Адольф Гитлер (Том 1)

Фест Иоахим К.

КНИГА ПЕРВАЯ

БЕСЦЕЛЬНАЯ ЖИЗНЬ

 

 

Глава I

ПРОИСХОЖДЕНИЕ И НАЧАЛО ПУТИ

Попытка самозасекречивания. — Функция чужеродности. — Подоплёка. — Ненайденный предок. — Изменение фамилии. — Отец и мать. — Легенды. — Фиаско в учёбе. — «Ни друзей ни приятелей». — Искусство возвышает. — Лотерейный билет. — Первая встреча с Рихардом Вагнером. — Вена.

Маскировать свою личность, равно как и прославлять её, было одним из главных стараний его жизни. Едва ли есть в истории другое явление, которое бы столь же насильственно и столь же последовательно, прямо-таки педантично, подвергалось стилизации и скрывало свою личностную суть. То же, что отвечало его собственному представлению о себе, походило скорее на монумент, нежели на человеческий портрет. На протяжении всей своей жизни он старался прятаться за этим монументом. Позу он обрёл, когда уверовал в своё призвание, и уже в тридцать пять лет создал вокруг себя концентрированный, застывший вакуум одиночества великого вождя. А полутьма, в которой возникают легенды, и аура особой избранности лежат в предыстории его жизни. Но тут же — и источники всех страхов, загадок и удивительной характерности этой жизни.

Будучи фюрером рвущейся к власти НСДАП, он считал оскорбительным интерес к обстоятельствам его личной жизни, и, став рейхсканцлером, запретил любые публикации на эту тему. В свидетельствах тех, кто когда-либо соприкасался с ним — от друга юности до участников ночных застольных бесед в узком кругу, — единодушно подчёркивается его стремление сохранять дистанцию и не раскрывать себя: «В течение всей его жизни в нём было нечто такое, что удерживало на дистанции». Несколько лет своей молодости он провёл в мужском общежитии, однако, среди тех многих людей, которые его там встречали, не было, пожалуй, ни одного, кто бы мог о нём вспомнить, — чужим и незаметным проскользнул он мимо них, и все последующие разыскания не дали почти ничего. В начале своей политической карьеры он ревниво следил за тем, чтобы не печатали его фотографий, и иной раз в этом усматривался хорошо рассчитанный ход уверенного в своей силе пропагандиста — мол, будучи человеком, чьё лицо незнакомо, он тем самым становится и предметом самого жгучего интереса.

Однако не только «старым рецептом пророка», не только намерением внести в свою жизнь элемент харизматического колдовства диктовались его старания затушевать себя — в значительно большей мере тут проявлялись и опасения скрытной, зашоренной, подавленной собственной неполноценностью натуры. Он всё время был озабочен тем, чтобы заметать следы, не допускать опознаний, продолжать затуманивать и без того тёмную историю своего происхождения и своей семьи. Когда в 1942 году ему доложили, что в деревне Шпиталь обнаружена имеющая отношение к нему могильная плита, с ним случился один из его припадков безудержного гнева. Из своих предков он сделал «бедных безземельных крестьян», а из отца, бывшего таможенным чиновником, — «почтового служащего»; родственников, пытавшихся вступить с ним в контакт, он безжалостно гнал от себя, а свою младшую родную сестру Паулу, ведшую одно время хозяйство у него в Оберзальцберге, заставил взять другую фамилию. Характерно, что он не вёл почти никакой личной переписки. Взбалмошному основателю расистской философии Йоргу Ланцу фон Либенфельсу, которому он был обязан кое-какими смутными ранними импульсами, после присоединения Австрии было запрещено писать ему; Рейнхольда Ханиша, своего прежнего приятеля по мужскому общежитию, он приказал убрать, и точно так же, как он не желал быть ничьим учеником, ибо уверял, что получил все познания благодаря собственному вдохновению, озарению и общению с духом, так не хотел он быть и чьим-то сыном — схематичный образ родителей появляется в автобиографических главах его книги «Майн кампф» лишь постольку, поскольку это поддерживает легенду его жизни.

Его стараниям по утаиванию истины способствовало то обстоятельство, что пришёл он с той стороны границы. Как многие революционеры и покорители эпохи, от Александра Македонского до Наполеона и Сталина, он был чужим среди своих. И, конечно же, та взаимосвязь, которая существует между этим чувством аутсайдера и готовностью использовать народ — вплоть до его гибели — в качестве материала для своих диких и скоропалительных прожектов, касается и его тоже. Когда в переломный момент войны ему сообщили об огромных потерях среди только что произведённых офицеров в одной из кровавых битв на выживание, он коротко заметил: «На то они и молодые!».

Однако мало того, что он был чужим. Его чувство порядка, нормы и буржуазности постоянно противоборствовало с его весьма тёмной генеалогией, и, судя по всему, его так никогда и не покинули сознание дистанции между происхождением и амбициями и страх перед собственным прошлым. Когда в 1930 году появились слухи о намерениях заняться поиском сведений о его семье, Гитлер был чрезвычайно обеспокоен. «Людям не надо знать, кто я. Людям не надо знать, откуда я и из какой семьи».

И по отцовской, и по материнской линии родиной его семьи была бедная периферия австро-венгерской монархии — лесной массив между Дунаем и границей с Богемией. Её население было сплошь крестьянским, на протяжении поколений неоднократно породнённым между собой и пользовавшимся славой людей, живущих скученно и отстало. Проживали они в деревнях, чьи названия нередко всплывают уже на раннем периоде истории: Деллерсхайм, Штронес, Вайтра, Шпиталь, Вальтершлаг. Все это небольшие, разрозненные селения в скудной лесистой местности. Фамилия Гитлер, Гидлер или Гюттлер, надо полагать, чешского происхождения (Гидлар, Гидларчек) и прослеживается — в одном из вариантов — в этом лесном массиве до 30-х годов XV века. Но на протяжении всех поколений фамилия эта принадлежит мелким крестьянам, ни один из которых не вырывается из заданных социальных рамок.

7 июня 1837 года в доме № 13 в Штронесе, принадлежавшем небогатому крестьянину Иоганну Трумельшлагеру, незамужняя служанка Мария Анна Шикльгрубер произвела на свет ребёнка, который в тот же день был окрещён под именем Алоис. В книге записи рождений общины Деллерсхайм рубрика, сообщающая о личности отца ребёнка, осталась незаполненной. Ничего не изменилось и тогда, когда пять лет спустя мать вышла замуж за безработного — «безместного» — подручного мельника Иоганна Георга Гидлера. Более того, она в том же году отдала своего сына брату мужа крестьянину Иоганну Непомуку Гюттлеру из Шпиталя, вероятно, по той причине, что боялась не справиться с воспитанием ребёнка. Так или иначе, Гидлеры, если верить преданию, потом настолько обеднели, что у них «в конце концов не было даже кровати, и спали они в корыте, из которого кормили скот».

Оба брата — подручный мельника Иоганн Георг Гидлер и крестьянин Иоганн Непомук Гюттлер — это двое из предполагаемых отцов Алоиса Шикльгрубера. Третьим же называют — и это скорее всего авантюрная, хотя и пришедшая из ближайшего окружения Гитлера история — еврея из Граца по фамилии Франкенбергер, в чьём доме, как говорят, и служила Анна Мария Шикльгрубер, когда забеременела. Во всяком случае, Ханс Франк, много лет бывший адвокатом Гитлера и ставший впоследствии генерал-губернатором Польши, давая показания в Нюрнберге, сообщил, что в 1930 году Гитлер получил от сына своего сводного брата Алоиса написанное, возможно, с целью шантажа письмо, в котором его автор в туманных выражениях намекал на «весьма определённые обстоятельства» в семейной истории Гитлеров. Франк получил задание конфиденциально расследовать это дело и обнаружил кое-какие отправные точки для предположения, что дедом Гитлера был именно Франкенбергер. Правда, отсутствие документальных доказательств делает это утверждение весьма и весьма сомнительным, хотя у Франка в Нюрнберге, вроде бы, не было никакого повода приписывать Гитлеру предка-еврея. Последние расследования ещё больше подорвали достоверность его заявления, так что это утверждение едва ли следует анализировать всерьёз. Но его истинная суть и значение не столько в его объективной достоверности, сколько — и с психологической точки зрения, и по существу — в том, что Гитлер был вынужден в результате расследований Франка усомниться в своём происхождении. Новая следственная акция, предпринятая в августе 1942 года по инициативе Генриха Гиммлера, ощутимым успехом не увенчалась. Не является достаточно убедительной по сравнению со всеми другими предположениями насчёт того, кто же был дедом Гитлера, и свидетельствующая об определённом комбинационном тщеславии версия, называющая «с граничащей с абсолютной уверенностью вероятностью» отцом Алоиса Шикльгрубера Иоганна Непомука Гюттлера. В конечном итоге, как одно, так и другое утверждение уходят во тьму запутанной и отмеченной нуждой, некультурностью и ханжеством сельской жизни. И сам Адольф Гитлер не знал, кто был его дедом.

Двадцать девять лет спустя, после того как Анна Мария Шикльгрубер умерла «от изнурения, вызванного мятной настойкой» в Кляйн-Моттене близ Штронеса, и через девятнадцать лет после смерти её мужа, его брат Иоганн Непомук с тремя знакомыми явился в дом пастора Цанширма в Деллерсхайме и заявил о желании официально усыновить своего «приёмного сына», которому было уже около сорока лет, — таможенного чиновника Алоиса Шикльгрубера, хотя, как сказал заявитель, отцом ребёнка был не он сам, а его покойный брат Иоганн Георг, сознавшийся в этом, что и могут подтвердить сопровождающие заявителя люди.

На деле же пастора либо обманули, либо уговорили. И он заменил в старой книге актов гражданского состояния пометку в записи от 7 июня 1837 года «вне брака» на «в браке», заполнил рубрику об отцовстве так, как от него хотели, и на полях сделал такую далёкую от правды пометку: «Записанный отцом Георг Гитлер, хорошо известный нижеподписавшимся свидетелям, будучи названным матерью ребёнка Анной Шикльгрубер, признал себя отцом ребёнка Алоиса и ходатайствовал о внесении его имени в сию метрическую книгу, что и подтверждается нижеподписавшимися… +++ Йозеф Ромедер, свидетель; +++ Иоганн Брайтенедер, свидетель; +++ Энгельберт Паук». Поскольку все три свидетеля не умели писать, они поставили вместо подписей по три креста, а их имена пастор вписал сам. Однако он позабыл указать дату, отсутствуют тут и его подпись, равно как и подписи родителей (к тому времени уже давно умерших). И всё же, хоть и вопреки законным нормам, усыновление произошло, и с января 1877 года Алоис Шикльгрубер стал Алоисом Гитлером.

Толчок к этой деревенской интриге, несомненно, был дан Иоганном Непомуком Гюттлером — ведь он воспитал Алоиса и, понятным образом, гордился им. Как бы заново родившийся Алоис женился и добился большего, нежели кто-либо из Гюттлеров или Гидлеров до того, так что вполне понятно, что Иоганн Непомук испытывал потребность обрести собственное имя в имени своего приёмного сына. Но и Алоис тоже был заинтересован в перемене фамилии — как бы то ни было, но, будучи энергичным и осознавшим свой долг человеком, он сделал за это время заметную карьеру, так что понятна и его потребность в приобретении «честной» фамилии — это ведь давало гарантию и твёрдую почву его карьере. Ему было только тринадцать лет, когда он отправился в Вену, чтобы учиться сапожному ремеслу, но затем он решительно отказался от доли сапожника и поступил на службу в австрийское таможенное управление. Продвижение его по службе шло довольно быстро, и в конечном итоге он дослужился до поста старшего таможенного чиновника — учитывая его образование, это вообще было для него потолком… Он любил показываться в обществе, любил, чтобы его считали начальством, и придавал немалое значение тому, чтобы, обращаясь к нему, его величали «господином старшим чиновником». Один из его сослуживцев, вспоминая, называл его «строгим, точным, даже педантичным», а сам же он как-то заявил одному из родственников, попросившему у него совета при выборе профессии для своего сына, что таможенная служба требует абсолютного послушания и чувства долга и тут нечего делать «пьяницам, любителям брать взаймы, картёжникам и иным людям, ведущим аморальный образ жизни». Его фотографии, а снимался он чаще всего по случаю очередного продвижения по службе, неизменно показывают статного мужчину с профессионально недоверчивым выражением лица, за которым скрывается суровая буржуазная добропорядочность и всегдашнее мещанское желание подать себя — не без достоинства и самодовольства, в мундире с блестящими пуговицами демонстрирует он себя постороннему наблюдателю.

Однако за этой внешней порядочностью и строгостью скрывался, несомненно, весьма переменчивый темперамент, находивший своё выражение в явной склонности к принятию импульсивных решений. Уже одна только страсть к перемене места жительства говорит о его беспокойном характере, не получавшем простора в рамках размеренной таможенной службы, — известны по меньшей мере одиннадцать переездов в течение менее чем двадцати пяти лет, правда, некоторые из этих переездов были связаны с перемещениями по службе. Алоис Гитлер был трижды женат, причём его первая жена ещё была жива, когда он уже ожидал ребёнка от будущей второй жены, а при жизни второй — ребёнка от третьей. Его первая жена Анна Глассль была на четырнадцать лет старше него, а третья — Клара Пелцль — на двадцать три года моложе. Сначала она служила у него в доме, была родом как и все Гидлеры и Гюттлеры — из Шпиталя и до перемены фамилии считалась — по меньшей мере, официально его племянницей, так что для заключения брака потребовалось особое разрешение со стороны церкви. На вопрос о том, находилась ли она с ним в кровном родстве, так же невозможно ответить, как и на вопрос, кто был отцом Алоиса Гитлера. Свои обязанности по дому Клара исполняла незаметно и добросовестно, она регулярно, повинуясь пожеланию супруга, посещала церковь и даже уже после вступления в брак так и не смогла полностью преодолеть прежнего статуса служанки и содержанки, каковой она и пришла в этот дом. И годы спустя она с трудом видела себя супругой «господина старшего чиновника» и, обращаясь к мужу, называла его «дядя Алоис». На сохранившихся фотографиях у неё лицо скромной деревенской девушки — серьёзное, застывшее и с признаками подавленности.

Адольф Гитлер родился 20 апреля 1889 года в пригороде Браунау на Инне, в доме № 219, в семье он был четвёртым ребёнком Клары. Трое до него (1885, 1886 и 1887 годов рождения) умерли в младенческом возрасте, а из двух родившихся после него в живых осталась только его сестра Паула. Кроме того, в семье были и дети от второго брака — Алоис и Ангела. На развитие Гитлера этот маленький приграничный городок не оказал совершенно никакого влияния. Уже в следующем году отца перевели в Гросс-Шенау в Нижней Австрии. Когда Адольфу было три года, семья переехала в Пассау, а когда ему исполнилось пять, отец был переведён в Линц. Там, вблизи местечка Ламбах, где в старом прославленном бенедиктинском монастыре шестилетний Адольф пел в хоре, прислуживал во время мессы и, по его собственному признанию, «так часто очаровывался величавой роскошью необычайно торжественных церковных праздников», отец приобрёл в 1895 году имение размером около четырех гектаров, но вскоре был вынужден его продать. Два года спустя, уйдя досрочно на пенсию, он купил дом в Леондинге, местечке у самого Линца, где и прожил до конца своей жизни.

В противоположность этой картине, где, вопреки всем элементам нервозности, преобладают последовательность и размеренность, буржуазная солидность и чувство уверенности, легенда, созданная самим Гитлером, повествует о бедности, нужде и скудности в родительском доме и о том, как победоносная воля отмеченного печатью избранности юноши сумела преодолеть все это, равно как и деспотические амбиции бесчувственного отца-изгоя. Чтобы привнести в эту картину ещё больше эффектной чёрной краски, сын впоследствии даже сделал отца пьяницей, которого ему приходилось, ругая и умоляя, со сценами «ужасающего стыда», уводить домой из «вонючих, прокуренных пивных». Как и подобает рано проявившемуся гению, он не только был удачливым заводилой среди сверстников в их похождениях на деревенском лугу и у старой крепостной башни, но и своими хорошо продуманными планами игр в приключения рыцарей и смелыми проектами экскурсий по окрестностям показал себя прирождённым руководителем-Фюрером. Инспирированный этими невинными играми интерес к войне и солдатскому ремеслу наложил на его формирующийся характер первый отпечаток, говорящий о его будущей ориентации — ему, писал, вспоминая, автор «Майн кампф», «ещё не было и одиннадцати», когда он открыл, что «особое значение тут имеют два бросающиеся в глаза факта»: он стал националистом и «научился понимать и воспринимать смысл истории». Эффектным и трогательным продолжением этого сюжета явились кончина отца, лишения, болезнь и смерть любимой матери, а также уход из родного дома сироты, «которому пришлось в свой семнадцать лет отправиться в чужие края и зарабатывать себе на хлеб».

На самом же деле Гитлер был бойким, живым и, несомненно, способным учеником, на чьи задатки, однако, уже с раннего возраста отрицательно влияла его очевидная неспособность к упорядоченному труду. А явная тяга к тому, что было бы ему удобно, подкреплявшаяся и поддерживавшаяся темпераментом упрямца, заставляла его чаще всего следовать своему собственному настроению и потребности в красоте, чему он и отдавался со всем пылом. И хотя табели его успеваемости из разных народных школ, в которых он учился, постоянно свидетельствуют о том, что он был неплохим учеником, а на классной фотографии 1899 года он позирует в самом верхнем ряду с выражением своего очевидного превосходства, но вот когда родители отдали его после народной школы в реальное училище в Линце, он, как это ни удивительно, потерпел тут полный провал. Его дважды оставляют на второй год, а ещё раз переводят в следующий класс только после переэкзаменовки. В табеле его прилежание чуть ли не регулярно оценивается «двойкой» («невыдержанное»), и только по поведению, рисованию и гимнастике он получал удовлетворительные или хорошие оценки, а по всем остальным предметам его отметки были либо неудовлетворительными, либо с трудом дотягивали до «тройки». Табель за сентябрь 1905 года демонстрирует «неуды» по немецкому, математике и стенографии; даже по географии и истории, его «любимым предметам», как он сам потом говорил, где он «шёл впереди всего класса», отметки тоже были весьма низкими, а его успехи в целом были столь неудовлетворительными, что ему пришлось уйти из училища.

Этот явный провал объясняется целым комплексом причин и мотивов. Кое-что свидетельствует о том, что не в последнюю очередь сыграло здесь свою роль то обстоятельство, что, будучи сыном чиновника, он в сельском Леондинге был заводилой в играх своих сверстников и это, конечно же, льстило его самолюбию, в то время как попав в Линц, в городскую среду детей учителей, коммерсантов и чиновников, он остался приехавшим из деревни, третируемым ими аутсайдером. И хотя Линц на рубеже веков, несмотря на свои 50 000 жителей, оперный театр и трамвай, символизировавшие собой статус современного города, не утратил ещё окончательно черт сельской глуши и заспанности, этот город, несомненно, уже дал Гитлеру представление о социальной субординации. Во всяком случае, в реальном училище у него не было «ни друзей, ни приятелей», и в принадлежавшем злой хозяйке фрау Зекира пансионате, где он жил вместе с пятью своими ровесниками, он тоже оставался чужим, замкнутым и сторонившимся остальных: «Ни один из пяти остальных обитателей пансионата, — вспоминал один из его бывших однокашников, — с ним так и не подружился. В то время как все мы, воспитанники учебного заведения, говорили друг другу „ты“, он обращался к нам на „вы“, и мы тоже говорили ему „вы“ и даже не видели в этом ничего странного». Характерным представляется тут то, что именно в это время впервые можно было услышать из уст самого Гитлера высказывание о его происхождении из хорошего дома, что и наложило в дальнейшем столь заметный отпечаток на его стиль и поведение, ибо это привило ему, стильному подростку в Линце и пролетарию в Вене, «классовое сознание» и стремление держаться любой ценой.

Впоследствии Гитлер представлял своё фиаско в реальном училище как реакцию протеста на попытку отца навязать ему карьеру чиновника, которую сам отец проделал и завершил столь успешно. Но и описание этого якобы продолжительного противоборства, которое Гитлер представит потом как ожесточённую борьбу двух мужчин с несгибаемой волей, является, как это выяснено, во многом его чистой воды выдумкой. А с какой наглядностью он много лет спустя описывал сцену в Главном таможенном управлении Линца, когда отец пытался уговорить его избрать ту же профессию, в то время как сын, «преисполненный отвращения и ненависти», видел тут одну только «государственную клетку», в которой «старые господа сидели друг на друге так плотно, как обезьяны».

В действительности же следует скорее исходить из того, что отец едва ли прореагировал столь резко и раздражённо относительно будущего выбора профессии сыном, как это постарался сочинить Гитлер, дабы объяснить свой крах в учёбе и придать уже своим юным годам черты железной решимости. Конечно, отец хотел бы видеть сына чиновником на самых высоких должностях и при званиях, которые ему самому были заказаны из-за его низкого образования. Но вполне правдоподобна тем не менее описанная Гитлером атмосфера продолжительной напряжённости, причиной которой было частью несходство темпераментов, а частью и решение отца осуществить давно лелеемую (и странным образом проявившуюся потом и у сына) мечту и уже в 1895 году, в пятьдесят восемь лет, уйти на пенсию, чтобы, освободившись, наконец, от груза служебных обязанностей, отдаться безделью и собственным наклонностям. Для сына такая перемена означала самое непосредственное ограничение свободы в доме — вдруг он повсюду стал натыкаться на крупную фигуру отца, постоянно требовавшего уважения и дисциплины и воплощавшего свою гордость за достигнутое в претензии на безоговорочное послушание ему, так что именно в этом, а не в конкретных разногласиях по поводу выбора профессии, и скрывались, по всей вероятности, причины конфликта.

Впрочем, отец застал только начальный период учёбы сына в реальном училище. В начале 1903 года на постоялом дворе «Визингер» в Леондинге он едва отхлебнул из бокала первый глоток вина, как повалился в сторону и, отнесённый в соседнее помещение, скончался ещё до того, как успели прийти врач и священник. Выходившая в Линце либеральная газета «Тагеспост» поместила о нём многословный некролог, где говорилось о прогрессивных взглядах покойного, его грубоватом юморе, а также о его ярко выраженной гражданственности; газета называла его «другом пения» и авторитетом в области пчеловодства, равно как и воздавала должное его скромности и бережливости. Когда же сын из нежелания учиться и перепадов настроения бросил училище, Алоис Гитлер уже два с половиной года лежал в могиле, а мнимая угроза карьерой чиновника уж никак не могла исходить от постоянно болевшей матери. Она, правда, кажется, какое-то время сопротивлялась упорным домогательствам сына насчёт того, чтобы бросить учёбу, но скоро у неё уже не осталось сил на борьбу с его эгоистическим и не терпевшим возражений характером: потеряв столько детей, она обратила всю свою заботу на последних двоих, забота же эта обычно проявлялась в материнской слабости и податливости, и сын вскоре научился хорошо этим пользоваться. Когда в сентябре 1904 года его перевели в следующий класс только при условии, что он уйдёт из училища, мать предприняла последнюю попытку и отправила его в реальное училище в Штейре. Но и там его успехи выли весьма неудовлетворительными; первый его табель пестрел столькими «неудами», что Гитлер, как он сам рассказывал, напился и использовал этот документ в качестве туалетной бумаги, так что потом ему пришлось писать заявление о выдаче дубликата. Когда же и табель 1905 года оказался не лучше предыдущего, мать окончательно сложила оружие и разрешила сыну бросить училище. Правда, как он не без иезуитства признается в «Майн кампф», тут ему «неожиданно на помощь пришла болезнь», которая, впрочем, документально нигде не засвидетельствована; куда более важной представляется иная причина — его опять оставили на второй год.

Это была одна из тех катастрофических побед, которые Гитлер одержит ещё не раз и не два: своими табелями об успеваемости, кишмя кишащими «неудами», он доказал своему могущественному отцу, уже лежащему в могиле, что путь в чиновничье сословие с его рангами и должностями, где отец желал бы его видеть, ему заказан навсегда. Одновременно он «со стихийной ненавистью» бросил школу, — она так и осталась в его жизни темой, пробуждавшей у него колоссальное ожесточение, — и все его непрестанные попытки унять беспокойство, порождённое этим фиаско, ссылками на призвание художника, так и не вытеснили до конца его жизни свойственного неудачнику чувства зависти и вражды. И вот, улизнув от требований нормального учебного процесса, он решил «целиком посвятить себя искусству». Он хочет стать художником. Этот выбор определяется, с одной стороны, производившим впечатление талантом к срисовыванию, который у него был, а с другой — весьма смелыми представлениями, которые сын провинциального чиновника вкладывал в понятие о свободной, ничем не скованной жизни художника. Очень рано у него проявилась, склонность к эксцентричному стилю жизни; один из жильцов пансионата, который держала его мать, рассказывал впоследствии, что порой Гитлер начинал вдруг рисовать во время обеда, нанося, как одержимый, на бумагу наброски зданий, арок и колонн. Конечно, в этом сказывалась вполне законная потребность вырваться с помощью искусства из тисков и рамок узкого буржуазного мирка, к которому он принадлежал от рождения, уйти в идеальные сферы, и тот, собственно говоря, маниакальный пыл, с которым он, забывая и презирая всё остальное, отдаётся теперь своим упражнениям в живописи, музыке и мечтам, бросает некий обманчивый свет на эту его страсть. Ведь с каким-нибудь определённым трудом, «профессией ради хлеба насущного», как он презрительно говорил, Гитлер связывать себя никак не желает.

Дело в том, что возвышения через искусство он явно ищет и в социальном плане. Как за всеми наклонностями и выборами в годы его формирования явственно прослеживается огромная потребность быть или стать чем-то «более высоким», так и в его эксцентрической страсти к занятию искусством во многом проявляется представление о том, будто оно является привилегией «более избранного общества». После смерти отца мать продаёт их дом в Леондинге и перебирается в Линц. Гитлеру уже шестнадцать лет, у него нет никакого иного дела, как слоняться по дому; благодаря тому, что мать получает за отца приличную пенсию, он может не забивать себе, голову планами на будущее, а предаваться видимости привилегированного ничегонеделания, которое ему так нравится. Ежедневно он совершает променад по принятым для прогулок местам города, регулярно бывает на представлениях местного театра, вступает в музыкальный кружок и становится читателем библиотеки Общества народного просвещения. Растущий интерес к сексуальным вопросам влечёт его, как он потом рассказывал, в отделение для взрослых кабинета восковых фигур, и примерно в то же время в маленьком кинотеатре близ Южного вокзала он смотрит первый раз в жизни фильм. Согласно описаниям, которыми мы располагаем, Гитлер был долговязым, бледным, робким и всегда тщательно одетым юношей, обычно он ходил, помахивая тросточкой с набалдашником из слоновой кости, и по внешнему виду и поведению казался студентом.

Социальное честолюбие подстёгивало и его отца, однако тот добился лишь того, что в глазах сына выглядело не бог весть какой карьерой; снисходительные слова, которые были посвящены им впоследствии жизненному пути «старого господина», показывают, что самому себе он поставил цель куда более высокую — в мире мечтаний, созданном им наряду с реальностью и над нею, взращивались ожидания и самосознание гения.

Теперь, впервые провалившись на поставленном ему жизнью экзамене, он все чаще и глубже уходит в мир своих фантазий; здесь находил он убежище от того бессилия, которое с ранних лет испытывал перед отцом и учителями, здесь праздновал он свои одинокие победы над миром, населённым чужими ему людьми, и отсюда слал он свои первые проклятия и приговоры этому настроенному против него окружающему миру. Все, кто позднее будет вспоминать о нём, не преминут отметить его серьёзность, замкнутость и «испуганность». Поскольку у него не было конкретного занятия, то его занимало все, весь мир, который, как он считал, следует «изменить основательно и во всех его деталях». До поздней ночи сидит он над своими беспомощными проектами градостроительной переделки Линца, лихорадочно чертя планы театральных зданий, роскошных вилл, музеев и того моста через Дунай, который тридцать пять лет спустя он со злорадным удовлетворением заставит построить именно по планам, нарисованным им ещё подростком.

