Краткая история мысли. Трактат по философии для подрастающего поколения

Ферри Люк

Глава V: Философия постмодерна. Проблема Ницше

 

 

Прежде всего необходимо сделать одно замечание о терминологии: в современной философии принято называть «постмодерном» ту философию, которая с середины XIX века начала критику гуманизма Нового времени, и в частности философии Просвещения. Подобно тому как философия Просвещения порвала с великими космологиями Античности и предприняла критику религии, философия «постмодерна» взялась за два устойчивых убеждения философов XVII–XIX веков: в том, что человек является центром мира и основой всех моральных и политических ценностей, и в том, что разум является мощной освободительной силой и что благодаря прогрессу «Просвещения» мы наконец-то станем свободнее и счастливее.

Философия постмодерна оспаривает оба эти постулата. А значит, она одновременно является и критикой гуманизма, и критикой рационализма. Без сомнения, именно у Ницше эта философия достигает своего апогея. Что бы об этом порой ни думали — а ты увидишь, что в отношении Ницше можно сделать массу оговорок, — радикальность, даже жесткость его нападок на рационализм и гуманизм смягчаются их гениальностью.

Так откуда же взялась эта необходимость, как скажет позднее великий философ современности Хайдеггер, «деконструировать» то, что было с таким трудом выстроено гуманизмом Нового времени? Зачем снова переходить от одного мировоззрения к другому? По каким причинам философия Просвещения оказалась недостаточной и иллюзорной, почему философы снова решили «пойти еще дальше»?

На это можно дать достаточно короткий ответ. Мы видели, что в свое время философия Нового времени разрушила космос и критиковала авторитет религии, заменяя его на разум и человеческую свободу, демократические и гуманистические идеалы нравственных ценностей, выстроенных на гуманизме человека, на том, что составляло его отличие от всех других существ, начиная с животного. Но, как ты помнишь, это было сделано исходя из радикального сомнения, того самого, которое показал в своих работах Декарт, то есть на основании подлинной канонизации критического разума и свободы мысли, в результате которого все наследие прошлого, все существующие традиции обратились в «чистую доску». Наука, вдохновляясь теми же принципами, отмела все ограничения на пути поиска истины.

Последствия этого — вот чего не могли предвидеть философы Нового времени. Подобно ученику чародея, выпустившему на волю злые силы, ускользающие из-под их власти, Декарт и философы Просвещения освободили критический разум, который ничто уже не в силах было остановить. Подобно кислоте, он начал разъедать все, к чему бы ни прикоснулся, невзирая ни на какие меры предосторожности. Разум и гуманистические идеалы поплатятся за это, и возведенный ими интеллектуальный мир в конечном счете станет жертвой своих же собственных принципов.

Будем конкретнее.

Наука Нового времени, будучи плодом критического разума и методического сомнения, на корню разрушила космологии и значительно ослабила, по крайней мере в первое время, основания авторитета религии. Это факт. И все-таки, как мы с тобой видели в конце предыдущей главы, гуманизму не удалось окончательно разрушить одно фундаментальное представление религии — представление о потустороннем, которое противопоставлено нашему миру, то есть о загробном рае или, если угодно, об идеале, противопоставленном земной реальности. Вот почему республиканские наследники Просвещения, с точки зрения Ницше, продолжают быть верующими, хотя и называют себя атеистами, даже материалистами! Конечно, не в том смысле, что они по-прежнему молятся Богу, а в том смысле, что они почитают новых химер, так как продолжают верить, что некоторые ценности являются высшими, что реальность нужно оценивать исходя из некоего идеала, что ее необходимо преобразить так, чтобы она соответствовала высшим идеалам — правам человека, науке, разуму, демократии, социализму, равенству возможностей и т. д.

А ведь такое понимание вещей остается по существу наследием теологии, даже тогда, и особенно тогда, когда оно не отдает себе в этом отчет и заявляет о своей революционности или нерелигиозности! Короче говоря, на взгляд философов постмодерна и, в частности, Ницше, гуманизм Просвещения остается заложником религиозных конструкций, которые он, сам того не осознавая, воспроизводит, хотя утверждает, что преодолевает их. Вот почему этому гуманизму следует адресовать фактически ту же критику, с которой сам он обрушивался на сторонников древних космологий или религиозных идей.

В предисловии к «Ecce homo», одной из своих последних книг, написанной в форме исповеди, Ницше описывает свою философскую позицию словами, в которых обнаруживается полный разрыв с гуманизмом Нового времени. Гуманизм все время твердит о своей вере в прогресс, о своем убеждении в том, что распространение наук и технологий приведет нас к лучшей жизни, что история и политика должны подчиняться некоему идеалу, что даже утопия позволяет сделать человечество более уважительным к самому себе и т. д. Вот тот тип верований, религиозности без Бога или, как говорит сам Ницше, те «идолы», которых нужно разрушить, «философствуя молотом»:

«Улучшить» человечество — было бы последним, что я мог бы обещать. Я не создаю новых идолов; пусть научатся у древних, во что обходятся глиняные ноги. Низвергать «идолов» (так называю я идеалы) — скорее уж в этом мое ремесло. Ценность, смысл, истинность реальности были отняты у нее в той мере, в какой измыслили идеальный мир… «Мир истинный» и «мир кажущийся» — в переводе: измышленный мир и реальность… Ложь идеала была до сих пор проклятием, тяготевшим над реальностью, — из-за него само человечество сделалось изолгавшимся и фальшивым вплоть до самого дна своих инстинктов, до обоготворения ценностей, обратных тем, которые только и обеспечивали бы развитие, будущность, высокое право на будущее.

Не надо восстанавливать человеческий мир, «царство целей», где люди наконец-то были бы равны друг другу в своем достоинстве, как того желал Кант и республиканцы. Для философов постмодерна демократия, какое бы содержание ей ни придавали, является всего лишь новой религиозной иллюзией, такой же, как все остальные, и даже одной из наихудших, поскольку она зачастую принимает обличье разрыва с религиозным миром, утверждая свой «светский» характер. Ницше все время возвращается к этому с полным осознанием проблемы, как, например, в следующем отрывке из книги «По ту сторону добра и зла»:

Мы же, люди иной веры, — мы, которые видим в демократическом движении не только форму упадка политической организации, но и форму упадка, точнее, измельчания человека, низведения его на степень посредственности и понижение его ценности, — на что должны мы возложить свои надежды?

Во всяком случае, уж точно не на демократию! Абсурдно даже отрицать это: Ницше является полным антиподом демократа и, к несчастью, именно поэтому нацисты видели в нем одного из своих вдохновителей.

Но если мы, прежде чем судить, хотим его понять, нам нужно будет пойти дальше, гораздо дальше, чтобы прийти к следующему: если Ницше гнушается идеалами как таковыми и хочет перебить идолов философии Нового времени с помощью своего философского молота, то потому, что в его глазах все они связаны с отрицанием жизни, с тем, что он называет «нигилизмом». Прежде чем углубиться в его дальнейшее творчество, тебе важно уяснить это понятие, центральное для предпринятой им деконструкции нравственных и политических утопий Нового времени.

Ницше убежден в том, что все идеалы, будь они открыто религиозными или нет, правыми или левыми, консервативными или прогрессистскими, духовными или материалистическими, имеют одну и ту же структуру и преследуют одну и ту же цель: как я уже начал тебе объяснять, эти идеалы в первую очередь связаны с теологической структурой, поскольку они всегда стремятся изобрести некое потустороннее, лучшее, нежели наш мир, измыслить якобы высшие, внешние по отношению к жизни или, как говорят на своем жаргоне философы, «трансцендентные» ценности. Но для Ницше подобные измышления всегда втайне подпитываются «дурными намерениями». С его точки зрения, их истинная цель — не помощь человечеству, а лишь достижение возможности судить и, в конечном счете, осуждать саму жизнь, отрицать истинную реальность во имя ложных реальностей, вместо того чтобы принять и признать эту реальность такою, какова она есть.

Именно это отрицание реальности во имя идеала Ницше и называет нигилизмом. Он имеет в виду, что, измышляя идеалы и утопии, философ полагает себя вне реальности, вне жизни, тогда как самая суть его мысли, самое ее острие направлено на то, что нет никакой трансцендентности, что всякое суждение — это признак, проявление жизни, которое является частью жизни и не может располагаться за ее пределами.

Таков главный тезис всей философии Ницше, и если ты уяснишь этот тезис, то без труда сможешь его читать: за пределами реальности жизни, ни ниже, ни выше, ни на небесах, ни в аду нет ничего, и все известные идеалы политики, морали и религии являются всего лишь «идолами», метафизическими разглагольствованиями, выдумками, единственная цель которых — убежать от жизни, чтобы затем обернуться против нее. Именно к этому мы стремимся, когда судим реальность с точки зрения некоего идеала, как будто бы этот идеал является трансцендентным, то есть внешним по отношению к жизни, тогда как на самом деле ей имманентно, то есть является ее частью, всё без малейшего исключения.

Мы еще вернемся к этой мысли, чтобы разобрать ее на конкретных примерах, поскольку она не так уж проста, и ты уже видишь, почему философия постмодерна должна была неизбежно прийти к критике философии Нового времени, еще слишком сильно отмеченной религиозными утопиями.

Можно сказать, что философы Нового времени вырыли яму, в которую сами же и угодили: они вывели на свет критический разум, сомнение и ясное мышление… и все эти важнейшие ингредиенты их философии теперь оборачиваются против них! Основные мыслители постмодерна, то есть, конечно же, Ницше, а также отчасти Маркс и Фрейд, были вполне заслуженно названы «философами подозрения»: главной целью философии стала деконструкция, разрушение тех иллюзий, которыми убаюкивал себя классический гуманизм. «Философы подозрения» — это мыслители, для которых отправной точкой анализа является предчувствие, что за традиционными верованиями, за «старыми добрыми ценностями», претендующими на благородство, чистоту и трансцендентность, всегда стоят потаенные интересы, бессознательные решения, более глубокие и зачастую… намеренно скрываемые истины. Подобно психоанализу, который, отталкиваясь от симптомов пациента, стремится обнаружить и понять его бессознательное, философия постмодерна тоже учит, прежде всего, не доверять кажущейся очевидности, прописным истинам, стремится заглянуть за них, под них, а если необходимо, то и в сторону от них, чтобы выявить те скрытые допущения, на которых они в конечном счете основаны.

Вот почему Ницше не любит ни широкие проспекты, ни «консенсусы». Он предпочитает окольные тропы, окраины, сюжеты, вызывающие раздражение. В сущности, как и основоположники современного искусства, например Пикассо в живописи или Шёнберг в музыке, Ницше является авангардистом, тем, кто стремится все изобрести заново, обратить прошлое в «чистую доску». И эту атмосферу постмодерна в высшей степени характеризует как раз его непочтительность, его отвращение к благоразумию, к укоренившимся и самоуверенным буржуазным ценностям — к преклонению перед научными истинами, разумом, моралью Канта, демократией, социализмом, республикой… Авангардисты, и Ницше в первую очередь, без сожалений решили всё это разрушить, чтобы открыть миру то, что ранее оставалось скрытым! Если угодно, они были отчасти хулиганами (впрочем, не без культуры), тем более бесстрашными, что гуманизм, на их взгляд, растерял всю ту разрушительную и созидательную силу, которой обладал вначале, когда низвергал идолов греческой космологии или христианства и, скажем так, обуржуазился сам.

