождению всего сущего. Словно в хаосе, наступившем после смерти всего сущего.

IX

Итак, я возвращаюсь к себе на родину, возвращаюсь в деревню. О да, уже пора. Перед мостом сбавляю скорость, сворачиваю налево. Сбавляю скорость из-за крутизны поворота, и не только, еще из-за глубокой мелодии, доносящейся с пластинки и погружающей меня в неисцелимую усталь. Называется «Рассвет». И так хочется сказать себе все и со всей горечью — но никак нельзя. Самое большее, можно плакать, но безмолвно и при закрытых дверях. Когда же дверь откроет посторонний, нужно держаться, как следует, в знак уважения к другим людям, которые тоже не выставляют напоказ свое горе. Плакать в их присутствии — значит заслужить дурную репутацию, позорящую мужественное племя, к коему принадлежат и эти самые «другие». А им не по вкусу подобные вещи. Ночь ширится, она неотвратима. Небо надо мною быстро темнеет, осень совсем его измаяла. И я не могу больше, не могу. Ночь налетает на меня, я ощущаю ее кожей, обволакивает меня со всех сторон. А с ней одиночество еще глубже. Я ждал наступления ночи, знаю. И все-таки ошеломлен — что во мне еще сопротивлялось? Расстояние отделяет не только меня самого от предметов, но меня самого от меня самого. Хоть бы намек на мысль, надежность, пристанище. Исчезли, испарились. Разве что заплакать, но нельзя, уже установлено. Внезапный ужас, страшно, как в детстве. Разве что… Нельзя, уже решено. Медленно еду по мостовой, улица поднимается вверх, наклон невелик. И не спеша озираю свое царство, открываю заново. Вернуться к истокам? Замкнуть круг, cursum peregi. И в самом деле, сама жизнь вытолкнула меня. Вернуться с чистым взглядом, отрешившись от всех иллюзий. Если бы ты еще мог учиться, но школа закрыта. Наверное, и сам мозг уже как камень. Медленно еду, дома чинно выстроились в ряд вдоль пустынной улицы, моя машина обдает их грохотом, некоторые окна уже светятся. Вернись к своим мертвецам. Уже пора. Ты словно меж гробниц утраченной цивилизации. Но никто не ждет тебя, никто, о ты, сколько времени прошло с тех пор, как ты умер? И умер на чужбине. Ибо царство твое здесь. Кто-то, заслышав гул мотора, открыл окно. Века выставили вдоль дороги свои черные фасады, стоят призраками. Проезжаю между безмолвными домами, запечатанными мраком, оставляя их позади. Грозящие исподволь, угрюмые — сколько времени вы ждете меня? И вот я здесь. В ожидании кары, назначенной тысячелетия назад мне, изгою. Вероотступнику, который ошибся дверью, — как ты мог ошибиться? — попал не в свою жизнь. И еще пожелал разгадать ее, описать мелким почерком, непохожим на корявые буквы, выведенные неумелой рукой здешнего жителя. Вероотступнику, который пожелал избыть свое бытие в самых сложных формах бытия, а не в той единственной, простейшей, которая лишь в том и заключается, чтобы быть. Вот я здесь. Навсегда.

Добравшись до конца улицы, съезжаю по склону, поворачиваю направо, здесь мой дом. Он стоит за высокой стеной с чугунными воротами. Затем надо подняться по каменной лестнице. Это старый дом, дата постройки высечена около двери в назидание будущему. Сейчас будущее — это я. Три женщины в черном стоят на ступеньках одна над другой, прислонившись к стене. Говорю им:

— Добрый вечер.

Ни слова в ответ, продолжают молитву. Дверь открыта, и вдоль коридора, по обеим его сторонам, тоже стоят женщины в трауре, тоже молятся. Молятся вслух, повинуясь кому-то, кто там, в глубине.

— Это ты, Жулио? — спрашивает меня мать из гостиной в конце коридора.

— Да, это я, — говорю в ответ.

Ставлю чемодан в прихожей, прохожу между молящимися женщинами. В гостиной тоже женщины, пристроились на полу. Четыре большие свечи горят, а посередине, на скамье, гроб; крышка поднята, в гробу моя мать. Она безмятежна, не тронута тлением, но жизнь иссякла до капли. Мгновение смотрю на нее, поправляю мантилью, немного сползла. Смотрю снова — теперь хорошо.

— Почему ты приехал только сейчас? — спрашивает она.

— Я выехал, как только получил телеграмму.

— И приехал один. Эмилинья не приехала. И жена твоя тоже.

— Эмилинья, — говорю я в телефонную трубку, — твоя бабушка при смерти.

— Не говори мне, что у меня была бабушка. Разве еще существуют бабушки?

— Она при смерти. Я подумал, что должен тебе сказать.

— Вот и сказал.

— Я приехал один, — сказал я матери. — Они обе не смогли.

— А когда ты вернешься? — спросила она.

— Никогда.

Я сказал это вслух? Женщины вздрагивают в своих гнездах из тьмы, подымают медленно бледные лики. Никогда. Звонят погребальные колокола, звонят у меня в душе, вознося голоса свои к ночи, надвигающейся на мир. Я медлю возле гроба, жду, что мать скажет еще хоть слово. Но она молчит. И тогда одна из женщин снова заводит молитву. Молитва растекается по коридору до самой улицы, приводя в действие механизм, заставляющий молиться всех других женщин. Я выхожу, потому что я атеист. Но едва я оказался в коридоре:

— Жулио!

Отец зовет меня из соседней комнаты. Это столовая, в промежутках между трапезами она служит гостиной. Там в кресле-качалке мой отец, он порядком отяжелел, не столько из-за тучности, хоть он не из худых, сколько из-за того, что ему трудно двигаться; мой отец. У него плохо с дыханием, врач уже установил причину — нарушение работы сердца, от этого он и умер восемь лет назад. Я сажусь рядом с ним, поговорим, как мужчина с мужчиной. На полке буфета лежат рядами персики, сильный запах — запах домашнего уюта, вековой надежности дома. За окнами с поднимающимися рамами — мрак сада. На мгновение перевожу взгляд туда; тревожное предощущение чего-то неясного, словно присутствие чего-то, что умерло. В глубине в смутном пятне света — стена, скамьи под яблонями. Мы сиживали там в летние сумерки, прислушиваясь к протекающей внизу реке и растворяясь в небытии ее журчанья. Медленно опускается ночь, ветерок восстанавливает дыханье земли, вот-вот выйдет луна, дабы тайна стала доступна взору. Сквозь оконное стекло — туда, посижу там немного, в многоголосом молчании сущего, в непредвиденной реальности того, что лишено смысла, в покое небытия. И при этом я чуть было не забыл про отца, неподвижного в своем кресле-качалке, но я так утомлен. Достаю сигареты, протягиваю ему, он поднимает ладонь в воздух, отказываясь. В отчуждении, в безмолвии мы ведем долгую беседу о бренности жизни и всего того, что мы придумали в ней — и мыслей, и надежности, и утреннего безмятежного солнца, и цветов в саду в ту пору, когда цветут цветы, и всего, что было таким маленьким, а теперь, в воспоминании, такое большое; а в это время неспешная ночь под укачивающие молитвы женщин в коридоре опускается на мир, захлестывает нас, словно вода — утопленника. И наши голоса во мраке, и сколько всего пытается обрести реальность с их помощью, но словно во мгле; обрести реальность собственной пустоты. Мы говорим о брате и сестре, они оба далеко, брат — сам не знаю где, сестра — в Бразилии, на похороны они не приехали. Говорим о лавке, мать уступила ее другому владельцу, о землях, она сдала их в аренду — кто арендовал? Она уступила почти даром, чтобы земля по крайней мере не позабыла о том, что ее долг — производить; и еще говорим о дороговизне жизни, эта тема всегда годится, когда нужно излить жалобы; и еще говорим о… Затем мы оба умолкаем. Нам хорошо здесь. По крайней мере, мне хорошо, как никогда, просто оттого, что я здесь. Встаю, иду к себе в комнату разобрать вещи, прохожу по коридору, заполненному черной мглой молитв. Вхожу в комнату, там моя кузина Лусинда, зачерствелая добродетель сорокалетней давности. Обливаясь отчаянными слезами, бросается мне в объятия, и меня внезапно охватывает волнение. Но мое волнение приводит в действие какие-то механизмы ниже пояса, а я думать не думал, что они функционируют. Она прижималась мокрой щекой к моей щеке, и тело ее содрогалось от плача. Мое тоже, хотя и не от плача. Затем вполне естественно содрогания приняли другой характер, причиной тому — скорбь и отчаяние, другого объяснения быть не может. После этого мы немного успокоились. Она еще поплакала, выплакала остатки предыдущих слез. Я закурил сигарету. А может, ничего такого не было, и сигареты я не закуривал, и Лусинда не приходила, а просто я остался наедине с ночью.

На следующий день были похороны. Но я не пошел. Сегодня не пошел. Но, может, еще вернусь туда и пойду.

X

Вдруг я ощутил, как гнетет меня безлюдность квартиры, и вечерняя духота тоже, она действует на меня угнетающе, а музыка звучит с начала, но как будто в первый раз — о, господи. Если бы я мог погрустить над тайной, скрытой во мне, сам не знаю, где именно. Она шевелится где-то внутри, живое волоконце, чем-то похожее на солнечный луч. Он прочерчивает наискось книжные полки, подбирается к политикам, зажигает взгляд моей жены. И тоска становится глубже, все попытки придать смысл существованию мгновенно распадаются в прах. Тогда я встаю, хотя сижу, как сидел, все происходит в воображении. Или в памяти. Вещи доведены до чистоты своей истинной сути. Обхожу всю квартиру, вся мебель мирно стоит на своем месте, диваны, картины в гостиной, ваза рубинового стекла, кажется, из Мурано, отдернутые шторы, пропускающие свет — достояние общественное — в наши сугубо личные владения, и все это ждет одного — своей всегдашней будничности. Затем вхожу в комнату дочери. Останавливаюсь у двери, сегодня день ее свадьбы. Церемония завершилась, мы пошли отпраздновать ее в английскую кондитерскую. Я вернулся домой один, Элена задержалась в городе. Открыл двери — в квартире тишина, ощутимое присутствие смерти — не такое, как от вида сломанных, искореженных предметов, тогда присутствие смерти естественно, она следствие некой мировой катастрофы, — но такое, как бывает, когда все предметы живут своей жизнью, стоят на своем месте, но напоминают о том, кто никогда больше не вернется. Останавливаюсь у двери, смотрю. В то время как музыка ведет рассказ о моей боли, а сумерки опускают свой купол на пустоту. Густой поток машин на проспекте — словно в панике. Я совсем один. Комната узенькая, тахта в углу, на стенах афиши, на этажерке, как всегда, книги. На другой этажерке, подвесной, несколько игрушек, среди них, словно талисман, — огромная кукла. И сразу ком в горле. Сажусь на тахту, глаза заволокло нежностью, все кончено, это очевидно. И сразу во мне иссяк запас жизни. Что мне делать? Зажигаю сигарету, поднимаю бокал виски. Может, снова принять душ? Тревога отхлынет под напором холодной воды. Не голос ли смерти звучит, прислушайся — что тебе делать? Элена не идет, медленно обвожу взглядом комнату; я в комнате у дочери. И такое ощущение, будто здесь сама Милинья со своим радостным презрением к жизни, которой нет конца. Сижу на тахте. Перебираю воспоминания, мы с ней давно уже ничего не знаем друг о друге. Когда-то я вел ее за руку, она высвободилась и убежала вперед. Но здесь у нее было жилье, она всегда сюда возвращалась, даже если приходила только утром. Я знал, что она здесь, и любил ее на расстоянии, хотя на этом расстоянии мы уже не слышали голосов друг друга. Как-то ночью я услышал, что Элена ворочается в постели, а у нее сон был нерушимый, в гармонии с совершенством ее тела; что с тобой?

— Спи, — сказала она мне.

Она там, на портрете, взгляд лучится радостью моря, но ты так постарела, что с тобой?

— Постарайся уснуть.

— Тебе нездоровится?

— Нет. Мне не спится, а ты спи, уже поздно.

Хлопнула меня ладонью по ноге — успокойся. Только на следующий день я узнал, в чем дело. Сижу на диване, на этом же самом. Элена рядом, в руках вязанье. Но я видел, что руки и мысли заняты у нее разным. А что, если спросить: «Ты озабочена, в чем дело?» — но не спросил. Элена всегда была высокомерна, ответить мне — значило уступить. Нужно было выждать, пока она сама не вытерпит, или двинуться в том направлении, на котором у нее не было сторожевых постов. Шел дождь, и я сказал:

— Дождь.

Она все вязала. Шел дождь, и я сказал:

— Хорошо слушать шум дождя.

Здесь, на такой высоте, он был еле слышен, только проволока для сушки белья, натянутая снаружи и закрепленная на двух железных крюках, звенела под струйками, точно струна арфы, на которой дождь импровизировал для нас вариации на темы одиночества. Но в тот момент Элена, беспокойная от избытка энергии, еще не сознавала, что она смертная. А я уже сознавал. И тогда в приступе раздражения она наговорила мне неприятных вещей, полномочная представительница жизни, аттестовавшая меня мертвецом в еще большей степени, чем, по справедливости, я был. И я слушал.

— Что хорошего в дожде? Я люблю солнце.

Я вижу тебя на фотографии, ты ликующе подалась вперед, возникшая из волн.

— Копаешься всю жизнь в одних только ненормальностях, вечно занят собой, ничего вокруг не видишь. Человек может умереть у тебя под боком, ты и не заметишь.

Я молчу, что еще остается.

— Любая женщина могла бы наставить тебе рога у тебя на глазах, ты и не заметил бы.

Но это неправда. Взять хоть историю с Максимо Валенте, я все прекрасно видел. Погоди. Здесь уже был намек. Но я не знал, на что именно.

— Но чего, собственно, я не замечаю?

— Что происходит с твоей дочерью? Тебя это когда-нибудь интересовало?

— А что с ней происходит?

И она сказала. Итак, настал момент, когда я должен быть отцом в настоящем смысле слова. Можно быть отцом в отчужденности, в параллелизме существования, во взаимообращенном расположении листьев так же, как в общности корней — моей жене это непонятно. Для нее ты — отец, ты — муж. Либо просто друг. В подсознательном, в невысказываемом — тут она не разбирается. Придумывать любовные игры заново, да еще с собственной женой — смешно. Придумывать поведение, слова — крайность. Придумывать систему образов — невозможно. Все сказано, выдумано, сделано. Разве за исключением того, что повторяется изо дня в день, из недели в неделю. Да и в каждодневном, в еженедельном — тоже.

— Раньше ты умел говорить красивые вещи.

Но вообрази себе, что я сказал бы тебе их сейчас. И говорил бы о твоих губах, глазах. Это было бы нелепо, я ведь даже не умею глядеть в них — так, как глядят в женские глаза, проникая в самую их глубь, пока не доглядишься до чего-то другого. Но попытаюсь быть отцом — таким, как в книгах, в которых все не так, как в жизни. Милинья у себя в комнате. Стучу в дверь, она говорит:

— Войди.

И я закрываю за собою дверь. Она сидит за письменным столиком, занимается, проигрыватель гремит вовсю, и я спрашиваю:

— Ты не могла бы немного убавить громкость?

Она убавляет, подняв плечи и брови на высоту своего долготерпения. Тогда я говорю, что удивлен, но она отвечает:

— Ты уже тысячу раз говорил, что удивлен.

Я удивлен, что молодежь столь туга на ухо, вечно музыка на всю громкость! А она объясняет мне снова, что только так слышно, как следует, они слушают музыку не для того, чтобы спать.

— Мы слушаем музыку не для того, чтобы спать.

Я сажусь на тахту, она сидит на стуле, она выше меня.

— Ну, говори.

И я пытаюсь сказать. Я тысячу раз продумывал. Это стало навязчивой манией, тиком, издергало меня, перевернуло: оскорбление, на которое я не сумел ответить, а теперь умею, слово, которого я не нашел вовремя, простое слово Элии, все это я перемешиваю внутри себя, пересказываю, переживаю; тысячу раз я продумывал, как начать. Но никогда не придумать, при каких обстоятельствах придется начинать. Например, что Милинья встанет со стула, подойдет к окну:

— Какой дождь, правда? Так говори же.

И по-прежнему стоит ко мне спиной.

— Твоя мама мне рассказала, что…

— Что тебе рассказала мать?

По-прежнему стоит ко мне спиной.

— Милинья! — говорю я тоном отца, принимающего себя всерьез. — Сядь, пожалуйста!

Она наконец села. Тогда я начал.

Даже когда эта музыка звучит приглушенно, в ее ритмах то исступление, когда осталось лишь одно желание — мгновенного конца. И голос певца, надтреснутый, вот-вот сорвется — я начал.

— Я узнал от твоей матери, что…

— Ты узнал от матери, что я сплю с парнями.

— Я хотел услышать это от тебя.

— Уже услышал.

— Хотел узнать, в какой степени ты сознаешь, что делаешь.

— Мне смешно. Смешно от этого слова «сознаешь», от этой мании всему искать обоснования. Давай поиграем в «обоснование». Ты спрашиваешь меня, почему я это делаю. Но сначала я тебя спрошу: почему я не должна это делать?

Моя дочь. Уже выросла. Выше меня, даже когда мы оба стоим. Дождь. Его струи шевелят проволоку для сушки белья, как струну арфы. Почему ты не должна была это делать? Пью, чтобы найти ответ. Какой душный вечер! Почему не должна? Закуриваю еще сигарету, может, сначала принять душ? От холодной воды мысли обретут четкость, сжатость — почему бы и нет? Я не буду говорить с тобой ни о боге, ни о правилах нравственности. И все-таки. Даже в отказе от правил должны быть свои правила, какие правила у тебя?

— Могу тебе сказать.

— Не хочу слушать, — сказал я.

— Могу сказать.

Не хочу. Говорю только одно: нужно бережно отмеривать наслаждение, не расходовать сразу, чтобы не приелось до оскомины. Нужно чередовать наслаждение с тем, что наслаждением не является: это условие его существования. Если бы мир был сплошь голубым, голубизны не существовало бы. Бережно отмеривать наслаждение; помню, когда ты была маленькой, ты объедалась конфетами до расстройства желудка. Моя дочь. И теплая волна нежности к тому, что никогда не существовало, к тому, что, по сути, всего лишь мое воспоминание о тебе. А может, существовало? Как нелепо: невинность, твоя доверчивость, моя удивительная готовность быть живым, чтобы оберегать тебя. Но все это было глупо.

— Все это примитивные софизмы. И как только ты, писатель, можешь? Все это ребячество. Представь себе, что я парень, а не девушка. Ты бы не стал прятать от меня конфеты. Но я не буду злоупотреблять аргументацией, мне тебя жаль.

Подчиненное положение женщины, отказ даже в праве на наслаждение — она все это знала, и глаза ее блестели. Она знала о произволе самца, о том, что он легко объясним, хотя бы его положением во время акта.

— Зачем ты наряжаешься? — спросил я. — И вы красите глаза, и все приукрашиваете, даже движения?

Она поколебалась, но недолго.

— Мы хотим, чтобы нас желали, и мужчины хотят того же и тоже красятся, только на свой лад.

Но проблема-то в другом. Твоя проблема в другом: свести жизнь к мгновению, к тому, что на поверхности. Быть всем во всем. Милинья. Кто научил тебя всему этому? Убивать время и не заглядывать в «глубины». Как яхта под парусами, кильватерная струя сразу пропадает — кто тебя научил?

— Да никто меня ничему не учил, и плевать мне на все книги, в том числе на твои, я уже давно их не читаю. Что мне осточертело, так это цепляние за прошлое и взгляд на будущее, как на вклад в банке. И осточертели разговоры: «того нельзя, этого нельзя» — неизвестно почему. И разговоры: «Не делай так, а то папа рассердится». И напускная серьезность с претензией на глубину. И когда не живут нормальной жизнью, оттого что думают о смерти. И осточертело, когда все в жизни подчиняется правилам: откладывать на черный день, экономить, осторожничать, жаться, скупиться даже на чувства, хранить фотографии, быть добродетельным, скряжничать над полным сундуком и отправиться в могилу, так и не узнав, для чего прожита жизнь, и осточертело все это дерьмо!

Я молчал, она овладела собой, сказала еще много чего. Например:

— Но как можешь ты это понять? Твои книги пахнут нафталином.

О, в этот миг мне стало больно. Не из-за запаха моих книг, но потому что… Я остался в полном одиночестве — что я создал? Что было для меня смыслом существования? Быть может, все, что было для меня загадкой, и надеждой, и отвращением, — только иллюзия? Быть может. Нарисовал человечка и сам же испугался? И сам же полюбил. В бесплодности пустыни, в слепящем блеске пустыни. Где-то я прочел: «принципы», «глубина», «я» — пережитки «теологии». Гладкая и холодная поверхность. И бог, стало быть, — по ту сторону всего сущего. А что же — по эту? Гладкая ледяная поверхность. Не воспринимающая человеческого тепла. Воздушный шар — и та пустота, в коей являл он свое величие. Вернуть его в ничто, ведь и выдуман он был из ничего. Смотрю на Милинью, она рассеянно закуривает сигарету.

А ты, любимая, где ты сейчас? Где мне увидеть тебя, узнать? Вобрать в одно «ничто» другое «ничто» — к которому все и сведется. Значит, бог — пробел меж бытием и бытием? Все, что нас разъединяет? Во мне столько пробелов. Я храню их, словно накопленное добро.

— Только мусор выметешь, а в доме снова его полно.

Мы все еще смотрим друг на друга, но не находим слов, чтобы обрести друг друга. Тогда я встал.

— Ну что ж, мне больше нечего тебе сказать.

— Но ты уже столько наговорил.

Все еще шел дождь. Вечный дождь. Я вернулся на диван, с которого не вставал. Вернулся в нагретую неподвижность предвечерья. На улице гул машин.

XI

Mon amour. Ну нет. Вот и раскис, держись в пределах благопристойности. Стариковская чувствительность, мне вспоминается моя бабка. Ее спрашивали: «Как вы поживаете?», а у нее на глазах выступали слезы, почему старые люди так склонны ударяться в чувствительность? Mon amour. Я снова вижу тебя, ты не шевелишься, ты красива. Мне так трудно замереть в образцово четкой позе. Без движений. Но дело в том, что я. Я так нуждаюсь в тебе. Я между жизнью и смертью, что же, уеду в деревню, дабы истлеть в покое; жизнь там, где ты. Твоя улыбка мгновенна, созерцаю тебя, дрожа, распадаясь. Все еще ищу тебя в хаосе всего, что построил, всего, чем стал, — где ты?

Бегу по пляжу, меня толкает вперед сила, порожденная потребностью в движении, которое поглотило бы мою ущербность, я поддаюсь преображающему действию света, бегу по безлюдному пляжу, ты воздушна, вижу как ты колышешься вдали, колышутся на ветру волосы, значит, они у тебя длинные, ветер вознес тебя в ирреальность, я возношусь к своей собственной ирреальности, к гармонии, она существует, о, должна существовать в озарении славы, торжества, о которых я мечтал, ты вся сверкаешь, ты вычертила линию — какую? Всевластье моего воображения, вижу тебя нагой, как солнце.

Нет. Что за недомыслие. Надо быть глубоким, всепонимающим. Сильным. И надо найти оригинальность в том, что ты просто-напросто существуешь, но это уже не оригинальность, потому что оригинальность — нечто внешнее, надо быть сдержанным и сговорчивым. Сильным. И надо рассказать все по порядку, люди хотят понять, разобраться, в чем есть смысл, в чем нет. Ладно, расскажу. Но не сейчас — я хочу взглянуть на тебя, оставьте меня в покое. Роль великого человека нужно разыгрывать столько времени, сколько положено по уставу величия. Дайте мне побыть посредственностью, нюней, размазней, мягкотелым лириком — а может, приступить к расскажу? Набросать твой портрет. В старину было принято. «Она была высокого роста, стройна, от матери унаследовала исполненную доброты голубизну очей, от отца…» — но это было бы неверно. И я не знаю твоих родителей, Элия. У тебя красивые голубые глаза, но взгляд неприятный. Погоди, это неверно. Глаза у тебя полярной голубизны. Красивая фраза? Глуповатая, конечно, — но как мне сказать по-другому? У тебя глаза из голубого льда. Но надо рассказать по порядку — как это случилось. Из голубого стекла, из голубой пластмассы. Из стекла. Все это нелепо, абсолютно не в стиле такого писателя, как я, — но мне так приятно говорить о тебе. И рот у тебя некрасивый, а улыбка влекущая. И руки. Широковатые, шероховатые. Узловатые. И вялые, как лапки у мертвой курицы, — я даже не уверен, что это сравнение — мое. Но движения их, неуловимо изящные, приобщают к неуловимой твоей сути. Что же до всего остального, твое тело все на виду, к чему описывать? И в том, что на виду, проявляется твое сокровенное. И твое неприятие — грубое — всего, что за пределами твоего мира. А я — далеко-далеко за пределами этого мира, но продолжим рассказ, продолжим рассказ..

Выхожу вместе с тобою из нашего дома, ты только что кончила урок, мне нужно было съездить по делам.

— Ты мог бы подвезти Элию, — сказала Милинья.

И моя жена Элена не одобрила, выразив это на свой лад — тем, что не стала возражать. Я все-таки взглянул на Элену, чтобы убедиться, но Элена сказала только:

— Тогда всего хорошего.

И поцеловала меня — бегло, по-семейному. В машине я сижу рядом с тобой, Элия. До чего же трудно сказать, сколько времени пробыл я рядом с тобой — да и пробыл ли? До чего же трудно сказать, какое оно, твое тело, светящееся, излучающее чистоту. Словно отфильтрованное сквозь многослойные фильтры до прозрачной твоей сущности. Нежное, млечное, и я съежился внутри своей робости, словно в темном углу. Ты, красивая, неприкосновенная, неужели возможно, чтобы ты сидела рядом со мной — так что я могу коснуться тебя своими грубыми крестьянскими пальцами. Твое совершенство чрезмерно, запятнать бы тебя, унизить — пронзительное, острое наслаждение; смотрю на тебя, убогие мои глаза. Сидя в машине, гляжусь в зеркальце — очки, очки. Снимаю их на минуту — что за жалкий вид, сыч какой-то. И одета ты в тон своим волосам, что-то светлое, но точно не помню. Помню не материальную сторону вещей, а их эфемерность, вызывающую во мне такое волнение. Что-то светлое, легкое — как все твое тело. Стерильно чистое, недоступное инфекциям и бактериям… Вызывает то же чувство, что я изведал в детстве, когда мы были в одном богатом доме. К вещам было страшно прикоснуться, они вызывали ужас своим бесчеловечным совершенством; неужели ты — женщина, человеческое существо, и у тебя есть физиологические потребности, и ты, как все особи твоего пола, подвержена лунному циклу тех же закономерностей? Смотрю на тебя — нет, не может быть. И в горле у меня ком, ты смотришь прямо перед собой; ледяная вежливость. Чиста, как облатка для святого причастия; а какой-нибудь скот может святотатственно замарать тебя. Тебе наверное понравилось бы, я знаю. И это так ужасно. Мои нервы напряжены, внутри точно скребет что-то, все мои волоконца в узелках. Смотрю на тебя. Дела мои так плохи. Всякая женщина ждет от нас презрения, это моя теория, я знаю столько теорий! И наряду с молчаливой уверенностью в том, что их презирают, — спокойная естественность. Ничто не подлежит оценке, тем более — женщина, не то мы сами обесценимся. Закон равновесия человеческих отношений.