Он по-прежнему не способен к какому-либо систематическому труду и постоянно нуждается во все новых и новых занятиях, раздражителях, целях. Уступив его настояниям, мать покупает ему рояль, и какое-то время он берет уроки музыки. Но проходит всего четыре месяца, ему это надоедает, и занятия прекращаются. Единственным, кто более или менее долго оставался другом его юности, был сын декоратора в Линце Август Кубицек, с которым Гитлера связывали мечты о музыке. На день рождения Гитлер «дарит» ему дом в стиле итальянского Ренессанса из мира своих мечтаний: «Он не видел разницы, говоря о чём-то готовом или о том, что ещё только планировал». Куплен лотерейный билет — и вот он уже на какое-то время переселяется в ирреальный мир и проживает там на третьем этаже барского дома (Линц-Урфар, Кирхенгассе, 2) с видом на другой берег Дуная. До тиража остаются ещё недели, а он уже подбирает обстановку, ищет мебель и обивку, рисует образцы и разворачивает перед другом планы своей жизни в гордом одиночестве и щедрой любви к искусству, такой жизни, которая должна будет опекаться «немолодой, уже немного поседевшей, но необыкновенно благородной дамой», и он уже видит, как она «на празднично освещённой лестнице» встречает гостей, «принадлежащих к одухотворённому, избранному кругу друзей». А потом наступит день тиража и развеет чуть или уже не осуществившуюся мечту, и Гитлер в припадке дикой ярости будет осыпать проклятиями не только собственное невезение, но и — что весьма характерно — ещё в большей степени легковерие людей, систему государственных лотерей и, наконец, само обманувшее его государство.

Говоря об этом времени, он даёт себе очень точное определение — «не от мира сего», и, действительно, вся его жизнь концентрируется для него исключительно на себе самом. Кроме матери и наивно-восхищённого друга «Густля», служившего ему первым слушателем, сцена в эти важнейшие годы его юности остаётся пустой — оставив школу, он покинул, собственно говоря, и общество. Когда во время своих ежедневных прогулок по центру города Гитлер стал встречать девушку, постоянно проходившую в сопровождении своей матери в одно и то же время мимо кофейни «Шмидторэк», он воспылал, как вспоминает его друг, страстью, которая перешла вскоре в интенсивное романтическое переживание, сохранившееся на годы. И несмотря на это, он так и не заговорил с девушкой и не открыл ей своих чувств. Кое-что говорит за то, что дело тут было не только в природной застенчивости, но и в желании защитить мечту от действительности, не допустить низкую тьму реальности в царство фантазии. Если верить словам его друга, Гитлер адресовал своему идеалу «бесчисленные любовные стихи», в одном из этих стихотворений она предстала «девушкой из замка, скакавшей в развевающемся бархатном платье на белом иноходце по лугам, усеянным цветами. Распущенные волосы лились золотым потоком с её плеч. Ясное голубое небо любовалось ею. И всё это было истинным, сияющим счастьем».

И музыка Рихарда Вагнера, её патетическая возбуждённость, её режущий, ранящий тон, обладающий такой завораживающей силой, тоже, судя по всему, с тех пор, как он попал под её власть и чуть ли не каждый вечер бывал в опере, служила для него прежде всего средством гипнотического самоискушения, ибо ничто не отвечало так его стремлению бежать от действительности, ничто не способствовало так его желанию подняться над реальностью, как эта музыка. Характерно, что в это время он и в живописи любит как раз то, что было сродни этой музыке, — пышность Рубенса и его эпигона-декадента Ханса Макарта. Кубицек описывает экстатическую реакцию Гитлера после того, как они побывали на представлении оперы Вагнера «Риенци». Поражённый блестящей, полной драматизма музыкальностью этого произведения, равно как и захваченный судьбой Кола ди Риенцо — мятежника и народного трибуна из эпохи позднего Средневековья, одиноко и трагически гибнущего из-за того, что окружающий мир не понимает его, Гитлер уводит своего друга на гору Фрайнберг и, стоя над ночным тёмным Линцем, говорит и говорит. «Как скопившийся поток рвётся через трещание плотины, так и из него вырывались слова. В колоссальных, захватывающих картинах развивал он передо мной своё будущее и будущее своего народа». Когда друзья юности вновь встретятся спустя тридцать с лишним лет в Байрейте, Гитлер скажет: «В тот час это и началось!».

В мае 1906 года Гитлер в первый, раз отправился в Вену, где он пробыл две недели. Его ослепил столичный блеск, великолепие Рингштрассе, подействовавшее на него «как волшебство из тысячи и одной ночи», музеи и, как написал он в одной из своих открыток, «могучее величие» Оперного театра. Он побывал в «Бургтеатре», а также на представлениях «Тристана» и «Летучего голландца». «Когда могучие волны звуков, — а завывание ветра уступают (!) ужасному рокоту волнующихся звуков, — то в этом ощущается возвышенное» — так писал он Кубицеку.

Неясным однако остаётся, почему, вернувшись из Вены, он ждал ещё полтора года, прежде чем снова отправился туда, чтобы попытаться поступить в академию изобразительных искусств. Может быть, сыграло свою роль сопротивление озабоченной и с января 1907 года уже очень тяжело больной матери, но главным тут было, пожалуй, то обстоятельство, что он сам боялся сделать шаг, который положит конец его беззаботному времяпрепровождению и вновь подчинит его учебному процессу. Ведь так он мог изо дня в день предаваться тому, чему хотел, — мечтать, рисовать, гулять, читать глубоко за полночь или же, судя по звукам, доносившимся из его комнаты, часами без остановки ходить по ней туда-сюда. Не раз и не два назовёт он годы в Линце самым счастливым временем своей жизни, «прекрасным сном», картину которого лишь слегка замутняло сознание краха, случившегося в училище. В «Майн кампф» он описывает, как его отец когда-то отправился в город и поклялся «до тех пор не возвращаться в родную деревню, пока из него чего-нибудь не выйдет».

С тем же девизом отправляется в путь в сентябре 1907 года и он. И как далеко бы не приходилось ему в последующие годы удаляться от его прежних планов и надежд, но желание вернуться в Линц победившим и оправданным, увидеть город в страхе, стыде и изумлении у своих ног и воплотить в действительность вчерашний «прекрасный сон» осталось у него на всю жизнь. Уже во время войны он будет нередко говорить, устало и нетерпеливо, о своём намерении удалиться на покой в Линц, создать там музей, слушать музыку, читать, писать, предаваться размышлениям. И всё это было не что иное, как всё та же его прежняя мечта о барском доме с необыкновенно благородной дамой и одухотворённым кругом друзей; эта мечта никуда не делась и продолжала волновать его. В марте 1945 года, когда Красная Армия уже стояла у ворот Берлина, Гитлер велел принести в бункер под имперской канцелярией планы перестройки Линца и, как рассказывают, долго стоял над ними с мечтательным выражением на лице.

 

Глава II

КРУШЕНИЕ МЕЧТЫ

Вена в конце своей эпохи. — Кризис многонационального государства. — Оборонительные идеологии. — Страх немцев перед чужим засильем. — Антисемитизм. — Академия отказывает. — Смерть матери. — «Господин опекун, я отправляюсь в Вену!» — Прожекты, прожекты... — Новое фиаско. — Поворот спиной к буржуазному миру и потребность к кому-то прислониться.

Вена начала века — это европейская столица, сохранившая вековую славу и наследие веков. Блистая, возвышалась она над империей, раскинувшейся от нынешней России до самого края Балкан. Пятьдесят миллионов человек, представителей десятка разных народов и рас, — немцы, мадьяры, поляки, евреи, словенцы, хорваты, сербы, итальянцы, чехи, словаки, румыны и русины — были подвластны ей и объединялись ею. «Гениальностью этого города» было его умение смягчать противоречия, использовать очаги напряжённости, свойственные многонациональному государству, друг против друга и извлекать из этого свои дивиденды.

Все казалось тут долговечным. Император Франц Иосиф отметил в 1908 году шестидесятилетие своего правления и был как бы символом самого государства — его достоинства, его последовательности и его запоздалости. Позиция высшего дворянства, державшего в своих руках как политику, так и все общество в этой стране, также казалась непоколебимой, в то время как буржуазия, добившись богатства, так и не приобрела тут сколько-нибудь значительного влияния. Ещё не пришло время всеобщего, равного избирательного права, но мелкая буржуазия и рабочий класс этого бурно растущего промышленного и торгового центра испытывали уже все более возрастающий нажим со стороны охаживающих их партий и демагогов.

И всё же, при всём своём современном виде и цветении, это был уже мир вчерашнего дня — мир сомнений, надломленности и глубоко засевшего в нём неверия в самого себя. Блеску, с которым в очередной раз расцвела Вена в начале века, были уже присущи краски заката, и все дорогостоящие празднества, без которых не обходилось ничто, даже литература, несли в своей основе ощущение того, что эпоха уже израсходовала всю свою жизненную силу и продолжает жить только внешне. Усталость, поражения и страхи, все более ужесточившиеся межнациональные свары и близорукость правящих кругов постепенно раскачивали это одряхлевшее, наполненное богатыми воспоминаниями здание. Да, внешне оно стояло ещё во всей своей мощи. Но нигде больше атмосфера прощания и изнурённости не ощущалась столь явственно, как здесь, в Вене. Другого, более блестящего и печального заката буржуазной эпохи история не знает.

Противоречия многонационального государства стали проявляться со все возрастающей остротой уже в конце XIX века, особенно же, когда в 1867 году Венгрия добилась значительных привилегий в результате знаменитого «уравнения прав». Обычно говорили, что австро-венгерская монархия — это горшок с многочисленными трещинами, перевязанный на скорую руку старой верёвкой. Вот и чехи уже требуют для своего языка равных прав с немцами, не утихают конфликты в Хорватии и Словении, а в год рождения Гитлера кронпринц Рудольф в Майерлинге, запутавшись в сетях политических и личных интриг, находит выход из ситуации в расчёте с жизнью; в начале века во Львове губернатора Галиции убивают прямо на улице, год от года растёт число уклоняющихся от военной службы; в Венском университете проходят студенческие демонстрации национальных меньшинств, на Ринге собираются под грязно-красными знамёнами колонны рабочих и проводят в городе мощные манифестации — все это были симптомы брожения и обессиливания во всех уголках империи, явственно говорившие о том, что Австрия вот-вот развалится. В 1905 году в немецкой и российской печати муссируются многочисленные слухи об имевших якобы место контактах между Берлином и Петербургом на предмет того, не пора ли уже заключать соглашения о территориальных приобретениях, на которые соседи и заинтересованные стороны могут рассчитывать после конца австрийской империи Эти слухи были столь интенсивными, что министерство иностранных дел в Берлине было вынуждено 29 ноября специально пригласить австрийского посла и успокаивать его.

Совершенно очевидно, что все позывы времени — национализм и расовая избранность, социализм и парламентаризм — проявляли свою чреватую взрывом силу в этом с трудом балансировавшем государственном образовании особенно интенсивно. В парламенте страны давно уже не принималось ни одного закона без того, чтобы правительство не шло — во вред делу — на уступки отдельным группам. Немцы, составлявшие четверть всего населения, хотя и превосходили по своему образованию, уровню жизни и стандарту цивилизованности остальные народы империи, но их влияние, сколь бы сильным оно ни являлось, все же не было решающим. Политика одинаковых подачек ущемляла их как раз вследствие лояльности, которой от них ожидали, в той же степени, в коей она, эта политика, рассчитывала ублаготворить ненадёжные национальности.

К этому же добавлялось и то, что воспламенявшийся национализм отдельных народностей уже не встречал на своём пути традиционного хладнокровия уверенного в себе немецкого руководящего слоя. Напротив, нараставший, словно эпидемия, национализм охватил с особой силой сам этот слой, когда Австрия в 1866 году была удалена из германской политики. Битва при Кениггреце отвернула лицо Австрии от Германии, обратила его в сторону Балкан и свела роль немцев в их «собственном» государстве до положения меньшинства. И вот тут их отчаянное стремление к самоутверждению вылилось, с одной стороны, в упрёки по адресу монархии, которая, как они считали, в своей преимущественно славянофильской политике недооценивала опасностей враждебного немецкому народу засилья, а с другой — в становившееся все более безудержным возвеличивание своей породы: «немецкое» превращается уже в понятие с ярко выраженным этическим содержанием и с высокомерной претенциозностью противопоставляется всему чужому.

Конечно, проявившийся на почве реакций такого рода страх можно объяснить во всём его объёме только на фоне общего кризиса приспособления. В ходе безмолвной революции гибла старая, космополитическая, феодальная и крестьянская Европа, пережившая сама себя особенно анахронистическим образом как раз на территории австро-венгерской монархии, и связанные с этой гибелью потрясения и конфликты не пощадили никого. В первую же очередь угрозу себе ощущали буржуазные и мелкобуржуазные слои. Угроза эта исходила со всех сторон — от прогресса, от кошмарного роста городов, от техники, массового производства и концентрации в экономике. Грядущее, так долго бывшее сферой обнадёживающих личных и общественных утопий, становится, начиная с этого времени, для все более широких слоёв категорией страха. В одной только Вене после отмены в 1859 году цехового устава за тридцать лет пошли с молотка около 40 000 ремесленных мастерских.

Такого рода тревоги порождали, разумеется, и многочисленные ответные движения, отражавшие потребность в бегстве от реальности. Главным образом это были защитные идеологии «фелькише» («народного») и расового толка, которые выдавали себя за учения, направленные на спасение гибнущего мира, и в которых с трудом осязаемое чувство страха концентрировалось в картинах, доступных любому и каждому.

В обострённой форме этот защитный комплекс проявился в антисемитизме, в котором сходились многие конкурировавшие между собой по другим вопросам партии и союзы, начиная от «пангерманцев» барона Георга фон Шенерера и «христианских социалистов» Карла Люгера. Уже в ходе экономического кризиса начала 70-х годов наблюдается всплеск антиеврейских настроений, проявлявшихся вновь и позднее, в связи с широким потоком переселенцев из Галиции, Венгрии и Буковины. И хотя эмансипация евреев шла весьма интенсивно, чему немало способствовало умиротворяющее и нивелирующее воздействие столицы Габсбургов, но именно по этой причине они и устремлялись во все большем количестве в эти либеральные зоны. Всего за какие-то полвека, с 1857 по 1910 год, их доля в населении Вены с двух с небольшим процентов возросла вчетверо и составила уже более восьми с половиной процентов — выше, чем в любом другом городе Центральной Европы. В отдельных районах Вены, например, в Леопольдштадте, они составляли до трети населения. Наряду с другими традициями быта, многие из них сохранили и свои одеяния. Фигуры в долгополых чёрных кафтанах и в высоких шляпах бросались в глаза на улице на каждом шагу и казались чужестранцами, пришедшими из какого-то таинственного мира и принёсшими с собой его ужасы.

Исторические обстоятельства отвели евреям определённые роли и занятия в экономике, что одновременно имело своим следствием отсутствие у них предрассудков и их мобильность. Ощущение угрозы и засилья вызывалось не только тем, что они непропорционально своему количеству вторгались в учёные профессии, оказывали доминирующее воздействие на прессу и завладели почти всеми крупными банками Вены и значительной частью её промышленности, — дело было ещё и в том, что их тип более точно отвечал свойственному крупным городам рационалистическому стилю времени, нежели тип представителей старой буржуазной Европы со всеми их традициями, сантиментами и отчаяниями, встречавших будущее куда с большей робостью. Это ощущение угрозы особенно находило своё выражение в утверждении, будто евреи лишены корней в жизни, оказывают разлагающее, революционное влияние и для них нет ничего святого; при этом их «холодный разум» полемически противопоставлялся немецкой сердечности и немецкой духовности. Это представление подкреплялось ещё и тем обстоятельством, что многие евреи-интеллигенты со склонным к бунту и утопии темпераментом поколениями преследуемого меньшинства встали во главе рабочего движения, в результате чего и стала вскоре вырисовываться фатальная картина великого заговора с разделением ролей: как грядущий капитализм, так и грядущая революция пробуждали в среде перепуганных мелких ремесленников опасение, что евреи атакуют их мастерские и их буржуазный статус одновременно с двух сторон; к этому присоединялся ещё и расовый фактор. Книга Германа Альвардта с характерным названием «Отчаянная борьба арийских народов с еврейством», хотя и черпавшая материал своих «документальных данных» из немецких исторических и современных источников, была встречена в Берлине 90-х годов, несмотря на все модные антисемитские течения того времени, всего лишь как болезненная выходка какого-то аутсайдера; в Вене же эта фантазия захватила широкие слои.

Вот в этом городе и на этом фоне и провёл Гитлер свои последующие годы. Он приехал в Вену с самыми радужными надеждами, с жаждой грандиозных впечатлений и намерением благодаря финансовым средствам матери продолжать вести жизнь в том же изнеженном стиле последних лет, но уже в более изысканной, столичной обстановке. Не сомневался он и в своём призваний художника, более того, как он сам писал, в этом плане он испытывал «гордую уверенность». В октябре 1907 года он записывается на испытания по рисованию в академии на Шиллерплац, по всей вероятности даже не имея понятия, насколько высоки требования в этом прославленном учебном заведении. Правда, экзамен первого дня, когда отсеялись тридцать три из ста двенадцати претендентов, он выдерживает, но классификационный список следующего дня, содержащий общий результат, свидетельствует: «Не выдержали испытания по пробному рисунку и не допускаются к экзамену следующие господа: …Адольф Гитлер, Браунау/Инн, 20 апреля 1889 г., немец, католик, отец — старш. чиновник, 4 кл. реального уч-ща. Мало голов, пробный рис. неудовл.»

Удар был неожиданным и жестоким. Расстроенный до глубины души. Гитлер идёт на приём к директору академии, который советует ему заняться архитектурой, но в то же время уверяет, что его рисунки свидетельствуют «безоговорочно о том, что он не способен стать художникам». Потом Гитлер назовёт все это «страшным ударом», «яркой молнией», и, пожалуй, на самом деле, ему уже не придётся больше пережить такого резкого столкновения мечты и действительности. Отомстило за себя и то, что он бросил реальное училище — для изучения архитектуры требовалось получить аттестат зрелости. Но его неприязнь к школе и строгому учебному распорядку была столь велика, что ему даже не пришло в голову вернуться в школу. Уже взрослым человеком он назовёт такое условие получения образования «неслыханно тяжёлым», а экзамен на аттестат зрелости — непреодолимым барьером: «Так что по человеческим меркам моей мечте стать художником осуществиться было не суждено».

Однако более вероятным представляется, что, потерпев столь сокрушительный провал, он просто боялся унизительного возвращения в Линц и особенно в своё прежнее училище, бывшее свидетелем его предыдущего, первого краха. Поэтому он в растерянности продолжает пребывать в Вене и даже, очевидно, не сообщает о том, что не выдержал вступительного экзамена. Однако он отнюдь не собирается менять свою жизнь в пансионе с прогулками по городу, посещением оперы и сидением над бесчисленными дилетантскими прожектами, высокопарно называемом им «штудированием», на какую-либо серьёзную деятельность. Даже когда болезнь матери резко обострилась и дело явно шло к её кончине, он так и не рискнул вернуться домой. Мать не без горечи говорила в те дни, что Адольф будет идти своим путём, невзирая ни на что, «как будто он один на всём свете». И только лишь узнав о её смерти, 21 декабря 1907 года, сын возвращается в Линц. Врач семьи, лечивший мать до последнего дня, говорил потом, что ему «не доводилось видеть когда-либо молодого человека, так увитого горем и печалью Сам же Гитлер говорит, что он плакал.

Теперь он и впрямь не только потерпел неожиданный провал, но и лишился какого бы то ни было прибежища, оказался предоставленным самому себе. И без того доминировавшая в нём склонность к индивидуализму и эгоизму получила теперь ещё больший импульс. Со смертью матери умерло и то, что как-то связывало его родственными узами с другими людьми (правда, однажды у него ещё оживёт чувство, которое — и это очень показательно — вновь будет обращено на одного из членов семьи).

Возможно, этот двойной шок только укрепил его в намерении вернуться назад в Вену. Но, наверное, тут сыграло свою роль и желание скрыться от вопрошающих взглядов и непрошенных советов линцской родни. Кроме того, чтобы претендовать на выплату ему страховой пенсии как сироте, ему нужно было создать впечатление, будто он учится. Поэтому, как только были урегулированы все формальности и вопросы по наследству, он заявился к своему опекуну, бургомистру Майрхоферу, и, по свидетельству последнего, «чуть ли не угрожающе» и не вдаваясь в долгие разговоры, объявил: «Господин опекун, я отправляюсь в Вену!» И несколько дней спустя, в середине февраля 1908 года, он навсегда покидает Линц.

Свою новую надежду он возлагает на рекомендательное письмо. Магдалена Ханиш, владелица дома, в котором до самой своей смерти жила его мать, была знакома с Альфредом Роллером, одним из известнейших художников сцены того времени, заведовавшим декорациями в Придворной опере и преподававшим в Венском художественно-промышленном училище. В своём письме от 4 февраля 1908 года живущей в Вене матери Магдалена Ханиш просит её помочь Гитлеру попасть к Роллеру. «Это серьёзный, старательный молодой человек, — пишет она. — Ему 19 лет, он зрелый для своего возраста юноша, милый и стеснительный, из очень приличной семьи… У него твёрдое намерение научиться чему-то настоящему! Насколько я его сейчас знаю, он не „промотается“, потому что у него есть серьёзная цель перед глазами; я надеюсь, твои хлопоты будут ради достойного человека! Может быть, ты сделаешь доброе дело». Уже несколько дней спустя был получен ответ, что Роллер готов принять Гитлера, и домовладелица из Линца пишет благодарственное письмо своей матери: «Твои старания были бы вознаграждены, если бы ты увидела счастливое лицо этого молодого человека, когда я велела позвать его… Я дала ему твою открытку и разрешила прочитать письмо директора Роллера! Медленно, слово за словом, словно желая выучить письмо наизусть, с благоговением и счастливой улыбкой на устах, так читал он это письмо, молча, про себя. Потом он снова рассыпался в сердечных благодарностях передо мной. Он спросил меня, может ли он написать тебе, чтобы поблагодарить тебя».

Сохранилось и датированное двумя днями позже письмо Гитлера, написанное вымученным языком подражания витиеватому стилю чиновников имперских канцелярий: «Настоящим выражаю Вам, глубокоуважаемая милостивая государыня, за Ваши хлопоты по посредничеству в завязывании знакомства с великим мастером сценической декорации проф. Роллером, мою самую искреннюю благодарность. Возможно, это было несколько дерзко с моей стороны столь злоупотреблять Вашей, милостивая государыня, добротой, ибо Вы были вынуждены делать это для совершенно незнакомого Вам человека. Но тем паче прошу Вас соблаговолить принять мою сердечнейшую благодарность за Ваши шаги, увенчанные успехом, равно как и за открытку, которая была передана мне столь любезно милостивой государыней. Я не премину сразу же использовать столь счастливую возможность. Примите ещё раз мою исполненную глубочайшего чувства благодарность, с почтением целую Вашу руку и подписуюсь — Адольф Гитлер».

Ему казалось, что рекомендательное письмо уже открывает путь в мир его мечтаний — к жизни свободного художника, где, как в грандиозном призрачном мире оперы, соединяются музыка и живопись. Однако нет никаких сведений о том, как прошла его встреча с Роллером. Сам Гитлер об этом никогда не упоминал. Скорее всего, объект его восхищения просто посоветовал ему работать, учиться и осенью ещё раз попытаться поступить в академию. Последующие пять лет Гитлер потом назовёт самым печальным временем» своей жизни. Но в определённом смысле это было и важнейшее для него время, ибо кризис, в котором он оказался, сформировал его характер и заставил его обрести те оставшиеся с ним навсегда, как бы окаменевшие формулы преодоления, которые и придали его постоянно мятущейся жизни одновременно черты оцепенелости. Одной из составных частей продолжающей ещё оказывать своё воздействие легенды, возведённой самим Гитлером над тщательно заметёнными им следами своей прошлой жизни, остаётся то, что главным и незабываемым испытанием тех лет явились для него «нужда и горькая действительность»: «Пять лет нужды и горя были уготованы мне этим городом-сибаритом. Пять лет, в течение которых мне пришлось зарабатывать себе на кусок хлеба, — сперва разнорабочим, а затем маленьким художником; это был поистине скудный кусок, и его никогда не хватало, чтобы утолить хотя бы привычный голод. А голод был тогда моим верным стражем, единственным, кто почти никогда не покидал меня». Однако точный подсчёт его доходов доказывает, что в начальный период его пребывания в Вене из причитавшейся ему части отцовского наследства, а также из наследства, оставленного матерью, и из страховой пенсии по сиротству, не считая его собственных заработков, складывалась ежемесячно сумма в 80-100 крон. Это равнялось жалованию юриста в чине асессора, а то и превышало его.

Во второй половине февраля, поддавшись уговорам Гитлера, в Вену приезжает и Август Кубицек, который собирается поступить в консерваторию. Теперь они вместе снимают у старой полячки Марии Закрейс «тоскливую и убогую» комнату в заднем строении дома № 29 на Штумпергассе. Но если Кубицек всецело отдаётся учёбе, то Гитлер продолжает вести бесцельную, неупорядоченную жизнь, к которой он уже так привык: «Я сам распоряжаюсь своим временем», — так высокомерно заявлял он. Спал он обычно до полудня, потом шёл гулять по улицам или по Шенбруннскому парку, заходил в музеи, а вечером отправлялся в оперный театр, где, как говорил впоследствии, с замиранием сердца слушал «Тристана и Изольду» — оперу, на которой он побывал в те годы раз тридцать или сорок, — либо какую-нибудь другую постановку. Затем его страстью становятся публичные библиотеки, где он с неразборчивостью самоучки читает то, что подсказывает ему настроение или сиюминутное желание, или же он стоит, погрузившись в свои мысли, перед роскошными строениями на Рингштрассе и мечтает о ещё более грандиозных постройках, которые когда-нибудь будет возводить он сам.

Своим фантазиям он предаётся с чуть ли не маниакальным интересом. До поздней ночи сидит он над прожектами, в которых его деловая некомпетентность соперничает с не терпящим возражений самомнением и нетерпимостью. «Если его что-то занимало, то он уже не мог оставить это в покое», — читаем мы. Решив, что кирпичи «для монументальных построек материал несолидный», он планирует снести и построить заново дворец Хофбург, проектирует театры, замки, выставочные залы, разрабатывает идею создания безалкогольного напитка для народа, ищет замену табакокурению, а то, вместе с планами реформы школьного обучения и нападками на домовладельцев и чиновников, составляет наброски некоего «немецкого идеального государства», где находят отражение его собственные печали, обиды и мелочные видения. Ничему не научившись и ничего не добившись, он тем не менее не терпит советов и ненавидит поучения. Не имея представления о ремесле композитора, он принимается осуществлять оставленную Рихардом Вагнером идею оперы «Виланд-кузнец», отдающей запахом крови и душком кровосмешения. Пробует он свои силы и как драматург — работает над пьесой на материале германских саг, а сам не может без ошибок написать слова «театр» и «идея». Иной раз он и рисует, но его маленькие, с тщательно прописанными деталями акварели совершенно не дают представления о том, что обуревает его на деле. И его товарищ по комнате тоже не знает, что в академию он так и не поступил. А на заданный как-то вопрос о том, чем он иной раз с таким увлечением занимается целыми днями, был получен ответ:»я работаю над разрешением проблемы нехватки жилья в Вене и провожу в этих целях кое-какие исследования».

Несомненно, в этом поведении, несмотря на все элементы причудливого напряжения и голого фантазирования, скорее даже именно благодаря им, уже распознается будущий Гитлер. Есть его собственное замечание, указывающее на взаимосвязь, существующую между его жаждой исправить мир и его взлётом; точно так же и в своеобразном сочетании летаргии и напряжения, флегмы и сходной с припадками активности проглядывают его будущие черты. Не без обеспокоенности отмечал Кубицек. у Гитлера внезапные приступы ярости и отчаяния, множественность и интенсивность проявлений агрессии, равно как и его поистине безграничной способности ненавидеть. Кубицек неудачно замечает, что в Вене его друг «совсем вышел из равновесия». Зачастую состояние экзальтированной возбуждённости резко сменяется у Гитлера приступами глубокой депрессии, когда он видит «только несправедливость, ненависть и вражду» и выступает «сиротливо и одиноко против всего человечества, которое его не поняло и не Оценило, обманывало и преследовало» и повсюду расставило «силки» «с одной лишь единственной целью — помешать его восхождению вверх».