Это объясняет радикализм, даже резкость, а порой и жестокие заблуждения философского постмодерна: да, необходимо сказать спокойно и без всякой полемики признать, что Ницше не случайно стал любимым мыслителем нацистов, а Маркс— кумиром сталинистов и маоистов. Тем не менее философия Ницше, порой несносная, все равно гениальна и очистительна. Можно не разделять его идеи, можно даже их ненавидеть, но после него невозможно мыслить, как раньше. И уже в этом признак его гения.

Чтобы показать тебе основные мотивы философии Ницше, я буду следовать трем осям, к которым ты уже привык: теория, праксис, учение о спасении.

Некоторые специалисты по Ницше — или те, которые таковыми себя считают, — часто уверяют, что не стоит пытаться искать у него что-либо похожее на теорию, потому что он является в полном смысле слова (и я только что объяснил тебе почему) разрушителем рационализма, неустанным критиком всякой «воли к истине», постоянно насмехавшимся над тем, кого он называл «теоретическим человеком», то есть философом или ученым, который живет «страстью познания». Правоверным ницшеанцам (а это странное племя, которое заставило бы самого Ницше расхохотаться, действительно существует) покажется еще бо´льшим кощунством, если заговорить о «морали», ведь Ницше сам себя называл «имморалистом», или о мудрости того, о ком столь охотно и часто говорят, что он не случайно закончил жизнь сумасшедшим. А как можно говорить об учении о спасении у философа «смерти Бога», который осмеливался сравнивать себя с Антихристом и насмехаться над всякого рода «духовностью»?

В очередной раз дам тебе совет: не слушай того, что говорят; доверься своим собственным суждениям. Прочти сочинения Ницше — советую тебе начать с «Сумерек идолов» или даже с небольшой главы этой книги — «Проблема Сократа», — о которой мы скоро поговорим. Сравни между собой разные толкования, и только потом сделай свои собственные выводы.

В то же время я должен тебе кое в чем признаться: разумеется, любой читатель Ницше сразу поймет, что у него не найти ни теории, ни праксиса, ни учения о спасении в том смысле, в каком мы встречали их у стоиков, христиан или даже у Декарта, Руссо или Канта. Ницше действительно является «составителем генеалогий», как он называл себя сам, «деконструктором», тем, кто положил всю жизнь на развенчание иллюзий философской традиции, и это не укроется от твоего взора.

Но означает ли это, что в его работах нет мыслей, способных занять место старых идей, прийти на смену «идолам» традиционной метафизики? Конечно же, есть. И ты увидишь, что Ницше деконструировал греческую космологию, христианство или философию Просвещения не из праздного удовольствия от разрушения и отрицания, а ради того, чтобы освободить место для новых, радикальных идей, составляющих, невзирая на все свои новизну и радикализм, теорию, праксис и даже учение о спасении.

И в этом он остается философом.

Посмотрим на все это повнимательнее, следуя нашим трем осям и не поддаваясь ложным предостережениям. Что же предлагает Ницше взамен тех теории, праксиса и учения о спасении, которые он подрывает изнутри?

 

1. По ту сторону теории: «веселая наука», свободная от космоса, Бога и «идолов» разума

Прости, что возвращаюсь к этому, но важность вопроса требует полной уверенности в том, что ты понял неизбежно двоякий характер всякой философской теории. В ней есть theion, то есть божественное, которое мы пытаемся обнаружить в реальности, и orao, то есть созерцание этого божественного; то, что мы хотим познать, и то, как мы познаем, инструменты нашего познания. Словом, теория всегда включает, с одной стороны, определение глубочайшей сущности бытия, того, что является в окружающем нас мире самым важным (это называют онтологией: onto по-гречески значит «бытие»), а с другой — определение ви´дения или, говоря шире, познавательных средств, позволяющих нам постичь эту сущность (это называют теорией познания).

Например, как ты помнишь, «онтология» стоиков заключалась в определении глубочайшей сущности бытия — того, что в реальности является самым реальным или самым «божественным», — через гармонию, космос, гармоничный, справедливый и прекрасный порядок. А их теория познания заключалась в созерцании, постигающем благодаря умственной деятельности «логичность» мира, тот универсальный логос, который упорядочивает весь мир. Напротив, у христиан место Высшего существа, квинтэссенции «бытия», занял уже не космос, а личный Бог, и инструментами или, вернее, единственным инструментом его познания стал не разум, а вера. В свою очередь, у философов Нового времени, в частности у Ньютона и Канта, мир перестал быть космическим или божественным и превратился в соотношение сил, которое ученый пытается мыслить благодаря своему рассудку, то есть выделяя в нем основные законы, как, например, закон причинности, управляющий взаимоотношениями между телами…

Проследив теперь эти же две оси теории у Ницше, мы увидим, как он их трансформирует и располагает совершенно по-новому.

Как ты вскоре поймешь, теория Ницше — это, скорее, атеория, в том смысле, в каком о неверующем человеке говорят, что он — атеист, то есть, буквально, безбожник (в греческом языке приставка «a-» значит «без-»). Ведь для Ницше основа реальности, глубочайшая сущность бытия, не имеет ничего общего ни с космическим, ни с божественным, а познание не связано с категориями созерцания, с греческим orao. Познание для него — не созерцание, не пассивное наблюдение, как для древних, но и не попытка во что бы то ни стало установить связи между вещами и тем самым найти новую форму порядка и смысла, как у философов Нового времени. Для Ницше познание — это «деконструкция» или, в его собственных терминах, «генеалогия».

Слово говорит само за себя: подобно генеалогии семьи, то есть составлению родословного древа с его корнями, стволом и ветвями, настоящая философия, согласно Ницше, должна выявлять скрытое происхождение ценностей и идей, которые преподносятся как непреложные, священные, ниспосланные с небес, ради того, чтобы… вернуть их на Землю и продемонстрировать чаще всего самый что ни на есть земной (это одно из любимых слов Ницше) характер их зарождения.

Изучим этот момент повнимательнее, прежде чем перейти к онтологии.

 

А. Теория познания: как «генеалогия» приходит на место теории

Как я уже начал тебе объяснять, главный тезис Ницше, лежащий в основе всей его философии — всего его «материализма», если называть так отказ от всевозможных «идеалов», — заключается в том, что не существует никакой внешней или высшей точки зрения на жизнь, то есть такой точки зрения, которая обладала бы малейшей привилегией отстранения от того клубка сил, что составляет основу реальности, глубочайшую сущность бытия.

Следовательно, любое суждение о существовании вообще не имеет ни малейшего смысла; оно — не более чем иллюзия, чистый симптом, выражающий лишь определенное состояние жизненных сил своего носителя.

Именно об этом Ницше без обиняков заявляет в «Сумерках идолов»:

Оценки, суждения о ценности жизни, за или против, в конечном счете никогда не бывают истинными: они представляют ценность лишь как симптомы, они принимаются в соображение лишь как симптомы, — сами по себе такие суждения являются глупостями. Нужно непременно поставить своей целью и постараться уловить ту удивительную finesse [тонкость. — Пер.], что ценность жизни не может быть установлена. Ее не может установить живущий, поскольку он является стороной и даже объектом спора, а не судьею. Ее не может установить умерший, по другой причине. — Поэтому если философ видит в ценности жизни проблему, это с его стороны даже возражение против самого себя, вопросительный знак к собственной мудрости, отсутствие мудрости.

Для деконструктора, составителя генеалогии, не только не может существовать никакого «объективного», «незаинтересованного» ценностного суждения, не зависящего от жизненных интересов того, кто его выносит, — что уже предполагает разрушение классических концепций права и морали, — но и в силу тех же причин не может существовать ни автономного и свободного «субъекта в себе», ни объективных и абсолютно истинных «фактов в себе». Ведь все наши суждения, все наши слова, высказывания и идеи являются выражениями наших жизненных состояний, проявлениями жизни в нас самих, но никоим образом не являются абстрактными и автономными сущностями, независимыми от наших жизненных сил. Задача генеалогии — доказать эту новую истину, стоящую выше всех остальных.

Вот почему, согласно одному из самых известных высказываний Ницше, «фактов нет, есть только интерпретации»: как мы сами ни при каких условиях не можем быть автономными и свободными индивидами, возвышающимися над той реальностью, в которой живем, но являемся всего лишь продуктами истории, целиком погруженными в реальность, каковою является жизнь, так нет, вопреки утверждениям позитивистов и ученых, и никаких «фактических состояний в себе». Ученые любят говорить: «Факты налицо!», тем самым отводя возражение или просто выражая то чувство, которое они испытывают при виде препятствия на пути к «объективной истине». Но те «факты», к которым они обращаются как к неизменной и неоспоримой данности, являются — если осмыслить их на более глубоком уровне — всего лишь изменчивым продуктом общей истории жизни и тех сил, которые составляют жизнь в конкретный момент времени.

Таким образом, подлинная философия открывает перед нами пропасть: ведо´мая составителем генеалогий деконструкция в конечном счете приводит его к выводу, что за оценками нет никаких основ — есть только пропасть, что за одними мирами второго плана открываются другие — неисчислимые — миры второго плана. Оказавшись в стороне от «стада», в полном одиночестве, настоящий философ должен пойти на риск и вглядеться в эту разверзшуюся перед ним пропасть:

Отшельник <…> даже склонен сомневаться, может ли вообще философ иметь «окончательные и подлинные» мнения и не находится ли, не должна ли находиться у него за каждой пещерой еще более глубокая пещера — более обширный, неведомый и богатый мир за каждой поверхностью, пропасть за каждым основанием, под каждым «обоснованием». Всякая философия есть философия переднего плана — так судит отшельник <…> Всякая философия скрывает другую философию, всякое мнение — это тайник, всякое слово — маска.

Но если познание никогда не достигает абсолютной истины, если оно все время оказывается перед новыми горизонтами, не будучи в силах достичь твердой почвы, то именно потому, что сама реальность есть хаос, ничуть не похожий на гармоничную систему древних и уж тем более на «поддающийся рационализации» мир философов Нового времени.

Вооружившись этой новой идеей, мы теперь можем проникнуть в самую суть философской мысли Ницше.

 

Б. Онтология: мир как хаос, не имеющий ничего общего ни с космосом, ни с божественным

 

Если ты хочешь понять Ницше, тебе следует оттолкнуться от идеи о том, что он мыслит мир почти противоположно стоикам. Для стоиков мир был космосом, гармоничным и правильным порядком, который следовало принимать за образец, занимая в нем надлежащее место. Ницше же, наоборот, рассматривает мир — как органический, так и неорганический, как мир в нас, так и мир вне нас — в качестве обширного энергетического поля, клубка сил и влечений, бесконечное и хаотичное множество которых несводимо ни к какому единству. Иными словами, для Ницше греческий космос — ложь, красивая выдумка, предназначенная просто-напросто для утешения людей:

Знаете ли вы, что для меня «мир»? Показать ли его вам в моем зеркале? Этот мир — чудовищная сила без начала и конца, твердая и прочная как железо <…>, это море бушующих сил и их потоков.

Возможно, если ты внимательно прочел все, сказанное выше, то заметил, что космос древних греков разлетелся на куски уже у философов Нового времени, например у Ньютона и Канта. И тогда ты можешь задать мне вопрос, в чем же Ницше превзошел их, разрушая эту идею гармонии.