— Как идут дела у Эмилии?

Наконец-то нашел фразу. Спокойную, властную, все волнение отжато.

— Она ничего не знает. И не хочет знать, слишком умна для этого, — вот что ты сказала в ответ.

О, интеллектуальность — как можешь ты быть интеллектуальной? Интеллектуальность обретаешь в навозе, там она человечна. А не в пастеризованном молоке. Мне нужно выказать ум:

— Знания даются, лишь когда узнаешь то, чего не надо знать. Свободным можно быть вопреки тому, что гнетет нас и что общеизвестно.

Но я не сказал этого. Веду рассказ лишь о том, что было. Но как рассказать о непроизнесенных словах, они-то и были истинными. Она даже сделала мне выговор:

— Вы лучше ведите машину, полицейский уже открыл путь.

Нам нужно проехать мимо пяти полицейских постов, сейчас проезжаем мимо третьего. Как-то раз я проехал, не останавливаясь, мимо всех пяти — почему я вдруг об этом подвиге? Смотрю на солнечный луч, он почти перечеркнул поперек полку политиков. И снова тот пляж на юге. Был развалившийся дом на берегу, над самым обрывом — как-то раз мы пошли туда. Было купание в устье реки, в полночь, лунный свет дрожал на воде — почему я вдруг об этом? Как медленно тянется время, «я ушла», я так одинок. Всю жизнь был одинок, бог куда-то дел ту хромосому, которая должна была обеспечить мне общество.

— Красота существует лишь потому, что существует уродство. Поэтому все любят смотреться в зеркало.

— Вот именно. Но смотрите вперед.

Смотрю вперед, стена из книг, и мои там есть. Что значит все то, чем я был, — сейчас, сейчас? Так что я замолчал. Осенний вечер, люди расходятся кто куда в сутолоке завершающегося дня. И такое чувство, словно мы уносимся на всей скорости автомашины в паническом бегстве, и меня обдает жаром оттого, что ты так близко. Ты реальна, как странно. Это-то и занимает меня больше всего. Мысленно кладу ладонь ей на ногу, преодолев таким образом все препятствия, нагроможденные моим воображением. Нога, реальность которой доказана. Вся несбыточная нереальность овеществляется в реальность. Моя ладонь лежит у нее на ноге, и в то же время я должен говорить, не то и в самом деле положу ладонь ей на ногу.

— Думаю, что у Эмилии кризис роста. Роста в духовном смысле.

Она спросила, откуда я знаю. Я сказал, откуда я знаю. Она сказала, что у других всегда кризис, когда мы их не понимаем. Я сказал, а все-таки… Она сказала, что нам вечно мерещатся кризисы, тогда мы стареем, и нам кажется, что мир старится вместе с нами. Но мир всегда молод, а старимся только мы. И я сказал, сжав ей на миг бедро:

— Значит, по-вашему, люди разных возрастов не могут понять друг друга?

— Вашего и Эмилии?

— Моего и вашего.

Но она не ответила. И сняла мою руку со своей ноги, не торопясь, словно убрала кошку. Я посмотрел на нее пристально и безмолвно и все сказал ей взглядом. За это время мы проехали мимо остальных полицейских постов и подъехали к ее дому. Там был большой сад, и я сказал:

— Элия, может, мы бы погуляли по саду? Посидели бы немного.

— По саду? Вот еще. Занятие для старичков со старушками.

— По саду? — сказала мне Элена. — Ну нет. Занятие для кухарок с солдатиками.

И я оторопел, замер между ними обеими, в живости воспоминаний, перебегавших от одной к другой. Я дал газ, поехал к дому Элии, она сидела рядом, такая свободная. Я заготовил еще несколько ударных фраз, ни одна не подходила к ситуации. И вдруг сама собой возникла еще одна и вырвалась у меня прежде, чем я успел подумать:

— Вы разрешите мне зайти к вам?

Она заглянула в себя: пять минут.

— Только на пять минут.

Голос был сухой и жесткий, как ветка зимой.

— Больше у меня нет времени.

Я окаменел, выжатый до костей. Одеревенел. Не из-за слов. Из-за тона. Только что вместе — и мгновенно все изменилось; а что могут вместить пять минут? Разве что еще раз подвести итоги. Но я-то не из-за этого. Из-за тона. Энергическая, напряженная, кнутобойная жестокость. Из крестьянского своего недоумения я вернулся в сад своей трясущейся старости. На пять минут. Была осень, как я уже говорил, и приметы ее носились в воздухе. И по земле. Праведный — такой жалкий — гнев являет сей изборожденный морщинами лик. Одинокая флейта все еще звучит над дальним извивом горизонта, я поглупел в эту тусклую пору. Сажусь на скамью — о чем мне думать? Смотрю, и только. На высоких деревьях сухие листья, ветер, что гадает по ним о будущем, развеивает их, книги вокруг меня штабелями трупов. Проходит садовник с тачкой, добросовестно, как и подобает служащему муниципалитета, сметает листья. В просторных аллеях под сводами переплетенных веток гомон невидимых птиц мешается с безмолвием старого парка. А в воздухе стоит застывший запах мимолетности вещей, и я сижу на скамье. Волненье текучее и медленный распад — чем я взволнован?

— На пять минут, больше у меня нет времени.

Но сказала она не это. Главное, что она сказала, была ее сухость, она проворно утвердила свою свободу, а я был выбит из колеи. Почему я не пошел к ней? Хоть на пять минут. Может, мы бы забыли про часы. Сейчас я думаю, что я только того и хотел — отказаться в ответ на предложение зайти, разве не так? Только ступить на рубеж, испытать ощущение головокружения над бездной? Я ведь не чувствую себя несчастным, а может быть, с этого часа понятие наслаждения перелилось в другое измерение, где наша суть испаряется. Медлительные шаги человека, бредущего по сыпучим пескам, их словно разносит в разные стороны. Такими шагами бреду я, усталый от того, что идти мне некуда. В глубине сада чайный домик, на террасе свалены в беспорядке столы и стулья, конец сезона. И эстрада, на ней составлены скамейки. И озеро. Не вижу его толком, но вижу лебедя, он описывает свои профессиональные круги для предполагаемых зрителей. Скользит, останавливается, выполняет свой эффектный трюк — может, уже знает, что настала осень? Тот вон человек знает. Стоит около жаровни:

— Горячо и вкусно!

Безмятежная осень, мне хорошо. Но надо встать — стучат.

— Кто там?

— Куплю бутылки, газеты, макулатуру.

У меня их нет, и я снова сажусь, мне хорошо. Медленное растворение, коррозия. Нечто разлагающее, текучее, прозрачное неуловимо пронизывает нас, пробираясь в поры; и, превращая нашу суть в туман, развеивает по воздуху. Как блекло все в нашем внутреннем мире. Так-то, мне как философу надо поразмыслить над всем этим. Досрочная кремация, пепел развеян по воздуху. Так-то. Истинная суть жизни. Свободный ветер бесплодия, тишина. Мой пепел развеян, мне хорошо.

— Горячо и вкусно!

Мне хорошо.

XII

Но тут мне надо поразмыслить. Это действует на нервы, понимаю, но как разобраться в себе самом? Я никогда не был очень активен в жизни, активен был только в воображении. Говорят, у теннисистов бицепсы гипертрофированы, у меня то же самое с воображением. Мне нужно, стало быть, — о, господи. И вдруг прилив нежности к тебе. А раздражение схлынуло, ты так всегда раздражала меня. Сухость твоих слов, обнаженных до самого нерва. И твой жизнерадостный смех, свободный от всего на свете, а я где-то позади, где-то внизу, и смотрю на тебя, прямую, взлетающую в выси своей юности. Mon amour. Люблю тебя, если б ты знала. В смирении, оттого что люблю безответно. Вдали от ворот, что распахиваются порой для тех, кого приглашаешь ты к себе на праздник; но меня там нет. В удушье, перехватывающем мне горло, я тяну к тебе руки в отчаянье, доходящем до бешенства, и не могу дотянуться. В бесконечной пленительности твоего голоса, твоего лица. Коснуться бы робко, самым кончиком пальца, твоего лица. И этот легкий пушок у тебя на затылке. И твой язык. Я хотел сказать тебе обо всем, что завораживает меня, когда я думаю о нем, а могу сказать только: твой язык. Дающий жизнь твоему слову, когда ты говоришь. Легкий, влажный, радостный. Твой язык. Нетронутое тело, каждый атом твой чист до головокружения, но звонят в дверь, пойду посмотрю.

— Почта.

Почту принесли. Сегодня поздновато, оно и понятно, в такую жару. Жду, не поднимется ли почтальон в лифте, когда есть что-нибудь объемистое, он обычно поднимается в лифте. Ничего такого нет, все сунул в ящик — о чем бишь я? Нет, слышу скрежет дверцы лифта, бандероль с книгами, видимо, или какой-нибудь каталог. Смотрю в глазок, открываю дверь, бандероль с книгами, газеты. Книги, расползающиеся по дому, как метастазы, книги, теснящиеся на полках, жмущиеся друг к дружке на подоконнике, стоящие стопками на полу, на диванах, на столике торшера. Огромные книги по искусству, с разными картинками, чтобы гости видели, что они у нас есть. Нет только в ванной. Я там даже газет не держу, другое дело — Элена. Не умею делать сразу несколько дел, не больше одного за раз — так о чем я думал? Разворачиваю бандероль, один поэт с севера посылает мне все свои творения сразу. Стало быть, я думал о том, что старость… Да, именно о ней, когда говорил о тебе. Однажды в школе Пинтелья вызвал меня драться. Неприятная ситуация, потому что мне уже дважды во время, драки попадали по очкам так, что они разбивались, а дома, соответственно, дважды попадало за это от матери, так что щеки горели. На этот раз мы сцепились из-за волчков. Я так разогнал свой волчок, что он с маху налетел на волчок Пинтельи и расколол его пополам. Пинтелья смотрел, не понимая, что случилось. Затем понял, нагнулся, дрожа; подобрал обе половинки. Потом разглядывал их, пока не убедился, что так оно и есть. Я уже знал, что будет, спрятал очки. Пинтелья был рослый. Я — нет. Тут он начал упрямо бубнить, что я влез без очереди; ведь так уж повелось, что необходимо доказать правоту сперва на словах. А доказав правоту, ринулся на меня. Я видел плохо. Он ударил меня в подбородок, я стал видеть еще хуже. Я тоже пытался ударить темную фигуру напротив меня, но не попадал в цель. Он попадал. Мальчишки очень смеялись. Затем я подумал, надо бить в середину фигуры, тут уж не промахнусь. Но пока я думал, он снова отвесил мне в подбородок. Было не очень больно, но я перестал соображать. Когда я снова начал соображать, у меня болели бока, и я лежал на земле. Вокруг никого не было. Тогда я встал. Встать было не так-то просто. И солнце пекло. Очки были целы.

Разворачиваю газеты, не знаю, что мне делать. Жарко, я уже говорил. Снова звучит музыка. Солнце медленно восходит в ее звуках, благая весть долетает до пределов горизонта. Новый день вот-вот народится, когда народится новый день? Но мир заволокло тьмой, вот час, когда не знаешь, что делать, мир заволокло пеплом. Истории ведомы такие периоды бездействия, сидит сложа руки, все мы сидим сложа руки. Листаю газеты, сколько бумаги.

— Куплю бутылки, газеты.

Мы сидим сложа руки, но немногие замечают, привыкли быть активными. История не шелохнется. А может, она тоже активна, но там, откуда активность ее до нас не доходит. Любопытная штука — износ.

— Значит, по-вашему, люди разного возраста не могут понять друг друга?

Но в какой-то миг — ничего себе: в одной газетке — хоть пометить красным крестиком — про меня. «Реквием писателю, или Способ отрешиться от действительности». Это про меня и начинается так: «Жулио Невес, который последние двадцать лет…» Посмотрим, кто писал, имя безымянное, мне неизвестен. Зовется Жозе Гарсиа Нунес да Коста Бело, эти господа не любят мешаться со всяким сбродом и пишут свое имя полностью. Мы живем в один из периодов передышки, близорукие не видят, но у тебя такие сильные очки. История отдыхает, История устала. Пустила в ход две-три идейки, они износились. Сунем их в другие оболочки, заново и основательно прорезиненные, они износились. Время от времени является пророк сообщить, что… Высовывает голову из сточной канавы, выкрикивает благую весть и снова исчезает в канаве вместе со своим пророчеством, «…последние двадцать лет из кожи — лез, крича об утрате Ценностей с заглавной буквы» — что я, снова вспотел? Пью виски, кажется, скоро пополню ряды алкоголиков. «Но утраченные Ценности — всего лишь классовые ценности доживающей последние дни буржуазии, отсюда и нытье этих пораженцев»— что мне делать, снова принять душ — неохота. В средние века много читали Аристотеля. И бывало, Аристотель говорил то-то и то-то, а оказывалось, что это неправда. Ставился опыт, и оказывалось, что неправда. И тогда говорили, что либо во время опыта нас обманывают чувства, либо это дьяволовы козни — и в этом случае пью виски со льдом. Но дело совсем в другом, о, недоумок! Дело не в агонии одного какого-то класса, мы все в агонии, и то, что ты говоришь об агонии одного только класса, — само по себе признак агонии. И можете не сомневаться, что чувства вас не обманывают, могу вас заверить, очки мне компенсируют близорукость полностью — да кто он такой, этот недоумок? Наверняка кто-то из шайки Тулио, как-то раз я получил от него письмо:

— Мой дорогой Мэтр.

Кто это дрянцо? Все это мальчики из «хороших семей», у них есть машины, квартиры, они ходят в шикарные кабаки проповедовать справедливость. Они прогрессивно настроены, Маркс не сходит у них с языка за бутылкой шампанского, появляющейся у них на столе три раза в день. Между двумя глотками они устраивают огромное количество революций, цитируют Ленина при покупке новой машины и говорят: «пролетарии всех стран». Но это, видимо, общая закономерность, христиане были рабами, а стали банкирами, — какое тебе до этого дело? Никакого. Все, что я сказал по поводу Истории и прочего, — разговоры ради разговоров, мы все так устали. Или, просто-напросто, общая закономерность в том смысле, что старость — всегда ошибка. И тут, как во время стихийного бедствия, — крысы, проповедники, гангстеры, да к тому же непрофессиональные. А истина — только в этом, в твоей органической ошибке. Ты стар, и стара История — как ей рожать детей на основе общих принципов? Всякое бытие в свой начальный период обладает силой, которая потом раздваивается на причину и принципы. А затем принципы можно покупать в тех же лавках, где продаются искусственные цветы. Очень украшают дом и не увядают. Им не грозит увядание, их просто выбрасывают — но чем же украсить нам дом после этого? Смотрю на лежащую на полу записку, «я ушла», я очень одинок.

Встаю со скамейки в саду, иду к Элии. К чему дожидаться другого случая? Пойду к ней сейчас. Мне бы предлог, никогда не умел подыскивать предлоги. Дабы жить среди человеческих особей, необходимо умение выстраивать жизнь, а я всегда умел только жить — в прямом смысле слова. А может, и того не умел.

— Ты так и не выстроил ничего для жизни, — говорит мне Элена.

Ну, конечно, не выстроил ничего, похожего на муравейник.

— Ты не стремишься к завоеваниям, ждешь, что все само приплывет тебе в руки.

Неправда. Вот сейчас, например, я стремлюсь к завоеваниям, тычу пальцем в звонок, второй этаж, дверь справа.

— Кто там? — спрашивает Элия из глубин своей осторожности.

— Я, — отвечаю я ей, ибо знаю, что я — это я.

Она сначала не открывает, колеблется, видимо, между противоречивыми побуждениями. Но в какой-то момент доброе чувство, надо думать, одержало верх. И она открыла дверь.

— Что случилось?

Я сначала вошел, а уж потом приступил к объяснениям, получилось удачно. Потому что она закрыла за нами дверь. Мы вошли в комнату, сели, о, господи, она здесь живет.

— Что случилось?

Она здесь живет. Здесь ее как-то легче воспринимать, она вносит в это пространство жизнь, а оно, в свой черед, делает ее более земной.

— Мне нужно было видеть вас. Мне так нужно было видеть вас.

Я закурил сигарету, она помахала рукой, отгоняя дым, Элена всегда протестовала, когда я курил. Но сигарета помогает мне уплотнить мое «я». Виски тоже. Они, табак и виски, как-то способствуют созданию иллюзии, что ты — это ты, даже тогда, когда не знаешь, что делать. А ничего не делать самое трудное, потому что жизнь — это непрерывное деланье; проклятый грохот, что-то ремонтируют этажом выше. Или ниже? Живу в средоточии шумов, приобщающих меня к миру. Особенно по утрам. Слышу все. И сам, наверное, произвожу какой-то шум, дабы внести свою лепту — о, Элия.

— Мне так нужно было видеть вас.

Застряли на этом, и ни с места. «Поскольку кризис, о котором говорит нам писатель, — это кризис его преждевременной старости… Но разве Жулио Невес был когда-нибудь молодым? Воплощая классический тип писателя средней руки…» — и ураганный огонь захлестывает все мои территории с севера на юг и с востока на запад. Статьи, брошюры, я высмеян в самой сокровенной своей сути. И тут я робко взял Элию за руку. Она не противилась. Рука была холодная и узловатая, как у старухи, а все-таки не старушечья. И твое лицо так близко, в нежности твоей кожи. Я ощутил ее тонкость тыльной стороной руки. Мне нужно было сказать тебе так много, одно только слово, недоговоренное, действенное, как удар снизу в челюсть, — я задыхался от волнения. И тут я тихонько приблизил свое лицо к ее лицу, и рука моя потянулась к ее телу. Элия сразу вся напряглась, стряхнула мою руку. А наверху топот великанов, все здание ходит ходуном, видимо, ремонт основательный, может быть, решили застеклить лоджию. Элена тоже была упряма, отталкивала меня упругими стальными руками, и я говорил:

— Как лапки у саранчи.

Энергичные руки, смелые до готовности дать пощечину, — и она смеялась, радуясь своей победе над собой, надо мной. На том мы с нею и кончили, каждый сам по себе, отдельно от другого, и никакого общения — хотя бы взглядом, который разрядил бы напряжение.

— Больше вам нечего мне сказать?

Ледяная, нетронутая. Мне больше нечего было ей сказать, разве что полновесную грубость, которая разом сняла бы с меня все напряжение. Тогда я повернулся к ней и, как бешеный… Она яростно отбивалась, высвобождаясь из моих объятий, лицо раскраснелось, глаза потемнели от волнения. Я чуть не потерял очки. Мы снова были отделены друг от друга.

— Не хочу показывать вам на дверь, но сейчас у меня дела.

Она была весела, довольна собой, может быть, своей победой. И тем, что она знала: во мне есть, что победить. Тогда я встал. Встать было не так-то просто. Я был один, воздух был пронизан светом. Очки были целы.

XIII

Не могу больше, солнечный луч скользит по корешкам политиков — мне так нужно тебя видеть. Напряжение во мне растет, разбухает, почти переходя в безумие. Это желание, но желание, не поддержанное действенными мерами, которые помогли бы ему осуществиться, как это бывает у людей практических, которые жизнь понимают лишь как военную тактику, даже если женщина уже в постели. Нужно ли достижение, если такова его цена? Что возмещает победа, если стоила такой борьбы? Утолить голод всех изголодавшихся частиц моего «я», а не только той, самомалейшей, которая не затратила усилий. Ибо когда борьба длительна, по-настоящему наслаждается только та, самомалейшая.

— Ты ничего не хочешь завоевывать, хочешь, чтобы все давалось тебе само собой, — сказала мне Элена.

Но что за удовольствие получишь на вершине горы, если пришлось добираться до нее пешком? Лично я отдаю предпочтение автомашине. Утолить желание всех частиц своего я, в которых оно заговорило, чтобы удовольствие досталось им полностью, а не в виде огрызков. Как у детей — чтобы до отвалу. И таково временами желание видеть тебя — до удушья. Вот как сейчас, особенно сейчас, когда я придавлен одиночеством, беспомощен, в страхе, а ты так далеко. Потребность видеть тебя, от которой перехватывает горло, хоть пинай ногами мебель, как ребенок. Неодолимая, неутолимая, хоть криком кричи. Видеть тебя. Пулей вылетаю в дверь, выталкиваю сам себя, мой попутчик — безумие: где ты? Стоит зима, ты пошла погреться на какое-нибудь политическое собрание, одно из тех, на которых решаются судьбы мира.

И вот я тоже на собрании, на первом попавшемся, высматриваю тебя, не мелькнет ли верткая головка в солнечных завитках. Ты красива, золотистые ноги обнажены, между полосками зубов припаянное к ним тонкое лезвие агрессивности, ты стоишь на песке, держа на плечах своих всю полноту дня. И безмерность власти твоей, распахнутой в просторы моря. Но здесь я не вижу тебя, бреду по проходу партера, разглядываю публику наверху, в ярусах, не вижу тебя. А на сцене — стол президиума, длинный-предлинный, а за столом члены президиума. Возле стола — трибуна, на трибуне — выступающий. Он уже стоял там, когда я вошел, налаживал микрофон, кипя апостольским рвением. Он говорил — пока он говорил, я искал местечко у стены, вдоль которой уже стояли люди, — он говорил:

— История неумолимо шагает вперед, и я повторяю, что неотъемлемое право народа…

Чертов грохот, доносящийся с верхнего этажа, где идет ремонт, мне ничего не слышно.

— …святое право народа и то высокое, незапятнанное, святое понятие, что зовется свободой…

— Да здравствует свобода!

— Да здравствует!

— Обскурантизм и гнет объединили свои силы и сообща ликуют во тьме, а невежество и голод… Но мы знаем, что наше будущее и будущее наших детей в нерушимом союзе мира, и слава тем, кто из тьмы застенков зовет сияющий свет, уже мерцающий на горизонте, и ликующую победу священной свободы…

— Да здравствует свобода!

Оратор был невысок ростом, мускулист; он снял пиджак. Снял галстук. Засучил рукава рубашки, все члены президиума сняли пиджаки, засучили рукава. Все участники собрания поснимали пиджаки, засучили рукава. Я тоже снял пиджак и засучил рукава, потому что не хотел привлекать внимание к своей особе. Да еще эти очки, проклятые очки. Вокруг были люди, исполненные энергии, мускулистые, готовые к бою. Я стал пробираться к выходу, пользуясь мгновениями паузы, — как это мне вспомнилось, что Элия?.. Взоры собравшихся были обращены в будущее, они не заметили меня, человека, который так плохо видит вдаль. Плотные, коренастые, мускулистые. Выходя из зала, я обратил внимание на одного человека, у него рукава засучены не были. Он сидел, ссутулившись, совершенно седая голова склонилась на грудь, он спал. Наконец я добрался до двери. Снова я на улице, снова среди зимы.

Теперь нужно было идти на другие собрания, Элия так интересовалась деятельностью политических партий. Даже враждебных, чтобы говорить потом со знанием дела. И как раз в здании рядом шло собрание одной такой; вдоль тротуара выстроилось множество черных автомобилей. И мотоциклисты в ожидании, угрюмые, при нашивках. Я был еще разгорячен предыдущим собранием, вошел с шумом, какие-то мерзкие типы потребовали, чтобы я соблюдал тишину. В вестибюле было много людей в мундирах. Я вошел в зал, все присутствующие были в пиджаках, я, смирный пролетарий, внутренне сжался. На сцене торчали рядком члены президиума, все, как один, в наичернейших пиджаках. Рядом трибуна, на ней оратор, уже ораторствующий. Публика сливалась в черные, недвижные ряды. Такие сухие. Строгие лица, глаза остекленелые, смотрят прямо перед собой. Щеки впалые, из папье-маше. И все были лысы. Черепа поблескивали в рассеянном свете зала, бледные, четкие, чинные — точь-в-точь тыквы на огромной бахче. Губы поджатые, фиолетовые. Глаза помаргивали медленно-медленно. Они сидели прямо, словно вытянувшись вдоль перпендикуляра, начерченного невидимой линейкой, и каждый сжимал в деснице пергаментный свиток, в коем запечатлена была историческая истина. Когда нужно было испускать клики одобрения, они вздымали десницу со свитком, дабы все видели оный. Оратор был худ, кости да нервы. Сноп света бил ему в лысину, разлетался от нее бликами. Он вещал звучным ясным голосом, четко выделявшим его ученейшие периоды. Только изредка повышая голос, что заметно было по движению бровей. Весьма сдержанный при всей пылкости. Он вещал:

— Ибо воля нации есть непреложный приказ, равным образом, плебисцит, а также конституция, и устойчивое правительство, на твердой юридической основе, и общественное управление несет ответственность за… Современные государства, устойчивость власти под угрозой, накал политических страстей, которые в уличных беспорядках, и смятение умов, равным образом, извращая сознание людей, угроза анархии… А потому необходимо принять самые крутые меры против подстрекателей к беспорядку, поскольку, не являясь носителями конструктивной критики, но окольными путями подрывая основы государственного строя, угрожая правительственной элите и органам государственной власти…

— Правильно! — И в воздухе лес рук, потрясающих пергаментными свитками.

— Можно полагать, и не без основания, что предвыборная борьба в обстановке подрывных акций и столкновений между политическими партиями… И равным образом можно полагать, что государство, несущее ответственность за… а также неумолимые требования, предъявляемые историей… на беспартийной основе… и устойчивость правительства… И я не уверен, что исторические традиции нации, юридическая и политическая концепция, законность законов и устойчивость установлений… Но выслушать волю нации… в единении всех политических сил… и национальное сознание… и приказ Истории, облеченный в форму плебисцита… и юридическая победа сил порядка…

— Браво!

— Нам хорошо известно, что в эпоху материализма необоснованные претензии богатых держав, бездуховность которых…

— Браво! Браво!

— Но высшие интересы нации и ограниченность наших ресурсов… При строгом соблюдении порядка и социального равновесия… Широта португальской души и любовь к бедности… В связи с особенностями эмоционального строя национального характера… законность законов и скудная почва… А потому мирный труд на ниве и устойчивость правительства, ибо нельзя не признать, что ограниченность наших ресурсов и скудость почвы… Отнюдь не посредством пустых обещаний, учитывая ограниченность наших ресурсов… У всех нас в памяти навек запечатлелось… и известно, что падение национального престижа на мировой арене, оскудение казны, полная неплатежеспособность и неустойчивость власти… Демагогические страсти, посягая на единство национального сознания и само существование общества… Вот почему путем подрыва политических и правительственных институтов… и к тому же присущий людям эгоизм, борьба политических партий и накал страстей… Наш родной край — земля смирения, и жизненный уровень нации скромен. Итак, начеку и наготове… правительство правит., ведущая роль элиты в правительстве… установления, которые призваны урегулировать… равным образом законопослушание… политика обеспечения устойчивости… политическая ответственность и законодательные органы… А потому мы никогда не согласимся… те, кто стремятся нарушить нормальный ход жизни и работы… борьба партий и уличные беспорядки, благодаря семье, которая является основой общественной структуры… национальное самосознание… установления, которые призваны урегулировать законность законов… преданно служим общему делу… порядок и социальное равновесие… ответственность, возложенная на органы управления и устойчивость правительства… государство несет ответственность за… управлять страной в соответствии с высшей волей нации… политический долг, а также неумолимые требования, предъявляемые историей…

— Правильно!