В сентябре 1908 года Гитлер ещё раз предпринимает попытку поступить в академию в класс живописи. Но на этот раз, как это отмечается в списке претендентов под номером 24, он уже просто «не допущен к экзамену», поскольку поданные предварительно работы не соответствовали экзаменационным требованиям.

Этот новый, совсем уже недвусмысленный отказ, думается, ещё больше углубил и усилил прошлогоднюю обиду. О том, насколько глубока была эта ноющая рана, свидетельствует сохранившаяся у него на всю жизнь ненависть к училищам и академиям, которые не сумели оценить «Бисмарка и Вагнера тоже» и не приняли Ансельма Фейербаха, и в которых учатся одни лишь «сосиски» и всё устроено так, «чтобы убить любого гения», — такого рода пышущие злобой тирады можно будет услышать от него тридцать пять лет спустя в его ставке; в них он, фюрер и полководец, не щадил даже бедных сельских учителей прошлого с их «грязной» внешностью, «засаленными воротничками, неопрятными бородами и т. п.». В своей потребности самооправдания он неустанно ищет всякого рода смягчающие обстоятельства для этой «никогда не заживающей раны»: «Я ведь не был ребёнком зажиточных родителей, — напишет он, например, в „Открытом письме“ по поводу кризиса в партии в начале 30-х годов, словно у него были все причины сетовать на несправедливую судьбу, — не кончал университетов, а прошёл суровейшую школу жизни, нужду и нищету. Ведь поверхностный мир никогда не спрашивает о том, чему человек учился…. а, к сожалению, чаще всего о том, что он может удостоверить аттестатом. На то, что я научился большему, нежели десятки тысяч наших интеллигентов, никогда не обращали внимания, а видели только, что у меня не было аттестатов».

Униженный и, несомненно, уязвлённый до глубины души, Гитлер после этого нового своего крушения как бы отвернулся от всех людей. Его сводная сестра Ангела, вышедшая замуж за жителя Вены, больше о нём ничего не слышала, а опекун получил как-то от него одну-единственную немногословную открытку; в это же время оборвалась и его дружба с Кубицеком — Гитлер воспользовался его недолгим отсутствием в Вене и, недолго думая и не оставив даже никакой записки, съехал с их общей квартиры, чтобы затеряться в этом городе, в темноте его ночлежек и мужских общежитий. Кубицек встретится с ним только тридцать лет спустя.

Поначалу Гитлер снимал жильё неподалёку от Штумпергассе, в 15-м городском районе, на Фельберштрассе, 22, квартира 16; и именно отсюда началось его первое более близкое знакомство с миром тех идей и представлений, которые сформировали тёмные стороны его существа и придали общее направление его пути. Это потом он будет интерпретировать своё крушение прежде всего как доказательство силы своего характера, раннее проявление непонятой миром гениальности, сейчас же, чтобы оправдаться в собственных глазах, ему нужно было увидеть конкретные причины и осязаемых противников.

Спонтанно чувство Гитлера обратилось против буржуазного мира, о чьи нормы оценок, о чью суровость и взыскательность он споткнулся, хотя и ощущал по своим склонностям и общему сознанию свою принадлежность к нему. И та ожесточённость, с которой он теперь стал относиться к этому миру и которая потом найдёт своё выражение в поистине необозримом множестве его высказываний, составляет один из парадоксов его жизни. Она одновременно и питалась и ограничивалась страхом перед социальной деградацией, перед отчетливейшим образом воспринимавшейся угрозой пролетаризации. С откровенностью, которую трудно было от него ожидать, напишет он в «Майн кампф» об обусловленной повседневной жизнью «враждебности мелкого буржуа по отношению к рабочему классу», захватившей и его самого и оправдывавшейся боязнью «снова опуститься назад в это прежнее, малопочтенное сословие или, по меньшей мере, быть причисленным к нему». Правда, он ещё располагал кое-какими средствами из родительского наследства и получал к тому же ежемесячные вспомоществования, но неопределённость его личного будущего все же угнетала его. Он по-прежнему тщательно одевался, посещал оперу, городские театры и кофейни и, как он потом сам скажет, благодаря своей речи и корректному виду умел произвести в глазах привилегированного сословия впечатление человека из буржуазных кругов. Одной из его соседок, как и многим, кто встречался с ним в те дни и вспоминал об этом впоследствии, бросалось в глаза его вежливое и в то же время необыкновенно застенчивое поведение. Если верить другому, правда, довольно сомнительному источнику о годах его жизни в Вене, он носил в кармане конверт с фотографиями отца в парадном мундире и, показывая их, гордо говорил, что «покойный батюшка ушёл на пенсию с поста старшего чиновника таможни его императорского и королевского величества».

Вопреки всей поздней мятежной риторике такое поведение раскрывало его подлинную сущность, состоявшую в потребности в самоутверждении и принадлежности к определённому кругу, что и является главной потребностью буржуа. В этом свете следует рассматривать и его утверждение, будто бы уже с ранних лет он был «революционером в искусстве и политике». В действительности же этот двадцатилетний молодой человек не только никогда не ставил под сомнение мир буржуазии с его ценностными представлениями, но и с нескрываемым почтением и восторгом перед его блеском и его богатством впитывал его в себя — мечтательный сын чиновника из Линца жаждал восхищаться этим миром, а не низвергать его, и искал скорее своей сопричастности к нему, нежели его отрицания.

Это была его неотложная потребность. И одной из примечательнейших особенностей на протяжении всей этой во многом странной жизни было то, что у Гитлера, вопреки всем его горьким обидам, остракизм буржуазного мира, напротив, усилил его тягу к тому, чтобы этот мир признал его. Ожесточённые обличения показного буржуазного мира, эхом отзывавшиеся в Европе в течение почти двух десятков лет, предоставляли ему не единожды повод дать выход пережитому им унижению, подвергнув этот строй социальной критике, и отомстить ему, устроив над ним суд, — однако, вместо этого, он, отринутый им, но сохранивший ему преданность, молча держался в стороне. Свойственное времени настроение тотального срывания всех и всяческих масок, превратившееся даже в чём-то в моду, не захватило его, и вообще в нём погибли вся художественная эмоциональность и весь идейный спор эпохи, равно как и её интеллектуальный авантюризм.

Австрийская столица первых лет нашего столетия была одним из центров этого порыва, но Гитлер не осознал его. Эмоциональный и принуждаемый обстоятельствами к протесту, этот молодой человек, для которого музыка в годы его юности служила великим средством освобождения, не имел ни малейшего представления о Шёнберге и «величайшем в истории человечества мятеже… в концертных залах Вены», устроенном этим композитором вместе с его учениками Антоном фон Веберном и Альбаном Бергом во время пребывания в Вене, и даже о Густаве Малере или Рихарде Штраусе, чьи произведения показались в 1907 году одному из критиков «эпицентром урагана в музыкальном мире», — вместо этого он, упиваясь Вагнером и Брукнером, шёл по стопам поколения отцов. Кубицек пишет, что такие имена, как Рильке, чей «Часослов» вышел в 1905 году, или Хофмансталь, до них «не дошли». И хотя Гитлер поступал в академию живописи, его нисколько не затронуло то, что было связано с сецессионистами, равно как и сенсации, произведённые Густавом Климтом, Эгоном Шиле или Оскаром Кокошкой, — его художественный вкус вдохновлялся теми же именами, что и у прошлого поколения, и он восхищался Ансельмом Фейербахом, Фердинандом Вальдмюллером» Карлом Ротманом, Рудольфом фон Альтом… Будущий архитектор с заносчивыми планами, он, по его собственному признанию, мог, как зачарованный, часами простаивать перед зданиями на Рингштрассе с их фасадами стиля классицизма или нового барокко и даже не подозревал о соседстве с революционными творцами новой архитектуры — Отто Вагнером, Йозефом Хофманом, а также Адольфом Лоосом, который своим гладким, лишённым каких-либо украшений фасадом делового здания на Михаелерплац, прямо напротив одного из барочных порталов Хофбурга, вызвал в 1911 году ожесточеннейшие споры и в своей скандально известной статье заявил о существовании внутренней связи между «орнаментом и преступлением». Нет, столь же наивный, сколь и непоколебимый энтузиазм Гитлера вызывал стиль почтенный, принятый в венских салонах и гостиных. Спокойно проходил он мимо симптомов беспокойства и поиска в искусстве, гул эпохи, переживавшей, как никогда прежде, «такую плотную череду художественных революций», до него не доносился. Скорее ему даже казалось, будто ощущается какая-то тенденция к умалению величественного, прорыв, как он писал, чего-то чуждого и неизвестного, что заставляло вздрагивать его всеми фибрами души буржуа.

Нечто схожее — и это тоже весьма характерно — можно сказать и об одной из его первых встреч с политической реальностью. И опять, несмотря на все его чувства протеста, революционные идеи не оказывали на него никакого притягательного воздействия, опять он в большей степени проявлял себя парадоксальным сторонником апробированного, человеком, защищавшим тот строй, который он одновременно хулил. В то время как изгой посвящает себя делу изгоев, он как бы утаил унижение — за этой психологической механикой и скрыта одна из линий излома в характере Гитлера. Сам он рассказывал, будто, работая на стройке, он во время обеденного перерыва «в стороне от всех» выпивал свою бутылку молока, закусывая куском хлеба, и его «чрезвычайно» раздражали негативные критические настроения рабочих: «Они отрицали буквально все: нацию — как выдумку „капиталистических“… классов, отечество — как инструмент буржуазии в деле эксплуатации рабочего класса, авторитет закона — как средство подавления пролетариата, школу — как институт выращивания рабов, равно как и рабовладельцев, религию — как средство оглупления приговорённого к эксплуатации народа, мораль — как символ тупого бараньего терпения, и т. д. Тут не было ну абсолютно ничего, что не засасывало бы так в грязь этой страшной трясины».

Весьма примечательно, что защищавшийся им от рабочих-строителей понятийный ряд — нация, отечество, авторитет закона, школа, религия и мораль — содержат почти полный набор норм буржуазного общества, по отношению к которому сам он как раз в это время испытывает первые враждебные чувства; вот эта раздвоенность отношения и будет проявляться вновь и вновь в ходе его жизни на самых разных уровнях — в политической тактике постоянного поиска союза с презираемой буржуазией, точно так же как и в не лишённом, конечно, комических черт формальном ритуале, вынуждавшем его, к примеру, здороваясь, целовать ручки у своих секретарш или угощать их в час послеполуденного чая в ставке пирожными с кремом, — при всех своих антибуржуазных выпадах он, словно король-провинциал, демонстрировал черты человека «старой школы». Эти черты являлись средством продемонстрировать свою столь желанную социальную принадлежность, и если что-то вообще выдавало в облике молодого Гитлера собственно австрийские черты, так это было именно то иерархическое сознание, с которым он защищал свою привилегию быть буржуа. Живя внутри общества с утрированным чинопочитанием, выдававшим стремление придать любому человеку и любому занятию определённый социальный ранг, он желал, вопреки всей скудности существования в мире меблированных комнат, все же оставаться «барином» — именно этот мотив, и никакой иной, и был причиной того, что он не нашёл пути к оппозиционным силам ни в искусстве, ни в политике. И не одно только его внешнее поведение — скажем, речь или одежда, — но и все его идеологические и эстетические взгляды объясняются стремлением и самому соответствовать этому безоговорочно принимаемому буржуазному миру, даже со всеми теневыми сторонами последнего. Социальное неуважение было для Гитлера намного тягостнее, нежели социальная нищета, и если он и впадал в отчаяние, то страдал он не из-за отсутствия порядка в этом мире, а из-за той недостаточной роли, которая выпала в нём на его долю.

Потому-то он страшился любых антагонизмов и искал, к чему бы ему прислониться и с чем согласиться. Словно ослеплённый величием и чарами столицы, отчаянно стучась в запертые ворота, он не был революционером, он был только одиноким человеком. И казалось, что никто так мало не соответствовал роли мятежника и так плохо подходил на неё, как он.

 

Глава III

ГРАНИТНЫЙ ФУНДАМЕНТ

Ланц фон Либенфельс. — Идейная среда ранних лет. — Два года душевных борений. — Поворот к «фанатическому антисемитизму». — Барон Георг фон Шенерер и Карл Люгер. — Богемский национал-социализм. — Мужское общежитие. — В компании с Ханишем. — Гитлер и Рихард Вагнер. — Романтическая «Королевская дорога». — «Братец Гитлер». — Театральное отношение к миру. — Ссора с Ханишем. — Социал-дарвинизм. — Гобино и Чемберлен. — И снова Рихард Вагнер. — Мечты и реальность.

На Фельберштрассе, неподалёку от того места, где он жил, находилась, как это было потом установлено, табачная фабрика, на которой распространяли некий журнал, посвящённый расовым проблемам. Журнал имел тираж, доходивший до ста тысяч экземпляров, и распространялся преимущественно среди студентов и лиц с высшим образованием. «Вы блондин? Значит, вы творец и защитник культуры! Вы блондин? Значит, вам грозят опасности! Поэтому читайте „Библиотеку защитников прав белокурого человека!“ — такая реклама кричала огромными буквами с обложки. Издавался этот журнал бывшим монахом с претенциозной дворянской фамилией Йорг Ланц фон Либенфельс, назывался по имени германской богини весны Остары и проповедовал столь же причудливое, сколь убийственное учение о борьбе „азингов“ (или „хельдлингов“) с „аффлингами“ (или „шреттлингами“). Из своего замка Верфенштайн в Нижней Австрии, приобрести который ему помогли его покровители из среды промышленников, Ланц призывал учредить и организовать ариогероический мужской орден — передовой отряд белокурой и голубоглазой расы господ в грядущем кровавом противоборстве с неполноценными смешанными расами. Подняв над замком уже в 1907 году знамя с изображением свастики, он обещал ответить на социалистическую классовую борьбу расовой борьбой „вплоть до применения ножа для кастрирования“ и призывал „во имя уничтожения человека-зверя и развития более высокого типа нового человека“ возвести в систему методы отбора и истребления. Делу планомерного искусственного отбора и расовой гигиены служила программа мер по стерилизации, депортированию в „обезьяний лес“, а также по ликвидации путём принудительного труда и убийства: «Принесите жертву Фрейру, о сыны богов, — возглашал Ланц в трансе. — Вперёд же, и принесите ему в жертву детей шреттлингов!» В целях популяризации арийского идеала он предлагал проводить расовые конкурсы красоты. Гитлер побывал как-то у Ланца, потому что у него, как объяснял потом этот визит Ланц, отсутствовали кое-какие старые номера журнала. Оставшееся от него впечатление — молодой, бледный, скромный.

Анализ имеющегося материала не позволяет сделать вывод о том, что Ланц оказал на Гитлера сколь-нибудь значительное влияние, не говоря уже о том, что якобы именно он «дал ему идеи». Значение этого скорее шутоватого «основателя ордена» состоит вообще не столько в каких-то конкретных импульсах с его стороны или же в его посреднических акциях, сколько в симптоматическом ранге его как явления — он был одним из наиболее ярких выразителей невротического духа времени и внёс в гнетущую, насыщенную самыми причудливыми фантазиями атмосферу Вены тех лет определённую характерную окраску. Этим и объясняется, и одновременно ограничивается оказанное им влияние на Гитлера — он не столько содействовал формированию идеологии последнего, сколько той патологии, что легла в её основу.

Из этих и иных влияний, из газетных писаний и бульварных брошюрок, которые сам Гитлер назовёт потом источниками своих познаний в молодые годы, делается вывод о том, что его картина мира явилась якобы продуктом некой извращённой субкультуры, антагонистичной культуре буржуазной. Действительно, в его идеологии то и дело проступает плебейское расхождение с буржуазной нравственностью, буржуазным гуманизмом. Однако дилемма тут состояла в том, что эта культура уже была изъедена ржавчиной своей субкультуры и давно уже пришла к оболганию и отрицанию всего того, на чём она держалась, или, если сформулировать иначе, та субкультура, которую встретил Гитлер в лице Ланца фон Либенфельса и других явлений в Вене на грани прошлого и нынешнего веков, не была, строго говоря, в понятийном смысле отрицанием господствовавшей системы ценностей, а являлась лишь её деградировавшим отражением. Куда бы ни бросался он в своём стремлении прорваться в мир буржуазии, он повсюду натыкался на те же самые представления, комплексы и панические настроения, что и в грошовых брошюрах, только в более сублимированной и более претенциозной форме. Ему не нужно было отказываться ни от одной из тех тривиальных мыслей, что с самого начала помогали ему ориентироваться в мире, ничто из того, о чём он с благоговейным изумлением узнавал из речей влиятельных столичных политиков, не было для него новым, и, слушая на балконе оперного театра произведения самых прославленных и наиболее часто исполняемых композиторов своей эпохи, он встречался лишь с артистическим выражением заурядно привычного. А Ланц, номера «Остары» и пошлые наукообразные трактаты всего лишь приоткрывали ему чёрный ход в то общество, куда он так стремился. Но так или иначе, это был все же вход.

Потребность в легитимации и закреплении своей принадлежности к обществу лежала и в основе его первых, пока ещё делавшихся ощупью попыток придать своим чувствам неприязни и зависти некие идеологические очертания. С болезненно утрированным, эгоистическим ощущением того, что ему вот-вот угрожает сползание на социальное дно, он жадно перенимает предрассудки, лозунги, страхи и амбиции венского светского общества, в том числе и антисемитизм, и те расовые теории, в коих, как в зеркале, отражались и все беспокойства зажатого в рамки немецкого народного духа, и враждебное отношение к социалистам, и взгляды так называемого социал-дарвинизма — и все это снизу доверху было пронизано духом обострённого национализма. Это были мысли, действительно, имевшие власть, и, усваивая их, он стремился приблизиться к мыслям власть имущих.

Вопреки этому Гитлер потом всегда старался представить своё миропонимание как результат своего личного опыта и раздумий, своей проницательности и активной работы мысли. Пытаясь отрицать наличие каких-либо влияний на себя, он потом даже будет утверждать, будто изначально был лишён каких бы то ни было предрассудков, и обрисует, например, то отвращение, которое вызывали у него ещё в годы жизни в Линце «неблагоприятные высказывания» о евреях. Однако более вероятным представляется — и это подтверждается различными свидетельствами, — что уже хотя бы начало и ориентиры его миропонимания были заложены в идеологической среде этой столицы земли Верхняя Австрия.

Дело в том, что на перекрёстке веков Линц не только был одним из центров националистических групп и настроений, но и средоточием — и это имело место и в реальном училище, где учился Гитлер, — насыщенной национальным духом атмосферы. Ученики демонстративно носили в петлицах голубые васильки, как немецкий народный символ, любили использовать черно-красно-золотые цвета движения за немецкое национальное единство, приветствовали друг друга немецким «Хайль!» и вместо габсбургского имперского гимна пели звучавшую на ту же мелодию «Песню о Германии»; их оппозиционный национализм обращался главным образом против династии и даже выражался в сопротивлении школьным богослужениям и процессиям в день праздника тела Христова, чем они демонстрировали свою солидарность с «протестантским» рейхом. Под аплодисменты соучеников Гитлер, как расскажет он потом за столом уже во время войны, доводил своими вольнодумными высказываниями преподавателя закона божия Залеся Шварца порой «до такого отчаяния, что тот часто не знал, что и делать».

Выразителем этих настроений был проникнутый немецко-национальным духом муниципальный советник и преподаватель истории д-р Леопольд Печ. По-видимому, он произвёл на Гитлера большое впечатление как своим красноречием, так и олеографиями старых времён, которыми он иллюстрировал свои уроки и давал направления фантазии своих воспитанников. Правда, посвящённые ему страницы в «Майн кампф» не свободны от позднейших измышлений, поскольку известно, что последней оценкой Гитлера по истории было «удовлетворительно», но вот страхи жителя приграничной области, недовольство дунайской монархией с её мешаниной народов и рас, как и основополагающая антисемитская ориентация, несомненно, родом именно оттуда. Вероятно, доводилось ему и читать сатирический по своей направленности журнал движения Шенерера «Дер Шерер. Иллюстрированный тирольский ежемесячник политики и настроений в искусстве и жизни», как раз в те годы выходивший в Линце. Журнал этот своими статьями и злыми карикатурами выступал против «римлян» (т. е. католиков — ред.), евреев и парламента, эмансипации женщин, упадка нравов и алкоголизма. Уже в самом первом номере в мае 1899 года в нём появляется репродукция свастики, на глазах превратившейся в культовый символ пронемецких настроений (правда, здесь она описывается как тот «возбудитель огня», который, согласно германской мифологии, взболтал первичную материю при сотворении мира). Представляется, далее, доказанным, что молодой Гитлер и в свои школьные, и в последующие, лишённые цели годы читал и «Алльдойчес тагеблатт», и популярный в среде национально настроенной немецкой буржуазии «Бисмарковский календарь», равно как и общенемецкие и агрессивно-антисемитские «Линцер флигенде блеттер»; таким образом, будучи одним из побочных феноменов политических и социальных изменений, антисемитизм отнюдь не был присущ, как это хотел было представить автор «Майн кампф», одной только Вене — с неменьшей силой он проявлялся и в провинции.

То, что Гитлер опишет потом как продолжавшуюся в течение двух лет «душевную борьбу», как его, пожалуй, «самый трудный перелом вообще», в ходе которого его чувство якобы «ещё тысячи раз» противилось неумолимому разуму, прежде чем произошёл поворот «от хилого космополита к фанатичному антисемиту», было всего лишь переходом от неясно ощущавшейся неприязни к сознательной вражде, от инстинктивного настроения к идеологии. И бывший до того скорее идиллическим, готовым к соседским компромиссам антисемитизм линцского окружения обрёл при этом принципиальную остроту, универсальный размах, равно как и наглядность образа конкретного врага. И домашний врач его родителей еврей д-р Эдуард Блох, которому Гитлер сперва передавал из Вены приветы с «преданнейшей благодарностью», и адвокат д-р Йозеф Файнгольд, и изготовлявший рамки для картин столяр Моргенштерн, которые не раз покупали у него его маленькие акварели с напоминавшими почтовые открытки видами и тем самым стимулировали в нём художника, и, например, бывший одно время его соседом по мужскому общежитию еврей Нойман, которому, как высокопарно говорил Гитлер, он был так многим обязан, — все эти люди, чьи очертания, порой довольно схематичные, появляются на обочине его начального пути, начинают в ходе этого многолетнего процесса уходить в глубину сцены. На их месте появляется, все более материализуясь, та вырастающая в мифологический призрак «фигура в длинном кафтане и с пейсами», которая бросилась ему в глаза своим уродством, когда он «однажды вот так брёл по центру города». Вспоминая об этом, он говорил, что эта случайная встреча врезалась в его память, «перевернула» что-то в его мозгах и постепенно стала превращаться в идею фикс, подчинившую себе всё остальное:

«С тех пор, как я начал заниматься этим вопросом и впервые обратил внимание на еврея, и Вена предстала передо мной совсем в ином свете, нежели прежде. Куда бы я ни шёл, я всюду видел теперь евреев, и чем больше я их видел, тем острее глаз выделял их из остальных людей. Центр города и районы севернее Дунайского канала буквально кишмя кишели народом, который уже по внешнему виду не имел никакого сходства с немецким… Все это уже никак не могло выглядеть привлекательным; но надо было стать изгоем, чтобы помимо физической нечистоплотности открыть и нравственные грязные пятна этого избранного народа. Была ли хоть одна гнусность, хоть одно бесстыдство в любой форме, и прежде всего в культурной жизни, в которой не был бы замешан по меньшей мере хоть один еврей? Как только со всей осторожностью вскрывали такую опухоль, то находили в гниющей плоти, как личинку, что начинает корчиться на свету, какого-нибудь жиденка… Постепенно я начинал ненавидеть их» [120] .

Наверное, определяющей причины поворота от житейского антисемитизма линцских годов к маниакально умножавшейся, безудержной и сохранившейся буквально до последнего часа его жизни ненависти выявить уже невозможно. Один из сомнительных приятелей Гитлера тех лет объяснял эту ненависть обострённой сексуальной завистью опустившегося сына буржуазных родителей и сообщал подробности, в которых некая белокурая женщина, его соперник, наполовину еврей, и предпринятая Гитлером попытка изнасилования натурщицы играют столь же гротесковую, сколь и банально убедительную роль. И не только изначальное, удивительно непостоянное и колеблющееся между идеальной возвышенностью и тёмными чувствами страха представление Гитлера об отношениях полов придаёт кое-какой вес предположению о наличии тут сексуально-патологических отклонений — его подкрепляет так же и способ выражения аргументации, когда впоследствии в поле зрения Гитлера будет оказываться фигура еврея. Сам дух обнажённой непристойности, неизменно идущий с тех страниц его книги «Майн кампф», на которых он пытается облечь в слова своё отвращение, не является, разумеется, каким-то случайным внешним признаком, всего лишь воспоминанием о тоне и стиле журнала «Остара» или бульварных брошюрок, которым он обязан озарениями своей молодости, — в значительно большей мере тут выражается специфическая природа его неосознанной зависти.

После войны был опубликован исходивший от окружения Гитлера обширный список его любовниц, где — что весьма показательно — есть и красавица-еврейка из одной зажиточной семьи. И всё же более правдоподобным представляется утверждение, что ни в Линце, ни в Вене у него не было «настоящей встречи с какой-нибудь девушкой» и уж, во всяком случае, ему не довелось пережить страсть, которая могла бы освободить его от его театральной зацикленности на самом себе.

Об этом дефиците наглядно свидетельствуют и его сны, наполненные, по его собственному признанию, «кошмарными видениями совращения сотен и тысяч девушек омерзительными, кривоногими еврейскими выродками». Ещё Ланца мучила постоянно представавшая перед его глазами страшная картина благородных белокурых женщин в руках косматых, темноволосых совратителей. Его расовая теория была, пронизана комплексами сексуальной зависти и подспудным антифеминизмом: женщина, утверждает он, принесла грех в этот мир, и её податливость сладострастным уловкам недочеловеков есть главная причина заражения нордической крови. Подобное маниакальное представление, в котором проявились все беды запоздалой и заторможенной мужской сексуальности, будут запечатлены и Гитлером в точно такой же картине: «Черноволосый молодой еврей часами поджидает с сатанинской радостью на своём лице ничего не подозревающую девушку, которую он осквернит своей кровью и похитит у её народа», — тут, как и там, возникает душный, пошлый мир представлений неудовлетворённого мечтателя наяву, и кое-что говорит за то, что на удивление ядовитые испарения, столь обильно испускаемые почвой национал-социалистического мировоззрения, можно объяснить феноменом подавляемой сексуальности внутри буржуазного мира.

Друг юности Кубицек и другие сотоварищи Гитлера из тусклой полутьмы венского дна свидетельствуют, что он уже с раннего утра бывал на ножах со всеми и испытывал ненависть ко всему, что его окружало. Поэтому вполне резонно полагать, что его антисемитизм явился сфокусированной формой ненависти, бушевавшей до того впотьмах и нашедшей, наконец, свой объект в еврее. В «Майн кампф» Гитлер напишет, что нельзя указывать массе больше, чем на одного врага, потому что перед лицом нескольких врагов она теряется, и точно подмечено, что этот принцип более всего относился к нему самому: он всегда с максимальной интенсивностью концентрировал всю свою ярость именно на том одном явлении, в котором изначально сосредоточивалось для него вселенское зло, и всегда это была какая-то конкретно представляемая фигура, на которую его ярость и изливалась, но никогда — трудно распутываемый клубок причин.

Однако, если сегодня уже невозможно однозначно назвать мотив, который бы объяснил всеподавляющую природу антиеврейского комплекса молодого Гитлера, все же, в общем и целом, можно исходить из того, что речь тут идёт о политизации личной проблематики столь же честолюбивого, сколь и отчаявшегося аутсайдера — ведь шаг за шагом он опускался все ниже и ниже и поэтому был вынужден идти на поводу своих страхов перед угрозой превращения в люмпена. И при виде еврея он, «бедолага», старался убеждать себя, что законы истории, как и природы, на его стороне. Между прочим, по собственному признанию Гитлера, его поворот к антисемитской идеологии произошёл тогда, когда от родительского наследства уже ничего не осталось и он оказался не то, чтобы в беспросветной нужде, но всё же в достаточно стеснённых обстоятельствах и опустился в социальном плане куда ниже, чем когда-либо мог это предполагать в своих страстных мечтах о художественном творчестве, гениальности и восторгах публики.