Если вкратце, различие между философом постмодерна и философом Нового времени, то есть, например, между Ницше и Кантом (или между Ньютоном или Клодом Бернаром), заключается в том, что философы Нового времени всеми силами стремились к единству, связности, миропорядку, опираясь на рациональность и логику. Вспомни пример Клода Бернара и его кроликов: ученый неустанно ищет объяснения, стремится найти смысл и разумность в существующем положении вещей. И мир Ньютона, даже будучи переплетением сил и сталкивающихся объектов, в конечном счете тоже является логично связанным и унифицированным миром, управляемым своими законами, такими, как, например, закон гравитации, позволяющий обрести некоторую упорядоченность вещей.

Для Ницше же подобные рассуждения — пустая трата времени. В них слишком много иллюзий разума, смысла и логики, потому что никакая унификация хаотичных сил этого мира более невозможна. Как и людей Возрождения, на глазах которых космос рушился под ударами новой физики, нас тоже охватывает ужас, но ничто больше не может нас «утешить»:

Еще раз охватывает нас великий ужас, — но у кого же есть охота тотчас же начать снова обожествлять на старый лад это чудовище незнакомого мира? <…> Ах, в это незнакомое входит такое множество небожественных возможностей интерпретации, столько всякой чертовщины, глупости, дурости…

Научный рационализм философов Нового времени сам по себе является, таким образом, иллюзией, своего рода продолжением иллюзий древних космологий, человеческой «проекцией» (Ницше уже использует это слово, которое станет впоследствии любимым словом Фрейда), то есть манерой принимать желаемое за действительное, наделять себя воображаемым господством над бессмысленной, разнообразной и хаотичной материей, которая на деле всюду от нас ускользает.

Я говорил тебе о Пикассо и Шёнберге, основоположниках современного искусства: в сущности, они были на одной волне с Ницше. Если ты посмотришь на картины Пикассо или послушаешь музыку Шёнберга, то поймешь, что их мир — это тоже хаотичный, бесструктурный, расколотый, алогичный мир, лишенный того «прекрасного единства», которое, опираясь на правила гармонии и перспективы, стремились выразить в своих произведениях художники прошлого. Это даст тебе достаточно точное представление о том, что за полвека до них пытался помыслить Ницше, и еще позволит понять, что философия всегда — и в еще большей степени, чем искусство, — опережает свое время.

Как ты понимаешь, в этих условиях остается не много шансов на то, чтобы философская деятельность могла заключаться в созерцании некоего божественного порядка, упорядочивающего наш мир. Она больше не может принимать форму теории, по крайней мере в прямом, этимологическом смысле этого слова, то есть форму «созерцания» чего-либо «божественного». Представление о едином и гармоничном мире — это наивысшая иллюзия, и составитель генеалогий должен ее развеять, хотя это и рискованное предприятие.

И тем не менее Ницше остается философом, и, как и для любого философа, для него важно попытаться понять окружающую нас реальность, подобраться к глубинной природе мира, в котором — сколь бы он ни был хаотичен, и даже тем более оттого, что он хаотичен, — нам нужно найти место для себя.

Но вместо того чтобы искать в этом хаосе, в этом клубке противоборствующих сил, каковым является мир, называемый Ницше Жизнью, некую рациональность, он предлагает различать две отдельные сферы, два основных типа сил или, как говорит он сам, «влечений» или «инстинктов»: «реактивные» и «активные».

На этом различении основана вся мысль Ницше. Поэтому нам нужно как следует в нем разобраться: и его корни, и его разветвления очень сложны, но, как ты увидишь, они многое проясняют.

Для начала можно сказать, что «реактивные» силы в интеллектуальном плане следуют модели «воли к истине», которая движет классической философией и наукой, а в плане политическом — стремятся реализовать демократический идеал; «активные» силы, наоборот, проявляются главным образом в искусстве, и их естественный мир — это мир аристократии.

Рассмотрим все это поближе.

 

«Реактивные» силы, или отрицание чувственного мира: как эти силы выражаются в «воле к истине», столь желанной для рационализма философов Нового времени, и становятся демократическим идеалом

Начнем с анализа «реактивных» сил: эти силы могут разворачиваться в мире и воздействовать на него, только подавляя, разрушая или изменяя другие силы. Иначе говоря, они утверждаются не иначе, как противопоставляя себя другим, они больше связаны с логикой «нет», чем с логикой «да», с логикой «против», чем с логикой «за». Моделью здесь является поиск истины, ведь истина всегда завоевывается в борьбе, то есть более или менее негативным образом, начиная с опровержения ошибок, иллюзий, ложных мнений. И эта логика свойственна как философии, так и позитивным наукам.

Пример, о котором думает Ницше, когда он говорит об этих реактивных силах, — это пример великих диалогов Платона. Не знаю, читал ли ты уже какой-то из них, но тебе следует знать, что эти диалоги почти всегда разворачиваются следующим образом: читатели (или зрители, так как эти диалоги можно было ставить и на сцене, как пьесу) присутствуют при разговоре между главным персонажем — это почти всегда Сократ — и его собеседниками, которые то доброжелательны и наивны, то враждебны и засыпают Сократа возражениями. По второму сценарию разворачивается диалог, в котором Сократ противопоставляет себя тем, кого во времена Платона называли софистами, то есть учителям красноречия, риторики, которые, вопреки Сократу, не претендовали на поиск истины, а всего лишь внушали ученикам науку обольщения и убеждения средствами ораторского искусства.

Выбрав тему философской дискуссии — например: что такое смелость, красота, добродетель? — Сократ предлагает своим собеседникам вместе найти «общие места», то есть распространенные мнения на эту тему, чтобы, взяв эти мнения в качестве отправной точки и попытавшись возвыситься над ними, по возможности достичь истины. Как только исходные мнения очерчены, начинается дискуссия: это и есть то, что называют диалектикой — искусством ведения диалога, в ходе которого Сократ постоянно задает своим собеседникам вопросы, чаще всего для того, чтобы показать им, что они противоречат друг другу, что их исходные идеи и убеждения не выдерживают никакой критики и что нужно продолжать размышления на пути к более глубокому пониманию темы.

Тебе стоит знать о диалогах Платона и еще кое-что, так как это важно для определения «реактивных сил», которые, согласно Ницше, как раз и действуют в поисках истины, подобных практикуемым Сократом: дело в том, что Сократ и его собеседники в этом обмене мнениями находятся в заведомо неравных позициях.

Сократ всегда занимает смещенную позицию по отношению к тому, кому он задает вопросы и с кем ведет диалог. Он делает вид, что ничего не знает, играет роль наивного — если так можно выразиться, ведет себя как «инспектор Коломбо», — тогда как в действительности прекрасно знает, к чему идет. Это смещение связано с тем, что Сократ и его собеседники стоят на совершенно разных уровнях: Сократ делает вид, что он равен собеседнику, а на деле превосходит его, как учитель превосходит своего ученика. Немецкие романтики называли это «сократической иронией» — иронией, потому что Сократ играет в свою игру, смещается не только по отношению к тем, кто с ним говорит, но и по отношению к самому себе, поскольку, в отличие от собеседников, отлично знает исполняемую роль.

И поэтому же Ницше полагает, что позиция Сократа по существу негативна, или реактивна: помимо того что истина, которую он ищет, может обнаружиться лишь через опровержение других мнений, он и сам никогда не утверждает ничего рискованного, не подставляет себя под удар, не предлагает ничего позитивного. Следуя своему знаменитому методу «майевтики» (буквально — «искусство родовспоможения»), он ограничивается тем, что ставит своего собеседника в трудное положение, в противоречие с самим собой, чтобы заставить его разрешиться истиной.

В небольшой главе «Сумерек идолов», посвященной Сократу, которую я уже советовал тебе прочитать, Ницше сравнивает его со скатом — рыбой, парализующей добычу электричеством: по мере опровержения мнений собеседников Сократа диалог движется к уточнению идеи. Таким образом, эта уточненная идея направляется против общих мест, противополагается им как то, что «выдерживает критику», тому, что ее «не выдерживает», как последовательное — противоречивому; она никогда не возникает непосредственным образом или напрямую, но всегда — окольным путем, через опровержение сил иллюзии.

Теперь ты можешь уяснить существующую для Ницше связь между сократической страстью к истине, волей к поиску истины, будь она философской или научной, и идеей «реактивных сил».

Для Ницше поиск истины реактивен вдвойне: ведь настоящее познание совершается не только в борьбе с ошибками, криводушием и ложью, но и — шире — в борьбе с иллюзиями, свойственными чувственному миру как таковому. В самом деле, философия и наука могут функционировать только противопоставляя «умопостигаемый мир» — «миру, данному чувствам», который неизбежно признается второстепенным. И это для Ницше чрезвычайно важно, а значит, необходимо, чтобы ты это правильно понял.

В сущности, все известные научные, метафизические и религиозные традиции — и в частности христианство — Ницше упрекает в том, что они «пренебрегают» телом и чувственностью, интересуясь только разумом. Может быть, тебе покажется странным, что он ставит на один уровень науки и религии. Но мысль Ницше сохраняет свою стройность, и в этом сближении нет противоречия. Действительно, и метафизика, и религия, и наука, при всем, что их разделяет, а часто и противопоставляет друг другу, в один голос утверждают, что имеют дело с некими идеальными истинами, умозрительными сущностями, которые нельзя ни потрогать, ни увидеть, — с понятиями, не относящимися к вещественному миру. А значит, они работают вопреки этому миру — противодействуют ему (вот тебе и «реакция»), — ибо чувства, как мы знаем, сплошь и рядом нас обманывают.

Хочешь простой пример? Если бы мы доверяли исключительно чувствам — зрению, осязанию и т. д., — то, скажем, вода преподносилась бы нам в совершенно разных и даже противоречивых формах: обжигающий кипяток, холодный дождь, мягкий снег, твердый лед и т. д., тогда как на самом деле это всегда одна и та же реальность. Вот почему нужно уметь возвышаться над чувственным миром и даже мыслить вопреки ему — проявляя, по Ницше, реактивную силу, — если мы хотим достичь «умопостигаемого», прийти к «идее воды» или, как мы сказали бы сегодня, к той научной, чисто интеллектуальной и нечувственной абстракции, которая обозначается химической формулой H2O.

С точки зрения «воли к истине», как говорит Ницше, то есть с точки зрения ученого или философа, который стремится прийти к истинному знанию, необходимо отбросить все силы иллюзий и заблуждений, а также все неосознанные влечения, зависящие исключительно от чувственности, от нашего тела. Иначе говоря, нужно не доверять всему, что относится к искусству. И Ницше высказывает подозрение, что за этой «реакцией» скрывается нечто другое, нежели только забота об истине. Возможно даже, что за ней скрывается непризнанное этическое допущение, выбор одних ценностей в ущерб другим, тайная ставка на «потустороннее» в противовес «здешнему»…

Это ключевой пункт: ведь если отвергнуть не только поиск истины, но вместе с ним и идеал демократического гуманизма, то критика философии Нового времени и «буржуазных ценностей», на которых она, по Ницше, и зиждется, сможет обрести полноту: удастся одновременно деконструировать и рационализм, и гуманизм! Истины, к которым стремится прийти наука, «в своей сущности демократические», они из числа тех, что претендуют на ценность для всех и для каждого, всегда и везде. Формула вроде «дважды два четыре» не ведает ни классовых, ни пространственных, ни временны´х, ни географических, ни исторических границ. Иначе говоря, она претендует на универсальность: вот почему — и мне кажется, что в этом аспекте диагноз Ницше совершенно справедлив, — в самой сердцевине гуманизма лежат научные истины — «разночинные», «простонародные» и глубоко «антиаристократичные», как он любил говорить.