— И скудость почвы.

Все черные пиджаки встали, как один, в рассеянном свете зала желтыми факелами полыхнули лысины. Дружным хором они скандировали «да здравствует», пергаментные свитки поднимались и опускались, словно во время гимнастических упражнений. Я отступил к двери, еще раз окинул быстрым взглядом ярусы, тебя не было. В одном углу сидел тучный старик в черном, седая голова свисала на грудь. В вестибюле какие-то мерзкие типы с колючими глазками обшарили меня взглядом, я потихоньку ретировался, не теряя спокойствия. Вся улица была забита длинными черными автомашинами, никелированные поверхности поблескивали в свете фонарей.

И тут я подумал: «Да она же на собрании у тех, других, как мне раньше не пришло в голову?» Собрание тех тоже проводилось поблизости, словно специально для того, чтобы, не тратя времени, провести сравнение, так обычно делается на ярмарках: взгляд туда, взгляд сюда, и сразу можно оценить и качество и стоимость. Видеть тебя, видеть тебя. А потом мы поехали бы в кафе, сидя в коробочке машины, видели бы реку, видели бы ночь, и наши два пространства, твое пространство и мое, взаимно пересекались бы. Сколько метров насчитывает пространство одного человека? Метр либо полтора; быть на расстоянии полуметра от тебя — все равно что видеть тебя в твоей комнате. Да, я начал про то собрание — оно было в помещении гаража, какова власть воображения. Да, там оно и проводилось. Но меня пока туда не тянет. Подхожу к лоджии, внизу расстилается ковер газона, мальчишки уже разошлись. Звучит пластинка, сейчас музыка начнется сначала. Это та самая часть, где мир уже мертв, а все катастрофы и победы придавлены к земле тьмой ночи, которая вот-вот кончится, и они равнозначны друг другу тем, что были и минули, и что-то вторглось в сон, что-то растворилось в остывшем поту, и что-то осталось, замерло, чтобы продолжить свое бытие в боли, не выболевшей до конца, в надежде, еще уцелевшей в людях, дабы они оставались людьми; это та самая часть, где слышится голос провозвестника, величественный, словно у знатного господина, непререкаемо властный, приемлющий в лоно свое все разочарования, что доставили нам другие господа, и сила надежды в этом, не в попытке упрочить ее, но в поисках кого-то, и искать легко, ибо самое сладостное — верить, мы верим во чреве матери; это тот час, когда раскаленный докрасна голос провозвестника-громовержца возглашает появление солнца в далекой дали горизонта — о, господи. Все кажется мне таким тщетным. Таким смешным. В звуки музыки вплетаются знамения чуда, но чуда не происходит — когда все состарилось, чему еще стариться? Жду, перехожу из одной пустой комнаты в другую, вот комната Милиньи. Однажды у нас с ней был трудный разговор. И как-то сразу: она — уже не она, а просто женщина, и все-таки она — моя дочь. Внезапное превращение в женщину — как разобраться во всем этом? Да, меня отталкивало это женское начало, которым она от меня отгораживалась, но у меня было такое чувство, словно от нее ко мне передавалось какое-то смутное наслаждение, и я испытывал радость оттого, что тело моей дочери его познало. И какую-то гордость за земную пленительность этого тела, неясную благодарность к тем, кто сделал ее женщиной. Но во всем этом мне трудно разобраться, в комнате я один, но она переполнена людьми. Открываю окно, впуская яркий до головокружения свет. Вечер нисходит на опустелое оцепенение эспланады в кружении солнечных бликов, и звуков шагов, и голосов прохожих — не пойти ли мне туда ненадолго? На эспланаду? Иду. Сажусь на стул, он железный, выкрашен в красный цвет. Дать себе волю, расслабиться — а вокруг меня порхает радость лета, легкий ветерок укачивает меня, пустопорожняя звучность радости лета. Мне нужно столько обдумать, столько выстрадать — но не сейчас. Броская радость в красной краске, которой выкрашены столы и стулья; в нашей внутренней живости; в самом слове «эспланада» с его свободной обращенностью к бесконечности — как появился здесь этот человек? Появился слепой с поводырем и с аккордеоном, я заметил его только тогда, когда он заиграл. Музыка возносится вверх в столбике солнечного света, растекается в струях ветерка. И странное в своей полноте сострадание, оно вызвано музыкой, преображающей слепого, или тем, что сам я становлюсь слепым, когда воображаю себя на его месте, и обретаю зрение, когда возвращаюсь к себе самому — в воздухе смутная грусть. Солнце играет на никелированных частях аккордеона, слепой притулился в тени у столба. И печальная музыка в безбрежности летнего вечера, в отчаянной гонке машин — словно птицы захлопали крыльями перед полетом. Радости мелодии предшествует какая-то другая радость, так всегда бывает в музыке. И радость эта печальна, ибо она далеко. Я медлю в самозабвении нежности, слепой играет на аккордеоне, но мне пора идти. Внезапно образ твой становится ближе, увидеть бы тебя — а может, ты там?

Место собрания — то ли гараж, то ли склад, низкий оцинкованный потолок на стальных нервюрах. Самое высокое место — помост со столом для президиума, к помосту ведут ступеньки. Перед помостом стояли люди в спецовках, они излучали силу и самоочевидность логики. Я вошел, передо мной был квадрат — правильный, непробиваемый. Я заметил, что они стоят рука об руку, как на плакате, призывающем объединиться в кооператив. Затем из гущи выделился оратор, чьи-то руки расплелись, пропуская его, и сразу переплелись вновь, цепкие, как клешни. Я постоял минуту, приятное чувство — видеть на близком расстоянии Историю в движении, мое место — на свалке, среди старого хлама. И тут, скорее всего, потому что я как завороженный смотрел на квадратный панцирь — ни дать ни взять testudo, я, когда зубрил латынь, вгрызался в «De bello gallico», и не зря Элия подсунула мне четырех слепых, чтобы я обучал их латыни, — так вот, два парня повернулись лицом к двери, оглядели меня, руки скрещены на мощной груди, но готовы к действию: а что, если я провокатор? Но в этот момент оратор подошел к трибуне, с которой должен был выразить коллективное сознание, поднял кулак, крикнул «ура!». И в едином порыве лес рук взлетел над толпой, тысячи кулаков мелькнули в воздухе. Я тоже поднял вверх руку, крикнул:

— Ура!

Вот так. До пинков не дошло, широкогрудые парни с блестящими глазами обменялись взглядами, словно совещаясь, — нет, я не провокатор. Сверху нас пронизывало стальным светом солнце будущего. Оно сияло с такой высоты, это солнце будущего. И снова толпа слилась в единый квадрат, люди взялись за руки — а я так хотел видеть тебя. Но они слились в плотную массу, без единого просвета — а ты так нужна мне. Я привстал на цыпочки, но История была слишком высокого роста. Оратор уже начал речь, я стал искать, как бы протиснуться украдкой, может, где-нибудь сбоку найдется щель для меня, еретика; я протискивался исподволь. Оратор стоял во весь рост, все стояли во весь рост, кроме тех, кто сидел за столом президиума на помосте. Он говорил:

— Лакеи империализма на службе у сил реакции и концентрация монополистического капитала, которая…

Этажом выше снова принялся стучать чертов каменщик, как тут расслышишь?

— …насущную задачу. Вульгарные толкователи марксизма недооценивают классовую борьбу и братские узы, связывающие трудящихся. Классовым выражением господствующей идеологии… Разоблачать тактику оппортунистов всех мастей… В период империализма, являющегося последней стадией капиталистического общества, революционное движение… Обобществить средства производства… Ибо силы реакции и классовые предрассудки… Использовать противоречия в лагере буржуазии…

А каменщик все стучит и стучит.

— …ошибочная и реакционная мысль. Чаяния революционно настроенных классов… Первоочередная задача…

— Борьба! Борьба!

— С другой стороны, мелкобуржуазный рационализм является гангреной, поражающей научную методологию. Конкретный и научный анализ исторических условий… И тогда победа пролетариата над гнетом буржуазии, силы которой подорваны внутренними противоречиями между производительными силами и производственными отношениями…

И каменщик притих — может, тоже прислушивается к голосу Истории? Да нет, вот снова застучал; наверное, позабыл о будущем, поглощенный уничтожением прошлого. Воспользовавшись взрывом энтузиазма, я начинаю тихонько пятиться, оратор говорил об освобождении рабочего класса и о внутренних противоречиях буржуазии. Уничтожение классовых привилегий… Все были «за». В глубине, у двери, прислонившись к стене, сидел человек. И все были против буржуазной идеологии. Человек этот был коренаст, волосы поседели от раздумий. Сидел, уронив голову на грудь, поблескивала металлическая оправа очков.

— Борьба! Борьба!

— …концентрация монополистического капитала…

Вот так.

— …и внутренние противоречия…

«Я ушла» — слова моей жены. Написанные красными чернилами.

XIV

Устав от чрезмерной дозы эмоций по поводу Истории, подхожу к лоджии. Сегодня у нас гости, придет Максимо Валенте, вхожу в лоджию. Поднимаю фрамугу, чтобы выгнать за окно табачный дым, подышать немного вечерним ветерком. Дышу им, а в воздухе шум задыхающегося от зноя города, снизу доносится шелест листвы черных тополей. Там внизу зелень газона, кажущегося сверху таким геометрическим; мальчишки с мячом исчезли; пустое пространство в медленно испаряющемся вечере, пересеченное по диагонали двумя тропинками, выложенными каменной плиткой. Мне грустно. Проходит молодая женщина, катя перед собою детскую коляску, проходит, крохотная, по опустевшему парку. Отчего мне грустно? Около меня проигрыватель, и снова звучит музыка, возвещающая восход. Но нет горизонта, нет холмов, своей магией придающих ему бесконечность. Мне грустно без причины, и это единственная причина, от которой действительно грустно. Элена ушла, где Элия? Но, может, все это происходит потому, что мне грустно? А если бы не происходило, мне было бы грустно по-другому; четверо мальчишек на велосипедах въезжают в парк. Может быть, хоть музыка… Да нет. Теперь я слышу только материальную сторону звуков. Словно заранее известный трюк, прием. Или словно уже слышанный анекдот. Пусть бы хоть музыка — чтобы уйти в нее, чтобы моей грусти было чем дышать. Но вокруг — лишь надвигающийся вечер, заполняющий всю ширь неба, куполом уходящий за его пределы, он суетится, заражает город легким безумием. Четыре велосипеда, миниатюрные колесницы, выписывают вензеля в четырех углах газона. Смотрю на них сверху, они такие маленькие там, внизу. Велосипеды симметрично выписывают торопливые круги, они — как крохотные детали невидимого механизма, катаются по газону, словно заводные игрушки по прилавку. Затем уезжают, каждый в свою сторону, площадка пустеет. Откуда-то из-за угла высовывается пес, бежит зигзагами сомневаясь, принюхиваясь. Иногда спохватывается, возвращается назад, чтобы принюхаться получше. Я было засмотрелся на него, потом забыл, смотрю в пустоту. И вдруг мягким толчком желание выброситься из окна — я закрываю фрамугу. Задергиваю штору. И снова жилье мое закрыто со всех сторон, а я — внутри, еще острее ощущающий одиночество, — что же мне делать? Растягиваюсь на полу, ничком, упершись локтями, поставив перед собой стакан с виски, надо бы сходить за льдом. Разваливаюсь на диване, голова упирается в спинку, ноги съезжают на пол. Луч солнца. Радужная стрелка, мельчайшая пыль вихрится теперь около кувшина рубинового стекла, возможно муранского, в кувшине красный цветок; вихрится над инкрустированной шкатулкой, стоящей на этажерке. Но в дверь постучали, пойти взглянуть.

— Есть полотенца, салфетки, скатерти, — не угодно ли?

— Жены нет дома.

— Вот моя визитная карточка, на всякий случай. С четырех до восьми. Я всегда…

И взгляд, старающийся все объяснить. Живой взгляд человека, который пока еще работает с удовольствием. В своей сфере деятельности, у меня — другая. А тело его придавлено тяжкой ношей. О, господи, беру его визитную карточку. Луч солнца тычется в красный кувшин, дай-ка посмотрю. Таинственное волхвование, дай-ка погляжу. Свет зажигает гладь стекла, тычется в выпяченное пузо кувшина, прорывает безмолвие гостиной. Кувшинчик маленький, низенький. И в доступном моему познанию пространстве — ореол преображения. Вглядываюсь в яркий луч, в искрящееся мельтешение, он словно потрескивает чуть-чуть, выборматывая свои тайны. Игра бликов усиливает блеск луча, и в мимолетном его присутствии мне слышится неясный голос. Красиво. И будоражит. Луч солнца в рубиновом стекле. Теперь он передвинулся к той полке, где люди искусства.

Но о людях искусства не будем — у меня нет настроения. И мы пригласили гостей, сколько можно глазеть на кувшинчик. Красивый кувшинчик. Снова смотрю на него, на алые отсветы вокруг, они — как робкое знаменье, возвещающее дальнее слово, смутное примирение. Ничего не выйдет, Элена трудилась весь день, пекла пирожки, она так любит хорошо принять гостей. И мне приходится выскакивать на улицу — за кофе, тот, что по семьдесят эскудо, и пусть смелют в моем присутствии, и еще за особыми хлебцами в булочную на углу; да, придется выскочить. Когда возвращаюсь, она все еще в кухне, повязана передником, волосы зачесаны кверху. Все еще хороша, тело помнит свою хрупкую красоту — но ты так постарела.

— Почему бы Милинье не помочь тебе?

— Ты сошел с ума! У девочки своя жизнь, не бросать же ей дом. И маленький болеет.

— Милинья! — кричу я из коридора в ее дверь.

— Можешь войти, — отвечает Милинья.

— Ты могла бы помочь матери.

— Какие зануды явятся сегодня?

— Озорио, Максимо Валенте, Сабино, Жоан Непомусено Диас да Крус…

— Как ты можешь терпеть этих типов? Но тебя самого трудно вынести. Скажи матери, у меня дела.

Медлю еще немного в пустой комнате. Как-то раз у нас был здесь трудный разговор. Пустая комната. На минуту сажусь на тахту.

В половине десятого гости начали сходиться, вечер был дождливый. Слышу песенку, которую дождь вызванивает за окном на проволоке для белья. Звонок; наверное, это Жоан Непомусено Диас да Крус, он обычно приходит рано. Нет, не он. Хозяин молочной лавки со счетом, как ты могла уйти, не приведя в порядок счетов? И я не знаю, все ли правильно, хозяин молочной всегда приписывает лишку, ты сама говорила, если не посмотришь внимательно. Плачу не проверяя, снова ложусь на диван. И снова жарко, лоб в поту, — может, поехать в деревню выкупаться? Ореховое дерево в саду, оно старое, растет у самой ограды. Растопырило длинные ветви в темной листве, а внизу текут ледяные воды — но никак не выйдет. У нас сегодня званый вечер, идет дождь. Ветер налетает порывами, хлещет по стеклам.

— Может, не придут, — говорю я Элене.

Мне так не хочется, чтобы пришли.

— В такую-то погоду, — говорю я еще. — Того и гляди, наводнение начнется.

Но она бросает на меня гневный взгляд, отрывается на минуту от своего занятия — расставляла бутылки на подносе.

— Все тебя раздражает, ни на что у тебя не хватает терпения.

Как будто я виноват, что бывают на свете наводнения. Но я у нее всегда во всем виноват: не закрываешь двери, оставляешь в раковине щетину после бритья, сыплешь крошки на пол, не вытираешь ноги, писаешь мимо унитаза. Я так люблю свою жену. Где ты? Так трудно быть одному…

…по крайней мере, мгновение полноты моего «я», mon amour, мое отчаяние, мой вымысел, столь истинный в связности голубизны, это пустынный пляж.

…быть одному. Но тут является Максимо Валенте, дабы составить мне общество. Входит — ладный, без плаща, в свитере с высоким горлом, вьющиеся волосы ниспадают на плечи. Они мокры от дождя. Элена огорчилась. Но не знала, как выразить свое огорчение. Начала что-то говорить. Например:

— Может быть, дать вам фен?

Он рассмеялся — мужским понимающим смехом. Предпочел рюмку водки. И ты чуть-чуть покраснела. Я видел. Легкие красные пятна на твоей белой, как у всех блондинок, шее — но ты так постарела.

И вот ищу тебя снова в вечности своего существа, в абсолютности красоты, живущей во мне вопреки всему поддельному и позорящему, что унижает мое тело. На мгновение мне видятся, словно в скоплении облаков, точные очертания парусника, скользящего по голубой глади, пена, словно лепестки, слетающие с цветка, дорога — с реальностью ее горизонтов — на одно мгновенье. Скоро распад, мое нескладное тело. Я уже сутулюсь. Немного. В вечной юности моего крика — над песками кричу тебе, что я существую на свете. Ты в отдаленье такая крохотная, мое божество, моя заноза. Моя непристойность.

И когда я говорил это, меня услышала Милинья. Подошла ко мне, очень высокая, стройная, поигрывая зажатой в пальцах сигаретой. У нее такие глаза, какие бывают только тогда, когда она хочет выразить насмешливое сострадание. Широко раскрытые, исполненные самовластья молодости. Она красива, моя дочь. И я никогда не знал, как с ней говорить. И Элия красива. И такая цельная в своей завершенности, а я такой дробный из-за этого лишку в тридцать лет. Но ужасно то, что та часть меня, которая неподвластна смерти, хранит цельность. Говорить сквозь стену разницы в тридцать лет.

— Стол или стул стар оттого, что давно сделан, — так сказала Элия.

И я это знаю. Человек — это система, в которой упорядочено все, что его сформировало. Как в музыкальном произведении. Или как в произведении живописи. В нем есть только то, что в нем есть. Или нужно все переделать заново; но в материнскую утробу не вернуться. Ты многого недоучил. Но теперь в школу не вернуться.

— Ты тоже состаришься, — говорю я Милинье.

Но она смеется. Не верит. Смотрит на меня, колеблясь, в ее полуулыбке и серьезность, и любопытство.

— Педриньо выбросит все книги, которые ты собрала.

— Нет у меня книг.

— Перебьет все твои пластинки, выкинет в помойку все, что ты для него хранила.

— А я ничего не храню. С какой стати!

— И ты спросишь себя: что делать, чтобы он принял мою правду?

— Слушай.

Она села подле меня. Я уже сидел. Она собиралась открыть мне правду жизни — ту, которой не было у меня в библиотеке, я ее не купил. Моя дочь.

— Слушай: старость — проблема только для тех, кто верит в бессмертие. Тот, кто по-настоящему не верит в него, кончает самоубийством. Когда-нибудь самоубийство станет обязательным, как налоги. Ты знаешь, что у эскимосов… И у некоторых древних народов, Геродот dixit. А я ведь действительно не верю в бессмертие. Стало быть, никогда не состарюсь.

Но я не успел ответить, пришли гости.

Сняли мокрые плащи, все были наготове, полны энергии, интеллектуально раскованы. Элена проворная, внимательная, — кто хочет кофе? — чуть только расселись.

— Или чего-нибудь выпьете?

И нашлись такие, кто выпил бы чего-нибудь.

— Жулио! — сказала она мне, дабы я позаботился на сей счет. И я подошел к бару — большой ящик, вмонтированный в стеллаж, — принес все бутылки. Теперь мы могли начинать. Начали с Максимо Валенте, но он потребовал для начала еще рюмку виноградной. С Максимо Валенте. Вокруг его шевелюры сиял нимб, который он привык носить со дня канонизации в кафе «Атена». Жоан Непомусено Диас да Крус сказал:

— Максимо Валенте — наш величайший поэт из числа живущих. Более того, для меня он величайший наш поэт двадцатого века. Оговариваюсь — для меня. Я не раз говорил ему: «Максимо! На тебе лежит огромная ответственность».

Они были очень близкими друзьями. Так-так. Об этом тоже поговаривали. Но вряд ли это было правдой. Элена знала его еще с тех времен, когда ездила отдыхать на юг. Мы часто встречались с ним на юге. Однажды одну мою фразу он поставил эпиграфом к одной своей книге. На чем зиждутся дружеские отношения? Слышен шум дождя. Шум дождя в паузах меж разговорами, в моем невнимании к тому, что говорится. В полутьме гостиной Элена зажгла светильники, погасила верхний свет. И тут заговорил Озорио — он был литератор на все руки, критик-поэт-драматург-романист. Лоб у него занимал полголовы. Затем начиналась шевелюра и доходила до плеч. У него был один вопрос, и он хотел его поставить. Не поехать ли мне в деревню искупаться? Или в гости к Элии?

— В чем состоит ваш вопрос? — осведомился я.

— Вопрос мой очень простой. Вот мой вопрос: что такое величайший поэт?

Жоан Непомусено Диас да Крус улыбнулся. У него были белые зубы, блеснувшие в улыбке. Еще у него блестели волосы, покрытые брильянтином. Озорио был софист. Я любил софизмы. Жоан Непомусено Диас да Крус — он всегда называл свое имя полностью. Полностью ставил его на книгах стихов, он был поэт. Под критическими статьями, он был критик. Он сказал:

— Но, Мануэл Озорио, величайший поэт — это поэт, который возвышается над общим уровнем.

— А я скажу, что поэт, который возвышается над общим уровнем, — это малый поэт. Никогда не было поэта, выражавшего общий уровень в большей степени, чем Гомер. Но всем известно, что Гомер — величайший из существующих поэтов.

А не податься ли мне в деревню — сейчас, пока дискуссия разгорается? Надо бы решить. Или в гости к Элии — но как можешь ты строить иллюзии? Вернуться к молодости, к поре, когда придумываешь себе будущее, — вернуться к истокам, как зверь в берлогу. Замкнуть круг. И снова звучит пластинка, и в памяти о ночи, об одиночестве — снова солнце, весть о нем, доходящая до самого дальнего горизонта. Элена оказалась в одиночестве. Никто не привел жен, ни Озорио, хотя он всегда приводит, ни Сабино (а он тоже всегда приводит). Элена прислушивается без интереса. Угощает. Когда очередь доходит до Валенте, что-то вздрагивает у нее в лице от чуть заметного смущения. Я вижу. Это было, когда Сабино поставил еще одну проблему, а я пошел к переговорной трубке у входной двери. Обливаюсь потом, пижама вся расстегнута, иду к переговорной трубке.

— С телеграфа!

Разносчик телеграмм. Но я не открываю.

— Позвоните привратнице и оставьте у нее.

Потому что так уже было несколько раз, никакой телеграммы не было. Я ждал, а ничего не было. Просто кто-то хотел войти и говорил: «С телеграфа». Тогда Элена предупредила меня:

— Никогда не открывай.

Я не стал открывать. А когда вернулся, Сабино уже завладел аудиторией.

— …Но в споре о великом и малом, о том, каким должно или не должно быть искусство, никто не задается вопросом, каким оно станет. Если оно еще может быть.

Я отпиваю глоток, чтобы слушать дальше. Люблю послушать Сабино, он куда умнее меня. Но гостиная пуста, все разошлись — чем могла заинтересовать их эта беседа? Остались лишь он да я. Да Элена, для полноты семейного уюта. Я люблю Сабино, он озвучивает мои мысли, облекает их в понятные категории. Мы соратники в борьбе «за искупление человека», но когда Сабино не ораторствует, он достаточно занудлив. Робок. Зажат. Немного инфантилен.

— Мы распродаем по дешевке все, что скопили за две тысячи лет. Все. И сами не отдаем себе ясного отчета. Мы видим, что мир вокруг нас меняется, но не представляем себе, до какой степени радикально изменение.

Элена сидит в полутьме, на краю софы. По всей комнате там и сям, на полу, на мебели — светильники ясноглазыми очажками. И слышен шум дождя.

— Вся наша жизнь покоилась извечно на несущественных изменениях. Листья опадали, нарождались новые, но дерево было все то же. Две тысячи лет, я сказал? Жизнь не менялась со времен неолита.

И в какой-то момент я замечаю, что Элена тоже ушла. Красная софа напротив меня пуста. По углам — светильники. А наверху — неясная тьма, задыхающаяся от безмолвия, словно стоячий взгляд слепого.

— Мы видим, что мораль, философия и так далее… Вот так. Но думаем, что так было всегда, что тут нет ничего нового. Сейчас вещи меняются очень быстро, ну ладно. Но ведь все теперь меняется очень быстро. И все-таки ничто не изменилось, придет другая философия, другое искусство, другая мораль. И все же это не так. На днях я прочел книгу, где…

И тут замечаю, что говорю я сам. На стуле Сабино никого нет, во всей гостиной никого нет. Только неприметный трепет светильников по углам. Дождь ярится, в приступе гнева налетает на стекла лоджии — на днях я прочел ужасную книгу. Переворот в науке, вторжение в космос, преобразование материи — но это еще не все. В мозгу человека содержится в миллиард раз больше битов, чем в крупногабаритной ЭВМ. Бит, единица «да-нет» информации. Но когда-нибудь человек и ЭВМ в этом смысле станут равны. Когда-нибудь ЭВМ сможет запрограммировать сама себя — что же значит «свобода»? Человек начинается с крохотного интервала между «он» и «я» — а если этот малюсенький интервал будет помещен в гигантскую машину? Но и само тело человеческое под угрозой, а мы на нем основываем все, изощренные самоочевидности мышления, разветвленную мораль, диктующую, каким ему быть, красоту, которой наделяют его те, кто его славословят, и даже те, кто его отрицают в уверенности, что оно достаточно твердо стоит на ногах, чтобы выдержать отрицание. Из него создаем мы богов — твое божественное тело, Элия, и твое, но ты так постарела, Элена, Элена, где ты? Где вы обе? Я прочел ужасную книгу. Технически возможно сотворить тело с крыльями, с когтями, с длинным хвостом — он пригодится летом, чтобы отмахиваться от мух — что значит «человек»? «Homo natus de muliere» — но и это уже не истина. Технически возможно сотворить его вне утробы, сделать сыном многих отцов, изменить отцовские гены, отмерить его свойства, как составные части в овощной похлебке. И добившись оптимальной дозировки, наладить серийное его производство, как в промышленности, — что такое человек? И задует ветер смерти — над опустелой землей, над развалинами, меж которых медленно бродят призраки, небывалые металлические черепа, пугающие до дрожи, — что значит искусство?

— Таким образом…

Да я ли говорю? Безмолвные тени в пустой гостиной, светильники бледными стражами.

— …как еще говорить об искусстве? Великое знамение нашего времени — смерть памяти. Вся наша жизненная система — все еще система «экономии на грошах». Размениваем монеты, храним фотографии, запасаемся впрок сантиментами…

Но погоди — кто это тебе сказал, уж не Милинья ли?

— …чиним старое платье, оно еще пригодится, храним весь старый хлам, он еще пригодится…

Милинья, моя дочь…

— …копим знания на века в крепостях библиотек и таскаем их на себе, как улитка раковину. А ведь искусство рождается там, в этом надломе, отделяющем чистое настоящее от нечистого будущего либо прошлого. В наше время время умерло.