А Вена, та немецкая буржуазная Вена начала века, к которой обращался он, требуя признания своего социального статуса, жила под знаком трех доминировавших явлений: в политическом отношении на неё оказывали влияние барон Георг фон Шенерер и Карл Люгер, а в причудливо разукрашенном политическом и художественном промежутке между ними, получившем столь определяющее значение для пути Гитлера, самодержавно царил Рихард Вагнер. Вот эти три фигуры и были ключевыми в годы его формирования.

Рассказывают, что в Вене Гитлер был «сторонником и поклонником» барона Георга фон Шенерера, и над его постелью висели в рамках афоризмы этого деятеля: «Без иудейской и римской мании поднимайся, собор Германии! Хайль!» — так звучал один из них, в то время как другой выражал сокровенное желание австрийских немцев воссоединиться с Отечеством по ту сторону границы, и эти две максимы уже формулировали в общедоступном виде главнейшие элементы Пангерманского движения фон Шенерера, которое, в отличие от одноимённого союза в самой Германии, не преследовало целей империалистической экспансии под лозунгом «германской мировой политики», а работало на объединение немцев в едином государственном альянсе. Подчёркнуто расходясь с Пангерманским союзом, Пангерманское движение выступало за отказ от не населённых немцами областей дунайской монархии, как и вообще против существования многонационального государства.

Основатель и вождь этого движения, барон Георг фон Шенерер, владелец поместья в том самом покрытом лесом районе, откуда была родом и семья Гитлера, начинал свою карьеру демократом-радикалом, но затем все в большей степени стал подчинять идеи социальных реформ крайнему национализму. Словно будучи одержимым комплексом инородческого засилья, он во всём и повсюду видел угрозу проповедуемому им немецкому духу — как со стороны евреев, так и со стороны католического Рима, со стороны габсбургской монархии и со стороны любой формы интернационализма. Свои письма он заканчивал фразой «С немецким приветом!», предпринимал все, что только было возможно, для возрождения немецких обычаев и рекомендовал начинать германское летоисчисление со 113-го года до Рождества Христова — с битвы у Норейи, в которой кимвры и тевтоны разгромили римские легионы.

Шенерер был отчаянным, принципиальным и ожесточённым человеком. В ответ на терпимое отношение к другим национальностям со стороны низшего славянского клира он организовал движение «Прочь от Рима!», восстановив тем самым против себя католическую церковь, и впервые придал вражде к евреям, носившей до того в Европе преимущественно религиозный или экономический характер, сознательный поворот к политико-социальному и находившему уже преимущественно биологическое обоснование антисемитизму. Демагог с ярко выраженным чутьём к бесподобно воздействующему примитивному, он организовал сопротивление любым тенденциям ассимиляции под девизом «На помощь веру не зови, когда порок в самой крови». И не вследствие мономании своего взгляда на евреев как на движущую силу всех бед и страхов этого мира, а именно вследствие радикальности своего вызова он и стал одним из примеров для Гитлера. В индифферентной и терпимой атмосфере жизни старой Австрии он первым продемонстрировал возможности, вытекавшие из сознательно организуемых расовых и национальных опасений. С глубоким беспокойством ощущалось им приближение того дня, когда немецкое меньшинство, как он считал, будет повержено и «прирезано». И вот он уже требует принятия чрезвычайных антиеврейских законов, а его приверженцы носят на цепочках для часов антисемитский брелок, изображавший повешенного еврея, и не останавливаются в парламенте Вены перед требованием установления награды за каждого приконченного еврея — либо деньгами, либо из имущества убитого.

Но, очевидно, ещё большее впечатление произвёл на Гитлера другой апологет мелкобуржуазного антисемитизма — д-р Карл Люгер. Именно ему, бургомистру Вены, умелому оратору и вождю Христианско-социальной партии, посвящены в «Майн кампф», как никому другому, слова восхищения автора, называющего его не только «поистине гениальным» и «самым сильным немецким бургомистром всех времён», но даже «последним великим немцем в Восточной марке». И хотя Гитлер подвергает программу Люгера, и главным образом его вялое и оппортунистическое обоснование антисемитизма, а также его веру в силу выживания уже одряхлевшего и прогнившего к тому времени многонационального государства, неприкрытой критике, тем не менее — а вернее, тем более — его восхищает демагогическая виртуозность Люгера и та тактическая изворотливость, с помощью которой тот так умело манипулировал в своих целях доминировавшими социальными, религиозными и антиеврейскими настроениями.

В противоположность Шенереру, который своей заносчивой принципиальностью приобрёл огромное количество врагов и тем самым обрёк себя в результате на полную потерю влияния, Люгер был человеком обходительным, ловким и пользовавшимся популярностью. Идеологическое оружие он просто использовал, втайне же презирал его; он мыслил как тактик и прагматик, и вещи были для него важнее идей. Зате почти пятнадцать лет, что он был бургомистром, в Вене была модернизирована транспортная сеть, расширена система образования, улучшено социальное обеспечение, заложены зелёные районы и создано около миллиона рабочих мест. Идя вверх, Люгер опирался на рабочих-католиков, а также на мелкую буржуазию — служащих и чиновников низшего звена, владельцев маленьких магазинов, мелких домовладельцев и домовых священников, тех, кому несли угрозу новые времена с их индустриализацией, социальными крахами и нищетой. И Люгер, подобно Шенереру, тоже извлекал пользу из широко распространённого чувства страха, но обращал он его против конкретных и доступных противников. К тому же он не расписывал это чувство в мрачных красках, а противопоставлял ему те безотказно действовавшие человеколюбивые банальности, которые находили своё наглядное выражение в его излюбленном призыве: «Нужно помочь маленькому человеку!»

Очевидно, однако, что столь продолжительное восхищение вызывал у Гитлера не один лишь изощрённый макиавеллизм хозяина венской ратуши — главная причина тут в совпадениях личного плана: Гитлер считал, что в этом человеке он открыл не только поучительные, но и родственные ему черты. Как и сам Гитлер, Люгер был выходцем из простых слоёв и добился признания в обществе, к чему так настойчиво стремился Гитлер, вопреки всем препонам и социальному пренебрежению, в конце концов, даже вопреки сопротивлению императора, который трижды противился утверждению его бургомистром. В отличие от Шенерера, безрассудно, да и бессмысленно наживавшего себе врагов, Люгер проделал свой путь наверх в беспрестанном поиске и организации союза с господствующими группами, будучи преисполнен решимости, как напишет Гитлер, превознося этот навсегда усвоенный им урок, «воспользоваться всеми уже наличествовавшими рычагами власти, подчинить себе имеющиеся могучие учреждения, чтобы извлечь из этих старых источников максимальную пользу для своего движения».

Сформированная Люгером с помощью эмоционально сконцентрированных лозунгов массовая партия продемонстрировала, что идея страха — как и за сто лет до этого идея счастья — обрела в Европе мощь, способную превозмочь даже классовый интерес.

В том же направлении действовала и идея национального социализма. Немецкие рабочие в быстро расширявшихся промышленных районах богемской и моравской областей дунайской империи объединились в 1904 году в Траутенау в Немецкую рабочую партию (ДАП), чтобы защищать свои интересы перед натиском чешской дешёвой рабочей силы, поступавшей на фабрики и заводы из деревень и зачастую игравшей штрейкбрехерскую роль. Это было началом вполне объяснимой и вскоре охватившей — под самыми разными обличьями — всю Европу попытки решить дилемму социализма марксистского толка, который никогда не пробовал по-настоящему преодолеть национальные антагонизмы и придать своим обращённым ко всему человечеству лозунгам какую-то эмоционально наглядную убедительность, ибо в теории классовой борьбы не было места для особого национального сознания немецкого рабочего в Богемии или Моравии. Приверженцы новой партии рекрутировались в значительной массе из числа бывших социал-демократов, отошедших от своих прежних убеждений, обеспокоенно полагая, что политика пролетарской солидарности играет на руку только чешскому большинству в этой области; программа же ДАП считала эту политику «ошибочной и наносящей неисчислимый вред немцам Центральной Европы».

Этим немцам казалось, что идентичность их национальных и социальных интересов и есть та самая непосредственная, явственная и всеобщая истина, которую они могу противопоставить марксистскому интернационализму — идее народного сообщества выражалась их попытка примирить социализм и национальное чувство. И программа и партии соединила то, что отвечало их возбуждённой потребности в защите и самоутверждении. Эта программа преследовала преимущественно антикапиталистические революционно-свободолюбивые и демократические цели, но содержала, однако, с самого начала и авторитарные и иррациональные формулы, связанные с агрессивным поведением по отношению к чехам, евреям и так называемым «инофелькише». Её первыми приверженцами стали рабочие мелки предприятий горнодобывающей и текстильной промышленности, железнодорожники, ремесленники, профсоюзные функционеры. Эмоционально они ощущали свою большую близость к немецкой буржуазии, будь то аптекарь, промышленник, крупный чиновник или купец, нежели к чехам-разнорабочим. И вскоре они стали называть себя национал-социалистами.

Потом Гитлер будет весьма неохотно вспоминать о своих предшественниках, хотя связи с этими «доисторическими организациями» национал-социализма были — особенно сразу же после первой мировой войны — порою очень тесными. Но получалось, что из-за этих единомышленников в Богемии ставилось под сомнение то, на что вождь НСДАП со все большим самомнением претендовал как на свою собственную, единоличную идею, оказавшую определяющее влияние на эпоху. В «Майн кампф» он пытался представить эту идею как результат сравнительного анализа взглядов Люгера и Шенерера и как бы сочетание элементов из тех и других в его собственной оригинальной концепции:

«Если бы у Христианско-социальной партии вдобавок к её отличному знанию широких масс было ещё и правильное представление о значении расовой проблемы, как понимало её Пангерманское движение, и если бы она была окончательно националистической, или если бы Пангерманское движение вдобавок к его верному пониманию цели еврейского вопроса и значения национальной идеи восприняло ещё и практическую смётку Христианско-социальной партии, в частности, её позицию по отношению к социализму, то в результате возникло бы такое движение, которое, по моему убеждению, уже тогда могло бы с успехом воздействовать на судьбы немцев» [128] .

В этих словах содержится и обоснование, почему он не присоединился ни к той, ни к другой партии. Однако скорее всего дело было в том, что почти на всём протяжении его жизни в Вене у него просто не было никакой продуманной политической концепции, а были самые общие, ориентировавшиеся на Шенерера чувства национальной ненависти и вражды. К этому добавлялись и пара-другая подспудно тлевших предрассудков по отношению в первую очередь к евреям и другим «низшим расам», а также импульсивная потребность сказать своё слово, порождённая несбывшимися надеждами. То, что творилось вокруг него, он воспринимал не столько умом, сколько своим настроением, а вследствие чрезвычайно субъективной окраски своего интереса к общественным делам он принадлежал не столько к политическому, сколько к политизированному миру. После он сам признается, что первоначально, будучи целиком поглощён честолюбивыми мыслями, связанными с искусством, он интересовался политикой лишь «между прочим», и только «кулак Судьбы», как он картинно выразится, раскрыл ему затем глаза. И даже в вошедшем потом во все школьные хрестоматии и ставшем неотъемлемой частью легенды о Гитлере эпизоде с молодым рабочим-строителем, с которым он был на ножах, Гитлер мотивировал свой отказ вступить в профсоюз весьма показательным аргументом, что он, мол, «в этих делах ничего не понимает». Многое говорит за то, что политика долгое время была для него в первую очередь средством самооправдания, возможностью переложить вину с себя на мир, объяснить провалы в собственной судьбе несовершенством существующего строя и, наконец, просто найти козла отпущения. И весьма характерно, что единственной организацией, в которую он вступил, был союз антисемитов.

Квартиру на Фельберштрассе, куда Гитлер перебрался, расставшись с Кубицеком, ему вскоре тоже пришлось покинуть, и до ноября 1909 года он неоднократно меняет место жительства и, прописываясь, называет себя ничтоже сумняшеся «художником с академическим образованием», а один раз — «писателем». Есть основания предполагать, что ему хотелось уклониться от «прописки», чтобы избежать службы в армии и таким образом скрыться от бдительного ока властей. Возможно, однако, что в этих переездах сказались отцовская страсть к перемене мест и его собственная бесцельная неугомонность. Из описаний тех лет он предстаёт человеком с бледным, запавшим лицом, низко спадающими на лоб волосами и нервными движениями. Впоследствии он сам говорил, что был в то время очень робким, боялся обратиться к любому человеку, который представлялся ему стоящим на социальной лестнице выше него, и не рискнул бы выступить даже перед пятью слушателями.

Средства на жизнь ему как и прежде, давала сиротская пенсия, которую он получал обманным путём, как якобы учащийся в академии. Причитавшаяся ему часть отцовского наследства, а также его доля от продажи родительского дома, так долго обеспечивавшие ему беззаботное и независимое существование, к концу 1908 года были, надо полагать, уже израсходованы. Во всяком случае, в ноябре он съезжает из комнаты на Симон-Денкштрассе, которую снимал с сентября. Конрад Хайден, автор первой значительной биографии Гитлера, установил, что в это время Гитлер жил в «горькой нужде», вынужден был несколько ночей провести без крыши над головой, спать на скамейках в парке и в летних кафе, пока его не выгнали и оттуда наступившие холода. Ноябрь 1909 года был необычайно холодным, часто шли дожди, нередко с мокрым снегом. И вот Гитлер уже стоит в очереди, скапливавшейся каждый вечер перед ночлежкой в венском пригороде Майдлинг. Здесь он знакомится с бродягой, которого зовут Рейнхольд Ханиш и который потом оставит написанные от руки показания о том, как «я после долгих скитаний по дорогам Германии и Австрии попал в ночлежку для бездомных в Майдлинге. Слева от меня на пружинных нарах был худощавый молодой человек со сбитыми до крови ступнями. Поскольку у меня был хлеп (!) выпрошенный у крестьян я поделился с ним. Я тогда говорил с сильным берлинским акцентом, а он бредил Германией. Его радные (!) места Браунау на Инне я исходил вдоль и поперёк, так что мне было легко следить за его рассказами».

Время до лета 1910 года, почти целых семь месяцев, Гитлер и Ханиш провели вместе, их связывали тесная дружба и поиски заработков. Конечно, и этому свидетелю, как и всем остальным свидетелям того раннего периода жизни Гитлера, едва ли можно во всём верить, но, по меньшей мере, отнюдь не лишено психологической достоверности его утверждение о склонности Гитлера к меланхолическому бездельничанию и о безуспешных попытках побудить его вместе искать работу. Пропасть между страстным стремлением Гитлера к жизни буржуа и реальностью и впрямь никогда не была столь глубокой, как в эти месяцы в ночлежке, бок о бок с потерпевшими крушение, достаточно сомнительными личностями и с таким примитивным другом-проходимцем как Рейнхольд Ханиш, которого он потом, заполучив в 1938 году, и прикажет убить. Однако, будучи уже в апогее своей жизни и оглядываясь назад, Гитлер, словно настаивая на своей правоте перед лицом удручающей реальности тех лет, будет утверждать: «Но в мечтах я жил во дворцах».

Предприимчивый и обладавший жизненной смекалкой Ханиш, хорошо знавший нужды, уловки и шансы своего класса, как-то спросил Гитлера, какой профессии он обучался, на что тот ответил ему, что он живописец. Поняв это слово как «мазила», Ханиш сказал, что с такой профессией можно легко зарабатывать деньги. И сколь бы ненадёжными ни считались свидетельства Ханиша, из его дальнейшего рассказа встаёт живой молодой Гитлер: «Он оскорбился и ответил, что он не маляр, а художник с академическим образованием». Надо думать, именно по инициативе Ханиша они начинают теперь действовать вместе. Незадолго до рождества они перебираются в своего рода дешёвую гостиницу — мужское общежитие на Мельдеманштрассе в 20-м городском районе. Днём, когда в каморках для ночлега идёт уборка, Гитлер отправляется в читальный зал, где сидит над разложенными на столах газетами, читает научно-популярные журналы и брошюрки или перерисовывает почтовые открытки, преимущественно с видами Вены, и эти тщательно выполненные акварели Ханиш продаёт торговцам картинами, столярам, изготовлявшим рамки, а то и просто обойщикам, которые, по тогдашней моде, «вставляли их в высокие спинки кресел и диванов». Выручку они делят пополам. Гитлер считал, что сам он не в состоянии продавать свои работы, потому что «в своей поношенной одежде он не смотрится». Ханишу же, по его уверениям, «иногда удавалось получить очень даже неплохой заказ. Так что худо ли бедно ли, но мы жили… Так и текли нидели (!)».

Обитателями мужского общежития были люди всех слоёв, больше всего было молодых рабочих и служащих, трудившихся на близрасположенных фабриках и заводах. Наряду с ними встречались и отдельные представители довольно солидных мелких ремёсел; Ханиш упоминает в своих показаниях переписчиков нот, рисовальщиков вывесок и резчиков монограмм. Однако картину и весь быт общежития определяли люди, потерявшие свой путь в жизни, — какие-то авантюристы, обанкротившиеся торговцы, игроки, нищие, ростовщики, отставные офицеры — словом, дрейфующий материал из всех уголков этого многонационального государства, ну и, наконец, так называемые «торгаши» — евреи из восточных областей дунайской монархии, пытавшиеся с помощью торговли старьём или вразнос поправить своё социальное положение. То, что их объединяло, была их общая нищета, а то, что разъединяло, — жадное желание вырваться из неё, совершить прыжки наверх, чего бы это ни стоило: «Отсутствие солидарности — это главная и основная черта огромного класса деклассированных».

Если не считать Ханиша, у Гитлера друзей в мужском общежитии не было. Те, кто его знал, подчёркивают его нетерпимость, а сам он, напротив, говорил о своей антипатии к тому типу венца, от которого его «с души воротило». Во всяком случае, можно думать, что дружбы он ни с кем не искал; с тех пор как ему с помощью Ханиша удалось покинуть ночлежку, какие-либо задушевные отношения его только раздражали и отпугивали. Зато он узнал, что такое приятельские отношения среди простых людей, обеспечивающие одновременно контакт и анонимность и создающие ту лояльность, которая может в любой момент трансформироваться; и этот приобретённый опыт Гитлер уже никогда потом не забудет, а станет постоянно обновлять его на самых различных социальных уровнях с почти тем же окружением: в окопах войны, среди своих ординарцев и шофёров, чьё общество он предпочитал, уже будучи вождём партии, а затем и рейхсканцлером, и, наконец, в бункерном мире своей ставки — постоянно казалось, что Гитлер воспроизводит образ жизни мужского общежития, знавший одни лишь отрешённые формы совместного проживания и довольно точно отвечавший его представлению о человеческих связях вообще. Руководство дома его не терпело, считало вызывающе «политизированным»; «бывало жарковато», свидетельствует, вспоминая, Ханиш, «такие проскальзывали враждебные взоры, что бывало порою не по себе».

Свои убеждения Гитлер отстаивал, очевидно, остро и непримиримо. Радикальные альтернативы, утрирование любого утверждения принадлежали к подосновам его мышления, его склонное к ужасам и отвращению сознание преувеличивало все до гигантских размеров и превращало события скромного масштаба в метафизические катастрофы. С юных лет его привлекали только великие мотивы. Тут лежит одна из причин его столь же наивной, сколь и художественно обращённой в прошлое любви к героическому, возвышенно-декоративному. Боги, герои, гигантские проекты и высокопарные слова служили ему стимулами и заслоняли для него банальность его собственной жизни. «В музыки (!) его приводил в телячий восторг Рихард Вагнер», — беспомощно и убедительно пишет Ханиш, а сам Гитлер потом скажет, что уже тогда он набрасывал первые планы по перестройке Берлина. Действительно, тяга ко все новым прожектам не оставляла его. Мы узнаем, что поступление на работу в машбюро одной строительной конторы тут же пробудило в нём архитектурные мечтания, а после экспериментов с авиамоделями он уже видел себя владельцем крупного авиационного завода и «богатым, очень богатым».

А пока он рисует — кажется, это устроил ему Грайнер, — плакаты, рекламирующие бриллиантин для волос, магазин мягкой мебели в переулке Шмальцхофгассе и, наконец, присыпку от пота, имевшую рыночное наименование «Тедди». Последнюю работу с однозначно идентифицированной подписью Гитлера удалось найти. Это довольно беспомощный по манере, сухой и школярский рисунок, изображающий двух почтальонов, один из которых в изнеможении опустился на землю, и по его чулку текут жирные, синие капли пота, в то время как другой поучает своего «дорогого братца», что и десять тысяч ступенек в день «с присыпкой „Тедди“ проделать не лень». На другом сохранившемся плакате башня Святого Штефана горделиво возвышается над горою из кусков мыла. Сам Гитлер считал тот этап своей жизни достойным воспоминания постольку, поскольку он мог, наконец, распоряжаться своим собственным временем. Часами просиживает он в маленьких, дешёвых пригородных кафе над газетами, отдавая особое предпочтение антисемитскому листку «Дойчес фольксблатт».

Резюмируя вышеизложенное, можно утверждать, что в образе этого двадцатилетнего человека наиболее явственными и характерными являются черты странности, бегства от реальности и, строго говоря, аполитичности. Он сам скажет, что в это время он был чудаком. По всей вероятности, его обоготворяемым идолом тех лет был Рихард Вагнер, причём не только «в музыки» (!), скорее всего, Гитлер усматривал в этой наполненной ранними разочарованиями и неукротимой верой в своё призвание и в конечном итоге «увенчанной всемирной славой жизни» образец для своих собственных жизненных представлений. Преемственность эта выражалась в искушении романтическим понятием о гениальности, которое нашло в Мастере из Байрейта своё воплощение и одновременно в нём же и своё крушение. Ведь благодаря ему было сбито с толку, подавлено и отчуждено от буржуазного мира целое поколение.

Восхищение Рихардом Вагнером дополняет полотно, получившее свои первые очертания в результате бегства юного Гитлера из училища и его тяги к манящему, соблазняющему грандиозными ожиданиями столичному городу. Это был путь, на который вступали многие из его сверстников со сходными высокими надеждами, своего рода «королевская дорога» одарённых и ущемлённых аутсайдеров. И серый, подавленный лик сына таможенника из Линца невольно всплывает вдруг в ряду романтической галереи беглых школьников, где видишь Томаса и Генриха Маннов, Герхарта Гауптмана и Германа Гессе; в литературном плане этот тип эскапирующего юноши встречается во многих произведениях, созданных на переломе веков: у Эмиля Штрауса в его повести «Друг Хайн» (1901), у Рильке в «Уроке гимнастики» (1902), у Роберта Музиля в «Молодом Терлессе» (1906), у Германа Гессе в романе «Под колёсами» (1906), у Франка Ведекинда в «Пробуждении весны» (1906) или в вышедшем годом позже «Мао» Фридриха Хуха. Общая для всех них причина их бегства или гибели заключалась в том, что они эстетизировали свои страдания, связанные с буржуазным мирком и противопоставляли тривиальному миру своих отцов с его будничным набором непременных обязанностей идеал социально эластичной «жизни художника». На этом фоне постоянно демонстрировалась противоположность художника и буржуа — то, что в буржуазном сознании, терзаемом сомнениями в самом себе, породило со времён Карла Моора и прочих ему подобных предводителей разбойничьих шаек и меланхолических мятежников своих идеализируемых антигероев. Как таковая буржуазность выступает тут лишь как упорядоченность, обязанность и постоянство — эти качества, конечно же, служат залогом дельности, но неслыханные самопроявления и взлёты духа, его подвиги свершаются, по мнению авторов, только на крайней от неё человеческой и социальной дистанции. Творец, гений, вообще сложный характер по сути своей глубоко чужд буржуазному миру, и его социальное место находится вне этого мира, далеко на окраинах общества, откуда, как патетически заметил тот, кто первым проанализировал этот тип, равно удалены и морг с трупами самоубийц, и пантеон бессмертия. И поэтому, какими бы смешными и беспомощными ни казались все старания молодого Гитлера по осуществлению своих амбициозных творческих надежд, каким бы сомнительным ни был его талант, да и вообще, каким бы пошлейшим авантюризмом, банальнейшим паразитированием и асоциальностью ни характеризовалась его жизнь в мужском общежитии, — все это в позднебуржуазном представлении о гениальности находило своё тайное оправдание, а в Рихарде Вагнере — свой образцовый, неопровержимый пример.

И, действительно, сам Гитлер потом уверял, что у него «не было предшественников», за исключением Рихарда Вагнера, и ссылался на того не только как на музыканта и драматурга, но и как на сильную личность, «величайшую фигуру пророка немецкого народа»; он любил указывать на выдающееся значение Вагнера «для развития немецкого человека», восхищался мужеством и энергией его политических действий, «хотя тот, собственно, не хотел иметь дела с политикой» и как-то раз сказал, что, когда он осознал своё внутреннее родство с этим великим человеком, его охватило «прямо-таки истерическое возбуждение».

Совпадения тут, и вправду, проследить весьма нетрудно — соприкосновение темпераментов, усугублённое восторженной подражательностью молодого рисовальщика почтовых открыток, вытекает из удивительного и несомненного сходства взаимоотношений в семье и даёт тот сбивающий с толку портрет «братца Гитлера», который впервые был идентифицирован Томасом Манном. «Не следует ли, — писал тот в 1938 году, когда Гитлер был в апогее своих побед, — хотим мы этого или нет, узнать в этом феномене некую форму проявления художественного творчества? Каким-то постыдным образом тут есть все: „тяготы“, лень и жалкая неопределённость юных лет, неустроенность, неясность в плане „чего же ты хочешь?“, полуидиотское животное существование на самом дне социальной и духовной богемы, принципиально высокомерное, принципиально считающее себя стоящим выше всего этого отрицание любой разумной и достойной уважения деятельности — а на какой же принципиальной основе? На основе случайного ощущения своей предназначенности для чего-то совершенно неопределённого, название чему, если бы можно было найти этому название, повергло бы людей в хохот. К тому же ещё угрызения совести, чувство вины, злость на весь мир, революционный инстинкт, подсознательное накапливание взрывоопасных желаний компенсировать себя, сознание, упорно работающее на то, чтобы самооправдаться, чтобы доказать… Достаточно неприятное родство. И всё же я не хочу закрывать на это глаза».

Помимо этих, есть и совпадения куда более очевидные: и тут, и там так и оставшаяся неясной история с генеалогией, крах в учёбе, уклонение от воинской службы, патологическая ненависть к евреям, равно как и вегетарианство, развившееся у Вагнера в конечном счёте в навязчивую идею, будто растительная пища должна принести спасение человечеству. Общим для того и другого является и проявление ими экстремальности во всём, постоянные метания из крайности в крайность, когда состояния подавленности и подъёма, триумфы и катастрофы сменяют друг друга самым неожиданным образом. Во многих операх Рихарда Вагнера содержится классический конфликт одиночки, повинующегося установленному им самим закону, с унаследованными, закостеневшими порядками. И во всех этих героях — будь это Риенцо или Лоэнгрин, Штольцинг или Тангейзер — несостоявшийся студент академии художеств, сидя перед баночкой с тушью в читальном зале мужского общежития, видел, словно в телескопическом изображении, проявления своего собственного противоборства с миром, и порою прямо-таки кажется, что и свою жизнь он прожил, подражая своему кумиру или хотя бы стилизуя её под него. И тому, и другому была свойственна повышенная жажда власти, собственно говоря, склонность к деспотизму; искусство Вагнера никогда не позволяло забывать о том, что в своей основе оно есть инструмент неудержимого и далеко идущего стремления покорять себе. Эта столь же непреодолимая, сколь и двусмысленная тяга к массовости, внушительности, к ошеломляющим масштабам объясняет, почему первой крупной композицией после «Риенци» и «Летучего голландца» стало его произведение для хора из тысячи двухсот мужских голосов и оркестра из ста музыкантов; трезвый и непредвзятый взгляд на приёмы, характерные для музыки Вагнера как ни для какой другой, обнаруживает неизменное самоискушение величественным эффектом завывания волынок, когда в сопровождении резкого визга смычковых разворачивается действо, где все вперемешку — Вальхалла, ревю и храмовые обряды. С Вагнером в искусстве начинается эпоха неразборчивого околдовывания масс. И просто невозможно представить стиль зрелищ в «третьем рейхе» без этой оперной традиции, без демагогического по своей сути художественного творчества Рихарда Вагнера.