Впрочем, это любят в науке и сами ученые, часто разделяющие республиканские идеалы: наука обращается и к сильным мира сего, и к слабым, и к богатым, и к бедным, и к народу, и к его правителям. Не случайно Ницше нравилось подчеркивать низкое происхождение Сократа, изобретателя философии и науки, первого поборника реактивных сил, обращенных к идеалу истины. Не случайно и утверждаемое им в главе «Сумерек идолов», посвященной «проблеме Сократа», равенство между демократическим миром и отказом от искусства, между волей к истине и легендарной уродливостью героя платоновских диалогов, который подписывает смертный приговор аристократическому миру, еще преисполненному «отличий» и «авторитетов».

Приведу небольшой отрывок из этого текста, чтобы ты мог сам над ним поразмыслить. Затем я детально объясню его и покажу, насколько Ницше трудно читать, даже когда он кажется нам простым, потому что истинный смысл того, что он пишет, порой противоположен кажущемуся значению текста. Вот этот отрывок:

Сократ по своему происхождению принадлежал к низшим слоям народа: Сократ был чернью. Известно, и даже можно до сих пор увидеть, насколько он был уродлив <…>. Был ли Сократ вообще греком? Уродство достаточно часто является результатом скрещивания <…>. С Сократа греческий вкус меняется в пользу диалектики; что же там, собственно, происходило? Прежде всего ею оказался побежден аристократический вкус; вместе с диалектикой наверх всплывает чернь <…>. То, что сперва еще должно себя доказать, сто´ит немногого. Всюду, где авторитет относится еще к числу хороших обычаев, где не «обосновывают», а приказывают, диалектик оказывается чем-то вроде паяца: над ним смеются, его не принимают всерьез.

Сегодня трудно не заметить неприятный оттенок подобных высказываний. В них присутствуют все ингредиенты фашистской идеологии: культ красоты и «аристократичности», от которых «чернь» исключена по определению; классификация людей по социальному происхождению; равенство между народом и уродством, превознесение нации, в данном случае — греческой, гнусные намеки на скрещивание, якобы объясняющее «уродство»… Все это налицо. И все-таки не останавливайся на первом впечатлении. Не то чтобы оно совершенно ложно, нет. Нацисты ведь не случайно, как я уже тебе говорил, воспользовались идеями Ницше. Но это первое впечатление может помешать тебе обнаружить глубину ницшевского представления Сократа. Поэтому не будем его поспешно отбрасывать, а лучше присмотримся к нему повнимательнее и попробуем разобраться в его глубинном значении.

Для этого нам нужно расширить наше рассмотрение и учесть еще одну составляющую реальности по Ницше — активные силы, которые вместе с реактивными силами составляют предложенное им определение мира.

 

«Активные» силы, или утверждение тела: как эти силы проявляются в искусстве — а не в науке — и становятся «аристократическим» ви´дением мира

Я уже говорил, что активные силы, в отличие от реактивных, могут возникать в мире и раскрывать весь свой потенциал, не изменяя и не подавляя другие силы. Именно в искусстве, а не в науке или философии, эти силы обретают свое естественное жизненное пространство. Подобно тому как существует скрытое равенство между реакцией, поиском истины, демократией и отказом от чувственного мира в пользу мира умозрительного, своеобразная нить Ариадны связывает между собой искусство, аристократию, культ чувственного или телесного мира и активные силы.

Остановимся на этом пункте. Он позволит тебе не только понять жутковатое суждение Ницше о Сократе, но и увидеть, наконец, в чем заключается его «онтология», его полное определение мира как совокупности реактивных и активных сил.

В отличие от «человека теоретического», то есть философа или ученого, человек искусства является тем, кто устанавливает ценности без спора, открывает для нас «перспективы жизни», изобретает новые миры, не нуждаясь в доказательстве их законности, тем более в ее доказательстве через опровержение произведений, созданных ранее другими. Как и аристократ, гений диктует, ни с кем и ни с чем не споря. Заметим мимоходом, что именно поэтому Ницше утверждает: «то, что сперва еще должно себя доказать, стоит немногого»…

Конечно, ты можешь любить Шопена, Баха, рок или техно, голландскую живопись XVII века или современное искусство, и никому не взбредет в голову заставлять тебя выбрать одно, а не другое. А вот с истиной дело обстоит иначе, и на каком-то этапе необходимо сделать выбор: Коперник ближе к истине, чем Птолемей, а физика Ньютона, конечно же, правдоподобнее декартовской. Истина устанавливается, исправляя ошибки, которыми усыпана история науки. А история искусства, напротив, допускает сосуществование самых разнородных произведений, и не потому, что в искусстве не бывает споров. Наоборот, в нем случаются жесточайшие эстетические конфликты, но они никогда не разрешаются в терминах «прав или неправ»: всегда, по крайней мере постфактум, мы можем одинаково восхищаться их противниками. Никому не придет в голову сказать, что, например, Шопен был «прав» в споре с Бахом или Равель был «неправ» в споре с Моцартом!

Несомненно, поэтому с момента зарождения философии в Древней Греции постоянно сталкиваются друг с другом два типа дискурса, то есть два способа оперировать словами.

С одной стороны, существует сократический, реактивный дискурс, который ищет истину в диалоге и, чтобы достичь ее, противополагается различным вариантам невежества, глупости или криводушия. А с другой стороны, существует софистический дискурс, который, как я уже тебе говорил, никоим образом не преследует истину, а стремится лишь обольстить, убедить, произвести на аудиторию почти физическое воздействие исключительно силой слов и добиться от нее согласия. Первый дискурс — это дискурс философии и науки: язык в данном случае — всего лишь инструмент на службе превосходящей его реальности, умозрительной демократической Истины, которая однажды должна явиться всем и каждому. Второй дискурс — это дискурс искусства и поэзии: в данном случае язык не просто средство, но цель сам по себе; он имеет собственную ценность, поскольку производит эстетическое воздействие — то есть, если обратиться к этимологии (aisthesis — греческое слово, обозначающее «чувственность»), эффекты чувственные, почти телесные, — на тех, кто способен его оценить.

Сократ использует в словесных баталиях с софистами один прием, который прекрасно иллюстрирует эту оппозицию: когда какой-нибудь известный софист, например Горгий или Протагор, завершает перед очарованной публикой свою блестящую речь, Сократ делает вид, что ничего не понял, или, что еще лучше, специально приходит с опозданием, уже к финалу. Это служит ему отличным предлогом для того, чтобы попросить ритора «подытожить свою речь», по возможности кратко сформулировать основное содержание своего выступления. Как ты сам понимаешь, это невозможно — вот почему просьба Сократа, по мнению Ницше, граничит с издевательством! Попробуйте свести разговор влюбленных к его «рациональной сущности» или попросить Бодлера или Рембо, чтобы они кратко изложили одно из своих стихотворений! Взять хотя бы бодлеровского «Альбатроса»… Речь идет о птице, которой не удается взлететь… А «Пьяный корабль» Рембо? Речь идет о корабле, попавшем в трудное положение… Сократ без труда набирает очки: как только его оппонент совершает ошибку, вступая с ним в разговор, он уже проигрывает, потому что совершенно очевидно, что для искусства важно не истинное содержание, а магия чувственных эмоций, и, разумеется, эта магия теряется при кратком изложении.

Теперь тебе, думаю, понятно, что хочет сказать Ницше, когда в приведенном тексте пишет об «уродстве» Сократа и связывает его с демократической идеологией или когда в другом месте той же книги клеймит «злобу рахитика», которому нравится наносить своим собеседникам «колющие удары силлогизмов»: в этом следует услышать не броские формулы, а неприязнь к воле к истине (по крайней мере, в ее традиционных, рациональных и реактивных, формах — ведь, как ты понимаешь, Ницше наверняка тоже ищет какое-то подобие истины).

Точно так же, когда он говорит о «результате скрещивания» и связывает смешанные браки с вырождением, не стоит подозревать в этом привкус расизма, хотя от него и трудно отделаться, читая подобные речи. Сколь бы ни были приведенные формулы двусмысленными и даже шокирующими, их цель — указать на нечто более глубокое, на тот требующий от нас прояснения факт, что сталкивающиеся и противоборствующие между собой силы — это Ницше и называет «скрещиванием» — ослабляют жизнь, делая ее менее интенсивной, менее интересной.

Ведь, как ты теперь понимаешь, в глазах Ницше — или, может быть, лучше сказать: «в его ушах», поскольку словарь зрения, теории всегда для него подозрителен, — мир не является космосом, порядком, он не является ни чем-то естественным, как для древних, ни чем-то сконструированным по воле человека, как для философов Нового времени. Все наоборот: мир — это хаос, непримиримое множество сил, инстинктов, импульсов, которые постоянно сталкиваются друг с другом. Проблема заключается в том, что эти силы, сталкиваясь в нас самих или во внешнем мире, постоянно стремятся сдержать, блокировать, ослабить, уменьшить друг друга. Поэтому в конфликте жизнь затухает, становится не такой живой, свободной, радостной, энергичной, — и здесь Ницше уже предвещает основные идеи психоанализа. Ведь, согласно психоанализу, бессознательные психические конфликты, наши внутренние раздоры мешают нам жить полной жизнью, приводят нас к болезням, ослабляют нас и мешают нам, как говорит Фрейд, «радоваться и действовать».

Многие комментаторы Ницше, особенно недавнего времени, совершают в отношении его мысли одну чудовищную ошибку, от которой мне хотелось бы тебя предостеречь: они наивно полагают, что для того, чтобы сделать жизнь радостнее и свободнее, Ницше предлагает отказаться от реактивных сил в пользу активных, раскрепостить чувственность и тело, отбросив прочь «сухой и холодный разум».

Действительно, на первый взгляд это может показаться вполне «логичным». Но подобное «решение» является ярчайшим образцом того, что Ницше называет «глупостью»: ведь совершенно очевидно, что отказ от реактивных сил сам был бы формой реакции, поскольку мы вновь воспротивились бы целой части реальности! Ницше ведет нас отнюдь не к анархии, эмансипации тел или «сексуальной свободе», а, наоборот, к максимально осознанной и управляемой интенсификации и иерархизации сил, составляющих жизнь.

Ницше называет это «величественным стилем».

И с этой идеей мы наконец-то можем поговорить о морали этого имморалиста.

 

2. По ту сторону добра и зла: мораль имморалиста, или культ «величественного стиля»

 

Разумеется, в попытке найти у Ницше мораль есть некоторый парадокс, как и в нашей попытке выяснить природу его теории. Помнишь, мы уже говорили о том, что Ницше категорически отвергал всякие проекты улучшения мира. К тому же каждый, даже не будучи знатоком его произведений, знает, что он всегда определял себя как «имморалиста» и неутомимо нападал на милосердие, сострадание, альтруизм во всех их разновидностях, как христианских, так и нехристианских.