Образцово точная цивилизация, избавиться, throwaway, carpe diem, не день, но миг. Это время животных, о, господи, я хотел быть животным, самообман, не быть тебе животным — но и у собак есть память. Это время блестящей полированной стали.

— …Даже если допустить, что искусство… Но закономерность его смерти всегда определялась степенью износа. При современных скоростях результат износа сказывается раньше, чем завершается действие. Мы заранее устали от всего…

От всего, что составляло предмет моих дум, мечтаний, планов. Конечно, именно поэтому — что для меня значит смерть? Умирает лишь то, чем остается нам жить, я уже говорил. А мне больше нечем жить. И потому я знаю, что стал стариком — ты стал стариком. Все еще дождь. И ветер. Будущее — только оно — умирает в нас, а у меня нет будущего. И потому говорю: умереть сию же минуту. Мне было бы до такой степени безразлично. А то, что меня волновало, где оно? Мое «я» с его головокружительным неистовством — только начни думать. Цельное, жизнеспособное, завораживающее. Не совсем так — могло бы стать таким. Но не стало. Пластинка. Слушаю, и та часть моего «я», которая слышит, существует лишь в памяти звуков. Вот наступил черед той части, где кружится хоровод, дети в фартучках — видно, был звонок на перемену. Мне грустно средь их веселья, потому что все это так далеко от меня.

— Так вот: об износе.

И замечаю, что Сабино вернулся. Все лицо у него подергивается от тика, слова заостряются на губах.

— Тема для эссе. Вопрос сводится к следующему: Историю объясняли на тысячу ладов — экономика, великие люди и так далее. Но есть один фактор, который, насколько я могу судить, еще не принимался во внимание, и это как раз и есть износ. Нет такого учения, которое можно было бы терпеть до бесконечности. В какой-то момент его отбрасывают и выстраивают новое. Не вносят поправки — выбрасывают. Или, если угодно, «вносят поправки», потому что оно всем осточертело. Да, да — и в науке так. Наука — система объясненных сведений, структура из взаимосвязанных элементов. В науке не исходят из «реального». Придумывают формулу, а затем подгоняют под нее «реальное». Затем формулу отвергают и придумывают новую. В искусстве то же самое. Так вот, в наше время износ наступает невероятно быстро. Но это уже другой вопрос. Рассуждения о смерти искусства стали обычным явлением. Вот так. И уже давно. Но не в такой степени, как сейчас, и не по тем причинам, что сейчас. Я утверждаю: без искусства человек — не человек. Пока допускается существование людей, приходится допускать существование искусства. Я хочу сказать, потребность в искусстве. Но мы уже видели, что можно сфабриковать нового человека. Как бы то ни было, даже если его не сфабрикуют, искусству придется укрыться в катакомбы, как некогда христианству, оно станет тайным прибежищем изгоев.

Он помолчал немного, я напрягся в ожидании. Поднес огонь к его сигарете, чтобы он поскорей заговорил:

— А потому: износ — важнейший фактор исторического развития. Почему были чудаки, уверявшие, что земля имеет форму груши? Только потому, что им надоело слушать, что она круглая.

Мы все сидели в гостиной, слушали. Жоан Непомусено Диас да Крус сказал:

— Максимо Валенте — наш величайший поэт из числа живущих. Более того, для меня он величайший наш поэт двадцатого века.

И тут у Озорио возник вопрос, который он захотел поставить:

— Вопрос мой очень простой. Вот мой вопрос — что такое величайший поэт?

Вечер шел своим чередом. Элена встала, пошла за чаем.

Дождь. Ветер.

XV

Но я между тем ухожу из дому. Сейчас Озорио проделает свой акробатический номер, разъяснит, что такое великий поэт. Жоан Непомусено и т. д. скажет: «Максимо! Твоя ответственность огромна». Элена старается не смотреть на поэта, чтобы я думал, что он для нее не существует. И после того как Сабино изложил свою теорию — что мне здесь делать? Пойду к тебе, только вот где ты? Может, сидишь дома, слушаешь пластинки, какое красивое вечернее солнце сегодня. А может, нам вместе пойти искупаться в лагуне нынче ночью — там, на юге? Ночь теплая, недвижная, стоячая вода под лунным безмолвием. А может, встречу тебя на Байше.

— Я в кино.

— Можно мне с вами?

Гибкая, кристальная, алмазно твердая. Ты разрешила мне пойти с тобой в кино. Но погоди, зазвонил телефон. Иногда звонят с утра до вечера, как в учреждении. Снимаю трубку.

— Слушаю.

Но ответа нет — трубку положили.

— Выясняют, есть ли кто дома, — говорит Элена. — В газетах каждый день сообщения, воровство невероятное… — И все рассказывает, рассказывает. — Несколько дней назад в том доме ниже по склону… Пока хозяева квартиры ходили в кино… — И рассказывает, рассказывает. Иногда ухожу на кухню, в ванную. Все рассказывает. Знает, что я уже не слушаю, и все равно рассказывает. Ее способ сотворить себе кого-то, кто составил бы ей компанию, — я такой не компанейский. Но сегодня в кино — о нет. К тебе в гости, затворить все двери, соединяющие нас с миром, mon amour. Снова телефон.

— Да?..

— Какой номер?

— Восемьсот ноль ноль восемь.

— О, извините. Ошибка.

…Все это было ошибкой, mon amour. Но сейчас я спешу к тебе, мне даже полиция не помеха, хотя нужно проехать мимо пяти постовых. Благополучно миновал одного, другой сразу остановил меня. Растопырил в воздухе пальцы в белой резиновой перчатке, остановил. А я так тороплюсь к тебе. Стоит вспомнить тебя, текучесть твоего голоса, и тотчас заноет под ложечкой, ноги нальются свинцовой тяжестью, сладостное удушье поползет по горлу вверх — видеть тебя. Волнами накатывающая неистовая потребность, ожесточенное желание быть подле тебя. Я так одинок сейчас. Всегда. В воздухе застыла шеренга полицейских в белых перчатках. Я так одинок. Если бы ты знала. Но этого нельзя показывать, ты все сама должна разглядеть под моей маской мужчины, чтобы материнская потребность защищать, присущая тебе как женщине, нашла себе лазейку в моем панцире мужской неуязвимости. Бедняга я, бедняга. В третий раз сменил зубы. Жидкие волосы. И уже сутулый. Немного. От нежности стекла очков запотели. Почему не дать себе расслабиться? Мой удел — быть мужчиной, будь верен своему уделу. Я сильный человек! Само спокойствие и властность. Такое воплощение животной силы и самоуверенности, что… Всегда мне не хватало ни того, ни другого. Еще с Эленой. Я много размышлял над женским характером, моя философия на сей счет основательно продумана, сколько раз мы с Эленой ее обсуждали. Основательно продумана. Всякая женщина любит защищать того, кто ее защищает. Все продумано. Но я — естественно и чисто по-мужски — делаю неверный вывод и тотчас испытываю приступ робкой нежности. Я держусь непреложного правила, гласящего:

— Никто так не смешон в глазах женщины, как влюбленный мужчина.

Но Элена улыбается. Что за бредни: влюбленный? В жизни все так по-взрослому.

— Не говорите «влюбленность», — сказала мне Элия. — Говорите «либидо», так научнее.

Наверное, вычитала у Фрейда, она зачитывается Фрейдом. А может, ты где-то это услышала? Потому что она весьма эрудирована, но из запаса эрудиции пускает в ход лишь то, что может пригодиться в светской беседе. Силы небесные! Снова стучат в дверь, но я уже сказал, что никому не открою, даже самому господу богу. О, господи! Если бы я мог быть настоящим. Если бы я мог отдаться на волю собственного убожества и все же не утратить способности жить среди людей. Ну вот, сегодня увидишь. У меня еще остались в запасе хромосомы моей мужской твердости. Использую их до конца. Такая жара, как быть? Мне нужно сохранить ясную голову — может, снова под холодный душ? Или выпить еще стаканчик виски? Ибо затуманенный рассудок бредет сам по доступной зренью дороге — обычно самой торной. Но я — интеллектуал, знаю толк лишь в запутанных дорогах. Случается, кружу и оказываюсь на том же месте — такая жара, как быть? Удручающая, влажная, болезненная. Луч солнца полон жизни, пронизывает пылинки ярким блеском, дотрагивается до первых томов эстетики наверху. И тут опять музыка, слышу ее сквозь просвет в своей усталости. Звуки флейты отдаются эхом на горизонте бытия. И горькое волнение внезапной волной, и пальцы круглятся, словно лаская женскую грудь. Нет, не поддамся. Я жив еще. И полон силы, как бык.

— Хорош бык, рогов и тех нет, — говорит мне Элена.

Но я даже не отвечу ей — ты так несчастна временами, я тебе даже не отвечу. Снова подхожу к лоджии, я полон силы, что там внизу, в парке? Стайка мальчишек несется со всех ног, может, гонятся за тенью, но солнце уже не попадает на лужайку, может, каждый гонится за собой, но как себя догонишь? Но вот один, верзила, сбил с ног самого маленького, малыш упал на спину. Лежит, задрав ноги, дрыгает ими, как собачонка, а я меж тем добрался до дома Элии. Поднимаюсь на ее площадку, звоню в дверь. Что сказать ей? Элия смотрит в «глазок».

— Кто там?

Что ей сказать? Говорю «это я», поскольку я — это я, вещь очевидная. Она колеблется: при мысли, что она колеблется, я обмираю весь, с головы до ног.

— Войдите, — говорит она мне.

А мне не ступить за порог.

— Мне нужно было видеть вас, Элия, мне так нужно было видеть вас.

— Войдите.

Светлая комната, этажерка, изысканные безделушки на столе, по углам. И пластинки на полу в беспорядке. Еще тахта, она длинная, ярко-желтая, как песок на пляже. И тут неистовое желание пробегает по мне изнутри легкой судорогой, и она возникает передо мной на желтизне песка, нагая, воздушная, ты вновь предстала предо мною средь волн.

— Вы явились из глуби морской?

Шорты приспущены, прозрачная блузка намокла, обрисовывает тело. Дрожа, в полубеспамятстве беру ее за руку. Она выдергивает руку.

— Я слушаю.

Но я уже все сказал. С ходу бросаюсь к ней, она живо отскакивает, выставив перед собой ладони, словно буфера. Ясный солнечный день, вся комната залита светом.

— Вы говорили о разных пластинках, я хочу провести реформы у себя в коллекции.

Теперь появилась причина, оправдывающая мой приход, и Элия обрадовалась. Перечислила несколько вокально-инструментальных ансамблей.

— Но они есть у Эмилии.

— Она все увезла с собой. А я только теперь набрался духу, чтобы попытаться понять.

— Но тут и понимать нечего.

И в доказательство она поставила одну пластинку.

Тогда я сказал, что у меня именно, это вызывает отчуждение… А она сказала, что отчуждение вызывает разница в возрасте между нашими поколениями. Я взял ее за руку, и она не вырвала руки. Мы болтали о разных разностях, она не вырывала руки. Один раз было дернула, но я сжал покрепче, заговорил о другом. Я что-то говорю, она оживленно спорит, ведь брошен вызов ее интеллекту. А в пальцах у тебя столько жизни. Мы спорим о том, можно ли испытывать это в пожилом возрасте, когда человеческий разум теряет остроту. Силы небесные! Моя рука смелеет. Элия отскочила. Шея у нее пошла красными пятнами, а я закуриваю.

— Но возраст — понятие иллюзорное.

Как бы восстановить контакт? Нужно начать с начала, с самого начала. И раньше так случалось. Как будто перед тобою накрытый стол, только садись. Но нет: надо было все всегда начинать с начала. Как будто перед тобой — электробатарея с полным зарядом. И вдруг оказывается, она уже разряжена. Всегда так. Или заряжена, но гневом. Никогда я не мог в тебе разобраться.

— Возраст не иллюзорное понятие. Но дело не в том, что вы стары, мне слово «старость» ничего не говорит.

— И потом — очки.

— При чем тут очки?

— Почти лысый.

И уже ссутулился. Немного.

— Человека любят не за то, что кажется, а за то, что есть. И то, что есть, не просматривается сквозь то, что кажется. Либо просматривается и выходит на поверхность. И становится явным.

— Но тогда — почему, Элия? Почему я вам не нравлюсь?

— Да очень просто — потому что вы не вызываете у меня влечения. Почему я должна испытывать к вам влечение?

Нелепый вопрос. Почему? Да потому, что я — это я, но как сказать это? Сказал я вот что:

— Потому что мое чувство пересиливает все ваши доводы. Потому что в конечном счете, может быть, мы — одного возраста.

Начать с начала.

— Может быть, мы — одного возраста.

Лучик света, словно палец, коснулся твоей щеки. Невидимый пушок, еле его касаюсь.

— Элия, можно, я поцелую вас?

— Не говорите глупостей.

Лучик света, словно палец, коснулся твоей щеки. Медленно провожу им по твоей щеке, и все во мне сжимается. Белокурые волосы, зачесанные кверху, шелковистый затылок. Невесомый лучик, mon amour, скользнул по линии шеи, по изящному контуру уха, куснуть бы твои губы, my love. И тут мое лицо придвигается к твоему, напряженное молчание разделяет нас, твоя рука в моей. Она у тебя костистая, я уже говорил. Руки у тебя некрасивы, зато красивы жесты, рот некрасив, но красива улыбка. Склонив голову, придвигаюсь все ближе к тебе, ты застыла в ритуальной позе. Торжественная. Красивая, чистая, белая. Из какой-то синтетики? И вдруг — самому не верится, — словно дематериализуюсь мгновенно и устремляюсь к тебе, чуть касаюсь в пароксизме желания — в неистовстве, в напряжении, на пределе душевных сил, — касаюсь нематериальным поцелуем твоего лица. И режущая растроганность, все волокна моего существа пронизало безмолвным криком. Смотрю на тебя, дрожа всем телом.

— Ну-ну, не делайте томных глаз.

Элена долго держалась со мною так же, как ты, даже когда мы стали близки, ставя меня перед самим собой, надламывая мою внутреннюю цельность.

— Надень очки, может, тогда справишься, — сказала она мне однажды в постели.

Чуточка иронии — и вся моя цельность вдребезги.

— Ну-ну, не делайте томных глаз.

А у меня глаза заволокло нежностью, тебе, наверное, видно даже сквозь запотевшие очки. Машинально протираю их, смотрю на тебя сквозь чистые стекла, ты напряглась. Ледяная, высокомерная, взгляд пристальный, алмазно твердый. Только по лицу пробежала мгновенная алость. Как по легким волнам отсвет заката, там, на пляже, на юге. Я взял книгу, лежавшую тут же, ты проявила к ней живейший интерес. Открыла ее сразу же, стала объяснять, это был комикс.

— Так, значит, нынешняя молодежь… Но это же детские книжки. Истории в картинках…

— Это не детская книжка, — сказала ты.

И следовало бы научиться разбираться в такой литературе — я уже научился?

— Никогда не пробовал разобраться.

Надо было разбираться. Вот, видите этот знак? Кажется, то была звездочка — и ты пролистнула несколько страниц, я попытался понять, что там такое. Какая-то история про амазонок, насколько я понял, что-то в этом роде, я видел твои зубы, в оскале был вызов, я попытался понять, что там такое. Пока не подумал, что… Может ли быть? Агрессивно феминистская притча с сафическим привкусом. Патологическая ненависть к мужчинам — может ли быть? Ты из синтетики? Лед глаз твоих не растает и при тысяче градусов. Злобное наслаждение. Элия излагает содержание комикса:

— Они договорились, что никогда не уступят мужским домогательствам.

И одна нарушила клятву. Хищная радость:

— Тогда остальные четвертовали ее.

И я увидел эту картинку, сцену четвертования. И спросил кощунственно:

— Элия! Вам не по вкусу мужчины?

Она прошила меня ироническим хохотом — разящим, как пулеметная очередь.

— У меня есть друг, — сказала она, отсмеявшись. — Живу с ним уже два года.

Внезапный гнев, горечь во рту. Я оглушен, растерян, голова кружится. Что хотела она сказать? Словно оскалилась хищно белоснежными зубами. Я унижен, я словно в блевотине прокаженного. Ощущаю унижение всей своей опустошенностью, нечто, напоминающее свободное падение в никуда. Тугой комок тревоги, подступивший к горлу, вдруг растекся до самых корней жизни, внезапная расслабленность, отлив сил вплоть до полного небытия. Дряблый, вывернутый наизнанку. Мешок, который пинают ногами. Кто это такой? Мне самому себя не опознать, ничего общего со мною. И тут решаюсь взглянуть на тебя: на твоей стороне спокойная жестокость, — и от твоей стороны до моей, от полюса до полюса всего того пространства, которое я было завоевал для себя, — полнейшая растерянность, покинутость, я — как малыш, заблудившийся на пляже, и плачу — больше уже от сознания крушения божества, чем от горечи и унижения. Сдавленный плач, я чувствую покалыванье в глазах, до стужи сухих. Медленно встаю и ухожу. Элия прощается улыбаясь. Спокойно, холодно, любезно. Снова иду в сад, шествую меж скамейками, на которых поодиночке сидят старики, греясь на солнце. Я тоже сажусь, выкуриваю сигарету. Спиноза, «Этика», теорема XXXV, часть III, гласит: «Si quis imaginatur rem amatam eodem vel arctiore vinculo Amicitiae quo ipse eadem solus potiebatur, alium sibi jungere, Odio erga ipsam rem amatam afficietur et illi alteri invidebit…»

И все же я еще не в силах возненавидеть тебя. Или хотя бы позавидовать твоему любовнику. Может, и это тоже любовь, только вывернутая наизнанку. Странно, я даже восхищаюсь этим типом, которому ты отдаешься. Перечитываю снова «si quis imaginatur…».

Все, стало быть, было предусмотрено людскою мудростью. Прекрасный солнечный день.

Когда я возвращаюсь домой, дождь и ветер бушуют за окнами. Элена собирает грязную посуду, говорит мне, не оборачиваясь:

— Гости уже ушли. Где ты болтался все это время?

Тот же вопрос — в музыке, что слышится с пластинки: где болтался ты все это время? Вернись к истокам, флейта зовет тебя, отдается эхом в бесконечности горизонта.

XVI

Слышу ее зов, поворачиваюсь туда, откуда доносится он, нездешний. Ищу неуверенно, может, отовсюду, со всех четырех сторон света или из глуби земной; нездешний зов, звучащий в пелене молчания, которую раскинуло небо. Медлительная нежность утомления, внутренней усталости — все во мне умерло, умирает вечер. И смутное ощущение, что флейта звучит в лад — но не с тем, что доступно зрению, слуху, что беглым светом вспыхивает в воздухе, а с тем, что вечно, когда все возвышается до знаменья, пусть случайного и краткого, обретает молчаливое бессмертие. Все кончено, круг замкнулся. Снова за книгу? Это мысль. Усилие, вымысел, на которых сосредоточишься всем существом, яркое пламя, вспыхнувшее на миг, и какие-то твои открытия, промелькнувшие в этом пламени, а затем — известно что: то, что равнозначно смерти. И при мысли о смерти все во мне стынет — чего еще ты ждешь? И целой жизни редко хватает на то, чтоб создать новую мысль, как можешь ты хотеть еще и молодости? О, господи, я хотел быть животным. Остаться в неведении, пока не распадется связь меж моими частицами, сохранить цельность самоощущения — только мое тело, и ничего вне его, хотеть, не сознавая, что хочу, есть, спать, любить. Бессознательно. Все несчастье в сознании. Быть всем, что ты есть, в неведении, что ты есть, дабы не осталось промежутка, куда могла бы протиснуться скорбь — о, господи. Вечер умирает. По сожженному дочерна небу проносится шум города, уходящего в ночь, — не поехать ли в деревню искупаться в реке, текущей внизу, под оградой, в тени, которую отбрасывает ореховое дерево? Или растянуться на диване в гостиной, затворить окна, чтобы избавиться от проклятого зноя. Да все равно, пусть даже созданное тобой, твоя мысль принадлежала тебе одному, порождена была вспышкой вдохновения. Теперь она — словно мертвые звуки музыки, холодная проволочная конструкция. Ибо лишь незримое зримо, нереальность реальна в промежутках, оставленных реальным и зримым. Не звуки — суть музыки, не слова — суть изреченного: звуки, слова — как придорожные знаки, дорога проходит меж ними. Но дорога стерлась, мне остались только знаки — а молоток, неистовствующий наверху, дробит мое терпение. Что значат смерть, и судьба, и даже искусство, и… Проволочная основа структуры в целости и сохранности, но меж переплетениями — бесплодная пустота. Все дела мои, все мои думы уместились в мгновение, — живое, плодотворное — но теперь все сошло на нет, переварено, выброшено в сточную канаву — может, искупаться? Переварено, уничтожено мною самим и другими. Может, искупаться? Ледяная прозрачная вода, рябь отблесков на мгновенно меняющейся поверхности.

Ныряю вниз головой, и меня обдает свежестью с головы до ног. Открываю глаза под водой, блекло круглятся донные камни, вокруг стоит легкий притушенный свет. В его мерцании, в туманном ореоле тишины есть что-то смутно нереальное. Вынырнув на поверхность, ложусь на спину, лицом к тенистому ореховому дереву. Сквозь его влажные листья, чуть вздрагивающие от ветерка, голубеет высокое небо. Затем плыву вдоль всей запруды — расстояние немалое, по моим масштабам. Ноги мягко бьют по воде — плеск, как от весел на молчаливой лесной реке. Дрейфую в самозабвении блаженной свободы, медленно разгребаю руками толщу вод, медленно скольжу. Пока до меня не донесся голос матери, надрывающейся в крике по ту сторону ограды, и не зазвонил в очередной раз телефон.

— Слушаю.

— Жулио, ты?

— А, Кармо, привет…

Сколько времени я не видел ее — не слышал? Потому что в городе зрение — чувство не первое, а второе. Сколько времени я не слышал ее голоса? Кармо, сестра Элены. Моя невестка. Побывала замужем дважды, затем ускорила темп и стала менять мужчин раз в два месяца. Иногда чаще. Раз в месяц. Случалось, мы встречали ее в кино, она висела на руке у какого-нибудь верзилы и исходила в улыбочках, делая вид, что не замечает нас, а верзила посматривал на нее небрежно, свысока. И, случалось, мы снова встречали ее в кино, но с нею был уже другой верзила или плюгавец, кто попадется, потасканный, с желтоватой кожей, фатовскими усиками, напыжившийся от гордости победителя, испохабившийся до мозга костей — она служила на почте. Прежде я, случалось, думал: «Швырнуть бы тебя на кровать». Но теперь нет: иссосанная, измочаленная похотью.

— …что нового?

Но я уже знаю: собирается «перехватить». В стесненных обстоятельствах она обычно обращалась к нам.

— Элена дома?

— Нет, ушла. Но ты скажи…

И не сказал, а подумал: «Сколько тебе?»

— Дело в том, что умер дядя Анжело, но его уже успели похоронить. Видимо, несколько дней назад. Я случайно узнала, решила сказать.

— Дядя Анжело?

— Его нашли мертвым. Как вы живете?

— Ничего, а ты?

— Тоже ничего. Как-нибудь загляну.

Дядя Анжело. Его нашли мертвым. Он был холостяк (или вдовец?), у него никого не было. Изредка он писал нам. На почтовой бумаге с надписью «Зовы зари», — так назывался любительский оркестр. Может, навестить дядю Анжело? Во время репетиции или на общем собрании друзей любительского оркестра? Бедный дядя Анжело, он играл на трубе-баритоне. В деревне был любительский оркестр, именовавшийся «Зовы зари», так называлась, кажется, республиканская газета, дядя Анжело пользовался всеобщим уважением. В период расцвета в оркестре насчитывалось тридцать пять оркестрантов, говорил дядя Анжело и знал точно, сколько было в каждой группе. Уже не помню, сколько именно. А всего — тридцать пять. Дядя Анжело и оркестр свели знакомство еще в детстве, оба были примерно одинакового возраста. «С самых ранних лет», — рассказывала его мать. «Это было сущее помешательство», — рассказывал свекор.

С самых ранних лет. Ему дали флейту-пикколо или корнет-а-пистон, не помню. Кажется, флейту-пикколо, совсем маленькую флейточку, дочь той самой флейты, которая звучит с пластинки, и звуки перелетают с холма на холм: голос, полный горечи, вкрадывающийся в рассветную рощу звуков. И с той поры у него уже не было своей, независимой от оркестра жизни. Я знал дядю Анжело. Как-то в воскресенье я поехал к нему в деревню послушать оркестр.

«Даже когда нужно было припомнить дату», — говорил свекор, и вспоминала Инасия, — все факты своей личной жизни, политические события — все он всегда соотносил с жизнью духового оркестра, с праздниками, на которых выступал:

— Это было в том году, когда умер Жоакин да Аделина, тромбонист… или в праздник святого Власия, или в тот год, когда оркестрантам купили новую форму.

— Это было в двадцать четвертом году… или, скажем, в двадцать шестом, когда были куплены новые мундштуки ко всем кларнетам.

Весь миропорядок зависел от любительского оркестра, точно музыка сфер. Если в оркестре открывалась вакансия, то потому, что оркестрант повиновался либо призыву смерти, дабы играть на том свете, либо призыву военной службы, дабы пополнить военный оркестр. Впрочем, для дяди Анжело все это не имело значения, вакантное место заполнялось другим, в оркестре по-прежнему было тридцать пять человек. В затруднительных ситуациях дядя Анжело играл роль «палочки-выручалочки», переходя в ту группу, где больше всего не хватало музыкантов. Ему пришлось играть на корнете, тромбоне, фальцкорне, тубе, даже на ударных, и в конце концов он остановил свой выбор на трубе-баритоне, которая, по-видимому, больше подходила его легким. Но вот наступил год, когда выбыло сразу четыре оркестранта из разных групп. Дядя Анжело переходил из группы в группу, помогал, более того, в особенно ответственные моменты брался за новые инструменты. Но дядя Анжело был человек дальновидный. С того года в оркестр никто больше не вступал, и он сразу понял, что беда непоправима. Оркестр был реорганизован из расчета на тридцать одного оркестранта, несколько музыкантов сменили инструмент или группу, весь ансамбль перестроился. Но было уже не то. Даже судя по тому, как проходили общие собрания друзей любительского оркестра, и по тому, что в сборах были недостачи — большие и хронические. И судя по тому, как проходили общие собрания: являлось так мало народу. Где те времена, когда общее собрание затягивалось далеко за полночь? Дядя Анжело решил поглубже вникнуть в суть явления. Было несколько приемлемых объяснений. Отъезд оркестрантов-любителей в другие края — в столицу или в чужие страны. Понижение уровня рождаемости. Этот бич — радио с его бессмысленной музыкой, которая сразу застревала в памяти, как всякая бессмыслица. Сокращение количества сельских праздников — результат всеобщего безверия. Доходящее до помешательства увлечение футболом и велосипедом — занятие для ног, скотское занятие. Материализм как знамение времени и порождаемая им бесчувственность. Через двадцать лет осталось только десять оркестрантов. На общих собраниях иногда выступали только три человека — он сам и еще двое, его же возраста. Тогда дядя Анжело поднял неистовую кампанию за сохранение оркестра: в газетах городка появлялись статьи, священник проповедовал с амвона, писались петиции — за немногочисленными подписями. Доходы дяди Анжело тратились на приобретение формы, инструментов, немалые вспомоществования. Он ходил по домам, умолял записываться в оркестр, вербовал оркестрантов еще в колыбели. Тщетно. Тридцать лет спустя он остался в полном одиночестве. И тут дядя Анжело принял великое решение. Так, наверное, вершились великие исторические события: вступающие во взаимодействие силы освобождены от всего лишнего, доведены до изначальной остроты — одной искры достаточно, чтобы запалить шнур, дать последний толчок. То было решение человека отчаявшегося, решение безумца — но дядя Анжело пошел на риск, сделав последнюю ставку, ибо иначе все, что было, потеряло бы смысл. Тридцать лет спустя он остался в полном одиночестве, он сзывал общее собрание друзей любительского оркестра, посылал пригласительный билет — но только себе одному — и являлся на собрание в единственном числе. Зачитывал проект решения, каковой после обсуждения и одобрения нужно было сформулировать в надлежащих выражениях и подписать. Он зачитывал. Один-одинешенек в зале, среди трофеев былых времен, знамя оркестра превратилось в тряпку, изъеденную молью. Затем спорил яростно, — в чем был смысл всего этого, в чем-то, что за пределами нашего разумения? В том, что он шел на отречение, но сохранял величие? — спорил неистово и, наконец, одобрял проект решения. Один-одинешенек. Иногда вносил поправки: «Следует отметить, что…» И были репетиции. Перед всеми пюпитрами стояли инструменты, он садился на свое место. И по знаку невидимого дирижера — или сам кивком головы давал себе команду — репетировал в течение часа. Иногда, в особо трудных случаях, немного дольше. Но никогда не более полутора часов или двух, когда разучивалось что-то новое. Он не пропускал ни одной репетиции, утверждая, что:

— Мгновение совершенства всегда обходится в несколько месяцев труда, иногда и дороже…

У него была своя мудрость. Как-то Элена сказала мне:

— Сегодня парад оркестра, хочешь пойти посмотреть?