Однако в то же время и того, и другого объединяет и высокоразвитое чувство психологической изощрённости, примечательным образом совпадающее с невосприимчивостью к тому, где она переходит в пошлость. И это придаёт им ту черту плебейской претенциозности, которая отразилась на протяжении десятилетий в поразительно равнозначных оценках. Как-то Готфрид Келлер назвал этого композитора-драматурга «парикмахером и шарлатаном», в то время как один из современников с проницательностью ненавидящего окрестил Гитлера «типичным оберкельнером», а другой — красноречивым убийцей-садистом. И впрямь, элемент вульгарности, одиозности, содержащийся в этих определениях, одинаково присущ и тому, и другому — это есть черта и гениального мистификаторства, и, в той же мере, вдохновенного мошенничества. И как Рихард Вагнер совмещал роль революционера с амплуа друга короля — «государственного музыканта», как с издёвкой писал Карл Маркс, — то точно так же молодой Гитлер лелеял расплывчатые мечты о таком восхождении, которое бы примирило его ненависть к обществу с его оппортунистическими инстинктами. Вагнер устранил все очевидные жизненные противоречия, провозгласив искусство целью и назначением бытия, а творца-художника — его высшей инстанцией, которая неизменно вступается и приносит спасение там, где «отчаивается государственный муж, опускает руки политик, мучится с бесплодными системами специалист и даже философ только нащупывает, но ещё не возвещает». То, что он прокламировал, было абсолютной эстетизацией жизни под руководством искусства. В результате, по его мысли, государство должно было быть поднято на уровень художественного произведения, а политика — обновлена и доведена до совершенства духом искусства. В театрализации общественной жизни «третьего рейха», в страсти режима к инсценировкам и в драматургии его политической практики, которая нередко, казалось, и становилась самой целью политики, нетрудно уловить элементы именно этих программных воззрений.

Кроме того, есть и другие совпадения. Та прирождённая тяга к «дилетантизации», которую Фридрих Ницше в своём знаменитом «Четвёртом несвоевременном размышлении» подметил за своим тогда ещё идеализировавшемся им другом, была присуща и его юному адепту. Оба они демонстрируют одинаковое, бросающееся в глаза стремление своенравно вторгаться в любую сферу, своё мучительное честолюбивое желание показать себя, ослепить, понравиться, превзойти быстро улетучивающуюся славу вчерашнего дня шумом сегодняшнего; и тут, и там натыкаешься на сбивающие с толку мелкие человеческие отношения в непосредственной близости, а то даже и в неразрывной связи с вдохновением, и кажется, что именно это параллельное существование и составляет суть их таланта. То же, что их разделяло, было полное отсутствие у Гитлера самодисциплины и творческих мук, его почти наркотическая летаргия. Но помимо этого и в самой первооснове тут наталкиваешься ещё и на ожесточённое, отчаянное сопротивление опасности пролетаризации — в этом сказывается его внушающая уважение сила воли, подстёгиваемая вспыхивающим предчувствием, что когда-нибудь случится нечто неслыханное и все испытанное им унижение, вся боль этих лет страшно отомстят за себя.

По сути своей аполитичное, театральное и находившееся под влиянием Рихарда Вагнера отношение Гитлера к миру проявляется в разных аспектах. Однажды, после нескольких дней «размышлений и раздумий», как он сам пишет, бродя бесцельно по городу, он оказывается свидетелем многолюдной демонстрации венских рабочих. Когда он даже пятнадцать лет спустя будет вспоминать об этом событии, то и тогда можно будет почувствовать, какое неизгладимое впечатление произвёл на него в тот день вид тех «бесконечных шеренг по четыре человека в каждой». Почти в течение двух часов, рассказывает Гитлер, простоял он на тротуаре Рингштрассе и, «затаив дыхание», смотрел на «эту похожую на исполинского змея процессию, медленно тянувшуюся мимо», пока, наконец, «в жуткой подавленности» не оторвался от зрелища и не поспешил домой, глубоко потрясённый, вероятно, в первую очередь тем сценическим эффектом, который произвела на него эта демонстрация. Во всяком случае, он не упоминает ни её политического повода, ни причины — они явно волновали его куда меньше, нежели вопрос о том, каких эффектов можно добиться с помощью людской массы. Ибо его занимали театральные проблемы, а перед политиком, как он это понимал, в первую очередь вставали постановочные задачи. Ещё Кубицек обратил внимание на то, какое значение придавал его друг в своих случайных драматических опусах «как можно более грандиозной постановке», и насколько этот первый наивный почитатель Гитлера успел забыть содержание его пьес, настолько незабываемыми остались в его памяти те, по его словам, «гигантские затраты», которые замышлялись автором и даже «совершенно затмевали» все, что когда-либо требовал для сцены Рихард Вагнер.

Оглядываясь назад, Гитлер будет рекламировать свои «университеты» и скажет, что за эти почти пять лет жизни в Вене он «бесконечно много и весьма основательно» читал. Кроме архитектуры и посещения оперы, его «единственной радостью» было «только побольше бы книг». Но, пожалуй, более правильным было бы искать наиболее характерные впечатления этого периода не столько в интеллектуальной плоскости, сколько в плоскости демагогии и политической тактики. Когда рабочие-строители будто бы вздумали как-то раз столкнуть этого постоянно державшегося в стороне от них, как по причине своего высокомерия, так и по причине боязни общества, буржуйского сынка с лесов, то из той коллизии он усвоил, что существует метод чрезвычайно простого обхождения с аргументами: «проломить череп каждому, кто рискнул возражать», — замечает он не без восхищения этим методом. Во всяком случае, на страницах «Майн кампф», посвящённых его политическому пробуждению, нет, по причине их теоретической убогости, и следа того критического и творческого изучения идей времени, которое он ставит себе в заслугу; правильнее было бы сказать, что скорее он безоговорочно следовал распространённой идеологии немецкой буржуазии. А вот вопросы организации идей, их пригодности для мобилизации масс пробуждали в нём почти ненасытный интерес и приносили неожиданные озарения.

Так, есть свидетельства, что уже в Венский период ему было присуще то, что будет составлять потом многие характерные пассажи в его речах и заявлениях, — настойчивый и не считающийся ни с какими возражениями вопрос об «инспираторах», «тёмных подстрекателях», якобы навязывающих массам свою волю». В уже упоминавшихся показаниях Ханиша рассказывается, как Гитлер однажды пришёл домой «совершенно обалдевший» посте фильма, поставленного по роману Бернгарда Келлермана «Туннель», где главная роль принадлежит оратору-агитатору: «Пламеные (!) речи бывали и у нас в мужском общежитии», — утверждает автор. А Йозеф Грайнер вспоминает, как Гитлер рассказывал ему о некой Анне Чилаг, которая с помощью подделанных рекомендательных писем и фальсифицированных справок рекламировала средство для роста волос по своему тайному рецепту. Почти целый час, как утверждается в этом явно правдоподобном свидетельстве, Гитлер восхищался ловкостью той женщины и говорил о колоссальных возможностях психологического воздействия. «Пропаганда, пропаганда, — упоённо повторял он, — так долго, пока она не превратиться в веру, когда уже и не знаешь, что выдумка, а что быль», ибо пропаганда — это «квинтэссенция любой религии…. идёт ли речь о небе или о мази для волос».

И ещё более прочная почва появляется под ногами, когда читаешь выводы, которые Гитлер, по его собственным словам, сделал из наблюдения за социал-демократической пропагандой — её печатью, демонстрациями и устными выступлениями. Они в решающей степени наложили свой отпечаток и на его собственную практику:

«Психология широкой массы невосприимчива ко всему половинчатому и слабому.

Подобно женщине, душевное восприятие которой определяется не столько доводами абстрактного разума, сколько доводами неопределимой, эмоциональной тоски по недостающей силе, и которая поэтому предпочитает подчиняться сильному, нежели повелевать слабым, так и масса больше любит повелителя, чем просителя, и в душе чувствует себя более удовлетворённой учением, которое не терпит рядом с собой никакого другого, нежели разрешённой либеральной свободой; да она и не знает, что с нею делать, и даже чувствует себя какой-то потерянной. То, что её бесстыдно терроризируют духовно, не доходит до её сознания в той же мере, как и возмутительное злоупотребление её человеческой свободой, ибо она никак не ощущает внутреннего безумия учения в целом. Так что она видит только безудержную силу и жестокость его целеустремлений, которым она в конечном итоге всегда покоряется… Не менее понятным стало для меня и значение террора по отношению к личности и к массе. И здесь тоже точно рассчитанный психологический эффект.

Террор на рабочем месте, на фабрике, в помещении для собраний и по случаю массовой демонстрации всегда увенчивается успехом, пока ему не противостоит столь же мощный террор» [150] .

В начале августа 1910 года между Гитлером и Ханишем происходит разрыв. Гитлер в течение нескольких дней рисует здание венского парламента; восторг от этого классического храмового строения, которое он назовёт потом «чудесным эллинским шедевром на немецкой земле», по всей вероятности, заставил его трудиться с максимальным прилежанием. Так или иначе, но он полагал, что его картина стоит пятидесяти крон, а Ханиш продал её якобы всего за десять. Когда же приятель сразу после этой ссоры куда-то исчез, Гитлер с помощью одного из жильцов мужского общежития устроил так, что его задержали, а дело передали в суд. 11 августа Ханиша приговорили к семи дням заключения; потом он говорил, что он не очень протестовал, желая расположить к себе судей, поскольку проживал в мужском общежитии под вымышленным именем Фриц Вальтер. И вдова покупателя заявит после, что её муж, действительно, заплатил за картину около десяти крон, но Ханиш почему-то не назвал его в качестве свидетеля. Какое-то время продажу картин Гитлера берет на себя еврей по фамилии Нойман, тоже живший в том мужском общежитии, а иной раз тот и сам отбрасывает свои предубеждения и охотится за покупателями.

Эти три с половиной года и стали «университетами» Гитлера, навсегда сформировавшими и его представление о человеке, и его картину общества. И нетрудно понять те комплексы ненависти и неприятия, которые должны были возникнуть у него в результате столкновения его заоблачных амбиций с этим окружением. Даже годы спустя он содрогался от отвращения, вспоминая эти «мрачные картины гадости, омерзительной грязи и злости», с которыми он чаще всего встречался в том районе, где жил. Но, что интересно, чувства сострадания он при этом не испытывал.

Этот опыт и жизненные обстоятельства заложили во многом и основы той философии борьбы, которая стала центральной мыслью в его миропонимании, его «гранитным фундаментом». И где бы потом он не выражал свою приверженность к идее «жесточайшей борьбы», «безжалостного самоутверждения», уничтожения, твёрдости, свирепости, к праву на выживание более сильного — будь это в его бесчисленных речах или дебатах, на страницах его книги или в застольных беседах в ставке фюрера, — тут всё время проявляло себя миропонимание обитателя мужского общежития, незабываемые уроки той школы низости.

И всё же элементы социал-дарвинизма в мышлении Гитлера нельзя объяснить, как это часто делается, одним лишь его личным опытом, усвоенном в период жизни в мужском общежитии. Скорее тут следует видеть проявление тенденции эпохи, непререкаемым авторитетом для которой были естественные науки. Открытые Спенсером и Дарвином законы развития и отбора являлись апелляционной инстанцией для многочисленных псевдонаучных публикаций, умело популяризировавших «борьбу за существование» в качестве основного принципа, а «право более сильного» в качестве основного закона общежития людей и народов. И весьма примечательно, что эта так называемая теория социального дарвинизма служила — во всяком случае, какое-то время — во второй половине XIX века всем лагерям, направлениям и партиям, ибо она была, — главным образом поначалу, прежде чем начать смещаться вправо и использоваться уже ради доказательства якобы противоестественности идей демократии и гуманизма, — элементом левого вульгарного просвещения.

Исходной мыслью тут служило утверждение, будто бы судьбы народов и общественные процессы определяются, как и на звериной тропе в природе, биологическими предпосылками. Только строгий естественный отбор, одновременно требующий и уничтожения, и селекции, препятствует неправильному развитию и даёт одному народу превосходство перед другими. В многочисленных «трудах» таких, к примеру, авторов как Жорж Ваше де Лапуж, Мэдисон Грант, Людвиг Гумплович или Отто Аммон, широко пропагандировавшихся бойкими газетчиками, содержался целый арсенал этих столь пагубных понятий и представлений: уничтожение неполноценной жизни, техника целевой демографической политики, принудительное заключение в резервации и стерилизация негодных, а также попытка определять наследственную пригодность к борьбе за существование по величине черепа, форме ушей или длине носа. Нередко эти воззрения были связаны с решительным отрицанием христианской морали, терпимости и прогресса цивилизации, ибо эти последние якобы потворствовали слабости и, следовательно, шли наперекор процессу отбора. Тот факт, что социал-дарвинизм так и не стал стройной системой и даже отвергался порою кое-кем из его былых адептов, нисколько не повредил, однако, его успешному распространению. В общем и целом он представлял собой одну из классических идеологий буржуазной эпохи, стремившейся оправдать свою империалистическую практику, равно как и свою неуклюжую капиталистическую прямолинейность формулами некоего объективного закона природы.

Однако особенно пагубным было соединение в одно нерасторжимое целое этих мыслей и антидемократических тенденций эпохи. И либерализм, и парламентаризм, и идея равенства, и интернационализм рассматривались тут как нарушение закона природы и объяснялись смешением рас. Ещё граф Гобино, первый крупный идеолог расизма, автор труда «О неравенстве человеческих рас» («Essai sur l'inegalite des races humaines», 1853), будучи закоренелым аристократом-консерватором, выступал противником демократии, народной революции и всего того, что он презрительно называл «общинным духом». Но ещё большее распространение, во всяком случае, в широких кругах немецкой буржуазии, получили произведения англичанина Стюарта Хьюстона Чемберлена, сменившего свою родину на Германию. Отпрыск известного рода потомственных военных, образованный, но человек нервный и хилого телосложения, он по учебным и писательским делам и из интереса к творчеству Рихарда Вагнера попал в Вену в год рождения Гитлера, рассчитывая задержаться там всего на несколько недель, и застрял в этом городе на целых двадцать лет. И не в последнюю очередь благодаря встрече с этой многонациональной державой Габсбургов, одновременно восхищавшей и отталкивавшей его, он создал свою концепцию расовой теории истории. Его известный труд «Основы XIX века» (1899) подвёл фундамент под пространные конструкции Гобино своей конкретизацией материала и чрезвычайно смелой интерпретацией европейской истории как истории расовых войн. В гибели Римской империи Чемберлен углядел классическую модель исторической деградации вследствие процессов кровосмешения. Как когда-то гибнущий Рим, так и австро-венгерская монархия, по его мнению, находились в эпицентре бурно наступавшего процесса заполонения восточной расой. Здесь, как и там, писал он, «не какая-то определённая нация, какой-то народ, какая-то раса» принесли своим проникновением гибель и разложение, а некий «пёстрый агломерат» явлений, подвергшихся, со своей стороны, многократному смешению. «Лёгкое дарование, а нередко и своеобразная красота, то, что французы называют un charme troublant (волнующий шарм), зачастую свойственны гибридам; в наши дни это можно наблюдать в городах, где, как в Вене, сталкиваются самые разные народы; но в то же время можно увидеть и своеобразную неустойчивость, плохую жизнестойкость, отсутствие характера, короче говоря, моральное вырождение таких людей». Чемберлен проводит параллель ещё дальше, сравнивая стоявшие у ворот Рима германские племена с благородной в расовом отношении Пруссией, по праву одержавшей победу в противоборстве с многонациональной державой. Но всё же в целом у этого чистой воды индивидуалиста перевешивает чувство страха и обороны. В своих постоянно повторяющихся видениях он зрит германцев вовлечёнными «на краю расовой пропасти в безмолвную борьбу не на жизнь, а на смерть» и мучится кошмарами вырождения: «Ещё утро, но силы тьмы продолжают тянуть свои руки-присоски, впиваются в нас в тысячах мест и пытаются утащить нас… назад в темноту».

Поэтому социал-дарвинистские воззрения Гитлера были, если смотреть на них в совокупности, не просто «философией ночлежки для бездомных», — скорее, тут проявляется более глубокое совпадение между ним и буржуазной эпохой, чьим законным сыном и разрушителем он был. Собственно говоря, он подхватил только то, что встречалось ему в газетах, разложенных на столиках пригородных кафе, в грошовых брошюрках, операх, а также в речах политиков. Вынесенный из мужского общежития опыт отражает лишь специфически извращённый характер его миропонимания — не больше и не меньше, как, впрочем, и тот убогий лексикон, который потом будет вынуждать его, государственного деятеля и хозяина целого континента, употреблять такие выражения как «это восточное дерьмо», «свинячьи попы», «навоз убогого искусства», называть Черчилля «тупой квадратной рожей», а евреев — «совершеннейшими свиньями», которых «следует бить нещадно».

Гитлер воспринял весь комплекс представлений, придававших настроение и своеобразную окраску этому времени, с той обострённой чувствительностью, которая, собственно, и являет то единственное, что было у него от художника; идеи же были даны ему не конкретно кем-то, а самой эпохой. Наряду с антисемитизмом и социал-дарвинизмом сюда же относится в первую очередь националистически окрашенная вера в призвание, бывшая другой стороной всех пессимистических кошмаров. Кроме того, в его поначалу чрезвычайно смутной и спорадически аранжированной картине мира имели место и более общие осколки идей, характеризующиеся влиянием модных интеллектуальных течений на рубеже двух веков: философия жизни, скепсис по отношению к разуму и гуманности, а также романтическое прославление инстинкта, зова крови и влечения. Ницше, чья доведённая до тривиальности проповедь силы и бьющая в глаза аморальность сверхчеловека тоже входит в этот идейный арсенал, как-то заметил, что XIX век не взял у Шопенгауэра фактическое содержание его идей — стремление к свету и разуму, а норовил «по-варварски пленяться и соблазняться» бездоказательным учением о воле, отрицанием личности, мечтами о гении, учением о сострадании, ненавистью к евреям и к науке.

И здесь опять появляется на сцене Вагнер, на чьём примере Ницше разбирал этот парадокс. Ведь Вагнер не только был для молодого Гитлера великим примером, но и учителем, чьи идеологические аффекты тот перенял очень широко; именно через него шла связь с коррумпированным духом времени. Широко распространённые на рубеже веков политические сочинения Вагнера были любимым чтивом Гитлера, а напыщенное многословие его стиля оказало, несомненно, влияние и на грамматические вкусы Гитлера. Вместе с операми они содержат всю идейную подоплёку той картины мира, которую тот скомпоновал для себя из упомянутых элементов: тут и дарвинизм, и антисемитизм («Ибо я считаю еврейскую расу заклятым врагом чистого человечества и всего благородного в нём»), и представление о германской силе и освободительном варварстве, и мистицизм кровоочищения «Парсифаля», да и вообще весь мир драматического искусства этого театрального композитора, мир, в котором на резко дуалистических позициях враждебно противостоят друг другу добро и зло, чистота и испорченность, властитель и подневольный. Проклятие золота, копошащаяся под землёй низшая раса, конфликт между Зигфридом и Хагеном, трагический гений Вотана — весь этот необычайно многозначный мир с его запахом крови, истреблением дракона, страстью к господству, предательством, сексуальностью, язычеством и со спасением и колокольным звоном в театральную страстную пятницу и был той идейной средой, которая максимально отвечала и страхам Гитлера, и его потребностям в триумфе. Стремление самоучки к общепринятым воззрениям и обрело для себя в этом творчестве и в том, что его сопровождало и выплёскивалось за его рамки, скомпонованную картину мира, и теперь это уже были истины, «гранитные фундаменты».

Годы в Вене Гитлер назовёт потом «труднейшей, хотя и основательнейшей школой» своей жизни и заметит, что он стал тогда «серьёзным и тихим». И всю жизнь будет ненавидеть этот город за отпор и обиду, испытанные им в те годы. И в этом он тоже похож на своего кумира Рихарда Вагнера: тот так и не простил Парижу разочарований своей молодости и со злорадством предавался видениям, в которых этот город погибал в дыму и пламени. Нетрудно предположить, что чудовищные, превосходящие все природные возможности планы Гитлера по превращению Линца в дунайскую культурную столицу были продиктованы его так и не утихшей ненавистью к Вене, и если он и не предавался, чтобы доставить себе задним числом удовольствие, планам сожжения этого города, то все же в декабре 1944 года отклонил просьбу об отправке туда дополнительных зенитных частей замечанием, пусть, мол, и Вена узнает, что такое бомбардировки с воздуха.

Явно угнетала его и неопределённость в отношении собственного будущего. В конце 1910 — начале 1911 года, он, судя по всему, получает значительную сумму денег от своей тётки Йоханны Пелцль, однако и эти деньги не подвигли его на какую бы то ни было инициативу, на сколь-нибудь серьёзное новое дело. Он продолжал бесцельную жизнь: «Так и текли нидели (!)». Перед посторонними он по-прежнему выдавал себя за студента, художника или писателя. И, вместе с тем, как и раньше, лелеял смутные мечты о карьере архитектора. Но не предпринимал ничего, чтобы осуществить их.

Только мечтами и жили его амбиции, честолюбие и надежда на великую судьбу. Та настойчивость, с которой он противопоставлял мечты реальности, придаёт этому отрезку его жизни, вопреки всей её флегме и пассивной бесцельности, видимость чрезвычайной внутренней последовательности. Он упорно избегал любых определённостей и застывал во временном, преходящем. Подобно тому, как отказ вступить в профсоюз и признать тем самым свою принадлежность к рабочему сословию сберёг ему его претензию на буржуазность, так и в мужском общежитии, пока не минула пора его формирования, у него сохранялась вера в свою гениальность и грядущую славу.

Больше всего его беспокоило, как бы обстоятельства времени не загубили его притязания на великую судьбу. Он боялся бедной событиями жизни. Ещё подростком, как он напишет потом, он «часто с горечью задумывался над тем, что слишком поздно пришёл на эту землю» и «в предстоящих временах покоя и порядка видел незаслуженную издёвку судьбы». И только хаотичное будущее, по его собственному признанию, столпотворение и рушащиеся порядки смогли излечить этот разрыв с реальностью. Совращённый своими экзальтированными мечтаниями, он был одним из тех, кто предпочитает жизни, наполненной разочарованиями, жизнь, наполненную катастрофами.

 

Глава IV

БЕГСТВО В МЮНХЕН

Мюнхен или Берлин? — Опять одиночество. — Школа страха. — Причина бегства. — Новонайденные воинские документы. — Арест Гитлера. — Письмо магистрату города Линца. — Негоден к строевой. — Предчувствия. — Благодарность эпохе. — Просьба принять добровольцем.

24 мая 1913 года Гитлер покинул Вену и перебрался в Мюнхен. Ему уже исполнилось двадцать четыре года, и он, меланхолический молодой человек, равно с надеждой и горечью взирал на не понимавший его мира Разочарования минувших лет ещё более усугубили в его характере склонность к мечтаниям и замкнутости. Вену он покидал, не оставляя в ней друзей. В соответствии с его тяготевшим к ирреальности темпераментом, Гитлера влекло скорее к общению с каким-нибудь персонажем из недосягаемого мира: Рихардом Вагнером, бароном фон Шенерером, Люгером. «Костяк личных взглядов», сложившийся у него под «напором судьбы», состоял из нескольких неосознанных чувств категорического неприятия, находивших время от времени, после периодов их смутного брожения и вызревания, выход в бурных приступах; как он позднее заметит, Вену он покинул «абсолютным антисемитом, смертным врагом всего марксистского мировоззрения, пангерманцем».

Конечно, этому определению, как и всем его высказываниям, касающимся его биографии, явно присуще желание показать, что он уже с ранних лет отличался категоричностью оценок, а именно это желание и руководило им, когда он писал «Майн кампф». Однако, уже само обстоятельство, что перебрался он всё же в Мюнхен, а не в Берлин — столицу рейха, служит скорее недвусмысленным доказательством того, что в его естестве весьма долго преобладала аполитичность, или, скажем так, художественно-романтические мотивы главенствовали над политическими. А Мюнхен перед первой мировой войной имел славу города муз, приветливого, чувственно-гуманного центра искусства и науки, и «образ жизни художника» признавался тут самым что ни на есть законным: Мюнхен светился, как гласит одно незабываемое определение. Такое обычно подчёркивавшееся и явно рекламировавшееся своеобразие этого города охотно обосновывалось как раз его противоположностью громыхающе-современному, вавилонообразному Берлину, где социальное одерживало верх над эстетическим, идеологическое — над культурно-бюргерским, короче говоря, политика главенствовала над искусством. Тот довод, что Мюнхен находился намного ближе к Вене и сюда доносились испарения австрийской столицы, и это, мол, и определило выбор Гитлера, как раз и подтверждает то, что тот пытался опровергнуть: он руководствовался мотивами самого что ни на есть общего жизнеощущения, а отнюдь не побуждениями делового характера, мотивами доносившихся испарений, т. е. культурной сферой, — именно они заставили его выбрать Мюнхен и отказаться от Берлина, если вообще шла речь о каком-то сознательном выборе. В «Имперском справочнике германского общества» за 1931 год он укажет, что переселился в Мюнхен, дабы «найти более широкое поле для своей политической деятельности», но ведь, имей он такое желание, условия для этого в столице рейха были куда более широкими.

Внутренняя инерция и отсутствие контактов, определявшие его жизнь в Вене, характерны и для его пребывания в Мюнхене — порой кажется, что всю свою молодость он прожил в огромном пустом пространстве. Совершенно очевидно, что он не вступал в какие-либо контакты с партиями или политическими группами, да и в смысле идеологии он был одинок. Даже в этом интеллектуально столь беспокойном городе с его аурой, связывавшей людей друг с другом, где любая навязчивая идея являлась свидетельством оригинальности, он так и остался в одиночестве. И это при том, что идейный арсенал «фелькише», даже в самых эксцентричных его вариантах, находил в этом городе своих сторонников, равно как и антисемитизм, особенно распространённый среди мелкой буржуазии с её предощущением экономической угрозы; и в то же время тут попадались самые разнообразные радикальные учения левого толка — правда, все это смягчалось климатом Мюнхена и получало компанейский, риторический и соседский вид. В мюнхенском пригороде Швабинг собирались анархисты, дети богемы, утописты, стремящиеся улучшить мир, художники и витийствующие апостолы новых ценностей. Бедные юные гении мечтали об элитарном обновлении мира, об избавлениях, кровавых зарницах, очистительных катастрофах и варварских процедурах по омоложению дегенерировавшего человечества. Центральной фигурой одного из значительнейших кружков, образовывавшихся нередко за столиками кафе вокруг лиц или идей, был поэт Стефан Георге, собравший вокруг себя кучку талантливейших учеников. Они подражали ему не только в его презрении к нормам буржуазной морали, в восславлении молодости, инстинкта, сверхчеловека и в строгости художественного изображения жизненного идеала, но и во всём своём поведении, вплоть до стилизации выражения лица. Один из его апостолов, некий Альфред Шулер, открыл заново для немцев позабытую свастику, в то время как Людвиг Клагес, тоже одно время бывший с ним рядом, пришёл к такому разоблачительному выводу: «Дух — антагонист души». Примерно в то же время Освальд Шпенглер занялся выявлением скрытых от глаз настроений распада и апелляцией к образам цезарей, которые призывались, дабы в очередной раз отвести неизбежную гибель западной цивилизации. В Швабинге, на Зигфридштрассе, жил Ленин, и всего в паре кварталов оттуда, в доме № 34 по Шляйсхаймерштрассе, снял теперь комнату у портного Поппа Адольф Гитлер.

Как интеллектуальное беспокойство, так и переломное настроение времени в искусстве, ощущавшееся в Мюнхене столь же заметно, как и в Вене, прошли мимо Гитлера незамеченными. Имена Василия Кандинского, Франца Марка или Пауля Клее, тоже живших по соседству в Швабинге и открывших новые измерения в живописи, ничего не говорили ни его уму, ни сердцу начинающего художника. На протяжении всех этих месяцев пребывания в Мюнхене он остаётся скромным копировальщиком почтовых открыток со своими видениями, кошмарами и страхами, неспособным, однако, перевести их на язык искусства. А та педантичная тщательность кисти, с которой он превращал свой населённый призраками комплексов и агрессивности внутренний мир в рейнские идиллии, свидетельствовала о его тайной тяге к неприкосновенности и идеализируемой красоте.