Ницше ненавидит понятие идеала и, в частности, не устает клеймить первые проблески гуманизма Нового времени, усматривая в них не что иное, как тлетворное влияние христианства:

Эта любовь к человеку вообще на практике означает предпочтение недужных, обделенных, выродившихся <…>. Виду требуется гибель неудавшихся, слабых, выродившихся особей.

Иногда антимилосердие Ницше или даже его страсть к катастрофам оборачивается полным бредом. По свидетельству его близких, он не смог сдержать радости, узнав, что в Ницце — городе, где он любил бывать, — землетрясением разрушило несколько домов; к его сожалению, впрочем, масштаб разрушений оказался не таким, как ожидалось. И вот некоторое время спустя Ницше узнает об ужасном извержении вулкана на острове Ява: «Двести тысяч человек одним махом, говорит он своему другу Ланцки, это превосходно! [sic!] <…>. Хорошо бы полностью уничтожить Ниццу и ее обитателей…»

Не будет ли заблуждением говорить о «морали Ницше»? Что бы он мог предложить нам в этой сфере? Если жизнь — это только сплетение слепых разрозненных сил, если наши ценностные суждения — это всего-навсего излияния, более или менее упадочные, но всегда годные лишь на роль симптомов наших жизненных состояний, то как можно ожидать от Ницше каких-либо этических выводов?

Как я уже говорил, подобное мнение завладело частью «левых» ницшеанцев: каким бы странным это ни казалось, такие люди — готовые представить Ницше куда более больным, чем он был на самом деле, — действительно существуют. Эти ницшеанцы — хотя тут я, надо признаться, представлю дело упрощенно — остановились на следующем: если среди жизненных сил одни, реактивные, играют «репрессивную» роль, а другие, активные, играют роль «освобождающую», то не нужно ли просто-напросто уничтожить первые? Не стоит ли даже заявить, наконец, что все нормы как таковые подлежат отмене, что «запрещено запрещать», что буржуазная мораль — это всего лишь выдумки священников и что нужно наконец предоставить свободу нашим импульсам, выплескивающимся в искусстве, теле и чувственности?

Так думали некоторые. А кое-кто, похоже, так думает и сегодня… В пылу 1968 года возникло желание читать Ницше именно так — видеть в нем бунтаря, анархиста, апостола сексуальной свободы, эмансипации тела…

Можно не понимать Ницше глубоко, но достаточно почитать его, чтобы констатировать, что эта гипотеза не только абсурдна, но и противоположна всему, во что он мог верить сам. Его можно назвать кем угодно, но не анархистом, и об этом он не уставал повторять, как о том свидетельствует следующий отрывок из «Сумерек идолов»:

Если анархист, как глашатай опускающихся слоев общества, требует с красивым негодованием «права», «справедливости», «равных прав», то он находится при этом лишь под давлением своей некультурности, которая не может постичь, почему он собственно страдает, чем он беден — а беден он жизнью… В нем сильна потребность в причине: кто-нибудь должен быть виновен в том, что ему плохо… Да и само «красивое негодование» уже действует на него благотворно; браниться — это удовольствие для всех бедняков, — это дает маленькое опьянение властью.

Чему-то здесь можно (хотя можно ли?..) возразить, но уж точно нельзя возлагать на Ницше ответственность за всплеск своеволия и протеста молодежи в мае 1968 года, который он несомненно рассматривал бы как яркий пример того, что называл «идеологией стада»… Об этом тоже можно спорить, и все же несомненно открытое отвращение Ницше ко всякой форме революционной идеологии, будь то социализм, коммунизм или анархизм.

Даже простая идея «сексуального освобождения» наверняка внушила бы ему ужас. Для него было очевидно, что подлинный художник, достойный своего титула писатель должен прежде всего беречь себя в сексуальном плане. Согласно одному из основных мотивов его известных афоризмов о «физиологии искусства», «целомудрие — это экономия сил художника», оно требуется художнику, потому что «в творчестве и в любви расходуется одна и та же сила». К тому же Ницше не жалел крепкого словца в отношении того шквала страстей, что воцарился после весьма пагубного, на его взгляд, события — возникновения европейского романтизма.

Словом, прежде чем говорить о Ницше и говорить за него, его нужно читать.

К тому же, если мы хотим его понять, надо добавить следующее: всякая «этическая» позиция, заключающаяся в отказе от части жизненных сил, будь это даже реактивные силы, в пользу других сил, будь это даже силы «активные», сама по себе стала бы самой очевидной реакцией! И совершенно ясно, что это не только является прямым следствием ницшевского определения реактивных сил как сил воинствующих и деспотичных, но что это прямой и постоянный тезис Ницше, как о том свидетельствует важнейший, и на сей раз вполне ясный, фрагмент из его книги «Человеческое, слишком человеческое»:

Положим, кто-то настолько же сильно любит изобразительное искусство или музыку, насколько увлечен духом науки, и не видит возможности разрешить это противоречие, уничтожив одну силу и дав полную свободу другой: тогда ему останется только выстроить из себя такое большое здание культуры, чтобы в нем могли обитать обе эти силы, хотя и в разных его концах, а между ними гостили примиряющие, посредничающие силы, много бóльшие, нежели те, поскольку в случае необходимости им предстоит уладить вспыхнувшую ссору.

Для Ницше именно такое примирение является новым идеалом — идеалом, который таки можно принять, потому что в отличие от всех других идеалов он не является притворно внешним по отношению к жизни, а как раз наоборот — открыто рифмуется с ней. Именно это Ницше называет величием (важнейший для него термин) — признаком «великой архитектуры». Жизненные силы, приведенные наконец к гармонии и иерархии, достигают в рамках величия максимальной интенсивности и в то же время наивысшего изящества. Только благодаря такой гармонизации и иерархизации всех сил, даже реактивных, возникает власть, могущество, а жизнь перестает быть бесцветной, ослабленной и увечной. Так, всякая крупная цивилизация, будь то сама по себе или в масштабе других культур, «принуждает к согласию противоборствующие силы путем еще более могущественного сосредоточения остальных, не столь непримиримых сил, благодаря чему противоречия в ней не подавляются и не сковываются».

Тому, кто задается вопросом о «морали Ницше», можно было бы дать следующий ответ: полнокровная жизнь — это жизнь в высшей степени интенсивная, потому что в высшей степени гармоничная, изящная (в том смысле, как в математике говорят об изящном решении, проведенном без лишней траты сил и энергии), то есть такая, в которой жизненные силы не противоречат друг другу, не терзают друг друга и не борются друг с другом, тем самым друг друга сдерживая и истощая, а, напротив, вступают в сотрудничество, пусть и под началом некоторых — разумеется, скорее активных, чем реактивных.

Вот это, согласно Ницше, и есть «величественный стиль».

По крайней мере в этом пункте мысль Ницше предельно ясна, и определение «величия» не меняется на протяжении всего его зрелого творчества. Очень хорошее определение дано ему в одном фрагменте «Воли к власти»: «Величие художника измеряется не “прекрасными чувствами”, которые он возбуждает»; оно коренится в его «величественном стиле», то есть в способности «обуздать внутренний хаос, стать формой: стать логичным, простым, недвусмысленным, стать математикой, стать законом — вот какая здесь великая амбиция».

Стоит повторить: эти слова удивят только тех, кто совершит достаточно распространенную и досадную ошибку, усмотрев в ницшеанстве что-то вроде анархизма, «левую» мысль, которая предшествовала различным нашим освободительным движениям. Это абсолютно неверно, и восхваление «математического» метода, культ ясного и последовательного разума тоже обретает свое место в многообразии жизненных сил. Напомним еще раз причину этого: если признать, что «реактивные» силы — это силы, которые не могут раскрыться, не отрицая другие силы, то нужно согласиться с тем, что критика платонизма и вообще нравственного рационализма во всех его формах, сколь бы ни была она для Ницше оправданной, не может вести к банальному устранению рациональности. Такое устранение само по себе было бы реактивным. Коль скоро мы хотим достичь того величия, которое является признаком удачного выражения жизненных сил, нужно иерархизировать эти силы таким образом, чтобы они не мешали друг другу, и рациональность тоже должна найти свое место в такой иерархии.

Ничто не нужно исключать, и в конфликте между разумом и страстями не нужно выбирать в ущерб первому вторые, чтобы не впасть в банальную «глупость».

Это говорю не я, это пишет Ницше, причем не единожды: «У всех страстей бывает пора, когда они являются только роковыми, когда они с тяжеловесностью глупости влекут свою жертву вниз, — и более поздняя, гораздо более поздняя пора, когда они соединяются брачными узами с духом, когда они “одухотворяются”». Каким бы странным ни показалось это некоторым читателям Ницше, именно эта «одухотворенность» становится для него этическим критерием; именно она должна помочь нам достичь «величественного стиля», позволив приручить реактивные силы, вместо того чтобы «глупо» их отталкивать вместе со всем тем, что мы выигрываем, подчиняя себе этого «внутреннего врага», а не изгоняя его — что ослабило бы и нас самих.

И это тоже говорю не я, а Ницше, причем как нельзя проще:

Другим торжеством является наше одухотворение вражды. Оно состоит в глубоком понимании ценности иметь врагов <…> мы же, мы, имморалисты и антихристиане, видим нашу выгоду в том, чтобы церковь продолжала существовать… Так же и в области политики <…>. В особенности новое создание, например новая империя, нуждается более во врагах, нежели в друзьях: только в контрасте чувствует она себя необходимой, только в контрасте становится она необходимой… Не иначе относимся мы и к «внутреннему врагу»: и тут мы одухотворили вражду, и тут мы постигли ее ценность.

При этом Ницше, который слывет Антихристом и борцом с христианскими ценностями, без колебаний утверждает, что «дальнейшее существование христианского идеала принадлежит к числу самых желательных вещей, какие только существуют», поскольку сравнение с ним является для нас верным способом стать величественнее.

Если ты понял все, о чем мы говорили выше, особенно значение различия между реактивными и активными силами, то тебя не удивят тексты, которые могут показаться непонятными и даже противоречивыми неподготовленному читателю Ницше. И, разумеется, именно это «величие» является альфой и омегой «ницшеанской морали»; величие, которое должно руководить нами в поисках полнокровной жизни по одной причине, которая постепенно становится для нас очевидной: только величие позволяет нам собрать в себе все силы и тем самым жить более интенсивно, то есть более разнообразно и более «властно» — в смысле ницшевской «воли к власти»: более гармонично. В отличие от гармонии древних греков, здесь гармония не является условием тишины и покоя, но помогает избежать изматывающих нас конфликтов и ослабляющих нас потерь; это — гармония величайшей силы.

Вот почему понятие «воля к власти» не имеет почти ничего общего с тем, что может себе представить неподготовленный читатель. Я должен сказать тебе об этом несколько слов.

 

Воля к власти как «глубочайшая сущность Бытия». Истинное и ложное значения «воли к власти»

Понятие «воля к власти» — это настолько важное для Ницше понятие, что он без колебаний кладет его в основу своего определения реальности, делает высшей точкой того, что мы назвали его «онтологией» или, как говорил он сам, «глубочайшей сущностью Бытия».