Было последнее воскресенье месяца, мы пошли смотреть. Летний день, белые дома деревушки, жавшиеся к земле. И какая-то невинность в миниатюрности всего вокруг: маленькие деревца, маленькие садики — схематическая картина жизни в уменьшенном масштабе. И солнце. Промытое, четкое, можно потрогать руками. Фарфоровое небо — ниже обычного, показалось мне, — было последнее воскресенье месяца. Ровно в три часа, время было объявлено заранее, мы остановились в начале главной улицы, люди уже собрались, ждали; мы тоже стали ждать. И вот в конце улицы появилась процессия: впереди дядя Анжело с трубой-баритоном, за ним, эскортом, орава мальчишек. Один-одинешенек. В парадной форме, с трубой-баритоном. Поскольку его музыкальная партия была сопровождающей, второстепенной, он выводил только отдельные ноты; по временам умолкал, соблюдая свои паузы, или играл нечто вроде контрапункта, и люди угадывали остальное. Словно свершалось некое таинство, и он был видимой частью таинства. Люди смеялись, как и подобает неразумным, мальчишки буйствовали, а он, полный достоинства и сознания своей ответственности, играл. То был марш — беззвучный, когда дядя Анжело согласно нотам должен был держать паузу, а пауз у него было много. Он шел, за ним оравой бежали мальчишки, вдоль мостовой толпились люди, мы стояли на повороте. Проходя мимо, он увидел нас, поглядел на нас; он нес трубу-баритон на груди, металл блестел на солнце. Поглядел на нас, но играть не стал, прошествовал мимо с достоинством — в этом месте была пауза. Затем, уже спиною к нам, огласил воздух рыком своего инструмента. Мы его уже не видели, куча мальчишек заслонила его от нас, но нам слышно было, как на всю деревню гремит труба-баритон. Элена смеялась, люди расходились, посмеиваясь. Мне непреодолимо хотелось плакать.

— Умер дядя Анжело, — говорит мне Кармо.

Плакать.

XVII

Что я и сделал, покинув дом Элии и выйдя из сада. Скамьи стояли рядами, как могильные плиты, на каждой скамье, на каждой плите вдоль длинной центральной аллеи — старик. Я отыскал пустую скамью и тоже сел, вот мое место средь мертвых. А в свете предвечерья, в солнечных бликах, в безмолвном пространстве — птицы, радость земли, которой нет дела до тебя, ибо она непрерывно самовозрождается. И от этого еще больнее твой насмешливый тон:

— Живу с ним уже два года.

Еще неизбывней унижение. Грубый порыв — обладать тобой, коснуться тебя, придать тебе плотскую осязаемость, одолев неодолимость; чистая прозрачная плоть и твоя улыбка, легкий напев твоего голоса. И во всем этом — твой отказ, удаляющий меня, легкий, воздушный, свободный. Непререкаемый. И чем сильнее противодействие, тем громче мой зов. Я почти добился тебя — истомлен вожделением, глаза ввалились, лицо землистое, — а ты безмятежна, высокомерна:

— У меня есть друг.

И я — такой жалкий. Весь мир отхлынул от меня, я выжат, воздух между мной и тобой — разрежен. Когда встаю со скамьи, голова кружится, все вокруг плывет, ноги и руки — как одеревенелые. Старики, сидящие поодиночке на своих надгробиях вдоль аллеи в солнечном свечении, неподвижные, иссохшие, как вяленые потроха… Встаю со скамьи, куда я иду, где я? Захлопываю дверцу машины, еду бесцельно по городу, замкнувшись в себе, мельканье дорожных знаков в головокружительной скорости бегства, выезжаю к большому парку, сбавляю скорость, проезжая между купами деревьев, и сдавленный крик рвется у меня из горла:

— Элия! Элия!

Прерывистый от боли, задыхающийся, почти свистящий:

— Элия!

Плачу тихонько, глаза влажны от нежности. Затем останавливаю машину, огромный город лежит передо мною амфитеатром, между нами провалом пустое пространство. И смутным толчком желание выброситься вниз из лоджии. В вышине над скоплением домов пролетает самолет, крохотный, как насекомое, беззвучно движется по траектории своего маршрута. И вот его моторы уже грохочут над домом, словно грозовые раскаты, почему бы мне не поехать в деревню? В послеобеденные часы мы ложились спать в гостиной, затворив ставни. А может, поехать на юг и в полночь выкупаться в лагуне, тяжелые воды масляно поблескивают под луной, — куда бы податься, чтобы ощутить полноту бытия, стать выше старения, убожества, временности? Мать стелет нам одеяло на полу, я уже в гостиной, брат и сестра тоже; приоткрыв дверь, я вижу нас, мы ложимся, на миг я задержался на пороге. Мать тоже ложится, в гостиной темно, мухи редкой стайкой мечутся в воздухе. Помню, внизу был каменный желоб, и в удушливом зное свежо поблескивала вода. В тишине поскрипывают потолочные балки, пот медленно стекает по нашим затылкам — струйками течет в волосах у меня на груди, не поехать ли мне на юг? Элия ждет меня, мне так необходимо было забыть тебя. В гостиной стоит глиняный кувшин с холодной водой, мать спит, брат и сестра тоже, припадаю губами к кувшину, вода течет по подбородку, по шее, по обеим сторонам рта. О, господи. Где я? Где проблеск ощущения жизни в предсмертной деградации? Луч солнца, прозрачный. Или нет. Мутноватый все-таки, по-моему, при своей полной жизни четкости. Прочерчивает мой стеллаж, сейчас направил свою стрелу туда, где книги по искусствоведению, — я от всего устал. О чем я думаю? Почему все так? Аккордом из времени детства — минутный проблеск жизни. Ты одинок. Сумерки вокруг тебя, сумерки в твоей жизни. В этом тоже должна быть какая-то правда. Ты ее не знаешь. В этом тоже должна быть какая-то причина, ибо у всего происходящего с нами должна быть причина, — как постичь ее? Ведь я любознателен, никогда не отказывался от постижения истины. На стеллаже тома плотно прижались друг к другу, мой разум проник в их тайны, познал, усвоил — никогда я не отказывался. Но эта простая истина — то, что существует старение и ночь, — в какой книге? В какой очевидности, озарившей наше сознание? Человек постиг свою вечность. Как постичь свою временность? Системы, религии, политика, искусство — где научиться смерти? Закуриваю сигарету — эфемерный дымок, пью виски — эфемерное возбуждение; где ты? И страх — перед тобой высокая стена; и абсурдность — перед тобой неодолимый заслон; и тщетно бьешься лбом об этот неодолимый запрет! Юг, купанье в лагуне со стоячей водой — но Элена не хотела, сколько же лет прошло с тех пор? На этой фотографии ты красивая, вечная, недвижная в вечности, вот-вот шагнешь, поблескивает бедро, ты вышла из глуби морской. Мы пошли погулять, ты и я, и больше никого, ты была такая чопорная в своем пуританизме.

— Что за глупость!

И твоя сестра Инасия тут, одна рука у нее была короче другой.

— Но не слишком долго!

И была летняя ночь, вся просвеченная звездами, покачивавшаяся в своей бесконечности. Тогда мы взяли лодку, я сажусь на весла, медленно плывем по лунной дорожке. Ты садишься на корме, ко мне лицом, тьг в белом платье. Твои белокурые волосы струятся в замершем свечении, в дрожащей тьме, в тишине слышен только плеск весел. Вдали очертания пристани, огоньки фризом поблескивают вдоль горизонта, мы одни, от ощущения тайны перехватывает дыхание, мы обрели гармонию, причастны бесконечности. Ставлю лодку на якорь, ты встаешь, красивая, пенно-белая в лунном свете, он пронизывает тебя, делает прозрачной, приподнимает твое лицо в дымке нежности. И вот, словно внезапно решившись, ты берешься за подол своего белого платья, я вижу смуглые ноги. Стягиваешь платье через голову, и вот твое тело, блистательное, полное силы. Я трепещу от бешенства и унижения, внутренне корчусь — трусики треугольником, маленький лифчик. Твое тело. Божественное, гневное от избытка жизненных сил. Прячешь волосы под купальную шапочку грациозным движением, хрупкость и такая порывистость; и в том, как я скрипнул зубами, — вся правда. Я смотрю на тебя, мы одни, темное начало жизни в глубине ночи, в головокружительной первозданности меж безмолвными звездами. Но ты мгновенно ныряешь в воду, я раздеваюсь, царапая себя, догоняю тебя уже далеко от лодки, мы плывем в бесконечность. Затем, задыхаясь, покачиваемся на спине, лицом к луне. Мои ладони напряглись, стиснули твою голову, все тело мое натянулось, твое лицо, твои губы, солоноватая влага у тебя на губах…

…плывем в ночи, Элена, Элия, Милинья. Вода светится под луной, Элена сказала снова:

— Что за глупости! Купаться в лагуне в такое время! Да и вода, наверное, грязная.

Но Милинья настаивала. Элия сказала, что это было бы так занятно. Элена устроилась на дне лодки, притулилась в глубине своего отчуждения, усталости. Своей отрешенности от всего. От того неодолимого, что влечет и отвергает меня, от жизни, что сильнее меня. Мы ныряем в воду, Элена сидит на дне лодки. Что может сказать мне жизнь, если для меня ничего не осталось? Только унизить?

— У меня есть друг. Я живу с ним уже два года.

Не поехать ли мне в деревню? Последнее убежище, нора для издыхающего зверя. Мать спит в большой гостиной, мошки гудят в темноте — где я? Где мне быть? Элена встает, то чудо — оно мертво: ты ведь так постарела, мы оба так постарели — где я? Элия поднимается, она только начинает жизнь, и я еще так молод.

— Потому что дело не в том, что вы стары, для меня это роли не играет.

— Но почему же тогда? Почему? В чем причина?

— Стул или стол стар просто потому, что давно сделан. Он весь изношен, захватан чьими-то пальцами. Как вам объяснить?

Причина в том, что старость другого должны созидать мы сами. Мы должны приносить пользу друг другу. И та польза, которую мы приносим, должна быть на пользу и нам самим. С ее помощью мы должны созидать свои мечты, свои ошибки, не пользуясь уже отслужившими ошибками и мечтами.

Вечер кончается, близится ночь. Рассеянный шум города уходит под купол неба. Я снова стою в лоджии, пленник того, чем был, а теперь все это — ничто; и пленник того, что яростно подчиняет меня себе и составляет все, на чем держится еще мое бытие. И между несомненностью конца и истиной начала — я, сомневающийся, нелепый. Снова звучит пластинка. Красота девственна, взгляд чужого унижает ее: она — смутный образ того, что никогда не существовало, существовало лишь в краткий миг, когда была она явлена, а потом — смерть, и усталость, и морщины отжитости. Ничто, промелькнувшее трепетным проблеском, и это — все, что выпало нам на долю, весть о том, что никогда не приходит.

«Я ушла», — написала Элена.

Красными чернилами. Держу записку в руке.

XVIII

А сейчас? Разве я не расхныкался? Нет, хватит. Кончать, но пристойно, стариться, но опрятно — начиная с волос, поредевших до того, что на затылке появились проплешины, и кончая зубами, каковые один за другим и т. д., и кончая ссутулившейся спиной — земля притягивает. Стариться опрятно. Что трудно дается старикам, ибо все естество уже изношено. Но я здесь не для того, чтобы выставлять себя напоказ, уже решено — не для этого. И потом, быть стариком — дело нехитрое. Элена встретилась на Байше с Максимо Валенте, стоят на углу, беседуют — я их застукал. Первый зуб, который мне удалили, был леченый, я до этого несколько раз ходил к дантисту. Он стоял среди аппаратуры в белом халате и казался огромным в своем всесилии. Я сидел в кресле, маленький, униженный. Он взял в руки бор, нацелился им в мой открытый рот, машина уже включена, урчит, как злая собака. Старость ведь уже не пугает меня. Раньше для меня была проблемой смерть, она и теперь проблема, но пришла какая-то умиротворенность, в глазах у меня появился холодок безразличия. Бор проник мне в рот, в черепе у меня оглушительно загудело. Почему Элена здесь, о чем говорит она с поэтом? У нее чемоданчик в руках, она элегантна, моя жена, стремительные очертания обтянутой платьем груди, бедер, белокурые волосы, уложенные венцом. Сейчас он наклоняется к самому ее лицу, говорит ей что-то шепотом, маленькие глазки обшаривают ее, она смеется. Смеется, слегка закидывая голову назад, затем становится серьезной. Он тоже серьезен, кивает в знак согласия — согласия с чем? Тогда она спрашивает о чем-то с интересом, он рассекает воздух жестом, выражающим уверенность, затем оба умолкают. Пауза. Обоим не по себе, это видно. Врач говорит мне:

— Вот и все.

Подношу руку, где же лицо? Лицо на месте. И снова телефон — будь он неладен, телефон.

— Слушаю.

— …

— А, это ты. Как поживаешь? Что нового?

— …

— Вот как.

— …

— Вот как.

— …

— Вот как.

— …

— Целую.

Лицо на своем месте. Элена и Максимо, стихоплет дерьмовый с длинной спиной. На месте. Милинья говорит мне:

— Какой-то тип сказал, что собственность — это кража. Глупая фраза, потому что если кража, значит, собственность законна, потому что кража может быть таковой лишь в том случае, когда собственность законна. Впрочем, мысль не моя.

Моя дочь. Умная, непринужденная, брызжущий жизнью и энергией взгляд, энергичное стройное тело.

— Но ведь почему он так сказал, этот тип. Даже отрицание собственности он мог выразить лишь на языке собственника. Ты уже думал о том, что ревность отвратительна и для испытывающего ревность, и для ее объекта?

Я ее слушаю. Но слышу только ее жестокую жизнерадостность, полноту жизненности. И я немного унижен, вздрагиваю — неужели это я тебя создал? Что перешло от меня к тебе? Моя независимая сила, сила земли, что меня отвергает.

— Все твои проповеди о свободе человека, о его достоинстве — что все это значит? Ты никогда не задумывался всерьез над тем, что ты гнусный реакционер, что ты никогда ничем не поступался во имя прав других людей? Было бы прекрасно, если бы мать обзавелась любовником. Был бы тебе урок.

Жизнь жестока — мне пора на свалку. Но зуб продержался недолго. Несколько месяцев спустя пломба выпала. Трогаю языком пустое место — врач сказал: «Необходима экстракция». Снова сажусь на полированное сиденье, врач просматривает на свет шприц. И со всей энергией и решимостью втыкает иглу мне в десну. Это чувствительное место, меня трясет — не от боли, а потому, что затронуто чувствительное место, тайное тайных. По всей полости рта растекается отравой онемение. Потом начинает покалывать, но не больно; вернее, какое-то болезненное ощущение, все во рту омертвело. Так проходит некоторое время, наконец я перестаю ощущать рот совсем. Тут он берет щипцы, проверяет. Атакует мой зуб, я слышу скрип, отдающийся у меня во всех костях, щипцы соскальзывают с зуба. Новая атака, он выкручивает зуб, обрывая нити, благодаря которым он держался во мне, был частью меня. Мне не больно. Но противно, как от рвоты, во всей полости рта, из-за ощущения чего-то мертвого, нарушающего мою цельность. Мне не хватает боли, чтобы я весь был там, где должен быть. Зуб еще болтается в своей впадине, в черепе отдается глухой звук, с которым рвутся корни. Рывок сильнее — и я вижу огромный зуб, зажатый в щипцах. Сплевываю в таз кровавую слюну, мне и жалко себя, и противно. Непроизвольно касаюсь языком пустого места, глубокого провала, огромного зиянья. Глубокая яма, мне хочется плакать, сколько лет мне было тогда? Но мне был уже ведом суровый мужской долг, обязанность хранить в присутствии других величие — мне не принадлежавшее. Впервые я был унижен из-за уязвимости собственного тела, познал бренность. Лишился зуба, а зуб этот был частью меня самого. И ужас — оттого, что утратило цельность тело, которое мне было даровано, которое я сознавал своим, вне которого не мыслил себя. И отвращение к самому себе — оттого что я увидел себя другим, подвластным распаду и потому убогим, хоть это убожество оборачивается сияющим совершенством — то абсолютное, что живет во мне. Впервые постигаю расстояние от «я — тот, кто есть», до «я — то, что есть», между светом, пылающим во мне, и тем, что этот свет питает. Дух бодр, но плоть немощна — гласят пророки. Одно дело — быть цельным во всем, другое дело — быть цельным в какой-то части. Когда чего-то не хватает. Издевка над моей божественностью. Разница между вечностью моего бытия и кратковременностью, в которую претворена эта вечность. Изувеченное тело. Мне вырвали зуб.

А Элена и Максимо между тем стоят на углу, теперь она говорит ему что-то очень важное, судя по ее лицу. Она потупилась. Затем вдруг подняла голову, улыбается. Он все так же серьезен. Затем они поворачиваются спиной ко мне и уходят. Я было подумал: «Пойду-ка за ними…»

Но нужно набраться мужества. Есть такая молитва: «Господи, сделай так, чтобы этого не было, а если бы было, чтобы я не знал, а если бы узнал, то не терзался бы», — нужно набраться мужества, почему нужно набраться мужества? По той же причине, по которой нужно идти к врачу, когда подозреваешь, что серьезно болен. Взять на себя ответственность. И к тому же — ты уже стар, на пороге великой ночи — и к тому же это не трудно. Есть какое-то величие в прожитой достойно жизни, в уважении других — но тебя никто не уважает. Ни твоя дочь. Ни твой зять. Злобный лай на протяжении всего пути. Да, нечто в этом роде. Смотри на себя. Созерцай себя. Услышь предупреждение о своей временности. Вечер опускается на город, сумерки в мире. Сумерки в твоей жизни. Когда-то все в тебе было так слажено, все детали твоего механизма работали так дружно, а теперь ты как отъездившая свое колымага, неприятности с печенью, с толстой кишкой, раздражающие простуды при малейшем сдвиге в погоде и к тому же — количеству пройденных километров соответствует затрата времени. Бог создал тебя по своему образу и подобию, вот голос, звучащий в вечности. Как новенькая машина, сверкающее совершенство в отполированное™ деталей, в мощи поршней двигателя. Но это мимолетный образ, ветерок размывает его — вверху, в голубизне, проплывают облачные корабли, фантастические дворцы, проходят люди с едва намеченными лицами, с тайнами, доступными лишь рентгеновским лучам, — на миг они обрели гармонию в своем совершенстве. Смотрю на них, но недолго — где-то плачет ребенок. На нижнем этаже. Другие дети тоже подняли рев. Там живут японцы, муж и жена, нам привратница рассказывала. У них трое детей. Иногда муж и жена уходят из дому — чаще всего вечером. Заранее включили в расписание. Укладывают детей, запирают дверь, уходят. И немного спустя, в соответствии с расписанием, дети поднимают крик. На весь дом, непонятно, откуда — сверху, снизу, с боков. Снизу, сказала привратница. Почему бы мне не набраться мужества? Иду за ними, они не торопятся. Элена бросила на меня уничтожающий взгляд:

— Я знаю Максимо с детства! Наши родители даже в родстве! Не допущу!

Ладно. Она соблюдает достоинство, чем и гордится, — в чем оно, твое достоинство? — ладно. Но иду за ними следом, они не торопятся. Иногда останавливаются, он поворачивается к ней, его жесты категоричны. Она не реагирует. Идут дальше. Я за ними. Иногда останавливается только Элена, замирает перед витриной, он проходит три шага один, затем поворачивается. Что тебе эта витрина, ты ни одной не пропустишь, ходить с тобой по улицам — сплошное занудство. Наверное, смотрит цены на те или иные товары, чтобы сравнить с ценой того, который купила. И говорит:

— С меня содрали пять тысяч пятьсот лишку.

Идут дальше. И я иду — мне не больно умирать. Mors misera non est, aditus ad mortem miser est — знаю свою толику латыни. Элия как-то подсунула мне четырех слепых, чтобы я давал им уроки латыни. Не смерть мучительна, мучительно ее приближение — но и это неправда. Воистину мучительно задавать вопросы — мучительно то, что всегда оказываешься около своего ответа, уже явно присутствующего в вопросе, — как явно виден он на лице у врача после осмотра. Я-то уже не задаю вопросов, слишком устал. Вновь обрести невинность детства — tomber en enfance, моя любовь. Mon amour. My love. Не хватит языков на свете, чтобы я мог сказать тебе… А потом они вдвоем помедлили у двери какого-то кафе. Я помедлил у двери какой-то лавки. Мучительно то, что приходится принести в жертву жизнь, я прожил все, что возможно в человеческой жизни. Даже немного больше — я писатель. Все издания распродали, разве что у букинистов и по ценам, весьма лестным для самолюбия. Милинья как-то раз… У нас был трудный разговор.

— От твоих книг пахнет нафталином.

Мне стало больно. Не из-за запаха книг, а из-за моего собственного. Запаха, который остался от всего, чем я был. Был один святой, который при виде трупа красивейшей девушки… Таким образом он сподобился святости. Но теперь не обрести святость на кладбище, а где ее обрести? Только в бытии, в единственном способе быть, заключающемся лишь в том, чтобы быть. Будь. Пластинка-то кончается. Забавно, я даже не слышал. Затем они вдвоем вошли в кафе. Я не вошел. Хотелось бы знать — почему?

XIX

Но это непросто. Просто только следить за событиями, не зная, почему они происходят, всякое «почему» — всего лишь гипотеза. Но я люблю узнавать, расспрашивать, ведь я властелин творения, таков мой долг — узнать: почему это было? Допустим, что «почему» тебя не интересует, что причина, по которой оно должно было тебя интересовать, уже не годится. Как какой-нибудь ценный предмет: так старались не повредить его, но вот он надоел, и безразлично, годен он или нет. Поскольку такое объяснение льстит моему тщеславию, думаю, что приму его. Который час? Вечер нисходит на город, застилает печалью весь мир до самых отдаленных его уголков. Бродячие шорохи уже исчезают в надвигающейся ночи, — я различаю их в собственном неровном дыхании, в неопределенности взгляда, окидывающего огромное небо, в застывшей судороге моего одиночества, одеревеневшей шрамом. Луч солнца. Он как будто поблек, касается теперь полки, где труды по искусствоведению в картонных футлярах; они жмутся друг к другу. Сорок тысяч лет иллюзии, блаженная иллюзия! Иллюзии блаженны, знаю по себе, на миг вспыхнет над прогнившим миром и уйдет в вечность ночи — о, неповторимая радость мгновения, возомнившего себя вечностью! И снова потребность видеть тебя — властная, безотлагательная, ощущаю ее плотью, костьми, языком, скрипом зубовным — где ты, где? Где ты во всей своей правде, чтобы я мог тебя отыскать? Вылетаю из дому вихрем, хлопнув дверьми, ты ведь любила чудовищную иллюзию искусства. Но на что тебе иллюзии, если они не нужны твоей счастливой плоти? Ведь и тебя тоже ждет тление, но ты не можешь знать об этом, это сумеречная наука, а ты в блеске своей красоты вся трепещешь от избытка жестокой энергии. Выбегаю стремительно, спешу во Дворец культуры, там вчера открылась выставка, сегодня будет осмотр с экскурсоводом; прекрасный весенний вечер. Дворец стоит в парке: зелень, пруды, фонтаны, деревья и кусты в буйном цветении. В прудах плавают утки, солнечный свет пронизан птичьими трелями, тенистые рощицы, аромат воспоминаний в воздухе. Толкаю застекленную дверь, в зале огромные окна с голубоватыми стеклами, я внутренне весь сжался, все вокруг словно приобрело нереальность крипта. Толстые ковры заглушают шаги, я чувствую вдруг, что растерялся в просторе зала.

Иду туда, где выставка, выставка коллективная, кучка людей толпится перед одной из картин. Из центра кучки доносится медоточивый голос, слышу его, но говорящего не вижу. Я тоже подхожу, присоединяюсь к группе, пробираюсь в первый ряд — Элия, Элия. То был крохотный коротенький человечек, весь вылощенный с ног до головы, до сверкающих от брильянтина волос. Колюче поблескивали очки в металлической оправе. Вся группа стояла перед картиной, человечек объяснял, вертя большими пальцами обеих рук или легонько разводя в стороны, — остальные пальцы были сплетены, а большие поигрывали, словно человечек занимался вязаньем; итак, он объяснял:

«Отказ от известной концепции живописи в связи с открытием в сороковых годах новых пространственных отношений, и переход от жеста к знаку, благодаря чему семиотическая информация… хотя социальное и мифотворческое значение… посредством метаморфозы и метафоры, постольку, поскольку… Но проблема изобразительности в живописи… Во время моей поездки в Париж, предпринятой с целью изучения, в сутолоке, когда новизна подхода, бесчисленные выставки, мастерские, встречи, статьи, предисловия, а также Лондон, Рим, Милан, Венеция, Германия, Нью-Йорк… ибо нация должна осознавать роль третьего поколения (начиная с 1945 года) после открытий неореализма. И все-таки живопись, как я неоднократно говорил, начинается с первого поколения, поколения 1915–1920 годов, и с модернизма».