Чем явственнее крепнет в нём, в его внутренней глубине, осознание своего творческого неумения, да и вообще своей беспомощности, тем настоятельнее ощущает он потребность находить оправдания для собственного превосходства. Поэтому цинизм, с которым он поздравлял себя по поводу открытия «зачастую бесконечно примитивных воззрений» людей, был родом оттуда же, что и его склонность повсюду видеть лишь проявления самых низких побуждений — коррупцию, заговорщицкую жажду власти, беспощадность, зависть, ненависть, — то есть, из стремления компенсировать свои собственные беды за счёт всего мира. И в случае с расовой принадлежностью это тоже служило ему в первую очередь в качестве зацепки для его потребности в индивидуальном превосходстве, т. е. как подтверждение того, что он другой и выше, нежели все эти пролетарии, бродяги, евреи и чехи, что встречались ему на его пути.

И всё-таки тяжёлым камнем, как и прежде, на него давил страх, что он может опуститься до уровня люмпенов, обитателей домов для бедных или пролетариев. Те бесчисленные фигуры, которые прошли мимо него в мужском общежитии, те лица из читального зала и тёмных коридоров, которые, как зеркало, отразили крушения столь многих надежд и личных судеб, наложили на него свой несмываемый отпечаток. И фоном тут была Вена рубежа веков, город с настроением эпилога и запахом тления — эта школа жизни и впрямь научила его мыслить преимущественно категориями заката. И не что иное, как страх, был главным содержанием лет его формирования, а в конце даже, как это окажется, импульсом головокружительной динамики всей его жизни вообще. Его столь компактно выглядевшая картина мира и человека, его чёрствость и бесчеловечность были преимущественно защитным жестом и рационализацией того «испуганного существа», каким видели его немногие свидетели тех лет его молодости. Куда бы ни бросил он свой взор, всюду виделись ему лишь симптомы изнурённости, распада, расставания, признаки отравления крови, расового торжества, упадок и катастрофа. И этот обертон, в который он вслушивался, был связан с тем пессимистическим жизнеощущением, которое принадлежит к глубинным чертам XIX века, заметно заглушая и всю веру в прогресс, и всю оптимистическую науку эпохи. Но радикальность этого ощущения, и та бездеятельность, с которой он отдался страху, стали такими индивидуальными и неповторимыми, что это сделало их присущими именно ему.

Как раз этот комплекс ощущений и распознается за его объяснением, почему же он, после нескольких лет бездеятельности, эксцентричных снов наяву, постоянных побегов в гротесковые миры своих фантазий, покинул, наконец, Вену. В его уверениях содержатся и эротические, и пангерманские, и сентиментальные причины, выливающиеся в объяснение в ненависти к этому городу:

«Отвратителен был для меня расовый конгломерат, который являла собой столица империи, отвратительной была эта смесь народов из чехов, поляков, венгров, русинов, сербов, хорватов и т. д., а между всем этим, как вечный грибок человечества, — евреи и снова евреи. Огромный город казался мне символом кровосмешения…

По всем этим причинам всё сильнее проявлялось страстное стремление отправиться, наконец, туда, куда с самой ранней юности влекли меня тайные желания и тайная любовь. Я надеялся сделать когда-нибудь себе имя в качестве архитектора и так, в малом и великом, в зависимости от того, что будет уготовано мне судьбою, честно послужить нации.

Однако в конечном счёте мне хотелось приобщиться к счастью иметь право быть и действовать там, откуда когда-нибудь придёт исполнение моей самой заветной мечты — присоединение моей любимой родины к общему отечеству по имени Германский рейх» [164] .

Вероятно, эти мотивы действительно сыграли свою роль в том, что он покинул Вену; другие же соображения, надо полагать, оказали на принятие решения лишь большее или меньшее побочное воздействие. Он сам впоследствии сознался, что он так и не смог «научиться венскому жаргону»; кроме того, он обнаружил в этом городе «в области чисто культурных и художественных дел все признаки изнеможения» и счёл дальнейшее пребывание в нём бесцельным уже потому, что для архитектора «после перестройки Рингштрассе задачи, по крайней мере в Вене, большей частью были незначительными».

И всё же не эти причины были решающими. В значительно большей мере и здесь сыграло свою главную роль его отвращение ко всему тому, что было нормой и обязанностью. Выплывшие на свет в 50-х годах его военно-призывные документы, за которыми по его приказу так лихорадочно охотились ещё в марте 1938 года, сразу же вслед за вступлением в Австрию, исключают всякие сомнения в том, что им было совершено так называемое уклонение от освидетельствования, т. е. он хотел увильнуть от прохождения военной службы. Дабы затемнить это дело, он поэтому, явившись в Мюнхен, не только зарегистрировался в полиции как человек без подданства, но и неверно указал затем в своей автобиографии дату отъезда из Вены: Гитлер покинул этот город не весной 1912 года, как он будет утверждать, а в мае года следующего.

Расследования австрийских властей были поначалу безуспешными. 22 августа 1913 года уполномоченный службы безопасности в Линце Цаунер, отвечавший за розыски, записывает: «Представляется, что Адольф Гиитлер (!) не отметился в полиции ни здесь, ни в Урфаре, и его пребывание в каком-нибудь другом месте также не выявлено.» Бывший опекун Гитлера глава общинного совета Леондинга Йозеф Майрхофер на соответствующие запросы тоже не мог сообщить о местонахождении Гитлера, а обе его сестры, Ангела и Паула, также заявили о своём брате, что они «с 1908 года ничего о нём не знают». И только розыски в Вене выявили, что он перебрался в Мюнхен и проживает там по адресу Шляйсхаймерштрассе, 34. И вот там-то 18 января 1914 года, во второй половине дня, появился нежданно-негаданно служащий уголовной полиции, он арестовал находящегося в розыске и препроводил его на следующий день в австрийское консульство?

Выдвинутое против него обвинение имело очень серьёзный характер, и Гитлер, после того как он столь долго пребывал в безопасности, столкнулся с непосредственной угрозой подвергнуться осуждению. Это было одно из тех банальных событий, которые в будущем ещё чаще могли придать его жизненному пути совсем иное направление. Трудно представить, чтобы он с таким порочащим честь в глазах общества пятном мог объединить и мобилизовать на военный лад миллионы последователей.

Однако и здесь, как и в ряде других эпизодов позднее, на помощь Гитлеру пришёл случай. Власти Линца предложили ему явиться в столь короткий срок, что выполнить это оказалось уже нереальным. А перенос срока дал ему возможность тщательно обдумать письменное объяснение. В этом пространном — на нескольких страницах — послании в адрес «Второго отдела магистрата города Линца», представляющем собой наиболее объёмистый и весомый документ его молодости, Гитлер пытался всеми правдами и неправдами обелить себя. Письмо не только свидетельствовало о его по-прежнему плохом знании немецкого языка и орфографии, но и, по описанию того, как шли его личные дела, говорило, что в целом его жизнь и тут скорее всего текла столь же неупорядоченно и бесцельно, как и в венские годы:

«В повестке я назван художником. И хотя это звание принадлежит мне по праву, оно всё же правильно только условно. Вернее, я зарабатываю на жизнь как самостоятельный художник только ради того, поскольку я полностью лишён состояния (отец мой был государственным чиновником), чтобы обеспечить себе продолжение образования. Я могу уделять зарабатыванию на хлеб только частицу моего времени, потому что я всё ещё учусь на художника-архитектора. Так что мои даходы (!) очень скромные, они как раз таковы, чтобы хватить на кусок хлеба.

Прилагаю в качестве даказательства (!) этого справку о налогообложении и покорнейше прошу тут же сразу вернуть мне её назад. Мой заработок определяется в ней в 1200 марок и скорее преувеличен, чем преуменьшен, и это нельзя понимать так, что на каждый месяц приходится ровно 100 марок. О нет. Месячные заработки очень колеблются, а сейчас они уж точно плохие, потому что ведь художественная жизнь в Мюнхене в это время как бы находится в зимней спячке…»

Объяснение, которое он нашёл для своего поведения, было, конечно, притянуто за уши, но оказалось в целом достаточно эффективным. Оно сводилось к тому, что хотя он и пропустил первое освидетельствование, но всё же вскоре вслед за тем объявился сам, по собственному почину, а его бумаги, по всей вероятности, затерялись где-то в канцеляриях. Своё же упущение он пытается оправдать слезливой ссылкой, рассчитанной на сочувствие и не лишённой подобострастной хитрости, на нищенские условия существования в годы жизни в Вене:

«Что же касается упущения, в коем я грешен, осенью 1909 г., то это было для меня чрезвычайно горькое время. Я был молодым неопытным человеком, без какого-либо денежного вспомоществования и слишком гордым, чтобы принимать его от кого-то не говоря уш (!) о том, чтобы просить его. Будучи лишён любого рода поддержки и полагаясь только на самого себя, моих немногих крон, а часто только геллеров, вырученных за мои работы, с трудом хватало мне на ночлег. На протяжении двух лет у меня не было другой подруги кроме заботы и нужды, не было другого спутника кроме вечного неутолимого голода. Я никогда не знал прекрасного слова „молодость“. И сегодня спустя 5 лет осталась память в виде пятен на обмороженных пальцах, руках и ногах. И всё же я не могу не вспоминать об этом времени с определённой радостью, сейчас когда все самое горькое уже позади меня. Несмотря на жесточайшую нужду, находясь в зачастую более чем сомнительном окружении, я всегда достойно берег своё имя, совершенно безупречен перед законом и чист перед своей совестью…»

Примерно две недели спустя, 5 февраля 1914 года, Гитлер предстаёт перед призывной комиссией в Зальцбурге. Заключение, подписанное и самим Гитлером, гласит: «Негоден к несению строевой и вспомогательной службы, слишком слаб. Освобождён от воинской службы». Сразу же после этого он отправляется назад в Мюнхен.

Есть все основания полагать, что в Мюнхене он не был совсем уж несчастным. Сам он потом скажет о «внутренней любви», которую он ощутил с первого взгляда к этому городу, и объяснит этот необычный оборот в первую очередь «чудесным союзом первобытной силы и тонкого художественного настроения, этой единой линией от „Хофбройхауза“ до „Одеона“, от „Октоберфест“ до „Пинакотеки“, не называя, однако, — и это весьма характерно — в качестве обоснования своей симпатии никакого политического мотива. Он по-прежнему живёт одиноко и замкнуто на своей Шляйсхаймерштрассе, но, кажется, дефицит в человеческом общении ощущается им тут не столь сильно, как раньше. У него устанавливаются, правда, довольно приличные отношения с портным Поппом, а также с его соседями и друзьями, что объяснялось обоюдной тягой к политизированным беседам. А уж в пивных Швабинга, где происхождение и положение не играют никакой роли и признается любая социальная принадлежность, Гитлер находит ту форму контакта, которую он только и мог выносить, ибо она обеспечивала ему одновременно и близость, и отчуждённость, — непринуждённые, случайные знакомства за кружкой пива, легко возникавшие и столь же легко утрачивавшиеся. Это были те „маленькие кружки“, о которых он потом упомянет, где его считали „образованным“ и где он, судя по всему, чаще встречал не возражения, а одобрение, когда распространялся о непрочности австро-венгерской монархии, неизбежности германо-австрийского союза, антинемецкой и прославянской политике Габсбургов, о евреях или о спасении нации. В том окружении, которое культивировало аутсайдеров и охотно усматривало за эксцентричными мнениями и манерами гениев, он едва ли выделялся этим. Как мы сегодня знаем, когда вопрос его возбуждал, он нередко срывался на крик, но все его высказывания, сколь бы страстными они ни были, отличались своею последовательностью. И ещё он любил пророчествовать и прогнозировать процессы политического развития.

А от решения, которым он около десяти лет назад обосновывал свой уход из училища, Гитлер к этому времени отказался — теперь он уже не стремился стать художником, скажет он после, не упоминая, правда, о том, в чём же виделось ему теперь его будущее, и заверит, что рисованию он тогда уделял столько времени, сколько было нужно, чтобы заработать на жизнь и получить возможность учиться. Однако он не предпринял ничего для осуществления этого намерения. Сидя у окна своей комнаты, он продолжал рисовать маленькие акварели-пейзажи: «Хофбройхауз» и «Зендлинские ворота», «Национальный театр» и «Съестной рынок», «Фельдхеррнхалле» и снова «Хофбройхауз». Годы спустя эти работы будут министерской директивой объявлены «ценным национальным художественным достоянием», а их владельцы — обязанными сообщать о них. Иногда он часами просиживал в городских кафе, молча поглощая целые горы пирожных и предаваясь чтению выложенных там же на столиках газет, или торчал в душном «Хофбройхаузе», и на его бледном лице были видны следы его возбуждённых раздумий. Иной раз он делал в этом наполненном пивными испарениями чаду беглые наброски соседних столиков или интерьера здания в принесённую тетрадь для эскизов. Как и прежде, он тщательно заботится о своей одежде, любил, как свидетельствует семья портного, у которого он снимал комнату, носить фрак; те же свидетели говорят о характерном для него стремлении сохранять дистанцию: «… его было не разобрать. Он никогда не говорил ни о родительском доме, ни о приятелях или приятельницах». В целом же казалось, что он не столько был поглощён какой-то целью, сколько старанием не стать жертвой социальной деградации. Йозеф Грайнер рассказывает, что он в то время как-то встретил его в Мюнхене и спросил, как он думает жить дальше, на что получил ответ, «что, так или иначе, скоро война. Так что будет абсолютно все равно, была у него до этого профессия или нет, потому что в армии, что генеральный директор, что цирюльник, стригущий пуделей, — все едино».

Предчувствие не обмануло его. В «Майн кампф» Гитлер, вспоминая предвоенные годы, образно назовёт их состоянием перед землетрясением, трудноуловимым, почти невыносимым ощущением напряжённости, нетерпеливо жаждущим разрядки, и, по всей видимости, неслучайно эти фразы относятся к довольно удачным в литературном отношении пассажам его книги: «Уже во времена моей жизни в Вене, — говорится там, — над Балканами лежала та белесая духота, которая обычно предвещает ураган, и уже вспыхивал порой яркий луч, чтобы, однако, тут же снова затеряться в жуткой темени. Но затем пришла война на Балканах, а вместе с нею пробежал и первый порыв ветра над занервничавшей Европой. Приходящее ныне время лежало тяжёлым кошмаром на людях, нависая, словно лихорадочный тропический зной, так что ощущение приближающейся катастрофы в результате вечного беспокойства стало, наконец, страстным желанием: пусть же, наконец, небо даст волю року, которого уже ничем не удержать. И вот уже упала на землю первая мощная молния — разошлась непогода, и в громы небесные включился грохот батарей первой мировой войны».

Сохранилась одна случайная фотография, на которой запечатлён Гитлер среди толпы на мюнхенской площади Одеонсплац, ликующей по случаю объявления войны 1 августа 1914 года. На фотографии хорошо видно его лицо с полураскрытым ртом и горящими глазами — этот день освободил его от всех затруднений, от бессилия и одиночества бытия. «Мне самому, — опишет он потом своё состояние, — те часы показались избавлением от досадных юношеских чувств. Я и сегодня не стыжусь сказать, что, захваченный порывом восторга, я опустился на колени и от всего переполненного сердца возблагодарил небо».

Это было благодарение, адресованное всей эпохе, и редко когда ещё она предстанет столь же единой в своём воинственном порыве, как в августовские дни 1914 года. И не требовалось и безысходности впустую влачившегося существования художника, чтобы воспринять этот день, когда война «ворвалась и смела „мир“, … в то святое мгновение прекрасным» и увидеть осуществлённым прямо-таки «нравственное страстное желание». Охваченное глубокой депрессией господствовавшее сознание не только Германии, но и всего европейского континента восприняло войну как возможность вырваться из тисков обыденности, и тут снова проявляется, по сути дела, интенсивная взаимная связь между Гитлером и его временем; он неизменно разделял его потребности и чаяния, но более обострённо, более радикально — то, что для времени было лишь неудобством, для Гитлера было отчаянием. И как он тешил себя надеждой, что война изменит все отношения и исходные позиции, так и повсюду там, где призыв «В ружьё!» был встречен ликованием, ощущалось в глубине предчувствие того, что один век подошёл к концу и ему на смену приходит новый. Как это и отвечало эстетизированным наклонностям эпохи, война рассматривалась как очистительный процесс, как великая надежда на освобождение от пошлости и самоедства — в «Священных песнопениях» она воспевалась как «оргазм универсальной жизни», созидающий и оплодотворяющий хаос, из которого возникает новое. И то, что в Европе иссяк свет, было не только, как это заявил и определил английский министр иностранных дел сэр Эдуард Грей, формулой прощания, но и формулой надежды.

Снимки первых дней августа запечатлели ту лихорадочную праздничность, настроение порыва и радость ожидания, с которыми континент вступил в фазу своей гибели, — мобилизации в сопровождении цветов и криков «ура!», несущихся с тротуаров, а на балконах — дамы в пёстрых летних нарядах. Настроение народного праздника и радостные «Виват!». Нации Европы праздновали уже победы, которых им не доведётся одерживать.

В Германии эти дни воспринимались в первую очередь как небывалое всеобщее единство. Как по мановению волшебной палочки, исчезли все противостояния поколений, пришёл конец ставшей уже поговоркой немецкой розни. Это был опыт почти религиозного характера, который превратил те дни «для всех, кто их пережил, в неотъемлемую ценность высшего порядка», как писал один из тех, кто такое испытал, спустя десятилетия в старческом умилении. Выражением этих настроений стала стихийно зазвучавшая на улицах и площадях «Песня о Германии» долго остававшегося непризнанным революционера-либерала 1848 года Хофмана фон Фаллерслебена, которая превратилась теперь, по сути, в национальный гимн. Фраза Вильгельма II, прозвучавшая перед десятками тысяч людей, собравшихся вечером 1 августа на берлинской площади Шлоссплац, что он не хочет больше знать, «ни партий, ни вероисповеданий», а знает только «братьев-немцев», получила, несомненно, самую большую известность из всего, что он когда-либо говорил; в глубоко и традиционно расколотой нации, страдавшей из-за своих антагонизмов, эта фраза на какой-то незабываемый момент убрала многообразнейшие перегородки; немецкое единство, достигнутое около пятидесяти лет назад, наконец-то, казалось, превратилось в реальность.

Это были дни прекрасных иллюзий. Однако чувство единения лишь затушёвывало то, что, как казалось, оно устраняло. А за картиной примирившейся нации продолжали жить старые противоречия, да и в основе нараставшего ликования лежали самые разные мотивы: личные и патриотические мечты, революционные побуждения и пресыщенность, комплексы антиобщественного протеста, гегемонистские устремления, равно как и страстное желание авантюристических натур вырваться из рутины буржуазного порядка — все это соединилось воедино и ощутило себя на какой-то момент в едином порыве ради спасения Отечества.

И личные ощущения Гитлера не были свободны от таких мистифицированных представлений: «Так вот и у меня, как и у миллионов других, сердце через край переполнялось гордым счастьем,» — так напишет он и объяснит своё восторженное состояние возможностью наконец-то проявить свои национальные убеждения. 3 августа он обращается с прошением на высочайшее имя короля Баварии разрешить ему, несмотря на австрийское подданство, вступить добровольцем в один из баварских полков. И противоречие между уклонением от освидетельствования и этим шагом только кажущееся — прохождение воинской службы подчиняло его воспринимавшемуся лишённым смысла принуждению, в то время как война означала как раз освобождение от разладов, от бремени непонятных чувств, от лишённого направления холостого хода жизни. По его собственным словам, ещё подростком он был очарован двумя патриотическими книжками для народа о войне 1870/71 годов. И вот теперь он собрался вступить в ряды могучей, ещё озарённой ореолом того детского чтива армии. Только что пережитые дни одарили его чувствами эмоциональной сопричастности и согласия, которых ему так не хватало. Теперь, впервые в своей жизни, он увидел задачу, заключающуюся в шансе приобщиться к авторитету мощного, внушающего страх учреждения. И хотя в минувшие годы он приобрёл кое-какой опыт, узнал нужды людей, их чаяния и страхи, но он всегда находился в промежуточных прослойках общества, был аутсайдером без ощущения тождественности судьбы. Теперь же перед ним открылась возможность удовлетворения этой глубокой потребности.

Уже на следующий день после отправки прошения он получил ответное послание. Дрожащими руками, как он потом признавался, Гитлер распечатал конверт. Ему предписывалось явиться в 16-й баварский резервный пехотный полк, именовавшийся по имени его командира ещё и полком Листа. Так началась для Гитлера «самая незабываемая и самая великая пора моей земной жизни».

 

Глава V

СПАСЕНИЕ БЛАГОДАРЯ ВОЙНЕ

Первые шаги на войне. — Связной в штабе полка. — Не от мира сего^— Университеты Гитлера. — Шок от встречи с Родиной. — Союзническая военная пропаганда. — Провал правящей верхушки. — Мировоззрение против мировоззрения. — Великое наступление 1918 года. — Пазевальк. — Революция и антиреспубликанские настроения. — Версаль. — Конец старой Европы. — Политизация общественного сознания. — Решение стать политиком откладывается. — «Где был Гитлер?» — Аполитичный политик.

Во второй половине октября, после прохождения курса подготовки, продолжавшегося около двух недель, полк Листа был отправлен на западный фронт. В нетерпении, беспокоясь, как бы война не закончилась ещё до того, как ему доведётся вступить в первый бой, Гитлер жил ожиданием их отправки. Но уже в день так называемого боевого крещения, в своём первом бою на Ипре 29 октября, он оказался участником одного из самых кровавых сражений начавшейся войны. Попыткам массированного и по немецкому стратегическому плану решающего прорыва к берегам Ла-Манша стоявшие на этом участке фронта британские части противопоставили ожесточённое и в конечном итоге успешное сопротивление. Четыре дня шли неутихающие бои, и сам Гитлер в письме портному Поппу писал, что в их полку из трех тысяч пятисот человек осталось только около шестисот. Правда, в истории полка называется другая цифра — в этих первых боях погибло триста сорок девять человек. Какое-то время спустя часть потеряла в сражении у деревни Бекелер своего командира и приобрела — частью из-за легкомысленных приказов — «печальную известность».

Описание своего боевого крещения, которое даёт Гитлер в «Майн кампф», тоже не выдерживает детальной проверки. И всё же та необыкновенная тщательность стиля, которой характеризуется этот пассаж, равно как и заметное старание автора придать ему поэтическую возвышенность, свидетельствуют о том, насколько сильным, незабываемым событием врезался этот бой в его память:

«А потом приходит сырая, холодная ночь во Фландрии, в течение которой мы молча совершаем свой марш, а когда затем начинает уже вырисовываться из тумана день, тут вдруг с шипением появляется над нашими головами железный привет и, произведя громовой хлопок, осыпает наши ряды шрапнелью, врезающейся в мокрую землю; но ещё до того как рассеивается это маленькое облако, навстречу первому посланцу смерти грохочет из двухсот глоток первое ура. А затем раздался треск и грохот, пение и вой, и вот уже загорелись глаза, и каждый бросился вперёд, все быстрее, пока вдруг на засеянных свёклой и разделённых живыми изгородями полях не вспыхнул бой — рукопашный бой. А издали уже доносились до наших ушей звуки песни, они были все ближе и ближе, текли от роты к роте, и вот тут, когда смерть уже деловито ворвалась в наши ряды, песня пришла и к нам, и мы понесли её ещё дальше: „Германия, Германия превыше всего, превыше всего на свете!“ [176]

На протяжении всей войны Гитлер был связным между штабом полка и передовыми позициями, и это задание, когда ему приходилось полагаться только на самого себя, отвечало его характеру одиночки. Один из его тогдашних командиров потом вспоминал о нём как о «спокойном, несколько невоенного вида человеке, который поначалу ничем не отличался от своих товарищей». На него можно было положиться, как на добросовестного и, по словам того же источника, солидного человека. Но и здесь он считался чудаком, «чокнутым», как почти единодушно говорили о нём другие солдаты. Часто сидел он «в углу, с каской на голове, погруженный в свои мысли, и никто из нас не мог вырвать его из этой апатии» Все оценки, а их за эти почти четыре года наберётся довольно много, звучат так же или примерно так же, ни одна из них не производит живого впечатления, но эта их бесцветность отражает серость самого объекта.

Даже те эксцентричные черты, которые его отличали, носят на удивление безличностный характер и высвечивают не столько его личность, сколько принципы, коим он следовал. Примечательно, что случавшиеся у него порою словоизвержения, с помощью которых он освобождался от своих раздумий, касались не тягот солдатской жизни, которых была тьма, а выражали его страх за победу, подозрения в предательстве и в наличии невидимых врагов. Нет ни одного эпизода, который придавал бы ему индивидуальный облик, ни одного признака какой-либо самобытности, а единственная история, которая дошла из того времени и вошла потом во все хрестоматии, действительно, является не чем иным, как хрестоматийным рассказом о том, как однажды Гитлер, будучи послан с донесением, наткнулся у Мондидье на отряд из пятидесяти французов и как он благодаря своей находчивости, мужеству и хитрости сумел их обезоружить, взять в плен и привести к своему командиру.

Его образцовое усердие казалось прямо-таки перерисованным с картинки патриотического календаря, а по сути дела было просто иной формой ухода от окружающего мира, бегством в мир стереотипов. Во время одной разведывательной операции он вырывает своего командира из-под огня неожиданно заговорившего пулемёта противника, «заслонив его собой», и умоляет «не дать полку за такой короткий срок во второй раз потерять своего командира». Конечно же, он был — вопреки всем имевшим потом место, но диктовавшимся политическими соображениями сомнениям — храбрым солдатом. Уже в декабре 1914 года его наградили «железным крестом» 2-й степени, и «это был самый счастливый день моей жизни, — пишет он портному Поппу, — правда, мои товарищи, которые тоже его заслужили, почти все погибли». В мае 1918 года его награждают полковой грамотой за храбрость перед лицом врага, а 4 августа того же года — редким для рядового «железным крестом» 1-й степени.

Правда, конкретный повод для этой награды так и остался невыясненным до сегодняшнего дня, сам же Гитлер об этом никогда не говорил — предположительно, чтобы не афишировать тот факт, что наградили его по представлению полкового адъютанта еврея Хуго Гутмана. И в истории полка нет об этом ни слова, а имеющиеся свидетельства сильно рознятся друг с другом. В них либо утверждается — явно имея в виду упоминавшуюся историю, — будто Гитлером был взят в плен английский патруль из пятнадцати человек, либо рассказывается о полном драматизма задержании им десяти, двенадцати или даже двадцати французов, причём Гитлеру приписывается даже свободное владение французским языком, хотя в действительности тот знал по-французски лишь одно-два выражения, да и те нетвёрдо. А в ещё одном свидетельстве утверждается, будто он под сильным огнём сумел пробраться на батарею и тем самым предотвратил грозящий обстрел собственных позиций. Вероятнее же всего, награду он получил не за какой-то отдельный подвиг, а за свою добросовестную, хотя и незаметную службу в течение всех этих лет. Но что бы ни было поводом, в плане будущего фронт оказал Гитлеру неоценимую услугу. Он дал ему, австрийцу, в определённом смысле более высокое право считать своей родиной Германию и тем самым вообще создал необходимые предпосылки для успешного начала его карьеры — благодаря фронту было обретено и легитимировано право Гитлера на решающий политический голос, равно как и право на политических приверженцев.

А вот в самой армейской среде, среди солдат-камерадов, его экзальтированное чувство ответственности, его ефрейторское беспокойство за весь ход военных событий часто вызывали критическую реакцию: «Мы все его ругали,» — вспоминал потом один из его однополчан, а другие говорили: «Ну, чокнутый хочет ещё нашивку заработать». На его худом, желтоватом лице постоянно лежал отпечаток подавленности. И хотя нельзя сказать, что его совсем уж не любили, — нет, скорее чувствовали, что он, как и раньше, держал всех на расстоянии, благодаря чему и ощущал, что он не такой, как его камерады. В отличие от них у него не было семьи, он не получал и почти не писал писем, не разделял он и банальных солдатских привычек, их забот, не терпел их историй о бабах и их гогота: «Ничто я так ненавидел, как эту грязь», — скажет он потом, вспоминая об этом времени, и будет уверять, что вместо всего этого он много размышлял над проблемами жизни, читал Гомера, Евангелие и Шопенгауэра, так что война заменила ему тридцать лет учёбы в университете. Будучи упрямее, чем все они, он полагал, что только он один и знает подлинную суть, и черпал в своём одиночестве, в своей сиротливой уединённости сознание особой избранности. Сохранившиеся фотографии того времени дают определённое представление об этой специфической отчуждённости по отношению к другим солдатам, о несовпадении его и их побуждений и практического опыта: Гитлер, бледный и замкнутый, сидит вместе с ними, но так далёк от них.