Прежде всего нужно избавиться от одного распространенного заблуждения: воля к власти не имеет ничего общего со вкусом к власти, с желанием занять какой-либо «важный» пост. Речь идет совсем о другом. Воля к власти — это воля к интенсивности, стремящаяся во что бы то ни стало избежать внутренних терзаний, о которых я только что тебе говорил и которые по определению ослабляют нас, поскольку силы до такой степени нейтрализуют друг друга, что жизнь в нас чахнет и ослабевает. А значит, речь идет не о воле к завоеванию, к деньгам или к политической власти, а о глубоко внутреннем желании максимальной интенсивности жизни, которая не обеднялась и не ослаблялась бы этими терзаниями, а, наоборот, была бы как можно более живой и энергичной.

Привести тебе пример? Подумай о чувстве вины, то есть о моментах, когда мы «злимся на самих себя»: ничто не может быть хуже этого внутреннего страдания, этого состояния, из которого нет выхода и которое порой парализует нас до такой степени, что отнимает всякую радость жизни. Но подумай также о том факте, что существуют тысячи незначительных «бессознательных виновностей», которые нередко проходят незамеченными и тем не менее оказывают на нас свое разрушительное воздействие. В этом смысле, например, в некоторых видах спорта говорят, что нужно «давать волю движениям», а не «сдерживать» их, словно внутри вас сидит некая скрытая слабость, бессознательный страх, руководящий телом.

Воля к власти — это не воля к обладанию властью, а, как говорит сам Ницше, «воля к воле», воля, которая желает саму себя, жаждет своей собственной силы и не хочет, чтобы ее ослабляли внутренние страдания, чувство вины, неразрешенные конфликты. Поэтому она реализуется только средствами «величественного стиля», в таких жизненных моделях, которые позволяют наконец покончить со страхами, сожалениями и угрызениями совести, то есть со всеми внутренними разногласиями, которые нас опустошают, «тяготят» и мешают нам жить легко, по наитию, подобно «танцору».

Попытаемся внимательнее посмотреть на то, что это может означать.

 

Конкретный пример «величественного стиля»: свободное и «скованное» действие. Классицизм и романтизм

Если ты хочешь представить себе конкретный образ этого «величественного стиля», тебе следует подумать о том, какие усилия нам приходится прилагать, занимаясь трудными видами спорта или искусствами — а они все по-своему трудны, — чтобы добиться правильных движений.

Подумай, например, о движении смычка по скрипичной струне, о движении пальцев по грифу гитары или просто о подачах и реверсах в теннисе. Когда мы наблюдаем за движениями спортсмена высокого уровня, они кажутся нам очень простыми и легкими. Без видимых усилий, плавным и совершенно понятным движением он посылает мяч с поразительной скоростью: а все дело в том, что он идеально овладел силами, которые задействованы в этом движении. Все эти силы содействуют безупречной гармонии, не мешая друг другу, не теряя энергии и не оказывая «реакции» в том смысле, какой придает этому термину Ницше. Результатом становится восхитительное единство силы и красоты, нередко достигаемое талантливыми спортсменами уже в молодости.

Напротив, у того, кто начинает играть слишком поздно, движения будут хаотичными, нестройными или, как говорят, «скованными». Он сдерживает свои удары, не решается дать им волю… и не перестает сердиться на себя за это, ругая себя каждый раз, когда удар не получается. Раздираемый этими внутренними противоречиями, он сражается не столько с соперником, сколько с самим собой. В его движениях нет не только изящества, но и силы, и все это по одной простой причине: задействованные силы не сотрудничают, а конкурируют, подавляя и блокируя друг друга, поэтому движение, лишенное изящества, оказывается еще и бессильным.

Вот что стремится преодолеть Ницше. И для этого, как ты понимаешь, он вовсе не предлагает выработать некий новый «идеал», еще одного идола — это было бы противоречиво; его образец, в отличие от всех других известных на сегодняшний день идеалов, накрепко сопряжен с жизнью. Она не претендует на превосходящую ее или внешнюю ей «трансцендентность». Речь идет о том, чтобы представить себе, чем была бы жизнь, которая следовала бы образцу «свободного действия», движения спортсмена или художника, объединяющего в себе огромное разнообразие сил, чтобы в гармонии достичь наивысшего могущества без тяжких усилий и лишних потерь энергии. Таково, в сущности, «моральное мировоззрение» Ницше, мировоззрение, во имя которого он обличает все разновидности «реактивной» морали, которая со времен Сократа проповедует борьбу с жизнью, ослабление жизни.

Таким образом, антиподами величественного стиля оказываются все виды поведения, неспособные привести к власти над собой, достижимой лишь с помощью правильной иерархизации и гармонизации действующих в нас сил.

В этом отношении буйство страстей, которое восхваляли некоторые идеологи «свободы нравов», это — худшее, что можно себе представить, поскольку оно всегда предполагает взаимное искажение и ослабление сил, а значит, приоритет реакции.

Это искажение сил Ницше очень точно определяет словом «уродство». Уродство всегда возникает при столкновении и взаимном ослаблении сил: оно означает «противоречие и низкую концентрацию внутренних стремлений <…>, нисхождение, ниспадение организующей силы, или, на языке психологии, деградацию “воли”». В этих условиях воля к власти начинает чахнуть, и радость уступает место чувству вины, которое в свою очередь порождает злобу, ресентимент.

Разумеется, пример, который я тебе привел, чтобы ты понял, что такое «величественный стиль», или примирительный синтез активных и реактивных сил, позволяющий достичь подлинного «могущества», — пример удара-реверса в исполнении теннисиста-мастера — это не пример из Ницше. У него в голове были другие образы и другие примеры, и, если ты планируешь однажды углубиться в его чтение, тебе будет небесполезно познакомиться хотя бы с одним из них, из числа наиважнейших. Речь идет об оппозиции классицизма и романтизма.

Упрощая, можно сказать, что классицизм обозначает главным образом греческое искусство и искусство Франции XVII века: пьесы Мольера и Корнеля, «регулярные» сады с подстриженными в виде геометрических фигур деревьями.

Если однажды ты окажешься в зале античного искусства, то увидишь, что греческие статуи, являющиеся замечательной иллюстрацией классического искусства, характеризуются прежде всего двумя совершенно типичными для них чертами: пропорции тела в них идеальны и гармоничны, а лица — спокойны и абсолютно безмятежны. Классицизм — это искусство, отводящее главное место гармонии и разуму. Он, как чумы, сторонится буйства страстей, которое, напротив, свойственно значительной части искусства романтизма.

Об этой оппозиции можно говорить долго, но главным для нас является то, что делает с ней Ницше и почему она занимает у него столь важное место.

Свойственная классикам «логическая простота» (это выражение проходит у Ницше лейтмотивом) является лучшей иллюстрацией той «грандиозной» иерархизации, которую осуществляет «величественный стиль». По этому поводу Ницше не оставляет двусмысленности:

…украшение как следствие повышенной силы. Украшение как выражение победоносной воли, возросшей координации, гармонизации всех сильных стремлений, безупречно перпендикулярного упора. Логическая и геометрическая простота есть следствие повышения силы.

Надеюсь, что ты понимаешь, насколько Ницше здесь обескураживает всех тех, кто хотел бы видеть в нем хулителя разума, апостола высвобождения чувств и тела вопреки примату логики. Ницше заявляет об этом четко и ясно: «Нам претят умильности». Художник, достойный этого высокого звания, должен культивировать в себе «ненависть к чувству, душе, тонкости ума, ненависть к многообразию, к зыбкому и туманному, к предчувствиям». Ведь «чтобы быть классиком, надо иметь в себе все сильные и, как кажется, несовместимые дарования и влечения, но так, чтобы они шли друг с дружкой под одним ярмом». И при этом понадобятся «холодность, ясность, твердость и особенно логика».

Невозможно сказать яснее: классицизм является наилучшим воплощением «величественного стиля». Вот почему Ницше не любит Виктора Гюго, которого считает сентиментальным романтиком, и предпочитает ему Корнеля, считая его рационалистическим картезианцем, одним из тех, кто, как и все…

…поэты аристократической культуры <…> считали своим долгом подчинять определенным понятиям свои, возможно, и без того хорошо развитые органы чувств и приводить свою тонкую и светлую духовность к победе над грубыми притязаниями красок, звуков и образов; в этом они, как мне кажется, следовали за великими греками…

Триумф греческих и французских классиков заключается в систематической борьбе с тем, что Ницше достаточно показательно называет «этой чувственной чернью», которую «современные» художники и музыканты — романтики — делают персонажами своих произведений.

В отличие от классического гения, романтический герой описывается как существо, терзаемое и, как следствие, ослабленное своими внутренними страстями. Этот герой несчастен в любви, он вздыхает, плачет, рвет на себе волосы, постоянно жалуется, и если и уходит от мук страстей, то только для того, чтобы впасть в муки творчества. Вот почему романтический герой чаще всего болен, бледен и в конце концов умирает молодым, снедаемый борющимися в нем силами, которые, будучи не в силах согласоваться друг с другом, подрывают его изнутри: вот что ненавидит Ницше, вот почему в итоге он возненавидит Вагнера и Шопенгауэра, вот почему Шуману и Брамсу он предпочтет Моцарта и Рамо, то есть «романтической и сентиментальной» музыке — музыку «классическую и математическую».

Наконец, отметь для себя важнейший аспект его философии: практическая точка зрения смыкается у Ницше с точкой зрения теории, этика оказывается неотделима от онтологии, потому что в рамках морали величия на первом месте стоит интенсивность, воля к власти, которая одерживает верх над всеми прочими факторами. «В жизни нет никакой другой ценности, кроме степени власти», — говорит Ницше. И это значит, что у этого имморалиста существуют ценности, существует мораль.

Подобно тому, кто с успехом овладел боевым искусством, человек величественного стиля движется изящно, без малейших признаков усилия. Он не исходит пóтом, и даже если сдвигает горы, то делает это без видимого напряжения, безмятежно. Подобно тому как истинное познание — веселая наука — насмехается над теорией и волей к истине во имя другой, более возвышенной истины, Ницше насмехается над моралью во имя другой морали.

Аналогичным образом обстоит дело и с его учением о спасении.

 

3. Новое учение о спасении: amor fati (любовь к настоящему моменту, к «судьбе»), «невинность становления» и вечное возвращение

 

Некоторые ничтоже сумняшеся скажут тебе, что искать учение о спасении у Ницше бессмысленно.

И действительно, все учения о спасении, каковы бы они ни были, являются для Ницше законченным выражением нигилизма, то есть, как ты теперь знаешь, отрицания «живого здешнего мира» во имя некоего «идеального потустороннего мира», который его якобы превосходит. Конечно, как заявляет Ницше, потешаясь над сторонниками таких доктрин, никто не признается сам, что он «нигилист» и любит ничто больше, чем жизнь: «Но только не говорят — “Ничто”, а вместо этого говорят — “мир иной”, “бог”, “подлинная жизнь”, или нирвана, искупление, блаженство», но «эта невинная риторика из сферы религиозно-моральной идиосинкразии выглядит далеко не столь невинной, когда начинаешь понимать, какая тенденция маскируется возвышенными словами — враждебность жизни». Искать спасения в Боге или в любой другой фигуре трансцендентности значит, как пишет Ницше, «провозглашать вражду <…> жизни, природе, воле к жизни!», это — «формула клеветы на “посюсторонность”, формула лжи о “потусторонности”».