Вся группа впилась глазами в картину, дабы сверить ее с откровениями оратора. Соприкасались головы, лбы сосредоточенно клонились, лица виднелись на разной высоте — и совсем низко, и очень высоко, в зависимости от роста, параллельно торчали носы, прилежно поблескивали очки, там были розовые, желтые, гладкие, морщинистые физиономии, зубы, мелькающие в улыбках, свидетельствующих о более индивидуальном понимании, вдумчивые лица тех, кто сопоставлял картину с точными профессиональными формулами экскурсовода, один из группы целился пальцем в какую-то особую подробность, затем несколько человек нацелились пальцами в нее же, постояли так некоторое время — молча и неподвижно: наверху картина, внизу — экскурсовод. Я тоже внимательнейшим образом изучал картину, она вся пестрела знаками, кои были только что истолкованы. Теперь экскурсовод жестикулировал свободнее, указывая на большое полотно, висевшее очень высоко и занимавшее большой кусок стены. Он говорил: «Наивная гордость неожиданного открытия, поскольку четвертое поколение вступало в жизнь в критический момент, в неблагоприятном социальном контексте… когда в конце марта я приехал в Париж… весьма опасный онтологический эксперимент… Париж, город-метафора… отвергая поэтический подход… постиг суть сложной системы знаков, переместившись в область семантики. Художник, перед картиной которого мы… его открытия в области диалектики динамического творчества и статического творчества… удачный набор знаков… расшифровка, уже достигнутая прикладной кибернетикой… Отказ от цвета и иллюзии перспективы… Смысловая роль композиции и творческие искания художника, добивающегося индуктивного восприятия… Целое становится субъективной стилистической системой… Ввиду чего морфологическая модификация на уровне познаваемости… Грамматические структуры в инверсионном построении создают предпосылки для варьирования морфем… сознательная скудость оттеночных валеров… То же самое можно сказать о системе элементов, создающих напряжение… Таким образом, наш художник противопоставил иконоборческую тенденцию, доведенную до моносемии, композициям, опирающимся на опыт памяти».

Он умолк, а мы еще с минуту вглядывались в картину и вдумывались в ее смысл, который нам только что был объяснен. Все полотно было совершенно черное, как грифельная доска в начальной школе. Черное-пречерное, без всяких изображений. Сплошная китайская тушь. Под картиной на низкой банкетке сидел какой-то тип. Любопытный тип. У него были квадратные плечи, белоснежная голова свесилась на грудь. Вся группа перешла к следующей картине, но под нею на низенькой банкетке уже сидел малорослый коренастый человек с белоснежной головой. Свесившейся на грудь. Эта картина была поменьше, изображала молодую женщину, она лежала, выставив могучие ягодицы прямо в лицо посетителям. Послышалось шарканье ног, близился последний этап обработки мозгов. И тут в полной тишине экскурсовод принялся за свое вязанье. Он говорил:

«Отказ от известной концепции живописи в связи с открытием в сороковых годах новых пространственных отношений, и переход от жеста к знаку». Элия! Элия! Ищу тебя сам не свой, какие длинные галереи и залы, где ты? В одном из залов в глубине помещения давали концерт, я пошел туда. Стемнело рано, фонари блуждающими огнями поблескивали в аллеях парка, скованных зимним холодом. Но в зале стояло уютное тепло, оно пронизывало обивку кресел, ковры, портьеры, воздух, смягченный рассеянным светом. На залитой огнями сцене — оркестр в полном составе. Четко вычерченные поблескивающие инструменты, пианино, металлические пюпитры, фраки, вечерние туалеты. Торопливо разыскиваю Элию среди присутствующих, перебираю их пальцем, словно листы книги, они сутулятся, когда я прохожу, затем принимают прежнюю чопорную позу. Пианист стал колотить по клавишам, неистовая трескотня ввинтилась мне в уши. Затем замер, руки застыли на клавиатуре, зверский оскал обнажил хищные зубы. И тут вступили скрипки. Прочертили воздух стеклянными звуками, вибрируют кисловато, смычки скоблят четкие черточки струн — словно кто-то водит по стеклу ногтем, долгий мертвящий вопль, несколько мертвящих воплей подряд. И тут виолончели, огромные, между ног у дам — виолончелисток; мне приходится закрыть глаза, чтобы не видеть их. Ужасные звуки, у меня волосы встают дыбом, струны под смычками мерзко скрипят. И снова пианино. Затем градом свистящие звуки, свист стоит у меня в ушах, заурчал контрабас. Даже вылез в солисты, грубиян, его медлительные хрипы долго властвовали на сцене. Затем поднялся общий гвалт: визжали скрипки, пианист колотил по клавишам и все так же хрипел контрабас. Но вот над всем этим гомоном флейта — белая, чистая…

…слышу ее. От горизонта до горизонта — голос, приносящий мне умиротворение, о, голос, нежный, как лик. Забирается в выси моего страдания, клубится в пространстве моего одиночества. Во имя мертвых, что, выстроившись шеренгой в скорбной моей памяти, глядят на меня, недвижные, глядят на меня; во имя всего, о чем я мечтал и что оказалось ложью, во имя всего, о чем я мечтал, и что свершилось, и оказалось ложью уже потому, что свершилось, во имя грехов моей памяти, для которой все становится прекрасным только потом; во имя измен и жизни, и моему телу, от которых я требовал невозможного; во имя величия, что создал я для других, а сам не обрел; во имя упорства, с которым я колотился о стену, зная, что нет ничего за стеной; во имя неотступности мыслей моих, что были правдой лишь в моей усталости, — флейта отдается эхом в моем головокружении…

…отдается эхом в молчании зала. Но тут шквалом вопли, ржанье, скрежет, пронизывающий меня до костей, а затем пианино рявкнуло громче и заткнулось. В едином порыве все присутствующие воздели длани, громко захлопали в ладоши, я воспользовался общим экстазом и пошел к выходу. Снова перебрал пальцем всех зрителей, — Элия, любовь моя, где ты, где? — пошел к выходу. В партере, в уголке, сидел странный тип, он бросался в глаза. Сидел не шевелясь. Сила придавала ему глыбистость, мысль — напряженность, культура выбелила волосы. Сидел не шевелясь. Очки в золотой оправе, глаза искрятся проницательностью, груз многовековых знаний тяготел над ним, голова свешивалась на грудь. Седина была оттенка слоновой кости, он был когда-то белокурым, быть может, он был пришельцем из северных стран, явившимся за познаниями, коими владел юг?

А когда я перешел в другой зал, там представляли комедию, играли юноши и девушки, а седой человек уже был там и спал. Собственно говоря, юноши и девушки представляли не комедию, а свое представление об этой комедии. Собственно говоря, в комедии звучал не смех, рожденный самой жизнью, а смех над этим смехом, — о, время духовного оскудения. Собственно говоря, смеялись не над смешными сторонами мира, но над тем, кто смеялся бы над этими смешными сторонами: смех — производное, огрызки смешного, смех над смехом — бесплодная иссушенность нашей конченой судьбы. На сцене двое мужчин катались в драке по полу, муж и любовник, жена умиленно созерцала драку, сцепив руки под передником. Время от времени соперники прекращали драку, вопили, оскорбляли друг друга, юноши и девушки в зале смеялись. Смотрю на них — глаза их были напоены невинностью, они разражались хохотом, охваченные ребяческим восторгом. Зал был крохотный, жара, духота; сидя на стульях и на полу, они смеялись. Двое на сцене вызывали друг друга на бой; один, муж, вызывал другого, воздев кулаки в воздух, другой налетал на него, оба катались по полу, юноши и девушки смеялись. Затем в изнеможении оба расходились по углам, отсиживались, переводя дух. Затем муж снова вызывал соперника:

— А ну, выходи! А ну, сюда! Увидишь, кто из нас мужчина!

Соперник наскакивал на него, они снова катались по полу, публика снова разражалась смехом. Как дети — о, детство мира. В смуте и хаосе, над землей мертвецов, словно случайные цветы, посеянные ветром, над пылью, скопившейся за тысячелетия познавания, — последний луч солнца, вечер уже блекнет, — над законами, пораженными гниением, над созданными нами империями и воздвигнутыми нами жилищами и над предметами мебели, которые мы так оригинально расставили, над нашими голосами и над иллюзиями времен нашей молодости, над победами, доставшимися ценою нашего пота, над нашим зрелым достоинством, над безмолвием великого всеземного кладбища — слышен смех: юноши и девушки смеются, как дети, играющие среди могил. Встаю, подхожу к лоджии. Среди огромных жилых массивов вдали виднеется река. И над нею белеют два-три дома, смотрят, как она течет. Блестят на солнце.

XX

И с тех пор я не искал ее больше. Это было ужасно.

— У меня есть друг. Живу с ним уже два года.

Неразгаданная тайна, неприкосновенный, непостижимый секрет, твоя святая святых, то внутреннее, тончайшее, о чем нельзя даже думать, хрупкий, потаенный знак, сама суть твоя — все это вдруг опустошено, замарано, сведено на нет грубой животной мощью. А ты улыбаешься, красивая:

— У меня есть друг, уже два года.

Цельная, божественная, ты вновь обрела свою недоступность. Я же испепелен унижением. Оглушен, всеобщее посмешище, оскорблен, оплеван. Я попытался было вообразить себе ее «друга» — кто он? Красив, конечно, полон мощи — дитя бога. Прямой хребет, гибкий стан. И шевелюра. И ясный блестящий взгляд. Здоровые зубы. Возвращаюсь к себе, к своему стареющему телу. Мое тело. Поредевшие волосы. И очки. И почти все зубы — новые. И уже сутулюсь.

— Но как могло случиться… — спросил я ее однажды, некоторое время спустя. — Как могло случиться, что я никогда его не видел? Ведь все длится уже два года. В кафе, в кино, просто на улице. Как могло случиться, что я никогда не встречал вас с ним? Какой он, Элия?

— А вы и не могли нас встретить. Свидание там-то и там-то тогда-то и тогда-то, прогулки по улицам, по садам рука об руку, может, еще любовные письма? Что за бессмыслица. Мы встречаемся, когда нам захочется, у него дома. Удовлетворены?

Уничтожен, оплеван.

— А каков он, Элия?

— Прелестно. Каков он. Что за глупость — выяснять, какая у него внешность. Он может быть высокий, низенький, толстый, тощий, густоволосый, лысый. Все это глупости, потому что не дает никакого представления о нем как о человеке.

— Он дитя бога, я знаю.

И она улыбнулась в ответ. Сказала:

— Захер-Мазох.

— Каков он, Элия?

Он был высокий, белокурый. Худощавый. Необычайно умный. В совершенстве владеет собою. С чувством юмора.

— И грубиян, — сказал я.

— На редкость тактичный…

Вдруг чувствую: ты опустошена, замарана, сведена на нет животной мощью…

— На редкость внимательный.

На лице у нее на миг появилось отсутствующее выражение, взгляд затуманился, подернулся восхищением;

— Всегда ласковый.

Тогда Элена бросила на меня искоса гневный и насмешливый взгляд:

— Неужели ты не видишь, как ты смешон? Все над тобой потешаются. Ты всеобщее посмешище.

— Сама ты — всеобщее посмешище вместе с твоим косматым поэтом.

— Ради бога, не болтай вздора. Умей отвечать за свои поступки. Постарайся хоть раз быть мужчиной.

— Понятно. Ты считаешь, что у меня «жалкий» вид.

— Не увиливай от разговора. Постарайся держаться как мужчина.

Постараюсь хоть раз быть мужчиной. Все мне велят быть мужчиной. Когда я был совсем малышом, мать говорила:

— Постарайся держаться как мужчина.

Говорила за столом, когда были гости; или когда мой брат — он был старше — изводил меня своим превосходством, или когда меня насильно укладывали спать сразу после ужина. Мне всегда приказывали быть мужчиной — почему нужно быть мужчиной только когда больно? Или когда выполняешь «долг»? Можно ведь быть мужчиной, когда не надо работать, когда лежишь в постели, когда плачешь, если тебе отдавили ногу, когда убегаешь от верзилы, который хочет тебя побить? Так нет же, мужчина всегда на другой стороне, он там, где приходится потеть, клевать носом, сносить удары. Постараюсь один раз быть мужчиной никогда больше не буду искать Элию. Я мог бы встретить ее в кафе, где она обычно сидит возле стойки, или в книжном магазине, куда она иногда заходит, или поджидать у двери ее дома, или звонить ей. Больше никогда. Элена иногда заговаривала со мной об этом:

— Как твои любовные дела?

Я улыбался, пожимал плечами, проходили месяцы. Потом Элена спрашивала:

— Ты видишься со своей возлюбленной?

Снова телефонный звонок. Мой мужской голос уходит в микрофон, трубку кладут.

— Звонили тебе, — говорю я Элене. — Когда услышали мужской голос, положили трубку.

Но однажды я встретил ее. Зашел в какое-то кафе, никогда ее там не встречал, — она была одна. Может быть, ждала кого-то? На миг глаза ее заблестели живее, щеки зарделись. Я так и напыжился, воплощение мужественности — видишь, не умер из-за тебя, наоборот, ты сама краснеешь от волнения. Все же мне удалось попросить у тебя разрешения сесть рядом. Красивая, в теплой зимней одежде, зимнее солнце светило в двери, мои глаза не отрывались от твоих. Твои были жестки, поблескивали алмазным холодком; лед, не тающий и при тысяче градусов.

— Мне можно сесть?

Я пытался пробиться внутрь, но глаза ее были как запертые двери. Она кивнула неприветливо, садитесь, если хотите. Вы никого не ждете? Нет, она никого не ждала.

— Жду, когда начнется сеанс, я собралась в кино.

Сколько времени уже прошло? Несколько месяцев, несколько лет. И тут я заметил, что она, как всегда, молода.

— Блондинки старятся раньше, — сказала мне как-то Элена.

Я вижу ее на фотографии. Волна вскипает, пенится — и ты шагнула вперед, победно блеснуло бедро — ты так постарела, кожа на шее вся в морщинах, как у индюшки. А Элия между тем — словно символ: цельная чистота жизни, неподвластная старению сила вечной молодости.

— А если бы я пошел с вами в кино? — спросил я.

— Меня это не касается. Хотите в кино — идите. Но не знаю, почему вам надо идти со мной.

— Чуть-чуть побыть возле вас. Чуть-чуть подышать вами.

Я расплатился, это было непросто, она не хотела, чтобы счет был «общий». Расплатился с таксистом. Она пришла в ярость, запретила мне платить в кино. Но я платил в кино, когда ходил с Эленой, не хватало только, чтобы и она запретила. Моя жизнь и ее текли параллельно, необратимый процесс, нас разделяло озлобление, долгие периоды молчания. Иногда наши жизни пересекались — но только ради общих нужд. Быт. Постель. Иногда случалось: вялое тепло, и полудрема, и рассеянная рука, находящая другую руку. Затем каждый возвращался к себе. Однажды я встретил Элену в кафе, она была одна, я никогда ее там не встречал.

— Ты кого-нибудь ждешь?

Она собиралась в кино, ждала, когда начнется сеанс, — ради бога, никаких сцен. Какие сцены? Я был бы не прочь научиться устраивать сцены, найти в себе силу. Или самомнение на то, чтобы их устраивать. У меня нет ни капли самомнения, я из тех, кого жизнь выбросила на свалку.

— Как называется фильм? — спросил я Элию.

И Элена ответила:

— «Седые волосы».

Дурацкое название.

— Но в оригинале он назывался «Вечность», — сказала Элия.

Все-таки не так глупо? Мы вошли вдвоем, фойе было набито битком, она лавировала между группами, чуть покачивая бедрами, словно танцовщица. Я шел позади, чувствуя себя несчастным. Мы вошли вместе, смотрю вокруг, мы вошли чуждые друг другу, Элена с почти безразличным видом, она чуть отстала от меня, я впереди, двадцать с лишним лет вместе, основательный стаж обладания. Сюжет фильма был нелепый и неистовый. И банальный. Смерч ярости, приправленный сексом, бунт двух юных существ против быстротечности жизни — сколько лет все продлится? Подняться над временем, над старением. Остановить вечность в миг максимальной гармонии. Ограничить самовластие жизни. Жизнь — как зрелый плод, отбросить детство и старость, то, что возвещает совершенство, и то, что его отрицает. Захватить божество врасплох, в момент, когда оно явится, и задержать его в собственной плоти прежде, чем божество успеет уйти. Прежде, чем тела коснется тление. Поселить в человеке бога, вышвырнуть отбросы. Они подписали договор, поклялись быть вечными. И однажды юноша заметил у девушки первый седой волос. Бог уходил, человеку грозило одиночество. И тогда, словно верша богослужение, познав друг друга в последний раз со всем неистовством, они отпили без колебаний из одного и того же бокала, совершенные и нагие, и тьма сгущалась над ними покровом, и ночь окутала их молчанием. Сжимаю изо всех сил руку Элии, и она не противится, в пустом зале никого, кроме нас двоих. Но когда я стал искать Элену в зале, набитом растерянными — как спросонья — людьми, ее уже не было, я стоял в одиночестве под обстрелом чужих взглядов.

— Понравился тебе фильм? — спросил я ее дома.

Она переодевалась: маленькая головка, маленькие груди, измятое временем тело.

— Я знаю, что глупа, не интеллектуальна. Гордость, доведенная до карикатуры, — вот что такое этот фильм. Жизнь надо принимать такой, как есть…

Да, принимать такой, как есть, вбирая в себя все, что творит жизнь — молодость, унижение старости, смерть…

— Для верующего этот фильм — святотатство. А ты что думаешь?

— А вы что думаете, Элия? Но вы не стареете.

Она взглянула на меня в упор, глаза недобро блеснули:

— У меня нет памяти. Кто не помнит — не стареет.

— Когда-нибудь самоубийство станет обязательным, как налоги, — говорит мне Милинья.

XXI

Но сколько раз переживал я воспоминание — ее рука, вынужденно задержавшаяся в моей, напрягшейся от ее близости, оттого, что она передает свою пульсацию моей. Даже сейчас, здесь, когда все мои душевные резервы на исходе, я ощущаю множество тайных сигналов, что посылала тогда рука, сопричастная всем тайнам твоего тела, скрывающая так много в своем тепле. Рука. Я сжимаю руку, чтобы физически представить себе твои пальцы в моих, твои — переплетенные с моими; мну твою руку, хрупкую, вялую, перебираю твои пальцы — безмолвные, покорные — грубыми пальцами собственника. Или касаюсь нежно, самыми кончиками, и тотчас — мгновенная неуловимая искорка, нервные волоконца словно дернулись на миг. Иногда она реагировала, говорила просто:

— Что в этом приятного?

Игра рук, пальцев. И простые слова ее открывали все сокрытое, и руки без одухотворявшей их сказки становились просто плотью, неживой и нелепой. И я улыбался жалкой улыбкой, и тайна, сотканная моими пальцами, была вся высвечена снизу доверху. Мне на долю не выпало взаимности совместного греха, который пришлось бы скрывать, сказки, которая вывела бы нас за пределы плотской материальности — мне в удел достались только отчужденность, смятение, безумие. А взгляд у нее был ровный, холодный, безразличный.

Но вот прихожу в себя, освобождаю тебя из-под власти собственного неистовства, ломаю железную решетку своего одиночества. Вырвавшись на волю, бегу по песчаному пляжу. Солнце еще высоко, палит, слепит. Море отчеркнуто линией горизонта, его величие живительной инъекцией бежит по моим жилам. Я свободен! Могуч! Моя кровь горяча, как в молодости, ведь так? Оставляю позади все, что знаменует мою смертность, и очки, очки, мои глаза постигают непреложность света, я вижу тебя на краю песчаного откоса, и мои зубы хищно сверкают в ожесточении страсти, и мышцы мои эластичны, отбросить все лишнее, цельным и нагим рвануться в воздух. Жизнь быстротечна, ты вечна, Элия, — в буйстве моей крови есть жестокая красота, разве не правда? Ты паришь, воздушная, над горизонтом моей жизни, mon amour, и воздух прочерчен золотистой линией твоей пляски.

Иногда я ходил навещать Милинью. Не только в дни обязательных визитов, когда мы приходили повидать ее и Педриньо, внука. Обычно мы ходили к ним обедать по воскресеньям. Тягостные обеды. Но самое мучительное — расстояние, разделившее нас, мы с Эленой уже должны были соблюдать дистанцию, правила вежливости и такта — настало время, когда нужно платить по счетам. Ведь ребенок умирает для нас так рано — когда в первый раз, став на ножки, выговаривает «я». Но я бывал у Милиньи и в другие дни, ибо, как это ни нелепо, даже когда Элии не было, я ощущал здесь следы ее присутствия. Они с Милиньей еще дружили, может, Элия позвонит ей, может, Милинья заговорит о подруге, они общались между собою на эзотерическом и универсальном языке юности. Подхожу к лоджии, смотрю на текущую вдали реку, обхожу душные, жаркие комнаты, тупо смотрю на телефон — может, позвонить ей? Однажды я так и сделал, но о чем спросить? Элия сказала:

— Простите, я сейчас занята.

Я оледенел, кровь отхлынула. Положил трубку. Переждал несколько дней, чтобы прийти в себя. И тогда снова позвонил, чтобы спросить, не помню о чем. Она сказала:

— Простите, сейчас я занята.

Может, позвонить? Элия! Набрал ее номер.

— Элия!

Она ответила:

— Да?

— Мне так необходимо побыть с вами!

— Мы уже все сказали друг другу. И больше говорить не о чем. Извините, но сейчас я очень-очень занята.

Так что пойду-ка я к Милинье. Я совсем не люблю ходить к ней, дети умирают так рано. И потом квартира — пугающая. С этими мыслями я веду машину, проезжаю весь проспект из конца в конец, нужно миновать пять полицейских постов. И весь во власти воспоминаний о Милинье, о той поре, когда она еще была моей дочкой: мы гуляем по улицам, я покупаю ей шоколадки, мороженое, объясняю тайны, скрытые в живых существах, веду дочку за руку. И, как никогда, чувствую свою значительность, чувствую, что оправдал полностью право быть живым — веду дочку за руку. О, господи, если бы мог я высказать, если бы мог восстановить из обломков эту истину, такую простую, — за руку — такую, живую истину. Тепло моей крови передается нам с ней через сплетенные пальцы, я чувствую его по тому, как горяча моя сжатая ладонь, таинственный флюид, неистовый, как пожар, вспыхнувший по воле божией. Существо, распахнутое настежь в своей невинности, беззащитное и такое хрупкое, глаза, жаждущие познания, глядящие на меня снизу вверх — ведь я тот, кто все знает, кто хранит многовековые сведения, и я запечатлеваю их в твоем доверчивом мозгу, в твоей девственной изначальности, Всемогущий, вознесенный на такую высоту тем, что мне вверена власть над тобою, забота о тебе — ты полностью зависишь от меня. И трудная нежность в моей затуманенной улыбке. Я сжимаю твою руку, чувствую, как бьется крохотное сердце, как пульсирует весь слаженный внутренний механизм, особое человеческое существо с собственной тайной, бутон, которому предстоит раскрыться — ты, кровь от крови моей. Словно я сам выносил тебя во чреве. Оглядываюсь, вокруг облетающие деревья, кажется, мы гуляем по парку, стоит осень, пора, когда жизнь достигла зрелости. Я властелин жизни, ибо дал ее тебе, ощущаю ее в тепле твоей руки, твоя рука пульсирует жизнью, передающейся мне; сейчас мы с тобой немногословны, серьезны, и ты, вверившись моему покровительству, постигаешь с расширенными глазами истину вещей. Никогда больше так не будет. На мгновение я обрел равновесие в своем могуществе, самодержавный владыка жизни и смерти, хранитель вековых знаний, теперь моя жизнь, наконец, пресуществилась в тебе — никогда больше так не будет. Старость явилась, постучалась в дверь, вошла, и с нею — подтачивающее действие времени. Она здесь, живет со мною. А будущее развеялось в прах; уныло вперяю взгляд в землю, словно старый пес.

И все же внутри упорное, смутное сознание собственной вечности — как я могу состариться? Пойду навещу Эмилинью. Я совсем не люблю ходить к ней — но чтобы подышать воздухом, в котором присутствие Элии ощущается даже тогда, когда ее там нет. Квартира была странная, пугающая. Я чувствовал себя там таким чужим. Не только из-за Тулио, моего зятя, — трудно даже подумать: «мой зять». Нечто чужеродное, привитое извне к цельному дереву моей семьи. Но не только из-за него. Из-за самой Милиньи тоже. Она уже не моя. Даже из-за моего внука Педриньо, такого славного мальчика и такого невоспитанного. Однажды я сказал дочери, — о, с величайшим страхом, но сказал, что ей бы следовало дать ему воспитание. Она рассмеялась мне в лицо — словно перечеркнула меня крест-накрест. Смех ее выражал терпимость, сострадание, презрение.

— Какое воспитание? Твое? Всякое воспитание — насилие. Способ, посредством которого общество всасывает в себя человека с целью самообороны. Я готовлю моего сына для будущего, а не для прошлого.

У моей дочери блестящие глаза, стройная фигура. В тишине, внезапно опустившейся на мое жилье — видимо, наверху прекратили работу? — ее фраза вибрирует от гнева. Глубоко вдыхаю горячий удушливый воздух, сейчас постучусь к ней. Но стучатся ко мне, беру переговорную трубку. Меня спрашивают:

— Донья Алзира дома?

— Вы, наверное, ошиблись. Здесь нет никакой доньи Алзиры. Спросите у привратницы.

И Милинья открывает дверь парадной.

— Открылась дверь? — спрашивает она меня в переговорную трубку.

Я поднимаюсь к ней на восьмой этаж.

— Входи, — говорит Милинья, поджидающая меня у двери. — Не знаю, с какой целью ты пришел. Но если с той, о которой я подумала, ее здесь нет. Сейчас она редко заходит. У нее умер отец, ты, наверное, знаешь.

— Умер? — переспрашиваю я с тем невольным сомнением, которое всегда вызывает весть о чем-то неповседневном.

— Да входи ты. Не торчать же у двери.

— Я пришел только для того, чтобы повидаться с вами. Проходил мимо и зашел. Хочу повидать Педриньо. Надеюсь, твоего мужа нет дома.

— Ты же знаешь, что в это время он дома не бывает.

Не знаю. Я ничего не знаю об их жизни. Тулио сотрудничает в газетах, в рекламном агентстве, Милинья бросила университет, переводит, работала в одном издательстве. Не знаю. Знаю только, что в конце месяца приношу свою лепту на алтарь их домашнего счастья. И в дни рождения всех троих. И на рождество. И на пасху. И когда они собираются в отпуск. Это наш способ держаться одной семьей. Когда у меня выходили книги, я иногда дарил ей. Но однажды нашел их на полу, с неразрезанными листами. Моя дочь. Впрочем, оба читают мало. Секс, политика — вот, пожалуй, и все, что их интересует.

— Кстати, передавала тебе мать просьбу Элии? Давать уроки латыни слепым, их четверо?

— В молодости я давал все уроки, какие подвернутся. Математика, физика, латынь. Сейчас малость подзабыл.

Конечно, буду давать уроки, Элия. Постараюсь. Как не согласиться? Любимая. My love. Хоть китайский — сяду и выучу — вот только мозг твой окостенел, память у тебя никудышная. Странная у моей дочери квартира, вхожу в гостиную. Во всяком случае, теперь она стала больше похожа на человеческое жилье. До недавнего времени была непохожа. Сейчас расскажу. Больше похожа на человеческое — жилье. Книг мало, но все-таки есть, их место — на полу. На полу проходит вся жизнь моей дочери и моего зятя. На полу у них книги, горы пластинок, фотографии, очень немногочисленные, проигрыватель, снова горы пластинок, газеты, подушки, пепельницы. Сидят на полу, пьют на полу, возможно, и едят тоже на полу. Но раньше квартира была совсем голой, как геометрическая фигура. Была стерильной.