Эта совокупная неспособность к человеческим отношениям и была, надо думать, главной причиной того, что за все четыре года на фронте Гитлер дослужился только до ефрейтора. Выступая на Нюрнбергском процессе, офицер, бывший в течение многих лет начальником штаба полка Листа, сказал, что вопрос о производстве Гитлера в унтер-офицеры поднимался, но в конечном итоге было решено этого не делать, «поскольку мы не могли обнаружить в нём командирских качеств». Говорят, что и сам Гитлер не хотел, чтобы его повышали.

То, что нашёл он на войне, в казармах и на солдатских биваках, было тем видом связи между людьми, который отвечал его естеству и характеризовался гарантированным шансом на безликость: и снова тут он встретил форму жизни мужского общежития, хотя и изменившуюся в том плане, что теперь, наконец, она соответствовала его потребностям в социальном престиже, его внутреннему непокою, равно как и его любви к патетике. Но и тут, как и там, его социальные рамки определялись его нелюдимостью и мизантропией, а также его пониженной потребностью в контактах. Родину, которой у него не было, он обрёл на войне, и ничейная полоса стала его домом.

И это с абсолютной буквальностью подтверждается одним из его бывших командиров: «Для ефрейтора Гитлера полк Листа был его родиной». Эти слова снимают одновременно и противоречие между его, кажется, доведённой до автоматизма дисциплинированностью во время войны и асоциальностью его аутсайдерства в предшествующие годы. После смерти матери он нигде ещё не чувствовал себя, как дома, и никогда не ощущал в такой степени удовлетворённой свою одновременную тягу к приключениям и к порядку, к свободе и к дисциплине, как в штаб-квартирах, окопах и блиндажах на фронте. В противоположность щедрому на раны опыту предыдущих лет война была для Адольфа Гитлера великим положительным моментом его формирования, «огромным впечатлением», «грандиозным», «столь счастливым», как сам он это сформулирует, безудержно приветствуя этот опыт, имевший для него, по существу, метафизический ранг.

Сам Гитлер скажет, что война его перевернула. Ибо, помимо всего иного, она придала ему, чувствительному молодому человеку, твёрдость и сознание его собственной ценности. Примечательно, что теперь он уже не боится показаться на глаза своим родственникам — отпуск в октябре 1917 и в сентябре 1918 года он проводит у родных в Шпитале. Кроме того, на фронте он узнал пользу солидарности, получил какие-то навыки самодисциплины и, наконец, ту веру в судьбу, которые будет отмечен патетический иррационализм его поколения в целом. Мужество и хладнокровие, которые были проявлены им под самым жестоким огнём, создали ему у однополчан своего рода нимб; если Гитлер рядом, говорили они, «то ничего не случится». Кажется, эта уверенность произвела большое впечатление и на него самого; она явно укрепила в нём ту веру в своё особое призвание, которую он настойчиво сохранял в себе во все эти годы неудач.

Однако в то же время война усугубила и склонность Гитлера к критическим размышлениям. Он, как многие другие, приобрёл на фронте убеждённость в том, что старые руководящие круги поражены бессилием, а тот строй, в защиту которого он выступил с оружием в руках, одряхлел изнутри: «За этих убитых я заставил бы ответить их командиров,» — поразил он как-то своим высказыванием одного из однополчан. Вопрос о новом порядке, который вдруг встал перед этим почти не интересовавшимся политикой молодым человеком из буржуазного круга, целиком захватил его. И хотя поначалу, по его собственным словам, он «не лез в политику» или — как это звучит в другом месте, точно иллюстрируя аполитичность в годы жизни в Вене, — «так что тогда о политике и знать не хотел», его непреодолимая тяга к раздумьям перевернула все его прежние взгляды, и вскоре он стал обращать на себя внимание тем, что «философствовал о политических и мировоззренческих вопросах на примитивный манер маленьких людей». Сохранилось его длинное, на двенадцати страницах, письмо начального этапа войны одному знакомому в Мюнхене, подтверждающее это наблюдение. После подробного описания атаки, в которой ему довелось принять участие («Чудом остался я целым и невредимым»), он заканчивает своё послание следующим пассажем:

«Я часто вспоминаю о Мюнхене, и у каждого из нас только одно желание, чтобы поскорее наступил час расплаты с этой бандой, час её разгрома, чего бы это ни стоило, и чтобы те, кому выпадет счастье свидеться с родиной, увидели её чище и очищенной от всего чужеземного, чтобы этими жертвами и страданиями, приносимыми ныне ежедневно многими сотнями тысяч из нас, чтобы этим потоком крови, изо дня в день текущем супротив интернационального мира врагов, были не только разгромлены внешние враги Германии, но и чтобы рухнул наш внутренний интернационалисм (!). Это было бы ценнее любых земельных приобретений. С Австрией дело пойдёт так как я всегда говорил».

В политическом отношении содержание этого отрывка соответствовало идеологическим установкам, характерным для периода его жизни в Вене: страх перед засильем других наций, а также защитная реакция по отношению к некоему миру врагов; но в зачаточном виде здесь присутствует и то представление из арсенала австрийских пангерманцев, которое обернётся потом его тезисом о примате внутренней политики, а именно, что расширению власти любого государства должна предшествовать его внутренняя сплочённость; Великой Германии следовало сперва стать немецкой, а лишь затем — великой.

В начале октября 1916 года после лёгкого ранения в левое бедро под Ле Барке Гитлер был доставлен в лазарет в Беелице под Берлином. Почти целых пять месяцев, до начала марта 1917 года, он провёл на родине и судя по всему, в это время и начал приобщаться к политике.

Августовские дни 1914 года и фронтовой опыт врезались в его память прежде всего как факт внутреннего единства нации. На протяжении двух лет это оставлялось воодушевляющей, едва ли подвергавшейся серьёзным сомнениям истиной. Не имея ни своего очага, ни какого-либо пристанища, он отказывался до того от просьб насчёт отпуска и жил, руководствуясь безмятежным рвением, в своём фиктивном мире: «Это был ещё фронт старой, прекрасной армии героев», — будет вспоминать он впоследствии с тоской. И тем более сильным оказался шок, когда в Беелице и в первую очередь в Берлине он вновь столкнулся с теми же политическими, социальными и даже земляческими антагонизмами, что и прежде. Отчаяние охватило его, когда он обнаружил, что времена всеобщего энтузиазма начального этапа уже прошли. Вместо возвышающего присягания судьбе опять выдвинулись партии и партийные свары, разногласия, неповиновения; и вполне возможно, что его сохранившаяся на всю жизнь неприязнь к городу Берлину имеет своим истоком это его знакомство с ним, когда он пережил досаду, голод и разочарование. С возмущением смотрит он на тыловых крыс, хвастающих своей «повышенной смекалкой», отмечает ханжество, эгоизм, наживу на войне, и, сохраняя верность своим комплексам венских дней, за всеми этими явлениями усматривает происки евреев.

С тем же столкнулся он, выписавшись с незажившей раной, и в Мюнхене, где был определён в запасной батальон; ему казалось, что он «уже не узнает» родину. С нескрываемой желчью обращается он против тех, кто заставил пережить это разочарование и разрушил прекрасную мечту о внутреннем единстве, этот первый его положительный опыт со времён детства, — с одной стороны, против «иудейских погубителей народа», из которых двенадцать или пятнадцать тысяч следовало бы подержать «под отравляющими газами», а с другой — против политиков и журналистов. Употреблявшиеся им выражения и сейчас ещё выдают степень охватившей его ярости: «пустомели», «паразиты», «вероломные преступники-революционеры» — все они не заслуживали, по его словам, ничего иного, как истребления, «нужно было бы безжалостно употребить все средства военной силы для искоренения этой заразы». А единственное, чего он страстно, доходя прямо-таки до истерики, желал, так это победы; и ни предчувствие, ни расчёт не подсказали ему, что для его восхождения от безвестности ему скорее уж нужно было бы поражение.

Поэтому, вернувшись назад на фронт весной 1917 года, он почувствовал себя как бы на свободе, а весь этот штатский мир, к которому и до того никак не умел приспособиться, — ещё более чуждым себе. Военные документы отмечают его участие в позиционных боях во французской Фландрии, в весеннем сражении у Арраса и в ожесточённых осенних боях за Шемен-де-Дам. С беспокойством отмечает он в это время «бессмысленные письма пустоголовых баб», способствовавшие распространению на фронте охватывавшей родину усталости от войны. С одним из своих сослуживцев, художником Эрнстом Шмидтом, он имеет в ту пору обыкновение часто обсуждать, чем ему следовало бы заняться в будущем, и Шмидт потом говорил, что его собеседник начал тогда задаваться мыслью, не попробовать ли ему свои силы в политике; правда, к какому-нибудь решению он тогда, по словам Шмидта, так и не пришёл. С другой стороны, есть немало доказательств, что он продолжал ещё думать о карьере художника. Когда в октябре 1917 года, вскоре после пресловутой мирной резолюции в рейхстаге и незадолго до воинских побед рейха на восточном фронте, он приехал в отпуск в политический центр страны Берлин, то отправил Шмидту открытку, в которой, в частности, писал: «Имею теперь наконец возможность немного получше изучить музеи».

Позже он будет уверять, что в маленьком кругу своих друзей он тогда частенько говорил, что, вернувшись из действующей армии, собирается, наряду с профессией архитектора, заниматься и политикой. И будто бы даже уже знал, чем конкретно будет заниматься, — станет оратором.

Это намерение соответствовало тому, в чём он убедился в венские дни, — любым человеческим поведением можно управлять; его пугала и одновременно привлекала мысль о будто бы действующих повсюду исподтишка закулисных заправилах, и эта мысль наполнялась для него по-настоящему соблазнительной силой, постольку, поскольку росло представление, что он сам в один прекрасный день станет в ряд этих заправил. Его картина человека исключала любую спонтанность, добиваться можно было всего, «чудовищных, почти не поддающихся пониманию результатов», как он не без налёта изумления отметит сам, если только нужные игроки в нужный момент приводили в действие нужные рычаги. Вот так и будет он оценивать — в совершенно несоразмерной степени — движение исторических процессов, взлёт и упадок народов, классов и партий — именно как следствие большего или меньшего пропагандистского умения, и изложит это своё убеждение в знаменитой 6-й главе «Майн кампф» на примере германской и союзнической пропаганды.

Германия, считает он, потерпела поражение в противоборстве по причине пропаганды, которая была «по форме неудовлетворительной, а по существу психологически неверной». Германское руководство было неспособно оценить поистине ужасающий эффект этого оружия, оно запрещало такую пропаганду, которая не отвечала его представлениям, а разрешало только «пресные пацифистские помои», совершенно не способные «вдохновить людей на смерть». В то время как для выполнения этой задачи «как раз и нужны самые гениальные знатоки души», германская сторона доверила её самоуверенным и равнодушным неумёхам, в результате чего от пропаганды не только не было пользы, но порою ею наносился вред.

Совершенно по-иному действовала, по мнению Гитлера, противная сторона. Он говорит, что был глубоко поражён «столь же бесцеремонным, сколь и гениальным способом» пропаганды союзниками всякого рода ужасов, и растекается в велеречивых, изобилующих терминами рассуждениях по поводу, как он это сформулировал, безусловного, наглого, одностороннего упорства их измышлений. И он научился бесконечно многому» у неё, а поскольку в целом у него была склонность демонстрировать собственные убеждения и воззрения на примерах практики противника, то и свои принципы психологического воздействия он показывает сначала на примере вражеской пропаганды в первой мировой войне. Надо сказать, что тезис о превосходстве противника в сфере ведения психологической войны отвечал весьма распространённому представлению самой немецкой публики. По сути, этот тезис был не чем иным, как одной из легенд, которые пытались лежащими вне военной сферы причинами объяснить гордой своей военной мощью нации то, что было для неё слишком необъяснимым, — а именно, почему же после стольких побед на поле боя, после стольких усилий и жертв Германия все равно проиграла войну. И Гитлер с характерной для него мешаниной из проницательности и косности, что делало его умным и в его заблуждениях, ухватился за такую вот прозрачную попытку объяснения исходным пунктом для своих взглядов на суть и эффект пропаганды: она должна быть общедоступной, должна обращаться не к тем, кто образован, а «вечно только к массе», её уровень должен устанавливаться в соответствии со способностью духовного восприятия самого ограниченного из тех, кому она адресуется; затем к её условиям относятся следующие: надо, чтобы она содержала постоянно повторяемые лозунги и концентрировалась на немногих понятных целях, чтобы всегда обращалась только к чувству, а ни в коем случае к разуму, и чтобы решительно отказывалась от какой бы то ни было объективности; недопустима даже тень сомнения в собственной правоте, ибо есть только «любовь или ненависть, правота или неправота, истина или ложь, но не бывает, чтобы половина-наполовину» — и все это, как, собственно, и всегда и везде у него, отнюдь не оригинальные мысли; но та энергия, с которой он мыслил, та свобода, с которой он подчинял массы, подчинял их ограниченность, недалёкость и инертность, не пренебрегая ими, а делая тем не менее инструментами своих целеустремлений, и дадут ему скоро значительное превосходство перед всеми его соперниками и другими претендентами на расположение этих масс.

И первое предчувствие такого превосходства пришло к нему уже теперь. Ведь то, что пережил он как раз на последнем этапе войны, рассматривалось им как подтверждение и углубление опыта, накопленного в венские годы, а именно — что без масс, без знания их слабостей, достоинств и взглядов политика уже невозможна; и к обожествляемому идолу Карлу Люгеру присоединились великие демагоги-демократы Ллойд Джордж и Клемансо, а позднее — правда, более бледным и небогатым на идеи — американский президент Вильсон; однако же одной из основных причин все более открыто проявлявшейся немецкой слабости, считал Гитлер, было то, что ни для одного из этих народных вождей из стана союзников у рейха не нашлось хотя бы приблизительного по силе оппонента. Изолированные от народа и неспособные осознать его возрастающее значение, германские правящие круги застыли, столь же высокомерные, сколь и беспомощные в своём консервативном оцепенении, на устаревших позициях. Осознание их фиаско является одним из крупнейших и непреходящих впечатлений Гитлера, относящихся к тому времени. Трезвые, без предубеждений, ностальгии и сентиментальности, которые представляют собой характерную черту слабости уходящих со сцены правящих слоёв, мысли Гитлера заняты лишь конечными результатами. По этой причине он восхищается даже самыми безвкусными инсинуациями вражеской пропаганды, рисовавшей немецких солдат мясниками, склонявшимися над отрубленными руками детей или вспоротыми животами беременных женщин, — ведь в таких картинах использовался колдовской эффект страха, использовалась механика непрерывного самонагнетения представлений об ужасах в фантазии самого низкого пошиба.

В не меньшей степени поражает его вновь мобилизующая сила идей — ведь лозунгам крестового похода, с помощью которых союзники придали своему делу столь привлекательную вывеску, будто они защищают от сил варварства и погибели не больше и не меньше как весь мир со всеми его святыми ценностями и тем самым выполняют священную миссию, германская сторона всерьёз ничего противопоставить не смогла. И тем фатальнее было то, что под влиянием первых военных успехов она отказалась от не лишённого эффективности тезиса о чисто оборонительном характере войны и все более откровенно стала выражать своё стремление к победному миру с аннексиями, не понимая, что для такого рода устремлений миру нужны оправдания; во всяком случае, нельзя было делать здесь ставку на одну лишь потребность в пространстве и территориальном расширении для нации, вообразившей, что она опоздала. А между тем в конце 1917 года из побеждённой России пришло в сопровождении заклинаний об идее социального освобождения предложение «справедливого и демократического мира без аннексий и в соответствии с правом народов на самоопределение, коего настойчиво желают измученные и истерзанные классы рабочих и трудящихся всех стран»; с другой стороны, в начале 1918 года Вудро Вильсон выступил перед конгрессом с изложением всеобъемлющей концепции мира, которая была призвана сделать «мир пригодным и надёжным для жизни людей», и создавала привлекательную картину строя справедливости, политического и нравственного самоопределения, без насилия и агрессии. И эти идеи перед лицом ставшей беспомощной в идеологическом плане власти рейха неминуемо должны были найти широкий отклик в обессилевшей от лишений стране. Рассказывают один примечательный для того времени эпизод, связанный с неким офицером германского генерального штаба, который осенью 1918 года во внезапном прозрении ударил себя кулаком по лбу и воскликнул: «Знать, что есть идеи, с которыми мы должны воевать, и что мы проигрываем войну, потому что ничего не знали об этих идеях!»

В этом контексте и тезис о невоенных причинах поражения Германии, в многочисленных вариантах ставший позднее составной частью оправдательного репертуара правых, объяснялся не только зигфридовым комплексом нации, желавшей услышать, что побеждена она не в открытом бою, а скорее вероломством и предательством, — в этом утверждении содержался и более глубокий смысл. Германия и в самом деле была побеждена не на полях сражения, хотя и по-другому, нежели это излагали национальные витии, — устаревшая, ставшая анахронизмом политическая система показала себя слабее более современного демократического строя. И тут впервые Гитлером овладела мысль, что нельзя успешно противодействовать идее одним лишь развёртыванием силы — всегда нужна помощь какой-то другой, убеждающей идеи: «Любая попытка победить мировоззрение средствами силы в конечном итоге терпит неудачу, пока борьба не принимает форму наступления ради новой духовной позиции. Только в борении двух мировоззрений друг с другом оружие жестокого насилия, применённое твёрдо и безжалостно, способно принести решающий успех той стороне, которую оно поддерживает». Конечно, следует исходить из того, что эта сформулированная позже мысль носила во время войны лишь смутные и эскизные очертания, была скорее предчувствием, нежели ощущением проблемы, и всё-таки она, при всей её расплывчатости, явилась одним из его важнейших обретений в военные годы.

Между тем летом 1918 года снова казалось, что победа Германии ближе, чем когда бы то ни было. За несколько месяцев до этого рейх добился значительного успеха, несравнимого с теми мимолётными викториями на полях сражений, которые только истощали страну, — в начале марта Германия продиктовала в Брест-Литовске свои условия мира России, а примерно месяц спустя — Бухарестским договором с Румынией — ещё раз продемонстрировала самым наглядным образом свою явную мощь. Тем самым окончилась и война на два фронта, и германская армия на западном фронте, имевшая теперь двести дивизий с почти тремя с половиной миллионами личного состава, сравнялась по своей мощи с силами союзников. Правда, по оснащению и вооружённости она значительно уступала противнику, к примеру, против 18 000 орудий в армиях Антанты у немецкой стороны было только 14 000. И всё же, поддерживаемое новой, хотя и не стопроцентной, верой общественности, верховное командование германской армии уже в конце марта предприняло первое из пяти наступлений, которые ещё до прибытия американских войск потребуют крайнего напряжения всех сил и принятия единственного решения. У немецкого народа только один выбор — победить или умереть, — так заявил Людендорф, и в этом заявлении проглядывает та же страсть к азартной игре по-крупному, которая впоследствии будет характерна и для Гитлера.

Мобилизовав все оставшиеся силы, охваченные после столь многих бесплодных побед и оказавшихся напрасными лишений упрямой решимостью добиться прорыва по всему фронту, а тем самым и победы, немецкие войска перешли в наступление. Гитлер вместе с полком Листа принял участие в этих боях — сначала в преследовании отступающего противника под Мондидье-Нуайоном, а затем в сражениях у Суассона и Реймса. Тогда немецким соединениям удалось в течение первых недель лета оттеснить британские и французские армии и оказаться на расстоянии почти шестидесяти километров от Парижа.

Однако затем наступление захлебнулось. В очередной раз германские армии проявили ту фатально ограниченную силу, которая принесла им лишь кажущиеся победы. Оплаченные большой кровью жертвы, понадобившиеся для этого успеха, доводившая до отчаяния нехватка резервов и, наконец, успехи оборонительной тактики противника, которому удавалось после каждого немецкого прорыва вновь стабилизировать фронт, — все это либо держалось в тайне от публики, либо в пылу триумфа не замечалось ею. Даже 8 августа, когда немецкие операции давно уже замерли, а союзники перешли в контрнаступление на широком фронте, и немецкие позиции — в первую очередь у Амьена — были прорваны, верховное командование германской армии все ещё настаивало на своих ошибочных планах, хотя согласно собственной же радикальной альтернативе должно было, коль скоро победы добиться не удалось, признать своё поражение. Давно уже осознав безнадёжность ситуации, оно тем не менее признавало всего несколько сдержанных мазков, лишь в чём-то омрачивших теперь общую картину немецкой непобедимости.

Результатом же стало то, что общественность страны летом 1918 года считала победу и долгожданное окончание войны близкими, как никогда, в то время как в действительности на повестке дня уже стояло поражение, и мало найдётся иных столь же очевидных свидетельств этих иллюзий, как рассуждения Гитлера о бессилии и неэффективности немецкой пропаганды, хотя он и делал из своих неправильных представлений в общем-то правильные выводы. Даже среди ответственных политиков и генералитета в ходу были самые безрассудные ожидания.

Тем чувствительнее оказалось для всех внезапное столкновение с реальностью, когда 29 сентября 1918 года Людендорф потребовал от спешно собранного политического руководства немедленного начала поисков перемирия и, будучи на нервном пределе, призвал отбросить мысли о какой-то тактической подстраховке. Примечательно, что ранее он не допускал возможности провала наступления и поэтому с негодованием отвергал все предложения, направленные на то, чтобы подстраховать военную операцию политическими средствами. У него даже не было какой-либо точно определённой стратегической цели; во всяком случае, на заданный ему кронпринцем соответствующий вопрос он дал лишь раздражённый, хотя и весьма характерный ответ: «Мы роем яму. А дальше — что получится». А когда принц Макс Баденский спросил, что может произойти в случае неудачи, Людендорф взорвался: «Ну, тогда Германии придётся погибнуть».

Столь же неподготовленная политически, сколь и психологически, нация, верившая, по выражению одного современника, в превосходство своего оружия так же, «как в Евангелие», рухнула в тартарары. Есть одно высказывание Гинденбурга, оно настолько же поучительно, как и трудно понимаемо, и свидетельствует, как тяжело умирали иллюзии нации. После признания Людендорфа, что война проиграна, старый фельдмаршал, выступая, потребовал тем не менее от министра иностранных дел приложить все силы, чтобы добиться аннексии лотарингских рудников. Здесь впервые проявилась та особая форма нежелания считаться с реальностью, с помощью которой многие — и их количество росло — спасались от национальных бед и депрессии и все последующие годы вплоть до опьяняющей весны 1933 г. Эффект этого шокового перехода «от победных фанфар к надгробному песнопению поражения» переоценить невозможно. Отрезвляющий удар наложил такой отпечаток на историю последующих лет, что, можно сказать, её нельзя по-настоящему понять без этого события.

И с особенной силой оно поразило задумчивого, нервного ефрейтора, служившего в полку Листа и смотревшего на войну с точки зрения человека с кругозором полководца. В октябре 1918 года его часть вела оборонительные бои во Фландрии. В ходе этих боев англичане предприняли на Ипре в ночь с 13-го на 14-е октября газовую атаку. Находясь на холме близ Вервика, Гитлер попал под многочасовой беглый обстрел газовыми снарядами. К утру он почувствовал сильные боли, а когда в семь утра прибыл в штаб полка, то уже почти ничего не видел. Несколько часов спустя он совершенно ослеп, его глаза, как он сам описывал своё состояние, превратились в горячие угли. Вскоре Гитлера отправили в лазарет в Пазевальке в Померании.

В палатах этого лазарета царит странное возбуждение, курсируют самые невероятные слухи о падении монархии и близком конце войны. С характерным для него чувством чрезмерной ответственности Гитлер боится беспорядков на местах, забастовок, утраты субординации. Правда, симптомы, с которыми он сталкивается, кажутся ему «больше порождением фантазии отдельных парней»; странное дело, но распространённого и проявлявшегося во всём народе уже куда сильнее, чем во время пребывания Гитлера в Беелице, настроения недовольства и усталости он совершенно не замечает. В начале ноября его зрение идёт на поправку, но читать газеты он пока не мог, и, рассказывают, говорил соседям по палате, что боится, сможет ли он когда-нибудь снова рисовать. Во всяком случае, революция оказалась для него «внезапной и неожиданной»; в тех «нескольких молодых жидах», которые, по его словам, прибыли не с фронта, а из одного из так называемых «лазаретов для трипперных», чтобы повесить «красные лоскуты», он тоже, таким образом, увидел всего лишь действующих лиц некой спонтанной единичной акции.

Только 10 ноября до него доходит «самое отвратительное известие в моей жизни». Собранные лазаретным священником раненые узнают, что произошла революция, династия Гогенцоллернов свергнута и в Германии провозглашена республика. Сдерживая рыдания, — так опишет Гитлер этот момент, — старик священник упомянул о заслугах правившего дома, и ни один из присутствовавших не мог при этом удержаться от слез, А когда он начал говорить, что война проиграна и рейх отдан теперь на милость его бывшим врагам, «тут уж я больше не выдержал. Я был просто не в силах слышать это. Все снова потемнело в моих глазах, и я ощупью, наугад пробрался назад в спальню, бросился на постель и спрятал под одеяло и подушку огнём полыхавшую голову. Я никогда не плакал с того дня, как был на могиле матери… Но теперь я не мог удержаться».

Лично для Гитлера это означало новое расставание с иллюзиями, столь же внезапное и непостижимое, как и та провалившаяся в самом начале его жизненного пути попытка попасть в академию. Это преувеличенное до масштабов мифа переживание станет одной из постоянных тем в ходе его дальнейшей карьеры. Даже своё решение заняться политикой он объяснит именно им, как бы демонстрируя тем самым, каким упорным и настойчивым было его стремление подняться выше всего личного. Чуть ли не в каждой из более или менее длинных своих речей он с почти ритуальной регулярностью станет возвращаться к этому и выдавать революцию именно за то событие в его жизни, которое пробудило его, и вся историография будет следовать в этом за ним. И это бесспорно ошеломляющее впечатление, произведённое на него неожиданным поворотом военных событий, послужит даже поводом для предположения, что его слепота в октябре 1918 года имела — хотя бы отчасти — истерическое происхождение, да и сам Гитлер порою будет давать пищу для такого рода суждений. В своём выступлении в феврале 1942 года перед офицерами и выпускниками офицерских училищ он, например, говоря, что ему грозила опасность совсем ослепнуть, заявит, что зрение и не нужно, если оно видит лишь только мир, где порабощён собственный народ: «Что тут увидишь?» А весной 1944 года, уже перед лицом приближающегося поражения, он в состоянии подавленности скажет Альберту Шпееру, что у него есть основания опасаться, как бы снова не ослепнуть, как это было с ним в конце первой мировой войны.

И одно место в «Майн кампф» тоже направлено на поддержание представления, будто Гитлера пробудил от его бездумного существования некий настойчиво звучавший в его ушах призыв: гениальности «ведь зачастую нужен один формальный толчок…. чтобы вспыхнул её свет», — так звучит это там; «в монотонности будней часто и значительные люди имеют обыкновение казаться незначительными и едва ли выделяться из своего окружения; но как только к ним подступает ситуация, в которой другие опустят руки или заплутаются, из невидного, заурядного ребёнка явственно вырастает гениальная натура, нередко к изумлению всех тех, кто видел его до того в мелочной суете буржуазной жизни… Не приди этот час испытаний, едва ли кто-нибудь подозревал бы, что в безусом юнце скрывается юный гений. Удар молота судьбы, опрокидывающий одного, натыкается вдруг у другого на сталь».