Ты понимаешь, насколько критика нигилизма в этих заявлениях относится к самой идее учения о спасении, к проекту обрести в «потустороннем», каким бы оно ни было, в «идеале», что-то такое, что могло бы «оправдать» жизнь, дать ей смысл и тем самым, в некотором роде, спасти ее от смерти. Все это должно уже тебе о чем-то напоминать, все это уже нам знакомо.

Тем не менее означает ли это, что Ницше заведомо отвергает всякую надежду на мудрость и счастье? Едва ли. Полагаю даже, наоборот, что Ницше, как и всякий философ, стремится к мудрости.

Именно об этом свидетельствует первая глава его книги «Ecce Homо», без ложной скромности озаглавленная «Почему я так мудр». А ведь эта мудрость, и Ницше рассказывает нам об этом в своих поздних произведениях, заключается в его знаменитом, хотя на первый взгляд и очень сложном, учении о «вечном возвращении». Это учение тоже породило множество невразумительных толкований, так что небесполезно будет напомнить главное в нем.

 

Смысл вечного возвращения: первое безоговорочно земное, без идолов и Бога, учение о спасении

Нужно сказать, что Ницше немного не хватило времени, чтобы сформулировать свою мысль о вечном возвращении: болезнь помешала ему уточнить и развить эту идею. Тем не менее он был совершенно убежден, что именно в этом, итоговом учении был заключен его истинный, наиболее оригинальный вклад в историю идей.

Главный вопрос этого учения напрямую касается нас. Он касается каждого, кто не является «верующим», в каком бы смысле мы ни понимали это слово, то есть, по сути, касается большинства среди нас: если нет больше ничего потустороннего, ни космоса, ни божественного, если крылья фундаментальных идеалов гуманизма и сами налились тяжелым свинцом, то как различать добро и зло, а уж тем более — что´ заслуживает быть пережитым, а что´ — нет? Не следует ли для этого воздеть глаза к небу и поискать там некий критерий, способный превзойти посюстороннее? А что, если небо — безнадежно пустое, к кому обратиться тогда?

Учение о вечном возвращении как раз и призвано было ответить на этот вопрос — дать нам наконец земной критерий выбора того, что заслуживает быть пережитым, и того, что этого не заслуживает. Для верующих это учение — пустой звук. Но для других, для тех, кто не верит в Бога и в то же время не считает, что в качестве указанного критерия достаточно политической, протестной или иной активной жизненной позиции, этот вопрос заслуживает особого внимания.

Безусловно, это учение затрагивает проблематику спасения. Чтобы в этом убедиться, достаточно проследить, как Ницше представляет его, проводя параллели с религиями. Он утверждает, что учение о вечном возвращении содержит в себе «больше, чем все религии, учившие презирать жизнь как нечто преходящее и устремлять взор к другой жизни», именно поэтому это учение станет «религией самых свободных, светлых и возвышенных душ». Для этого Ницше открыто предлагает поставить «вместо метафизики и религии — учение о вечном возвращении», подобно тому как на место теории он поставил генеалогию, а на место идеалов морали — величественный стиль. Трудно представить, чтобы Ницше без особой надобности разбрасывался такими нагруженными смыслом терминами. Поэтому нам стоит задаться вопросом, почему же он применяет их к своей собственной философии, причем к ее самому оригинальному и самому сильному элементу.

Что дает нам идея о вечном возвращении? В каком смысле она вновь — иначе, чем прежде — поднимает вопросы о мудрости и спасении?

Предложу тебе для начала краткий ответ, который мы затем разовьем: если нет больше трансцендентности, идеалов, возможности укрыться в потустороннем мире, пусть и «гуманизированном» после смерти Бога в виде некоей моральной и политической утопии («человечество», «родина», «революция», «республика», «социализм» и т. п.), значит, именно в посюстороннем, оставаясь на этой земле и в этой жизни, нужно научиться различать, что заслуживает быть прожитым, а что — нет. Нужно научиться здесь и сейчас разграничивать, с одной стороны, неудавшиеся, посредственные, реактивные и ослабленные формы жизни, а с другой — интенсивные, грандиозные, смелые и многообразные.

Итак, вот главный урок Ницше: спасение может быть только земным, погруженным в сплетение сил, из которых соткана жизнь. Ни в коем случае не следует изобретать новый идеал, творить очередного идола, чтобы он снова и снова судил, пересуживал и осуждал земную жизнь в пользу якобы высшего и внешнего по отношению к ней принципа.

На это совершенно ясно указывает один из важнейших фрагментов предисловия Ницше к одной из последних его книг, «Так говорил Заратустра». Верный своему богоборческому стилю, он предлагает читателю радикально пересмотреть смысл понятия кощунства:

Я заклинаю вас, мои братья, оставайтесь верны земле и не верьте тем, кто говорит вам о надземных надеждах! Это отравители, все равно, знают они это или нет.

Они презирают жизнь, умирающие и сами себя отравившие, от которых устала земля; пусть погибнут они!

Прежде хула на бога была величайшей хулой, но бог умер, и с ним умерли и эти хулители. Теперь самое ужасное — хулить землю и чтить недра непостижимого выше, чем смысл земли.

В этих нескольких строках Ницше ясно, как никто другой, определяет программу, которая в XX веке станет программой всей «материалистической» философии, то есть всякой мысли, решительно отказывающейся от «идеализма», понимаемого как философия, для которой идеалы выше реальности, каковой являются жизнь или воля к власти. В результате, как ты видишь, кощунство меняет свой смысл: в XVII и даже в XVIII веке того, кто публично признавался в атеизме, могли отправить в тюрьму или даже казнить. Сегодня, по мысли Ницше, все должно быть наоборот: кощунствовать — не значит говорить, что Бог умер, а ровно наоборот — принимать на веру метафизические и религиозные глупости, согласно которым якобы существует нечто «потустороннее», некие высшие идеалы, пусть даже не связанные с религией, как, например, социализм или коммунизм, во имя которых нужно «переделывать мир».

Именно это Ницше очень ясно формулирует в одном фрагменте 1881 года, мимоходом пародируя Канта:

Если в том, что ты делаешь, ты начинаешь с того, что спрашиваешь себя: «Действительно ли я хочу это сделать бесчисленное количество раз?», для тебя это станет самым надежным центром тяжести… Вот чему учит мое учение: «Живи так, чтобы ты должен был желать жить снова — это долг — ведь ты все равно будешь жить. Тот, чьи усилия — высшая радость, пусть предпринимает усилия! Тот, кто любит отдых, пусть отдыхает! Тот, кто любит подчиняться, слушаться и следовать за другими, пусть слушается! Но пусть знает, куда склоняется его предпочтение, и пусть не отступает ни перед какими средствами! Речь ведь идет о вечности!» Это учение безвредно для тех, кто не верит в него. У него нет ни ада, ни угроз. Тот, у кого нет веры, почувствует в нем лишь скоротечную жизнь.

Учение о вечном возвращении приобретает здесь наконец совершенно ясные черты.

Оно не является ни описанием развития этого мира, ни «возвращением к древним», как это иногда наивно полагают, ни тем более неким предсказанием. В сущности, оно — не что иное, как оценочный критерий, принцип отбора мгновений жизни, которые заслуживают того, чтобы их прожить. С его помощью можно анализировать свою жизнь, избегая лицемерия и полумер, всех этих слабостей, которые, как говорит Ницше, заставляют нас желать те или иные вещи «лишь по чуть-чуть», в виде исключения, — избегая моментов, когда мы поддаемся такому исключению, сами того по-настоящему не желая.

Ницше призывает нас жить так, чтобы не было больше места для сожалений и терзаний, чтобы в них не было никакого смысла. Вот настоящая жизнь. В самом деле, кому захочется, чтобы вечно возвращались все эти посредственные мгновения, внутренние страдания, бесполезные самообвинения, постыдные слабости, утайки, мелкие сделки с совестью? И, наоборот, сколько мгновений нашей жизни продолжало бы существовать, если бы мы честно и методично применяли к ней этот критерий вечного возвращения? Это были бы моменты радости, любви, озарения, покоя…

Ты можешь возразить, что все это довольно интересно, даже, возможно, полезно и верно, но не имеет никакого отношения ни к религии, пусть и сколь угодно своеобразной, ни к учению о спасении. Ничто не мешает мне перебрать мгновения своей жизни, используя критерий вечного возвращения, но почему это должно меня уберечь от страхов, о которых мы говорили в начале этой книги? Как это связано с «конечностью человека», с экзистенциальной тревогой, от которой нас призваны уберечь учения о спасении?

На правильный путь нас может вывести понятие вечности. Ведь, как ты убедишься, даже в отсутствие Бога можно говорить о вечности, и, чтобы ее достичь, нужно, согласно неожиданному утверждению Ницше — неожиданному, потому что оно звучит почти по-христиански, — обладать верой и культивировать любовь:

О, как не стремиться мне страстно к Вечности и брачному кольцу колец — к кольцу возвращения!

Никогда еще не встречал я женщины, от которой хотел бы иметь я детей, кроме той женщины, что люблю я: ибо я люблю тебя, Вечность!

Ибо я люблю тебя, Вечность!

Согласен, что эти поэтические формулировки не всегда облегчают нам понимание.

Если ты хочешь понять их, а заодно понять, в чем Ницше присоединяется к учениям о спасении, нужно, чтобы ты понял, что роднит его с одной из глубочайших идей древней мудрости, согласно которой полнокровная жизнь — это такая жизнь, когда удается проживать мгновение, не оборачиваясь ни в прошлое, ни в будущее, без осуждения и избирательности, с абсолютной легкостью, с полным чувством того, что на самом деле между настоящим и вечностью нет никакого различия.

 

Учение об amor fati (любовь к тому, что существует в настоящем): нужно отрешиться от бремени прошлого и миражей будущего

Говоря об упражнениях в мудрости у стоиков, мы видели, что они играли важнейшую роль не только у древних греков, но и у буддистов. Ницше приходит к ним своими средствами, путем своей собственной мысли, как свидетельствует об этом следующий отрывок из «Ecce homo»:

Моя формула для величия в человеке — amor fati: не хотеть ничего другого ни впереди, ни позади, ни во веки веков. Не только мириться с неизбежностью и уж тем более не скрывать ее от себя — а всякий идеализм есть способ самообмана перед лицом неизбежности, — но любить ее.

Не желать ничего другого, кроме того, что есть! Под этой формулировкой могли бы подписаться Эпиктет или Марк Аврелий, то есть те, над чьей космологией Ницше не уставал насмехаться. А он между тем настаивает, как в следующем фрагменте из «Воли к власти»:

Подобная экспериментальная философия, какой я ее живу, начинается с устранения, в порядке эксперимента, самой возможности абсолютного пессимизма <…>. Она, напротив, и в гораздо большей мере, хочет дойти как раз до обратного, пробиться до дионисийского да! миру как он есть, без изъятий, исключений и разбора, — она хочет вечного круговорота все тех же вещей, той же логики или той же нелогичности связей. Это высшее состояние, которого может достигнуть философ, и оно выражено в моей формуле: amor fati. Это предполагает, что до того отрицаемые аспекты существования понимались бы как не только необходимые, но и желательные.

Чуть меньше надеяться, чуть меньше сожалеть и чуть больше любить. Жить не в нереальных измерениях времени — в прошлом и будущем, — а, наоборот, пытаться, насколько это возможно, жить в настоящем, говорить ему «да» с любовью («дионисийское да!», говорит Ницше, оглядываясь на Диониса, греческого бога вина, празднеств и радости, жизнелюбца в наивысшей степени).