— Дезинфицировать жизнь после двухтысячелетней болезни…

Кажется, одно из высказываний моего зятя? Он весь состоит из умствований, мой зять. И внезапно очевидная истина во всей своей взрывчатой силе: я отвергнут жизнью, как шлаки, которые извергает наше тело. Внезапно, в озарении. Пустота под ложечкой, я растекаюсь в горечи. Внезапной, чудовищной. Абсолютной. Мгновенная пустота, все мое существо — в свободном падении, глаза погрустнели, блуждают. Затуманились. И странное отвращение к самому себе. Не за что ухватиться. Словно вижу себя со стороны оплеванным, и плевки дождем сыплются сверху и со всех сторон. Даже не страх смерти, а уверенность в +ом, что все кончено. Даже не это. А только уверенность в том, что жизнь отвергает мои услуги. Дает мне хлеб, чтобы я не умер с голоду, дает похлебку у двери. Но тотчас же запирает дверь — а что происходит там, внутри? Этого мне уже не говорят. Элия, моя дочь, и мой зять, и мои книги, такие прославленные. Внезапно мне становится очевидно, что я увечный. Дают мне похлебку у двери.

— Но не торчать же нам вечность у двери.

Совершенно пустая квартира с голыми стенами. Холодная. Ни одной картины, несколько книг на полу, мои книги с неразрезанными страницами. Милинья вычитала, не знаю где, что зеркала — это средство, с помощью которого мы открываем самих себя, сосредотачиваемся на себе, творим своих двойников. Творим себе «душу». Творим время, понятия «до» и «после» и «после», наступающее после всех «после». И «почему». Простое зеркало. Бедняга Педриньо. Пустая, стерильная, дезинфицированная квартира, вхожу, как в склеп. Тюрьма. Дезинфицированная, голая, как больница. И тут Милинье пришла в голову чудовищная мысль упразднить все зеркала. Зеркало в платяном шкафу, туалетное зеркало, зеркало в передней, в которое заглядываешь на бегу, выходя из дому или приходя домой, чтобы убедиться, что все в порядке. Зеркало в ванной — нет, этого не упразднили. Потому что в конце концов по утрам мы должны выполнять свой долг перед обществом. Хотя мой зять сейчас носит длинные волосы. Но пусть для того, чтобы видеть, достаточно ли они длинны. И в связи со всем вышеизложенным, они спрятали зеркало, придумали механическое устройство для открывания и закрывания. Нужно было нажать на кнопку, скрытую в лепной рамке; у Педриньо не было образа. Он был чист, между ним и окружающим миром все было просто — как у животного. Его руки трогали предметы, глаза видели, но он не знал, что они видят и трогают. Когда-нибудь он достигнет совершенства, будет жить в мире, не зная, что есть мир и что он живет. Когда-нибудь он научится жить только в тот момент своего бытия, в который он живет, быть верным мгновению, не спрашивая «где»; или «куда», или «когда». Когда-нибудь он станет бессмертным: смерть не будет для него существовать, потому что смерть существует только тогда, когда еще не существует, а для него не будет существовать ничто из того, что еще не существует. Его не затронут ни течение времени, ни недуги памяти, ни мертвецы — мертвые образы нас самих, с которыми мы никогда не расстаемся и которые разлагаются внутри нас — они встают передо мною в звуках музыки, которая снова доносится с проигрывателя, я ее уже почти не слышал, голос моей горечи, и я был так одинок. Когда-нибудь Педриньо станет божеством, а мы пребудем людьми. Ведь остается только навоз, пыль, оседающая на моих книгах, солнечный лучик — его стрелка дрожит, подбирается к разделу религии, он трепещущий, живой; роятся мельчайшие пылинки — частицы меня самого. Воссоздать утраченную вечность, выправив ее по мерке человека — бедняга Педриньо. Но наступил день, когда он стал спрашивать — почему? Было столько тайн — почему то, почему это? Милинья обрывала его резко, она знала, что боги не задают вопросов, все убожество человека начинается с «почему». Она знала: стоит дать волю вопросам — им конца не будет, пока однажды не придет вопрос, на который нет ответа. Никаких «почему» нет.

— Нет никаких «почему», «почему», «почему». Вещи таковы, каковы они есть.

— Почему?

И он начинал задавать вопросы сам себе. Сидя на полу, в жажде познания добирался до механических потрохов своих игрушек. Или потрошил игрушки взрослых, сломал одни часы, другие. Или изучал разные части своего тела, такого таинственного. Или, сидя у окна, изучал смуту внешнего мира. То был пустой, голый, стерильный дом. Дом моей дочери. И вот в один прекрасный день Педриньо дотянулся до верхней части стенки в ванной — меня дрожь пробирает. И там, посредине — первый признак великого открытия, крохотная искорка, из которой возгорелся великий пожар. Как рассказать об этом? Как объяснить, если все так чрезмерно, если вся история человека, такая великая и такая бессмысленная, — там, предрешенная в этом мгновенном открытии, таком пугающем — как рассказать? Педриньо встал на табурет, дотянулся до кнопки в лепной раме. И когда его крохотный пальчик, невинный и беспокойный… Тихий щелчок, словно по божьему веленью. И вдруг он весь, целиком отразился в зеркале. Педриньо остолбенел от ужаса, чуть не задохнулся. Затем не выдержал и закричал — отчаянно, во всю мочь, так что дом задрожал. Сухой треск стекла, зеркало разлетелось на куски, осколки звякнули о мозаичный пол. Педриньо закрыл лицо руками, весь дом ходил ходуном, словно во власти подземного неистовства. Милинья прибежала сама не своя, она никогда не слышала, чтобы ее сын так кричал, слышно было на краю света. Он стоял на табурете, держась за умывальник. И кричал. Милинья взяла его на руки, спрятала его личико у себя на груди, унесла его подальше от пугающего образа. Лицо у нее было разъяренное, и разъяренное оно было тогда, когда она рассказывала эту историю. Моя дочь. Молчание, сжимающееся от гнева. Квартира была голая, стерилизованная, чистая.

— Но если ты пришел с той целью, о которой я подумала, Элии здесь нет.

XXII

Ее здесь нет. Я никогда ничего не нахожу там, где ищу, со мной только моя беда, хоть я и не ищу ее, ибо она всегда следует за мною по пятам. А потому поеду-ка в деревню. Переселюсь туда насовсем — найди себе приют там, где твои истоки, все кончилось. Там у меня есть дом на холме, Элене он был не по вкусу, она из южных краев, оттуда, где радость моря, но я-то — здешний. Здешний, из краев, где звездный простор, угрюмые ветры, дальние смутные страхи. Но Элена бросила меня, стала жить с Максимо Валенте, этим дерьмовым стихоплетом, теперь я одинок. О, господи, из всего, что было моим, ничего при мне не осталось, осталась только моя жалкая участь, здесь я и располагаюсь, да, моя жалкая участь — вот моя нежная товарка, она безмолвно меня поджидала, когда я забыл про нее и прославился, когда любил и был любим (был ли?), здесь я и располагаюсь в ожидании конца. Я приезжаю в сентябре, это пора умиротворения. Во мне было столько жизни, и такой неистовой. Теперь все кончилось, я успокоюсь, буду готовить себя к смерти. Все — иллюзии: и женщина, что была со мной и ела со мной за одним столом, пока мы не стали грызть друг друга, и дочь, что была у меня и была не моя, и искусство, что создано мной и от которого осталась только пыль, покрывающая мои книги.

Приезжаю в деревню, вставляю ключ в дверь, в воздухе еще задержался свет. Мой дом придавлен тишиной, перечеркнут горизонтами, небо над ним словно покачивается. Вставляю ключ, поворачиваю дважды, отодвигаю щеколду. Дверь поскрипывает, я останавливаюсь на пороге. Запах затхлости осел на стенах, знакомые с детства домашние вещи замерли для вечности, как на любительском снимке. Стою в нерешительности, из моего склепа веет холодом. Я здесь. Через открытую дверь вместе со мной проникает в дом пятно света, высвечивает в темноте очертания предметов. У меня такое ощущение, что я лежу, вытянувшись посереди гостиной, вокруг — мертвые вещи, дверь моей усыпальницы открыта. Вхожу не без страха, открываю окна, высунувшись в одно из них, гляжу в бесконечность. Солнце еще блуждает по вершинам холмов, деревня погружается в тень — там, внизу, тишина вливается в покой земли, течет в туманность далей. Закрываю окно, сажусь на диван — стало быть, я действительно приехал сюда умирать. Диван шаткий, одна ножка сломана. Элена подложила под него кирпич — так надежнее. Умирать — так умирать, — но не сейчас, когда еще не погасла память о жизни, о том, что придает ей интенсивность: в смерти есть некое величие, ибо приговор продиктован жизнью. Ведь тогда я умер бы трагической смертью, а такая смерть — велеречивая формула несчастья. Нет, умирать, но — так, как гаснет свет, как потухает трепетный огонек, бегущий вдоль фитиля, как развеивается запах, как остывает зола, когда приходит холод старости; умирать в остатках самого себя, они еще при мне, но убывают со дня на день, а я во власти хилости, дряхлости, старческого слабодушия, и голос сбивается на фальцет, и воспоминания истерлись до того, что я впадаю в детство — о, господи. Закуриваю сигарету — пью виски — что мне делать? Вечер еще знойный, глухой шум города ширится в просторе неба. Сажусь на диван, и страх леденит меня до мозга костей, комок жизненной силы растекся жижей, рухнули все державшие меня подпорки. Стало быть, больше ждать от жизни нечего. Я уже на краю своего бытия: уходит все, что волновало меня своей жизненной реальностью в ту пору, когда я повелевал временем и уверенно смотрел в будущее, отрицая смерть. Уходит недоумение, непонимание, безмолвные вопросы к самому себе. А я остаюсь. И голоса один за другим затухают во мне — так сохнут цветы на могиле, пока не превращаются в увядший, жалкий до смешного ворох. Теперь я знаю, что жизнь — но откуда я знаю это теперь? — всего лишь то, что не свершилось, но властно отдаляет то, что было, от того, что должно быть. Сажусь на диван, он чуточку шаткий, смотрю прямо перед собою в открытое окно, на пустоту моего горизонта, оглядываюсь вокруг, высматривая знаки, которые я сам для себя создал. Над очагом рисунок Милиньи. Еще из того времени, когда она любила меня, — сколько лет назад? — когда она росла во мне, и ей была приютом самая духовная часть моего «я» и гордость, ничего общего не имевшая с гордостью чисто физической. Теперь она ушла, все это — пустая кожура, никудышная оболочка того, что пошло в дело, я остался наедине с собственной никудышностью. Бледный луч солнца проник через окно, высветил рисунок Милиньи, подбирается теперь к разделу метафизиков. Рисунок цветными карандашами: линия горизонта, мельница, сверху просторное небо. Я смотрю на рисунок, преображенный светом, он трогает меня своей ослепительной красотой, никогда не существовавшей и оттого еще более трогательной. Вдали звонит колокол, его отзвуки ткут в пространстве весть о моей смерти. Я умер, точно знаю. Лежу в гостиной, вытянувшись во всю длину, один-одинешенек, сижу у собственного изголовья, отвернув лицо, не хочу на себя смотреть. Затем я и приехал сюда — чтобы побыть возле своего трупа, отдать ему долг последнего бденья, — может, сумею выполнить пристойно этот долг. Во мне еще много чего шевелится, живет — отзвуки моей былой активности в ту пору, когда я околачивался в мире. Мало-помалу все то, что во мне способно двигаться, забудется, замрет, онемеет — внезапно поворачиваю голову. Я здесь — лежу, вытянувшись во всю длину. Вполне мертвый, навсегда успокоившийся — а ты ведь столько шевелился. Теперь спишь. Вид отталкивающий. Блестящая лысина с несколькими отставшими от нее волосками и впалый рот — значит, челюстей не вложили. И глаза впалые, глубокие костяные впадины. Вид отталкивающий. Лоб сплющенный, на черепе выпятились шишки — оттого, что ты много думал. И руки. Сколько сотворили твои пальцы, плели, множили, трудились. По ним еще немного видно, чем ты занимал их. А вот от мыслей, которым жизненная сила придавала такую остроту, ничего уже не осталось. Иссохшие, дряблые, ледяные руки — сажусь у твоего изголовья, готовлюсь к бденью. А цвет кожи. Мерзкий цвет гнили, тошнит от одного вида — кто, кроме меня, мог бы отдать тебе долг последнего бденья? Вот ты лежишь здесь грудой падали. А в тебе было столько жизни, столько жизни.

— Как ты себя чувствуешь? — спрашиваю я себя.

— Хорошо.

— Противно тебе там.

— Ты о чем?

О чем я? О том, как звучал на весь мир твой победный смех. О том, как ты отрицал время в вечности часа. О славе, ты отведал ее, прежде чем лечь под могильный холм. О той поре, когда ты был весь устремлен в будущее и не был еще ничьим прошлым. Когда ты был сама бесповоротность, пока на твою бесповоротность не навалилась бесповоротность других. Когда ты говорил «я» и так легко писал Книгу Бытия. Когда ты говорил «я», и боги называли тебя братом. Когда весть о смерти была как струйка холода извне, ничего общего не имеющая с твоей божественной сутью, потому что о смерти ты читал после обеда за кофе в разделе газеты, называемом «некрологи». Когда ты был властителем и господином всех мертвецов былых времен и уже располагался в будущем, дабы не отойти в прошлое и в небытие. Когда История остановилась на тебе, ибо впереди тебя никого не было. Когда ты был всем, и больше ничего не было, а из ничего не выйдет ничего, как учит одно из правил, с помощью которых становишься человеком. Вот о чем. Вот о чем я говорил.

— Как ты себя чувствуешь? — спрашиваю я снова. — Наверное, очень противно тебе там.

— Противно. Но сейчас оставь меня в покое.

Он спит. Я снова подхожу к окну взглянуть на гаснущий вечер. Солнце испаряется, над холмами остается зарево — в память о нем. Поля засыпают в неуловимой тишине, деревня замирает в неподвижном воздухе. Мне надо позаботиться о своем житье-бытье, ведь я совсем беспомощен, надо придумать, как бы исхитриться быть живым, это куда труднее, когда ты уже мертв. Придумать причины для суеты, придумать и саму суету. Вечер сходит на нет мельчайшими частицами, пора грустной нежности. Хотя бы мысль какую-нибудь, чтобы не было пусто в душе. У меня осталась лишь моя собственная пустота, страх свободного падения. Но надо взять себя в руки, привести в полный порядок собственные развалины — как для путеводителя; пойду завтра к мельнику, у него была дочь. Может, согласится убирать в доме, готовить еду. Он сидит у окна, на голове шляпа. Кашляет.

— Ну как дела — получше?

Иззелена-бледный, иссохший, кожа да кости, кашляет. Закрывает глаза, пожимает плечами, поднимает брови в знак смирения. У него чахотка замедленная, ей потребуется немало времени, чтобы расправиться с ним.

— Дела-то вроде получше.

Глаза впалые, крохотные в глубоких глазницах. Кашляет. Вода выплескивается из-под мельницы, бьется о камни, бурлит в оросительном канале, выведенном к огородам.

— Вы не согласились бы, чтобы ваша девчушка помогла мне по дому?

Он не раскрывает рта, на голове шляпа, глаза лихорадочно блестят.

— Ваша девчушка дома?

Выпрастывает руку из-под тряпья, неопределенно машет ею, растопырив пальцы. Сижу дома, думаю: завтра надо бы зайти к мельнику.

— Так как дела — получше?

Он смотрит на меня непонятным взглядом, поглощенный своим горем. Прекрасный вечер. Земля засыпает. Я так одинок.

XXIII

И тут я внезапно испускаю отчаянный вопль. Нет! Разве возможно, чтобы я умер? Элия! Mon amour. Дрожу как в ознобе, исхожу нежностью — любимая. Пью, пью, пойду скажу Милинье.

— Милинья! Насчет слепых. Скажи ей, что буду давать уроки.

Скажи все, что хочешь. Аромат Элии, все годится, чтобы ощутить его: улица, по которой я прохожу так часто, письма, которые тебе пишу, ты ни разу не ответила, телефонная трубка, когда твой голос говорит мне:

— Слушаю.

И я кладу трубку, так и не сказав, кто звонил. Годится даже воспоминание о друге, который спит с ней, которого я не знаю и пытаюсь вообразить себе по немногим ее словам. Образцовый малый, высокий, проворный, сильный. Сын божества, надо думать. Умный. И с волосами. Надо думать. Зубы все снежно-белые, хищные. Хребет прямой, как нить отвеса. Да. Но он не прославился, а я прославился. Но от славы мало пользы в постели, от чего польза в постели? Знаю типов, у которых волос еще меньше, чем у меня, которые еще больше сутулятся, пасть омерзительней клоаки. А женщин не сосчитать, чего мне не хватает? Нет, мне не этого надо, даю честное слово — чего мне не хватает? Высокий малый, образцовый — да может ли быть иначе? Лишь божественное существо достойно тебя или произведение искусства, созданное вручную самим господом богом. Каждая деталь обработана с исключительной тщательностью — может ли быть иначе? Ты такая совершенная. Красивая, нереальная, солнечная. Вижу тебя на фотографии, солнце пронизывает тебя, превращая в вихрь света. Ты здесь, у меня в памяти, волна бурлит, пенится, но ты так постарела.

— Блондинки старятся раньше.

На шее, когда ты волнуешься, проступают красные пятна, словно ты чуть-чуть охмелела.

— Скажи ей, что я согласен, Милинья, что я буду давать уроки слепым.

Их было четверо. И в назначенный час они поднимаются в лифте.

— Вам не надо помочь? — спрашиваю я в переговорную трубку.

Не надо, они ориентируются самостоятельно. Жду их в тревоге, они посланцы красоты и любви, полноты чувств, которая заливает меня и купает в моей собственной щедрости, посланцы искрометной радости, интенсивности жизни, вечности. Посланцы божества. Звонок, это они.

— Не нужна ли помощь?

Не нужна. Повторяю номер этажа, жду. И немного погодя на табло лифта зажглась надпись «дверь открыта», сразу погасла, зажглась стрелка, указующая вверх, они сели в лифт. Жду дрожа, словно и ты придешь с ними, и я ищу в себе хоть немного собранности, чтобы принять тебя. Лифт наконец прибыл, остановился на моем этаже, открываю дверь, они отодвигают решетку-ширму. Их четверо, глаза у всех устремлены туда приблизительно, где должен быть я. Беру одного под руку, остальные сразу выстраиваются в цепь, каждый кладет руку на плечо переднего. Двигаются медленно, шаги вялые, переговариваются друг с другом, здороваются со мной, пустой взгляд устремлен в никуда. Гуськом идут к двери, я впереди во всей своей зрячести, держат переднего за плечо, я проводник. Вожак, светильник, о, тьма мира. По одному, цепочкой, подняв подбородок, обходят зигзагами переднюю, идут к двери в гостиную, точно в детской игре. Затем отпускаю их, иду вперед приготовить место, они стоят, покинутые, держа по-прежнему руку на плече переднего, в них есть что-то детское. Наконец по одному усаживаю их на диван, придвинутый к стене. Смеются. Голова откинута и чуть склонена набок, как у птиц, глаза смотрят в себя, не видя реальной смутности внешнего мира. Притихли, сидят на краешке дивана, робкие руки, вяловатые движения. Они слепы. Я же властвую над миром своим живым взглядом, прикидываю расстояния, знаю объемы, цвета. Возношу свое могущество над их детской беспомощностью, задаю вопросы из области реального:

— Итак, какую специальность вы избрали? Я уже знаю, что вы избрали себе специальность. Где вы будете учиться?

Они отвечают запинаясь, снова смеются. Затем опять притихли: послушные, целиком в моей власти. Их взгляды скользят по мне, останавливаются где-то в запредельности, смотрю на них. Тусклые, подернутые пленкой, четверо в ряд. Неподвижные, опасливо жмущиеся, лица иссосаны бледностью. Их четверо, они сидят передо мною, я светоч, солнце мира. Как могли вы думать, что я никуда не годный паралитик, вы, вселенские недоумки, что я покрыт пылью развалин — я велик, бог отрекся от своего всемогущества в мою пользу. Мгновение выжидаю, сейчас вознесу слово свое над ночью мира. Сосредоточился, смотрю на четверых, сидящих рядком на краю дивана, сейчас начну их просвещать. И возвещаю:

— Латынь — мертвый язык.

И они тотчас вынимают из портфелей планшеты с металлическими линейками, берутся за металлические палочки. Я жду, чтобы они приготовились. И когда вижу, что они готовы, повторяю:

— Латынь — это мертвый язык.

Они тотчас начинают вызвякивать на своих планшетах мелкую дробь, синхронно простреливая тишину гостиной. Но не смотрят на планшеты, голова откинута и склонена набок, как у курицы, фиксируют хлынувший на них поток информации. Затем останавливаются, руки неподвижно лежат на планшетах, голова откинута, ждут новой порции знаний.

— Из этого мертвого языка еще при его жизни возникли другие языки, в том числе наш.

И снова по всей гостиной сухой стук по маленьким дощечкам, поверх которых перекрещиваются металлические линейки, все четверо прилежно склонили головы, внемля тайне. А я по-прежнему во власти вдохновения. Латынь была синтетическим языком, а наш язык — аналитический: анализ и синтез, процеживаясь сквозь стеклянные глаза, претворялись в независимое проворство пальцев. Я останавливаюсь на миг в ожидании вдохновения, они сидят неподвижно в ожидании новых истин. И пока мы все ждем, меня снова обдает жаром. Квартира пуста, я сижу один в ожидании своей судьбы. Время от времени шум за стеной, дверь закрывается, что-то упало. Встаю, иду взглянуть — квартира пуста, все двери открыты. То дух общежития — он проходит сквозь стены, разделяющие квартиры, его присутствие ощутимо даже в тесном семейном кругу. Снова сажусь, я же знал, что мне только мерещится. Но все же встаю, чтобы убедиться — стучат в дверь, стучат в дверь. Жду, убеждаюсь — стучат в дверь. Смотрю в глазок, две дамы; накидываю халат.

— Что вам угодно?

— Мы посланницы божьи, господь в своем бесконечном милосердии не забывает о людях, мы пришли научить вас счастью.

— Я и так счастлив! — говорю я, чтобы покончить с проповедью.

— Никто не знает, счастлив ли он, пока не услышит слово божье. Слово божье заключено в Священном писании, и наша миссия…

— Снова библии? У меня уже три. Одна на латыни. Хватит с меня слова божьего.

Божии посланницы обмениваются улыбкой сожаления, я закрываю дверь — я так устал. Пью, курю, жду ночи. В какой-то момент вспоминаю про проигрыватель. Слушаю снова — где я был, что не слышал? Где теряется красота? И любовь, и мысли — нет, любовь нельзя потерять. Элия. То, что можно потерять, — не любовь, а случайные причины ее зарождения. Пью, курю, сижу один в ожидании судьбы. И все же, как это возможно, во мне еще столько жизненных сил, мир не сможет осуществить себя, если я не протяну ему руку помощи. И с этой целью я возвращаюсь в гостиную, слепые сидят неподвижно, положив руки на дощечки, ждут от меня слова истины:

— Латынь является синтетическим языком прежде всего потому, что в латыни есть падежи. Падежей в латыни шесть.

Сидят, откинув головы, внемля тайне. Истина жизни коснулась меня, и, полон гордости, я возвещаю ее мирскому невежеству. Сидят на диване в ряд, на одинаковом расстоянии друг от друга, неопределенный взгляд устремлен в пустоту. Их проворные руки, существующие как бы отдельно от тела, записывают истины на дощечках познания, гравируют их для вечности. Они сохранят эти познания в себе, выйдут отсюда богатеями благодаря истине, которую я возвестил им, как бог из своей невидимости. Притихли на своих местах, ноги слегка расставлены, тяжело упираются в пол, мертвый взгляд устремлен в пустоту. Слепые. Четверо. Сидят напротив меня, по ту сторону тьмы, я с той стороны, где свет. Поднимаю вверх перст, собираюсь озарить их новыми познаниями. Свет во мне, возвещу его слепоте. Скажу им то, что знаю, передам накопленные мною вековые знания. Поведаю им истину жизни, пронзившую тьму снопом своих лучей. Поведаю им. Они ждут. Вечер быстро темнеет, шум улицы полнит небо.

— Латынь — мертвый язык, — возвещаю я мощным голосом.

Они тотчас начинают вызвякивать мелкую дробь на линейках планшетов.

XXIV

И снова я один. Слепые ушли цепочкой, держась друг за друга, я помог им войти в лифт, я снова один. И внезапная горечь оттого, что я не вижу тебя, не сижу с тобой, не смотрю на тебя в молчании долгим взглядом — ты не пришла с ними, да и как могла ты прийти? Твой образ, воспоминания о тебе. Всего лишь смотреть на тебя, юность — твое достояние, а я — там, где деградация и смерть. Вечерняя духота, открываю окна. Но в комнату врывается неистовый уличный шум, и я закрываю их снова. Увидеть тебя хоть издали, и твои сосредоточенные глаза глядели бы в мои, в них отразилась бы моя сосредоточенность. С проигрывателя доносится безмятежная музыка, ни грустная, ни радостная, она родилась тогда, когда всякая грусть и радость уже миновали, родилась из того, что осталось, когда кончились содрогания и муки. Музыка взлетает вверх, я слышу ее, она заполняет пространство моей тревоги. Медленно поднимается солнце, восходит над рубежом моего удушья. Если бы я мог плакать и при этом не быть смешным в своих собственных глазах. Спокойно плакать, сам не чувствуя, что плачешь, если бы я мог. Но уже установлено, что я буду мужчиной, как велит общественное приличие. Как-то Элия сказала мне… впрочем, это есть у Спинозы, теорема XXXV. Стерпел, как смог, напрягшись по-звериному, а внутри все клокотало. Потом пошел в сад, там были старики, сидевшие на скамьях, точно на надгробиях собственных могил. Потом сел в машину, мотался без цели по городу. И, сам того не замечая, спокойно заплакал; и кричал, кричал. Элия! Кричал. Машина мчалась по лабиринту городского одиночества, я звал тебя. А ты, довольная, замкнулась в себе, радуясь тому, что у тебя есть мужчина. Темнота сгущается в гостиной, хоть бы позвонил кто-нибудь. Может, позвонить тебе, ты бы сказала:

— Слушаю.

И я положил бы трубку, так и не сказав тебе, кто звонил. Вечер медленно гаснет, луч солнца блекнет на разделе метафизиков — может, поискать тебя там? Если бы я нашел тебя там, и мы оба, взявшись за руки, стали бы размышлять о тайне бытия. Я уже давно не размышляю о тайне бытия. О тайне жизни, висящей на волоске. Перед окошечком кассы, где продают билеты, длинная очередь. Время от времени вся очередь делает шаг вперед — сколько еще шагов мне осталось? Это меня уже не занимает — вот если бы ты сотворила мне новое будущее… Но у меня нет будущего, и жизнь для меня — лишь то, что мне осталось прожить. Не то, что уже прожито. Не то, что во славе, в торжестве… оно — лишь прах того, что было преодолено. Mon amour. Не поискать ли тебя там?