Почему бы и нет?

Но, возможно, у тебя будет еще одно возражение.

В принципе можно допустить, что настоящее и вечность похожи, если ни то, ни другое не «релятивизировано» и не ослаблено заботой о прошлом или будущем. Можно также понять, вслед за стоиками и буддистами, почему научившийся жить в настоящем может тем самым обрести способ избежать страха смерти. Допустим. Но между этими двумя положениями Ницше остается одно смущающее нас противоречие: с одной стороны, в учении о вечном возвращении он требует выбрать то, что мы хотим проживать снова и снова, исходя из критерия вечного повторения одного и того же; а с другой — рекомендует любить все реальное, каким бы оно ни было, ничего не убавляя и не прибавляя, и, главное, не желать ничего, кроме того, что есть, не пытаясь что-то выбрать или отмести! Критерий вечного возвращения призывает нас к выбору только тех моментов жизни, которые нам хотелось бы проживать бесконечно, а учение об amor fati, говоря судьбе «да», не допускает никаких исключений и призывает принимать и вбирать в себя все с одной и той же любовью к реальности. Как примирить два этих тезиса?

Конечно же, допустив, насколько это возможно, что любовь к судьбе приобретает свое значение только после исполнения требований вечного возвращения, то есть по совершении выбора: если мы живем согласно этому критерию вечности, если мы достигаем величественного стиля, высочайшей интенсивности жизни, то для нас все становится хорошо. Нет больше ни ударов судьбы, ни ее подарков. Мы наконец можем проживать всю реальность целиком, как будто каждое ее мгновение и есть вечность, — по причине, которую уже давно понимали стоики и буддисты: если все необходимо, если мы понимаем, что реальность поистине сводится к настоящему, то прошлое и будущее наконец теряют свою неистощимую способность нас в чем-то винить, убеждать, что мы могли, а значит, и должны были действовать иначе. Сожаления, ностальгия, угрызения совести, а равно сомнения и колебания в отношении будущего всегда ведут к внутренним терзаниям, к конфликту с самим собой, а значит, к победе реакции, противопоставляющей друг другу и сталкивающей наши жизненные силы.

 

Невинность становления, или Победа над страхом смерти

Если учение о вечном возвращении, как эхо, перекликается с учением об amor fati, то это последнее обретает наивысшее выражение в идеале полной невинности. Ведь чувство вины, как мы с тобой видели, является верхом реакции, главным из чувств, порождаемых внутренними терзаниями, конфликтами с самим собой. Только мудрец, тот, кто практикует величественный стиль и в то же время следует принципам вечного возвращения, сможет достичь истинной безмятежности. Именно ее Ницше и называет «невинностью становления»:

Как давно я пытаюсь доказать себе совершенную невинность становления! <…> И ради чего все это? Не для того ли, чтобы создать у самого себя чувство полной безответственности — поставить себя вне любой похвалы и любого порицания?

Именно так, и только так, мы можем наконец спастись. От чего? Как всегда — от страха. Чем? Как всегда — безмятежностью. Вот почему мы просто-напросто…

хотим вернуть становлению невинность его <…>. Нет такого существа, которое можно сделать ответственным за то, что кто-то вообще есть на свете и что он таков, как он есть, что он рожден при таких-то обстоятельствах, в таком-то окружении. — И это великое благо, что такого существа нет… <…> Нет того места, той цели, того смысла, на которые мы могли бы переложить наше бытие, наше так-и-всяк-бытие <…> И, еще раз повторю, это великое благо, ибо в нем заключена невинность всего сущего.

В отличие от стоиков, Ницше, конечно же, не думает, что мир гармоничен и рационален. Трансцендентности космоса больше нет. Но, как и стоики, Ницше призывает жить настоящим моментом, спасать себя самих, любя все, что существует, избегать различения счастливых и несчастливых событий, освобождаться от внутренних терзаний, которые порождаются в нас неправильным пониманием времени: от сожалений, связанных с неуверенностью в прошлом («я должен был поступить иначе…»), и от сомнений по поводу будущего («не следует ли мне сделать другой выбор?»). Не иначе, как освободившись от реактивных сил в обоих этих обличьях (всякие терзания по своей сути реактивны), то есть от бремени прошлого и будущего, мы можем достичь безмятежности и вечности здесь и сейчас, ибо не существует ничего другого — никаких «возможностей», которые могли бы релятивизировать жизнь в настоящем и посеять в нас тлетворное зерно сомнений, сожалений или надежд.

 

Критика и интерпретации Ницше

Полагаю, мне удалось представить тебе мысль Ницше в наилучшем свете, не пытаясь ее критиковать, как я старался поступать и с другими великими философиями, о которых мы здесь говорили.

Я убежден, что, с одной стороны, прежде чем критиковать что-то, нужно это понять, для чего необходимо время, иногда очень много времени, а с другой стороны — и это еще важнее, — нужно научиться мыслить с помощью других и вместе с ними, прежде чем пробовать мыслить самому. Вот почему мне не нравится чернить великих философов, даже если в результате приходится умалчивать о возражениях в их адрес, от которых я вместе с тем не могу отделаться.

Тем не менее я не могу дольше скрывать от тебя одно из таких возражений Ницше (хотя, по правде говоря, у меня их несколько), которое позволит тебе понять, почему, несмотря на весь мой интерес к его творчеству, я не стал ницшеанцем.

Это возражение касается учения об amor fati, которое, как мы видели, можно обнаружить и в других философских традициях, в частности у буддистов и стоиков, а равно и в современном материализме, о чем мы поговорим в следующей главе.

Понятие amor fati основывается, в сущности, на следующем принципе: чуть меньше сожалеть, чуть меньше надеяться, чуть больше любить реальность такой, какая она есть, и по возможности любить ее всю целиком! Я прекрасно понимаю, что в невинности становления, как замечательно доказывает Ницше, есть безмятежность, утешение и облегчение. Добавлю, что предлагаемый им принцип, конечно же, значим только для самых трудных сторон реальности: призывать нас любить реальность, когда она и так нам приятна, не имело бы никакого смысла, поскольку такая любовь возникает сама собой. Мудрец должен достичь любви ко всему, что происходит, — в противном случае он и не мудрец, а, как и все мы, любит то, что приятно, и не любит то, что неприятно!

Здесь и возникает проблема: если всему на свете нужно сказать «да», если не следует, как говорится, «выбирать, чему верить», как тогда не нарваться на «аргумент палача», очень удачно названный так (правда, с целью его опровержения) современным философом Клеманом Россе, последователем Ницше?

Этот аргумент формулируется примерно так: на нашей земле испокон веку существуют всякого рода палачи и мучители. Они, бесспорно, являются частью реальности. А значит, учение об amor fati, которое велит нам любить реальность, какова она есть, требует от нас любви и к ним, мучителям!

Россе считает это возражение банальным и смехотворным. В первом он совершенно прав: соглашусь, что этот аргумент банален. А во втором? Речь может быть банальна и тем не менее абсолютно справедлива. И я полагаю, что перед нами тот самый случай.

Другой современный философ, Теодор Адорно, задавался вопросом, можно ли предлагать людям любить мир таким, какой он есть, говорить ему безоговорочное «да!» после Освенцима и гитлеровского геноцида евреев? Как такое допустить? Да и Эпиктет в свое время признавался, что за всю жизнь не встретил ни одного мудрого стоика, который бы любил мир при любых обстоятельствах и полностью воздерживался бы от сожалений и надежд. Что это — экстремальный сбой, временная слабость теории или все-таки признак ее неустойчивости, то есть того, что amor fati не только невозможна, но и порой становится вопиюще немыслима? Если мы всё, включая радикальный трагический абсурд, должны принимать таким, как есть, то как нам избежать обвинения в попустительстве злу или даже в сообщничестве со злом?

Но это еще не всё — далеко не всё. Если любовь к миру, каков он есть, на практике неосуществима ни для стоиков, ни для буддистов, ни для Ницше, то не приобретает ли она ненавистную форму очередного идеала, а значит, и очередной разновидности нигилизма? На мой взгляд, это самый сильный аргумент против всей этой долгой традиции, идущей от древних мудрецов Востока и Запада до современного материализма: к чему утверждать, что мы покончили с «идеализмом», со всеми идеалами и «идолами», если эта чудесная философская программа сама превращается… в идеал? К чему насмехаться над различными формами трансцендентности и призывать к мудрости, любящей реальность такой, какова она есть, если эта любовь, в свою очередь, сама совершенно трансцендентна, сама оказывается недостижимой целью в любых сколько-нибудь трудных обстоятельствах?

Но, как бы то ни было, эти возражения не должны приводить нас к недооценке исторической важности ответа Ницше на три важнейших вопроса всякой философии: генеалогия как новая теория, величественный стиль как новая мораль и невинность становления как учение о спасении без Бога и идеалов образуют связное целое, которое, я в этом убежден, даст тебе немало пищи для размышлений. Стремясь деконструировать само понятие идеала, Ницше расчищает путь для материализма XX века, философии радикальной имманентности бытия миру — философии, пусть и сохраняющей все недостатки своей исходной модели, но получившей длительное и плодотворное развитие.

В качестве заключения к этой главе мне хотелось бы сказать тебе несколько слов о трех интерпретациях творчества Ницше (разумеется, я коснусь только тех из них, которые заслуживают внимания и основаны на глубоком прочтении текстов).

Можно видеть в философии Ницше радикальную форму антигуманизма, беспрецедентную деконструкцию идеалов философии Просвещения. В самом деле, нет сомнений в том, что Ницше пошатнул такие понятия-идолы, как прогресс, демократия, права человека, республика, социализм и т. п.; не случайно Гитлер, встретившись с Муссолини, подарил ему прекрасно переплетенное издание сочинений немецкого философа… Как не случайно и то, что Ницше послужил образцом — совсем иным, и все же пересекающимся с нацизмом в ненависти к демократии и гуманизму, — для левой культуры 1960-х годов.

А можно, напротив, видеть в Ницше парадоксального продолжателя философии Просвещения, наследника Вольтера и французских моралистов XVIII века. В этом нет ничего абсурдного. Ведь во многом Ницше продолжает начатое просветителями дело — критику религии, традиций, всего Старого режима, — показывая, что зачастую за этими высокими идеалами скрываются частные интересы и лицемерие.

Наконец, можно воспринимать Ницше как свидетеля зарождения нового мира, в котором понятия смысла и идеала исчезнут, уступив место безраздельному господству логики воли к власти. Таково прочтение Хайдеггера, который, как мы увидим в следующей главе, усматривает в Ницше «мыслителя техники», первого философа, целиком и полностью отвергнувшего понятие «целесообразности», то есть идею о том, что в человеческом существовании есть некий подлежащий поиску смысл, некие подлежащие реализации цели. В самом деле, согласно концепции величественного стиля, единственным сохраняющимся критерием доброкачественной жизни является критерий интенсивности, силы ради силы, тогда как никакие высшие идеалы ничего не значат.

Не означает ли это, что после момента упоения деконструкцией современный мир вверяется чистейшему цинизму, слепым законам рынка и глобальной конкуренции?

Как ты увидишь, этот вопрос заслуживает того, чтобы мы им задались.