Маленький зал, люди сидят кружком, посередине — оратор. Подхожу на цыпочках, сажусь у двери. В рассеянном свете мне плохо видны лица присутствующих, по-настоящему светло только в центре зала.

— Говорить вот так, публично, о том, что привело нас сюда, — значит сразу же опошлить все, что говорится.

А кто был «ведущий»? Почти совсем лысый тип в очках. Фигура уже обезображена сутулостью. Он улыбался торопливой улыбочкой, неестественной из-за вставных челюстей.

— …ибо область публичного есть область практической истины…

Да, и четкости, того, что дается загребущим рукам само собою и насовсем. С помощью этой истины можно покорить землю, подчинить нашей власти упрямство вещей. С помощью этой истины можно строить триумфальные арки, и дворцы, и усыпальницы, хватило бы строительного камня. Это — истина, скрытая в сильных мускулах, крепких зубах, в твердом стоянии на земле. От полюса до полюса, из тысячелетия в тысячелетие обновляется эта истина, дабы существовала история и мертвецы находили в ней обоснование своего небытия. Эту истину можно разворачивать, словно карту автострад, это удобная истина. Человеку необходима устойчивость. Эта истина раскрывается в пределах возможного, возможное — ее метрическая система, а все невозможное специально оговорено. Ее озаряет свет очевидности, а в ночное время есть электрический свет, тьма отнюдь не входит в ее программу. Хорошо спится на этой практической истине, не только потому, что ее легко обратить в матрас, но и потому, что наш сон не подстерегают кошмары. Обладая этой истиной, честно задаешь вопрос, ибо известно, что истина здесь, словно орешек в скорлупе, хотя и недалек час, когда скорлупа будет расколота. Обладающий этой истиной осторожен, надежен, общественно полезен. Обладающий этой истиной остается мужчиной до конца своего жизненного пути и достоин надгробной статуи. Обладающий ею становится богом после низвержения всех богов, когда небо оказывается обитаемым и для живых. И тем не менее…

Что — тем не менее? Кто ты, бедняга, такой лысый и очкастый, очкастый? И уже сутулишься. Немного. Да поразит тебя безмолвие. Тогда ты проникся бы достоинством — до костей, до трепещущего еще нутра. Осуществи себя в утрате последних иллюзий. Никаких новых иллюзий во имя иллюзий утраченных. Как бы я хотел быть животным. Какая иллюзия, не быть тебе животным! А что еще тебе осталось? Искусства, сохраняющие за тобою королевское — пусть оплеванное — достоинство, даже когда ты в лохмотьях. И религии всех олимпов, ниспроверженные космическими ракетами. И ничтожные вшивые политики. А что еще? Есть, пить, блудить — о, господи. Я хотел быть животным — как ты можешь думать об этом? Ты стар, в старости один только выбор: либо духовное начало, либо конец. И все-таки это неправда, клянусь. Я мужчина! Быть мужчиной. В грубости, косности, первозданной животности. В однозначности призвания, предвосхищающего все остальные призвания, дабы они могли осуществиться. Затем придут великие люди, они свершат полеты вокруг Солнца, великие искупители животного начала, они будут трудиться, дабы мы шагнули вперед. Но каждому шагу вперед соответствует шаг назад, и не случилось бы так, что нам останется только Земля и четыре лапы для устойчивости. Здесь наш мир, здесь длиться нашему роду. Дабы провозвестники новых богов, и новой красоты, и новой прямостоячести застали нас здесь и снова появились бы люди на Земле.

Человечек все разглагольствовал. Во время краткого перерыва быстро оглядываю присутствующих — Элия. Вон белокурая копна, встаю на цыпочки, плохо видно. Подожду тебя у выхода. И мы оба громко расхохочемся и будем любить друг друга тут же, посереди городской площади. А пока — говори, говори. Человечек протирает очки, готовясь изречь новое откровение. А между тем, говорит он, если с помощью практической истины можно построить дом, она не поможет заселить его людьми — мой дом так безлюден. И хотя с ее помощью можно построить огромные империи, ей неведом голос развалин, — единственное, что от всего остается. Если она созидает человека как «животное на четырех колесах», то есть животное, не вылезающее из автомашины, то ей неведома судьба, которой она его обрекает. Ибо практическая истина кончается там, где другая истина начинается. Она — голос безмолвия, и этот голос ужасающе громок, но лишь тогда, когда умолкают все другие голоса. Поэтому человек старается заглушить этот голос шумом, чтобы заставить смолкнуть. Немой крик. Невольно я стал слушать оратора внимательно. Лицо у него было как в старых фильмах — только маска страдания. Или как у человека в кабине телефона-автомата — как нелепы мимика и ужимки, когда не слышно голоса, когда мы смотрим снаружи, оттуда, где мы живем обычной деятельной жизнью. Любой человеческий труд подобен труду конопатчика, заделывающего щели в плотине, чтобы не допустить наводнения. Заполнить все пространство жизни, все атакоопасные бреши, законопатить все щели. Свести жизнь к мгновению без «прежде» и «потом». Сконденсировать жизнь. Пересоздать вечность в абсолютности мгновения. Путем сжатия практической истины, железа и бетона, и силы, претворенной в блестящую сталь механизмов. Разреженное пространство. Теперь все пространство одиночества завоевано пядь за пядью. Раньше одиночеством можно было дышать. Оно было в домах, деревьях, водах. Мы уносили его с собой туда, где мы не были чужаками, оно существовало вокруг нас, словно родной край. Была даль и высь, привычность вещей, двери и окна. Был сон. Но медленно, упорно, до последнего миллиметра отступал человек, и вот после всех отступлений обнаружил, что у него не осталось ничего, кроме самого себя. Замкнут. Спрессован. Со всех сторон — шумовые атаки, он как загнанный зверь среди проволочных ловушек технической эры. Но осталась еще одна истина, малоприметная и все же выражающая суть; эта истина еще не преображена техникой. И вопрос о ней пока не ставится в трактатах по технике.

В этом месте человечек остановился. Быстро обшарить взглядом менее освещенные уголки: где ты? Вон еще белокурая голова; склонилась к соседке, перешептываются. Человечек поправляет сползающие с носа очки, я поправляю очки на своем носу. Коротенькими пальцами приглаживает жидкие волосы, я ладонью провожу по волосам, чтобы не мешали работе мыслей. Смотрю на него, он смотрит на меня, мы понимаем ход мыслей друг друга, но как провидеть эту истину в наш век технического всеоружия?

Итак, известно, что человек неприкосновенен, он знает, что у него есть конец, ибо было начало, и озарен этим знанием, точно вспышкой короткого замыкания; он существует и знает, что существует, и все же успевает удивиться этому; два полюса — конец, начало, — и между ними мутноватый свет, разжижающий все, даже самое прочное — а «ведущий» отпивает глоток воды, и мне хочется пить. Мне приходится стимулировать свой мыслительный процесс, взбалтываю стакан виски с кубиком льда на дне. Я должен стряхнуть с себя оцепенение, усталость от всех своих дум — ты столько думал, какая тебе от этого польза? Должна же быть какая-то истина попроще. Скромная и повседневная, предшествующая всему: книгам, блесткам, с помощью коих преображаешься в человека с историческими возможностями; должна же быть какая-то смиренная рабыня, которая вынесла бы взваленный на нее груз — должна же быть такая истина, которая глядела бы на меня из угла своим рабским и понятливым взглядом и говорила бы мне: «Я здесь», и я внимал бы ей в горечи своей. Когда все ничтожное смолкло, все великое без труда заговорит в полный голос. Без труда — так ли это? Не знаю. Вечер гаснет в небе, луч солнца блекнет. Я еще смотрю на него, товарища моих мыслей, теперь он освещает беглым светом всю книжную стену. Элена улыбается с фотографии, лучащаяся умершей радостью. Человечек между тем ставит стакан, сейчас будет продолжение. Мне так мучительно продолжение. Потому что все, что он скажет, я знаю. Не знаю только, в чем его открытие, набатный звон его откровения. Человек и его вопрос — что с собою делать? Как понять свою судьбу? Как понять, что истина моего чуда и есть истина заключительного безмолвия? Знаю. Я так устал биться о стену. Подобно женщине — ее любили и разлюбили без всякой причины и не любят больше лишь потому, что уже отлюбили. Или подобно музыке, доносившейся из проигрывателя, я уже не слышу ее, но она живет в пластинке, цельная в своей девственности. Внимаю вечности, она не меняется, это всегда меня завораживало. Но только вечность начинания: лишь в ней есть цельность, она длится и как бы не длится, и в завершение то же совершенство, что и в самом начале. Начать с начала. Пересоздать молодость в деградации старости. Некто уже сказал об этом — повторение, пересоздающее сызнова. Человечек снова начинает:

— Потому что мы неизбежно зададим себе этот вопрос.

Теперь он, стоя на цыпочках, пытался распрямить спинной хребет. И улыбался искусственными челюстями окружающему миру с его тупостью.

О, господи. Только-то и всего? Жалкий, плешивый, горбящийся, бесхребетный бедняга: тебе даже не выпрямиться.

— Быть может, все доказательства затасканы до дыр. Кроме самого главного: абсурдно думать, что человек бесполезен.

Тут я не выдержал, стал на цыпочки, постарался выпрямиться:

— Какая польза от метеоритов? От звезд? От дождевых червей?

— Но человек — не червь!

— Кто вам это сказал? А если он червь, но только по-другому устроенный?

Человечек хотел ответить, но я не дал ему говорить. Я был охвачен неистовством, голова у меня была ясная, механизм рассуждений безупречный: цепь без единого пропущенного звена. Я много что сказал. В горле у меня пересохло, выпью-ка глоток виски. Зрачки мои светоносны, я пылаю в озарении, мой разум непобедим — да уж, грозная сила. Сажусь на место, озираюсь — никого. Вокруг стояли в четыре ряда пустые стулья, лампа поблескивала на пустом столе оратора. Выхожу из зала, сворачиваю в коридор. В глубине мелькнула белокурая головка, спешит по коридору к выходу. Бегу как одержимый, смотрю по сторонам — никого. Замедляю бег, вышагиваю медленно. Шаги гулко отдаются в пустой квартире. Обхожу ее снова, прибранная кухня, комната Милиньи, однажды у нас был трудный разговор; я водил ее за руку, учил познанию вещей. Затем она высвободила руку, захотела сама учить меня. Ночь спускается, мне уже поздно учиться. Луч солнца перечеркнул весь стеллаж. Быстро блекнет золотистый мазок в моей агонии. Смотрю на него, глаза подернулись влагой. Смотрю на него, он гаснет наконец. Стена книг в тени. Спускается ночь.

XXXV

Нигде я не мог найти тебя, только здесь. В том месте, откуда ты родом, где была задана твоя солнечность. В изначальном пространстве красоты, которое я выдумал для тебя. И вот ищу тебя здесь в последний мой час, измученный и усталый. Ищу тебя, владычица умершей радости, заложенной во всех данных человеку возможностях. Над бренностью всего, что смерть включила в свои владения, а она включила даже деяния, претворившиеся в памятники истории — дабы упражнять и будоражить память людскую. И включила отображение этих деяний в поступках меньшего масштаба, совершенных людьми, уже ушедшими и тоже стремившимися подражать вечности. И включила даже то, что возвысилось над преходящим, зажгло его огнем, было прекрасно в блеске своем, как звезда первой величины, — но лишь потому, что было близко, точно солнце, а потом и это погасло, оказалось преходящим и жалким. Включила даже богов, столь могущественных и неподвластных бренности, державных повелителей и того, что само дается в руки, и того, что недосягаемо, и всех расстояний, какие можно пройти, а они прошли их первыми, ибо владели всеми тайнами. Это пляж на юге, пустынный пляж, mon amour, и солнце заливает его до самого горизонта. Густой запах смерти заливает меня, душит. Его распространяют усыпальницы, воздвигнутые со всей пристойностью, дабы можно было по-прежнему восхвалять жизнь. Его распространяет прах. Прах тех, кто остались непогребенными, как велит природа, и тех, кого кремировали, дабы дух быстрее вышел на свободу, mon amour. И горячая волна тоски, переходящая в нежность, в моей внезапной опустошенности; отчаяние, но распрямившееся, то, с помощью которого создается все реальное; у меня все плывет в глазах при мысли о тебе. Это неистовая тоска — но тоскую я не по былому, не по иллюзорности его вспышки, не по истине, которой я владел, которой был наполнен, не по надежде на будущее, в котором уже было заложено прошедшее — не по этому, нет. Тоскую лишь по тем силам, которые были необходимы, чтобы все могло осуществиться. По плодоносности, когда все плодоносно, даже горькая тоска, с которой люди губят себя и других. По вечности, позволяющей выдумать презрение к времени. По непреложной красоте жизни, которая была заложена в нас ранее, чем во все то, что мы зовем прекрасным и что всего лишь жалкое подражание той, изначальной. И вот я ищу тебя здесь, где все сверкает и стремится ввысь, где я буду самим собой; ищу тебя здесь, на южном пляже. Песок сверкает, ослепительно радостный, море безмятежно в своей ровной голубизне. Солнце мечет свои стрелы, трепещет в вышине, в плеске язычков пламени обрушивается на пляж, всматриваюсь, вперяюсь в него, оно палит меня огнем. От меня слишком пахнет смертью. Этот запах душит меня — отмыться, восстановить свою цельность, я изъеден проказой. Дохожу до уреза воды, знаю, ты ждешь меня — разве лгут истины, когда они необходимы? Разве можно упустить знамение, возвещающее обновление всей жизни? Бегу по песку. Сбрасываю пиджак и очки, раздеваюсь донага под атакой солнца. Все знаки моего унижения кучей хлама на песке, я помазанник божий в совершенстве своего тела. И жизненная мощь пронизывает меня, словно порыв ветра, ты крохотная, я вижу тебя, пелена спадает с глаз моих — избавиться от прилипшего ко мне унижения; охваченный блаженной яростью, вижу тебя вдали. У меня крепкие мышцы, хищные зубы, им под силу жизнь; а ты такая хрупкая, мой напряженный взгляд ловит тебя. Я взлетаю, мои волосы развеваются по ветру, голова кружится от избытка сил, вобравших мощь вселенной. И тогда в неистовстве владения всеми своими силами я кричу:

— Элия!

Кричу во весь голос. Элия машет издалека в ответ на мой радостный зов. Мы идем навстречу друг другу строго по прямой, воздух светится, овевая нас блаженством. Элия все ближе, я вижу ее, стройное тело напряглось, острые груди, острый смех, пронзительный, словно крик. Но когда мы уже подходим друг к другу, шаги замедляются, словно для того, чтобы в этой замедленности в нас постепенно проникли солнце, и море, и неумолимость существования всего сущего, чтобы ничего не утратилось в торопливой невнимательности. Я смотрю на нее, глаза мои видят.

— Ты пришла наконец, ты здесь.

Ступаю по песку с животной основательностью, все мое тело, восприимчивое в каждой своей жилке, трепещет. Теперь, когда ты так близко, ты по-детски покорна, тело твое целомудренно, как закрытый бутон, налито юной силой, взгляд невинен, послушен. Беру ее на руки, поднимаю к солнцу, медленно опускаю на песок. Мгновение вглядываюсь в него, в это тело, рожденное землей, белопенное, белоснежное, нежное. Вглядываюсь в него. Белое, розоватое — вглядываюсь в него. Светлое, трепещущее, словно музыка. Твои совершенные очертания; когда я касаюсь тебя, у меня кружится голова. Но еще не сейчас. Мои губы чуть касаются пальцев твоих ног. Твоя кожа светится под моими губами. Уткнулся лицом в твой покорный бок, мое тело напряглось, отвердело — еще не сейчас. Солнце дрожит у тебя на груди, круглящейся навстречу моей руке, и ты улыбаешься, и глаза твои, обращенные к солнцу, зажмурены. Твои шелковистые волосы, пульсация твоей крови отдается в моей. Твои волосы. Мягко развеваемые ветерком, легкие, летучие, солнце зажигает их своим огнем, они сияют, слепя мои опьяненные глаза, Касаюсь их рукой — еще не сейчас. Перебираю их своими грубыми пальцами, каждый волосок блестит. А твой лоб. Безмятежный. Выпуклый. А твое лицо. И тонкость, и глубина. Мне нужно оправдать всю мою жизнь, тысячелетия моего бедствия, медленное старение, приносимое временем, мне нужно осуществить вечность, я не могу растратить ничего из того, что должен осуществить. Еще не сейчас. Солнце пропитывает нас изнутри своей мощью и истиной, наши тела в очевидности красоты, как в ореоле, — не торопиться. Море дарит нам свою первозданную чистоту — любимая. Еще не сейчас. Слегка касаюсь твоего лица, губы мои терпки, обвожу твои губы кончиком пальца, моя рука как в огне. Мои губы у тебя на губах, медленно-медленно. Неспешно покачиваются светила, море безмятежно, исполнено мощи в неспешном покачивании волн. Я тоже закрываю глаза, ослепленный избытком своей силы, тем, что во мне сосредоточилась вся мощь вселенной, — погоди, погоди. Омовение, очищение. Я освободился от всяческой деградации, новое целомудрие, солнце обволокло меня. Твоя рука обняла мою шею, твоя маленькая ладонь у меня на спине. Погоди. Из уст у тебя вырывается сдавленный крик, возносится к солнцу, и вот мы с тобою — одно…

Долгое время спустя открываю глаза, мы — в средоточии преобразившейся вселенной. Ты безмятежно отдыхаешь в щедрости своей красоты. А во мне как будто отлив, напряженное ожидание, дрожу, сердце колотится в груди; наконец ты открываешь глаза, акварельно-голубые, замкнутое лицо еще гневно. Мой палец на твоих волосах белокурых. Красивая. Моя грубая рука мягко скользит по твоему лицу, море укачивает тебя, глаза твои вновь смыкаются. И вдруг твой крик, — он резко взлетает ввысь, словно волна взметнула его в вогнутую чашу неба. Слышу его, все внутри у меня леденеет, твое тело исходит криком. Я весь подобрался, отчаяние вонзилось мне в грудь. Мышцы напряглись, кровь клокочет. Там, высоко надо мною, светила. Летят по орбитам, начертанным моим неистовством, а над ними трепетное солнце. Ощущаю в себе вулканическую мощь земли, нетронутую силу, я весь захвачен ею, а ты — я слышу, слышу твою звонкую радость. Наконец затихаю, тишина восстановилась в мире, только мерный плеск прибоя. Долго отдыхаю, блаженный отдых. Растекается по всему моему телу, поблескивающая вода омывает меня, очищает изнутри. И, лежа на спине, я забываюсь, ‘гляжу прямо в голубизну, в безмерную безмятежность неба.

Потом медленно перекатываюсь по песку всем своим обнаженным телом — поближе к тебе. И вдруг — Элия! Стремительно вскакиваю с криком:

— Элия! — заметался бессмысленно: вокруг бесконечный, пустынный пляж.

— Элия! — кричу я в ужасе. Снова, еще раз, зову тебя во весь голос — где ты?

— Где ты? — И детский испуг в моих подернутых влагой глазах.

— Где ты?

Море все так же могуче, так же медлительно. И смутная, непонятная темнота растекается неспешно, вздымаясь из темных недр земных, из меня самого, ширится по всей протяженности моря. Замираю, озираюсь, стою один среди безлюдного пляжа, расстилающегося вокруг меня. И вдруг подношу руки к глазам, темнота все густеет. Ощупываю песок вокруг себя. Мои очки! Я плохо вижу. Вечер становится прохладнее, ощущаю холод всей своей наготой. Бегу к краю пляжа, восстанавливаю весь свой долгий путь с самого начала — вот отсюда. Снова приниженный до уровня своего удела, лихорадочно шарю в песке. Мои очки, мои очки!

— Мне нужны мои очки!

Ночь опускается на мир, ночь вползает и в мое тело, во все закоулки мира. Она душит меня, глаза болят, распухли. Я плохо вижу. Шарю вокруг, щепки какие-то, мусор, кричу в ужасе:

— Мои очки!

В тишине слышен плеск волн, ночь черным капюшоном опускается мне на лицо…

…растекается вокруг меня по книжной стене, наполняет подрагивающей удушливой тьмой оживленный проспект. Выхожу в лоджию, небо подернуто пеплом, река вдали заткана огоньками. В громовом раскате проносится самолет, окна его уже светятся. Внизу, в парке, носятся дети, их становится все больше. Почему так долго нет моей жены? Я уже начинаю беспокоиться, смотрю на часы, пора бы ей быть дома. Беру стаканчик виски, закуриваю очередную сигарету. Немые книги во тьме. Выключаю проигрыватель, я уже давно его не слышу. Педриньо вскрикивает, разбивает зеркало вдребезги. Мертвые книги в склепах.

XXVI

Но лифт останавливается на площадке, слышу, как раздвигается решетка, как хлопает дверь. Щелкнул ключ — Элена, наконец-то… Проходит по коридору ко мне в кабинет, целует в знак приветствия, чуть коснувшись губами.

— Тебя долго не было, — сказал я.

— Здесь очень накурено, — и открывает створки лоджии. Резкий шум с улицы врывается в гостиную.

— Что с тобой стряслось? Мы будем ужинать бог знает когда. — Да ничего особенного, — говорит она. — Ходила за покупками. У тебя найдется листок бумаги? По-моему, меня обсчитали.

У меня в руке листок бумаги — сойдет?

Написать еще одну книгу — что еще тебе сказать? Старость, разочарование во всем. Надвигающаяся ночь.

Потом она встретила подругу.

— После окончания школы ни разу не виделись, можешь себе представить?

И утратили представление о времени за чашкой чаю в кондитерской.

— Но ужин готов. Только подогреть.

Как всегда. Только подогреть. У моей жены всегда все предусмотрено. Надвигающаяся ночь, я в ночи, слепой. Что мне еще сказать? И внезапное озарение — да это и скажи, скажи именно это. Скажи о том, что все кончается, о близящейся ночи, о непобедимой человеческой мечте начать с начала. Быть в вечности. Быть.

— Ужин на столе, — говорит жена.

Мы ужинаем в лоджии, под нами простирается город, припудренный огоньками. Еще одна книга, пересоздать необходимость быть живым. Страна умиротворения и очарования — наведаться туда еще раз — страна ослепленного экстаза. Моего невидимого внутреннего волнения, исполненного нежности — до стеклянного поблескиванья слез. Страна бледной радости, тайной, словно болезнь. Страна таинственного трепета, передающегося от всего, что видимо и так важно. Страна туманного нимба, возвышающего реальность. Новой встречи со всем для меня недосягаемым. Подводного покоя. Безмолвия. Еще одна книга — книга? Трепет экстаза, невидимая нежность, нимб, предел, бледная радость — как все это уже далеко, о страна чуда.

А Элена между тем сообщает новости. Нашему внуку Педриньо стало лучше.

— У него уже нет температуры?

— Я встретила Милинью у входа в продуктовый магазин. Температура спала. Но температура у детей — известно, что это такое. Кто в тяжелом положении, так это Элия.

— Элия?

— Кажется, у них с мужем несовместимость по крови. При рождении первого ребенка все обошлось. Но вторая беременность дается ей тяжело, можно было предвидеть.

Смотрю на Элену. Любимая. Как ты постарела — мы оба так стары. Написать книгу — что еще можно сказать? Что все исчерпано, что бессмысленна вечность, живущая в нас — «жажда абсолюта»? Кажется, так говорит Сабино. Выдумать историю про тебя, Элию, Милинью — какое имя тебе дать? Как назвать тебя? А Элию? Педриньо? Я назову тебя Ирене, любое имя так таинственно, спрячу в этом имени твою тайну. Ем без аппетита, жарко все еще, жарко.

— Это не от жары. Это оттого, что ты сейчас слишком увлекаешься виски.

Ем без охоты, смотрю в ночь за окном, закуриваю посередине ужина.

— Чудовищно, — говорит Элена. — Придет же в голову — курить во время еды.

Ткань, сплетенная из моей тоски, не из мыслей, не из эпизодов; всего лишь филигрань, но в ней — моя внутренняя динамика, смутное побуждение, книга.

Написать хотя бы начало, впрочем, я знаю только, что вокруг меня сгущаются сумерки. И быстрее, пока не остыл запал. Торопливо съедаю десерт, сажусь за письменный стол, беру один из тех длинных листов, на которых мне так хорошо пишется. Заглавие. То, что пишешь в первую очередь, к чему привыкаешь в последнюю. Назову книгу «Сумерки», это слово сейчас не выходит у меня из головы. Закуриваю еще одну сигарету, нужно, чтобы все во мне вибрировало от сильного, и подспудного, и послушного моей воле волнения. Первая фраза вся в голове — я не способен править уже написанное. И ритм ее, волны, качающие меня изнутри. Книга. Вдохнуть еще раз то, что есть во мне человеческого. Затем я притушу запал до завтра, а там продолжу, снова поддамся его власти. Берусь за перо. Белый лист — бесплодная пустыня, по которой мне странствовать. И мне знобко, меня томит страх и тайная радость, в которую не веришь. Берусь за перо. Чувство такое, словно с закрытыми глазами предаешься на волю судьбы — глава I. Не читаю. Только пишу. Извилистый путь того, что мечется у меня в воображении, скрупулезная соразмерность чувствования и высказывания, отзвук сигналов, отдающихся у меня в ушах, — а если я еще… Книга. И я скован, напрягся в ожидании.

«Вставляю ключ в скважину наружной двери, поворачиваю дважды, затем нажимаю на ручку», — пишу я. «Значит, Ирене нет дома. Иногда она запирается изнутри на все замки даже днем. Говорит, что боится воров. В газетах чего только не пишут. Поставила три замка вместо прежнего единственного, обила дверь железом сверху, снизу и сбоку. Замки сложные, как на сейфе. Но она редко запирается на все три сразу — значит, вышла. В квартире стоит удушливая жара».

Жара, которая все никак не спадет, ночь еще не принесла прохлады. Мне даже худо; может, дело в пищеварении, сегодня остановимся здесь. Точно еще не знаю, о чем буду рассказывать, выдумаю по ходу рассказа, знаю только, что вся история существует лишь в воображении рассказчика. И в конце станет ясно, что она — плод воображения. Ирене возвращается домой поздно, рассказчик спрашивает:

— Почему тебя так долго не было?

И она объясняет, что встретила подругу, с которой не виделась со времени окончания школы. Сажусь на диван, обдумываю всю главу на завтра. Проигрыватель, луч солнца, шныряющий по книгам, фотография Элены, выходящей из моря. Волна вскипает, пенится — и ты шагнула вперед, блеснуло бедро. Мне хочется читать, мне не хочется читать. Элена; мне слышно, как она ходит по гостиной, слышна дурацкая телереклама, потом будет сериал. Элена, наверное, захочет посмотреть. Не пойду.

— Не хочешь посмотреть «Микеланджело»?

— Не пойду.

Все мне прискучило — ты так стар. Оба мы так стары. Свет потушен, я закрываю стеклянную дверь лоджии. Смотрю рассеянно на освещенный город. Сумерки в мире. И сумерки в моей жизни.