Однако все подобные высказывания явно служат лишь тому, чтобы создать впечатление о некоей особой цезуре призванности и с более или менее достаточной убедительностью соединить предшествовавшие годы богемной жизни, апатии и спячки с фазой явной гениальности и избранности. В действительности же то, что пережил он в те ноябрьские дни, скорее парализовало его и привело в растерянность: «Я знал, что всё было потеряно». Требования ненавистного буржуазного мира по исполнению долга и соблюдению порядка, от которых война оберегала его в течение четырех лет, как и проблемы выбора профессии и обеспечения своего существования — все это вновь вплотную подступило к нему, а он был так же не готов к этому, как и прежде. У него не было ни образования, на работы, ни цели, ни жилья, ни близкого человека. И в том припадке отчаяния, которым он, уткнувшись в подушку, реагировал на известие о поражении и революции, проявилось не столько чувство национальной, сколько индивидуальной потерянности.

Ведь конец войны нежданно-негаданно лишал ефрейтора Гитлера той роли, которую он на этой войне обрёл, и родину он терял тогда, когда ему сказали, что он может теперь туда вернуться. В растерянности наблюдает он, как словно по какому-то тайному знаку рушится дисциплина, составлявшая славу этой армии, и у камерадов, людей вокруг него, нет теперь иных потребностей, как сбросить с плеч ставший вдруг невыносимым груз четырех лет, положить конец всему этому, вернуться домой и не прятать больше страхи и унижения солдатского бытия за патриотическими формулировками и позами воинов: «Итак, всё было напрасным. Напрасными были все эти жертвы и лишения, напрасными — голод и жажда в течение иной раз нескольких месяцев, зряшными — часы, когда мы, охваченные цепкими лапами смертельного страха, всё-таки выполняли свой долг, и напрасной оказалась смерть миллионов, которые погибли при этом».

Вот это-то, а не революционные события, глубоко поразило Гитлера, а его привязанность к правившему дому была столь же мала, как и его уважение к руководящим кругам рейха, он просто не был «белым». В шок его повергли неожиданное поражение, а также та утрата роли, которая отсюда вытекала. Тягостные явления, которыми сопровождалась революция, не давали ему и никакой эрзац-роли, скорее, они были отрицанием всего того, что он подсознательно почитал, — величия, пафоса, смертельной любви; никакая не революция, а, несмотря на весь шум на авансцене, всего лишь стачка против войны, продиктованная самым элементарным, и, на его взгляд, банальнейшим мотивом, — желанием выжить.

Революция, не являвшаяся таковой, вылилась главным образом в поверхностную, представляющуюся удивительно беспомощной жестикуляцию. Начиная с первых ноябрьских дней все дороги в Германии были запружены дезертирами, охотившимися на офицеров. Они сбивались в группы, подстерегали офицеров, задерживали и, осыпая их руганью и оскорблениями, срывали с них знаки отличия, погоны и кокарды — это было актом запоздалого бунта против рухнувшего режима, бессмысленным, хотя и объяснимым. Но он порождал и со стороны офицеров и вообще всех сторонников закона и порядка неистребимое, чреватое тяжёлыми последствиями ожесточение и глубокую ненависть по отношению к революции и тем самым к режиму, начавшему своё существование под знаком таких побочных явлений.

К этому добавилось ещё и то, что история не дала революции возможности дойти до апогея, который бы достойно закрепил её в сознании нации. Ещё в октябре 1918 года новый канцлер, принц Макс Баденский, ответил на требования американского президента, равно как и общественности страны, рядом внутриполитических реформ, принёсших Германии парламентскую реформу правления, и наконец утром 9 ноября объявил ничтоже сумняшеся и в немалой мере на свой страх и риск об отречении кайзера — и революция, ещё даже не начавшись, как бы сразу же оказалась у самой цели; во всяком случае, она не получила возможности показать себя при достижении какой-либо политической цели. Нечаянным образом её лишили повода для клятвы у её Зала для игры в мяч и для штурма Бастилии.

При наличии таких побочных обстоятельств у революции существовала только одна благоприятная перспектива стать таковой — она должна была воспользоваться той притягательной силой, которой обладает все новое. Однако новые властители, Фридрих Эберт и социал-демократы, были солидными и озабоченными людьми, преисполненными скепсиса и благой рассудочности. Отменив в первые же дни звания тайных советников и советников коммерции, а также ордена и другие знаки отличия, они на этом и успокоились. Удивительный педантизм и отсутствие интуиции, выражавшиеся во всём их поведении, объясняют и тот факт, что у них совершенно не было чутья на требования момента, ни какого-либо большого замысла в общественном плане. Это была «абсолютно безыдейная революция», как подметил ещё тогда один из современников, во всяком случае, она не давала ответа на эмоциональные нужды побеждённого и разочарованного народа. Конституция, обсуждавшаяся в первой половине 1919 года и принятая 11 августа в Веймаре, не сумела даже достаточно убедительно сформулировать свой собственный смысл. Строго говоря, она видела себя лишь техническим инструментом строя демократической власти, но инструментом, лишённым понятия о целях этой власти.

Так что нерешительность и недостаток смелости уже вскоре отняли у революции и её второй шанс. Конечно, новые деятели могли ссылаться на огромную всеобщую усталость, на довлевший надо всеми страх перед страшнейшими картинами русской революции, да они и находили в своей беспомощности перед лицом тысяч проблем, стоявших перед побеждённой страной, немало причин для ограничения стремления к политическому обновлению, которое выразилось в лице рабочих и солдатских советов. Так или иначе, но события побуждали к отказу от традиционных подходов, чего, однако, так и не последовало. Даже правые первоначально приветствовали революцию, а слова «социализм» и «социализация» именно в среде консервативной интеллигенции воспринимались как волшебные заклинания ситуации. Но новые властители не предложили никакой иной программы, кроме установления спокойствия и порядка, реализовывать которую они к тому же брались только в союзе с традиционными властями. Не было предпринято ни единой, даже самой робкой, попытки социализации, феодальные позиции немецкого землевладения остались незатронутыми, а чиновникам были в спешном порядке гарантированы их места. За исключением династий, все общественные группы, имевшие до того определяющее влияние, вышли из перехода к новой форме государства почти без потерь. И у Гитлера будет потом причина издеваться над действующими лицами ноябрьской революции: кто же мешал им строить социалистическое государство — ведь для этого у них в руках была власть.

Скорее всего, какую-то революционную картину будущего могли предложить только левые радикалы, но у них не было ни поддержки в массах, ни искры «энергии Катилины», коей они не обладали изначально. Знаменитое 6 января 1919 года, когда революционно настроенная масса в несколько десятков тысяч человек собралась на Зигесаллее в Берлине и до самого вечера тщетно ожидала команды занятого непрерывными дебатами революционного комитета, пока не замёрзла и, усталая и разочарованная, разошлась по домам, доказывает, какой, как и прежде, непроходимой осталась пропасть между идеей и делом. Правда, левые революционеры, главным образом до убийства их выдающихся вождей Розы Люксембург и Карла Либкнехта контрреволюционными военными, отпугнули страну в середине января волнениями, беспорядками и стачками, от которых было рукой подать до гражданской войны. Но то, что оказалось исторически безуспешным, все же не осталось только лишь в силу этого без последствий.

Дело в том, что запутавшееся и лишённое ориентиров общество уже в скором времени все схватки и столкновения того этапа стало сваливать на республиканский строй, который на самом-то деле лишь оборонялся, — все ставилось в вину «революции», а государство, которое родилось наконец в те несчастливые времена, в самом широком сознании непостижимым образом ассоциировалось уже не только с восстанием, поражением и национальным унижением — эти представления стали теперь все в большей степени сливаться с картинами уличных боев, хаоса и непорядка в обществе, что всегда мобилизовало мощные защитные инстинкты нации. Ничто не повредило так республике и её успехам в общественном сознании, как тот факт, что у её истоков стояла «грязная», да и к тому же половинчатая революция. Вскоре у подавляющей части населения, даже в умеренных в политическом отношении кругах, в памяти от тех месяцев не осталось ничего, кроме стыда, печали и отвращения.

Условия Версальского мирного договора ещё более усугубили эту неприязнь. Нация чувствовала себя втянутой в оборонительную войну, абстрактная дискуссия во второй половине войны о её цели едва ли была понята национальным сознанием, в то время как ноты американского президента Вильсона породили самые широкие иллюзии, будто крушение монархии и принятие западных конституционных принципов смягчат гнев победителей и настроят их примирительно по отношению к тем, кто, по сути, делал не что иное, как продолжал все так же вершить делами в бозе почившего режима уже после его кончины. Многие верили также, что «мирный мировой порядок», основы которого, как это прокламировалось в самом Версальском договоре, оным договором закладывались, исключал и стремление отомстить, и акты явной несправедливости, да и любые формы диктата вообще. Время этих вполне объяснимых, но всё же несбыточных надежд очень точно было названо «утопией периода прекращения огня». Тем растеряннее, буквально возгласом возмущения, реагировала страна на то, какими условиями стало обставляться заключение мирного договора в начале мая 1919 года. Это общественное возбуждение нашло своё политическое отражение в отставке канцлера Филиппа Шайдемана и министра иностранных дел графа Брокдорфа-Ранцау.

Сегодня совершенно ясно, что внешнеполитические условия были поставлены державами-победительницами с мстительной и оскорбительной обдуманностью. Конечно, было понятно, почему они открыли конференцию 19 января 1919 года — в день, когда почти за пятьдесят лет до того был провозглашён германский рейх, и выбрали местом подписания договора тот же Зеркальный зал, где проходила церемония этого провозглашения; но тот факт, что датой подписания мирного договора было установлено 28 июня — день годовщины убийства австрийского престолонаследника Франца Фердинанда в Сараево, — находился в циничном противоречии с помпезными заверениями Вильсона о чистоте намерений победителей.

Вообще накладывавшийся договором груз был не столько материального, сколько психологического характера, и это травмировало всех, и правых, и левых, все лагери и все партии, и порождало чувство несмываемого унижения. Территориальные притязания, возмещение убытков и репарации, вызвавшие поначалу по меньшей мере столь же ожесточённую полемику, конечно же, не были такими «по-карфагенски жестокими», как об этом потом говорили, и, несомненно, вполне выдерживали сравнение с теми условиями, которые рейх ставил в Брест-Литовске России и в Бухаресте Румынии, — невыносимыми же, по-настоящему оскорбительными и воспринимавшимися как «позор» — и это сыграет вскоре весьма агрессивно-стимулирующую роль в агитации правых — были те положения договора, которые затрагивали момент чести, и в первую очередь статья 228, требовавшая выдачи поимённо перечисленных немецких офицеров для предания их военным судам союзников, а также пресловутая статья 231, однозначно приписывавшая моральную вину за развязывание войны Германии. Совершенно очевидными были противоречия и проявления непорядочности во всех 440 статьях этого договора-трактата, которым победители предъявляли свои законные притязания в позе всемирного судьи и взывали к покаянию в грехах, когда на деле-то речь шла об интересах, — вообще всему договору был присущ абсолютно бессмысленный, хотя и вполне объяснимый дух жаждавшего мести морализирования, чем он породил столько ненависти и дешёвых насмешек. Да и в самих странах Антанты договор подвергался ожесточённой критике. Например, право на самоопределение, возведённое в заявлениях американского президента в степень принципа всемирного примирения, отбрасывалось везде там, где оно могло бы проявиться в пользу рейха: такие чисто немецкие территории как Южный Тироль, Судетская область или Данциг отбирались либо получали самостоятельность, а вот на объединение Германии с немецкой частью разгромленной габсбургской монархии был, напротив, просто-напросто наложен запрет; наднациональные государственные образования были в одном случае — Австро-Венгрия — разрушены, а в других — Югославия, Чехословакия — созданы заново, и вообще, национализм получал триумфальное одобрение, но одновременно и — в идее Лиги наций — своё отрицание, — едва ли хоть одна из проблем, являвшихся, собственно говоря, предметом развернувшегося в 1914 году противоборства, нашла своё разрешение в этом трактате-договоре, слишком уж явно игнорировавшем ту мысль, что высшая цель любого мирного договора есть мир.

Вместо этого оказалось в значительной степени разрушенным сознание европейской солидарности и общей судьбы, сохранявшееся на протяжении поколений и продолжавшее жить вопреки войнам и страданиям. Новое миротворчество не проявило особого желания к восстановлению этого сознания. Германия, во всяком случае, была, строго говоря, навсегда отлучена от него, поначалу её даже не допустили в Лигу наций. Такая дискриминация ещё в большей мере, чем когда бы то ни было, отвернула её от европейской общности, и оставалось лишь вопросом времени, когда появится человек, который поймает победителей на слове и вынудит их отнестись к своему лицемерию всерьёз. Гитлер и впрямь обязан немалой долей своих первоначальных внешнеполитических успехов тому факту, что выдавал себя — не без показного простодушия — за самого что ни на есть решительного приверженца Вильсона и версальских максим и не столько за противника, сколько вершителя некоего прежнего утраченного порядка. «Страшные времена начинаются для Европы, — написал один из самых проницательных наблюдателей в тот день, когда в Париже был ратифицирован мирный договор, — духота перед грозой, которая, вероятно, окончится ещё более страшным взрывом, чем мировая война».

Во внутриполитическом плане возмущение положениями мирного договора ещё больше усилило настроение антипатии к республике — ведь она оказалась неспособной оградить страну от тягот и бесчестия этого «позорного диктата». Собственно говоря, только теперь по-настоящему и выяснилось, насколько же непопулярной она была — во всяком случае, в этой форме, — являясь результатом смятения умов, случая, усталости и ожиданий мира. К тем многим сомнениям, которые порождались её бессилием во внутренней политике, добавилась теперь и дурная репутация, которую заработала она слабостью своей внешней политики, и все большему числу людей слово «республика» стало уже представляться вскоре синонимом позора, бесчестия и беспомощности. Так или иначе, но ощущение, будто республика была навязана немецкому народу обманом и принуждением и является чем-то абсолютно чуждым ему, закрепилось и, в общем и целом, уже не менялось. Правильно, конечно, что несмотря на весь этот груз у неё были все же шансы, но даже в немногие счастливые свои годы она «не сумела по-настоящему привлечь к себе ни преданности, ни политической фантазии людей».

Значение всех этих событий состояло в том, что они дали мощный толчок процессу политизации общественного сознания. Широкие слои, находившиеся до того в политическом подполье, оказались вдруг преисполненными политических страстей, надежд и отчаяний, и эти настроения захватили в лазарете в Пазевальке и повлекли за собой и Гитлера, которому было в то время уже около тридцати лет. У него было смутное, но одновременно радикальное ощущение несчастья и предательства. И хотя это ощущение приблизило его на один шаг к политике, но само решение стать политиком, которое он связывает в «Майн кампф» с ноябрьскими событиями, пришло, несомненно, позднее, — скорее всего, в тот поразительный момент примерно год спустя, когда он в чаду маленького помещения выступил в гипнотическом возбуждении перед небольшой аудиторией, открыл в себе талант оратора и увидел вдруг выход из страхов безнадёжно блокированного существования в какое-то будущее.

Это утверждение подкрепляется, во всяком случае, его поведением в течение последующих месяцев. Когда Гитлер в конце ноября, уже выздоровев, был выписан из лазарета в Пазевальке, он тут же направился в Мюнхен и прибыл в запасной батальон своего полка. И хотя этот город, сыгравший в ходе ноябрьских событий немалую роль и положивший начало свержению германских княжеских династий, буквально вибрировал от политического возбуждения, Гитлер остался ко всему этому безучастен и, вопреки его позднейшим заверениям о созревшем решении заняться политикой, ни интереса, ни причастности к этим событиям не проявил. Весьма скупо он заметит, что власть «красных» вызвала у него отвращение; но поскольку такое же отношение к «красным» было у него и после — да и в принципе, по его же собственным словам, на протяжении всего существования республики, — это замечание едва ли можно рассматривать как оправдание его слабого интереса к политике. Не имея никакой цели, но ощущая потребность хоть в каком-то занятии, он в начале февраля записывается, в конце концов, добровольцем в службу охраны лагеря для военнопленных, находившегося близ Траунштайна неподалёку от австрийской границы. Когда же примерно месяц спустя военнопленных — несколько сот французских и русских солдат — выпустили, а лагерь вместе с его охраной расформировали, он вновь оказался не у дел и в растерянности вернулся назад в Мюнхен.

Поскольку он не знал, куда ему деться, то снова занял койку в казарме в Обервизенфельде. Вероятно, это решение далось ему нелегко, потому что оно принуждало его вступить в Красную армию, взявшую к тому времени власть, и носить на рукаве её красную повязку. Но так или иначе, ему пришлось с этим смириться и встать на сторону победивших революционеров, хотя он мог бы вступить в один из добровольческих отрядов, либо в иную воинскую часть, не связанную с «красной» властью. И это едва ли не лучшее доказательство того, насколько слаборазвитым было ещё в то время его политическое сознание и насколько низким — его политическое чутьё, которое потом, как говорят, заставило его впадать в ярость уже при самом упоминании слова «большевизм», — вопреки всему позднейшему украшательству, его политическое безразличие на том этапе явно было сильней унизительного чувства оказаться солдатом армии мировой революции.

Впрочем, у него и не было никакого выбора, кроме армии. Милитаризованный мир был по-прежнему единственной социальной системой, в которой он ощущал себя дома, демобилизоваться означало бы для него вернуться в тот анонимный мир потерпевших крушение, откуда он пришёл. Потом Гитлер сам засвидетельствует, что он отчётливо представлял всю безысходность своего личного положения: «В это время в моей голове роились бесконечные планы. Целыми днями обдумывал я, что же вообще можно сделать, но всякий раз итогом всех размышлений была трезвая констатация того, что я, не имея имени, не имею и ни малейшего условия для какого-нибудь целесообразного дела.» Это замечание демонстрирует, насколько далёк оставался он и теперь от мысли о работе, о хлебе насущном и гражданском ремесле; больше всего его мучило сознание отсутствия имени. Если верить его автобиографии, как раз в это время он навлекает на себя своими политическими выступлениями «недовольство Центрального совета» правительства Баварской советской республики, и в конце апреля будто бы его даже решают арестовать, но он, угрожая карабином, обращает команду, пришедшую взять его, в бегство. На самом деле к указанному времени Центральный совет уже прекратил своё существование.

В большей степени все говорит тут за то, что его поведение в это время было смесью из растерянности, пассивности и оппортунистического приспособленчества. Даже в бурных событиях начала мая, когда добровольческие отряды под командованием Эппа и другие соединения захватили Мюнхен и сбросили власть Советов, он не принимает никакого сколь-нибудь заметного участия. Отто Штрассер, бывший одно время среди его соратников, впоследствии публично задаст такой вопрос: «Где был Гитлер в тот день? В каком уголке Мюнхена прятался солдат, который должен был бы сражаться в наших рядах?» А вместо этого Адольф Гитлер был арестован войсками, вошедшими в город, и оказался на свободе только благодаря заступничеству нескольких офицеров, которые его знали. Рассказ о якобы имевшей место попытке его ареста Центральным советом представляет собой, возможно, ретушированную версию как раз этого события.

Вслед за вступлением Эппа в Мюнхен начались многочисленные расследования того, что происходило в городе в период власти Советов, и существуют разные предположения насчёт роли Гитлера в ходе этих расследований. Точно известно, однако, лишь то, что он предоставил себя в распоряжение следственной комиссии 2-го пехотного полка. Он собирает сведения для развёрнутых допросов, нередко заканчивавшихся чрезвычайно суровыми, нёсшими на себе отпечаток ожесточённости только что утихших боев приговорами, выискивает солдат, служивших коммунистическому советскому режиму и, по всей вероятности, выполняет свои задания в целом так успешно, что вскоре после этого его направляют на курсы, где велось обучение «гражданственности».

Вот тут он впервые и начинает выделяться, выступать из безликой массы, чья анонимность так долго и скрывала, и угнетала его. Сам он назовёт свою службу в следственной комиссии «первой более или менее настоящей политически активной деятельностью». Он всё ещё продолжает дрейфовать, но та струя, в которую он угодил, быстро принесёт его к финишу периода его формирования, лишь смутно освещаемого удивительной полутьмой из асоциальности и ощущения своей миссии. Если же смотреть на все в совокупности, то бросается в глаза, что Адольф Гитлер, которому суждено будет стать явлением в политике этого столетия, до тридцатилетнего возраста не принимал в ней никакого участия. В том же возрасте Наполеон был уже первым консулом, Ленин находился после ссылки в эмиграции, Муссолини стал главным редактором газеты социалистов «Аванти». Гитлера же, напротив, ни одна из идей, которые в скором времени понесут его к попытке захватить весь мир, пока ещё не подвигла ни на один хотя бы сколько-нибудь достойный упоминания шаг; он не вступил пока ни в какую партию, ни в какой-нибудь из многочисленных союзов своего времени — за исключением венского союза антисемитов — дабы приблизить осуществление своих представлений. Нет ни единого свидетельства того, чтобы хоть как-то проявилось его стремление к действиям, и не единого признака, который бы хоть в чём-то поднимался над косноязычным лепетом банальностей эпохи.

Эта отрешённость от какой бы то ни было политики может — хотя бы частично — объясняться внешними обстоятельствами его становления, его одиночеством в Вене, ранним переездом в Мюнхен, где до того, как началась война и увела его на фронт, он считался иностранцем; можно допустить также, что это впечатление определяется и своеобразием его спутников в те годы, чьи воспоминания о «друге юности» и его политических симпатиях не столь полны, как того заслуживал молодой Адольф Гитлер. Но ведь это может также означать, что политика для него, если судить по гамбургскому счёту, тогда мало что значила.

Он сам, выступая 23 ноября 1939 года, уже в зените сознания собственной власти, перед высшим генералитетом, сделает поразительное признание, что он стал политиком в 1919 году после долгих внутренних баталий с самим собой и что для него это было «самое трудное решение из всех». И хотя это выражение, разумеется, имеет в виду трудности любого начала, оно всё-таки, помимо всего, явно свидетельствует и о его внутреннем предубеждении по отношению к политической карьере. Вероятно, тут сыграло свою роль и традиционно немецкое пренебрежение к тому, что вкладывалось в понятие «текущая политика» и уже в понятийном плане воспринималось как более низкий уровень по сравнению с любым крупным творческим деянием, особенно же, если иметь в виду его безвозвратно оставленную юношескую мечту стать «одним из лучших, если не лучшим архитектором Германии». Уже в апогее власти он как-то скажет, что куда охотнее скитался бы по Италии «неизвестным художником» и что якобы только смертельная угроза собственной расе толкнула его на, откровенно говоря, чуждый ему путь политики. И тогда становится понятным, почему даже революция не затронула его в политическом плане. Конечно, ноябрьские события, крах всех авторитетов, гибель династии и царивший хаос в значительной степени подорвали его консервативные инстинкты, но все это не подвигло его на действенный протест. Ещё сильнее, чем презрение к политическому гешефту, было у него отвращение к бунту и революционным интригам. Пройдёт двадцать пять лет, и он в одной из своих застольных бесед, говоря о событиях ноябрьской революции, поставит знак равенства между участниками переворота и уголовниками, видя в них лишь «асоциальное отребье», которое следует вовремя уничтожить.

Только личные мотивы, осознание им в дальнейшем силы воздействия собственных выступлений, побудили его отбросить все предубеждения — и предубеждение против политической карьеры, и робость, продиктованную боязнью прослыть нарушителем порядка. И вот только теперь встрял он в политику — фигура революции, хотя и — как скажет он через четыре года, оправдываясь на процессе в мюнхенском народном суде, — революционер против революции. Но был ли он при всём при этом чем-то другим, а не тем растерянным перед жизнью, подавленным человеком искусства, которого перенесли в политику какое-то стремление к тому, чтобы переделать мир, и некий необыкновенный, особый талант? Этот вопрос будет то и дело всплывать на протяжении всей этой жизни, и то и дело будет возникать искушение спросить, означала ли когда-либо политика для него нечто большее, нежели средства, с помощью которых он её проводил, — как например, триумфы риторики, театральность демонстраций, парадов и партсъездов, спектакль применения военной силы в годы войны.

Верно, конечно, что крах старого строя вообще только лишь открыл ему путь в политику. Пока буржуазный мир стоял прочно и политика оставалась карьерой для буржуа, у него было мало шансов на имя и успех — для неустойчивого темперамента Гитлера этот мир с его формальной суровостью и серьёзностью требований не сулил возможностей взлёта. 1918 год открыл ему дорогу. «Я должен был теперь смеяться при мысли о собственном будущем, мысли, которая ещё совсем недавно доставляла мне такие горькие заботы», — писал он.

Он вступил на политическую сцену.

Конец первой книги

 

ПРОМЕЖУТОЧНОЕ РАЗМЫШЛЕНИЕ ВЕЛИКИЙ СТРАХ

Триумф и кризис демократической мысли. — Угроза революции. — Великий страх. — Пессимизм европейской цивилизации. — Великая нелюбовь к Просвещению. — Версальское предательство. — Вооружённый страх. — Гитлер — «фашистский тип». — Идея фюрера. — Средневековье и модернизм. — Фашизм как культурная революция. — Оборонительная позиция. — В союзе с инстинктом. — Бунт ради завоевания авторитета. — Поворот тенденции эпохи

Ничто не казалось после окончания первой мировой войны столь непререкаемым как победа демократической идеи. Над новыми границами, смутой и продолжавшимися распрями народов возвышалась, бесспорно и неопровержимо, как объединяющий принцип эпохи, идея демократии. Ибо война решила не только вопрос о притязании на могущество, но одновременно и вопрос о сферах господства — в результате крушения почти всего средне — и восточноевропейского мира, из революции и столпотворения возникли многочисленные новые государственные образования, и все они стояли под знаком концепций демократического строя. Если в 1914 году в Европе насчитывалось три республики и семнадцать монархий, то четыре года спустя число республиканских и монархических государств сравнялось. Казалось, что дух эпохи недвусмысленно указывал на различные формы народовластия.

И только Германия, первоначально временно задетая и даже охваченная этим духом, казалась теперь сопротивлявшейся ему — среди прямо-таки необозримой толчеи партий и клубов, придерживавшихся идей «фелькише», в стране воинственных орденов и добровольческих отрядов шла организация отпора созданной войною реальности. Революция воспринималась этими группами чужой и навязанной насильно, она была для них синонимом «всего, что противоречит немецкому пониманию государства», а то и просто презрительно именовалась «грабительским институтом капитала Антанты».

Бывшие противники Германии увидят в этих ставших вскоре распространёнными симптомах национального протеста реакцию строптивого и извечно авторитарного народа на демократию и гражданское самоопределение. Конечно, они не упускали тут из виду и беспримерно усилившиеся политические и психологические нагрузки: шок от поражения, Версальский договор с его обвинительными формулировками, территориальными потерями и требованиями по возмещению ущерба, равно как и обнищание и духовную разруху самых широких слоёв. Но за всем этим постоянно стояло представление о некой значительной нравственной дистанции между немцами и большинством их соседей. Последние считали, что эта загадочная страна, упрямо набычившись и не поддаваясь никаким уговорам, упорствует в своей отсталости, превратив её, по сути, в предмет некоего особого претенциозного сознания и противясь не только западному разуму и гуманизму, но и вообще всемирной тенденции. И это представление вот уже на протяжении десятилетий доминирует в полемике относительно причин столь крутого подъёма национал-социализма.

Однако картина победоносной демократии, породившая так много надежд, была обманчивой, и момент, когда уже казалось, что демократия получает своё историческое воплощение, стал одновременно и началом её кризиса. Всего несколько лет спустя демократическая идея в самом её принципе была, как никогда ранее, поставлена под сомнение, и то, что только вчера торжествовало, было затоптано куда более дикими триумфами движения нового рода, либо оказалось в смертельной опасности перед лицом этого движения, обретшего под сходными приметами жизнь почти во всех европейских государствах.

Наиболее крупные успехи этих движений отмечались в тех странах, где война пробудила или заставила осознать мощные комплексы неудовлетворённости и где, в частности, войне сопутствовали революционные восстания левого толка. Одни из этих движений были консервативными и призывали к возврату в те времена, когда люди были более честными, долины — более мирными, а деньги — более ценными; другие же строили из себя революционеров и лезли из кожи вон в охаивании всего существующего; некоторые привлекали на свою сторону главным образом мелкобуржуазные массы, другие — крестьян или отдельные отряды рабочего класса, но сколь бы странной и причудливой не была в их рядах мешанина классов, интересов и симптомов, все они тем не менее черпали свою динамику в глубине малообразованных и более энергичных слоёв общества. Национал-социализм был всего лишь разновидностью этого европейского покроя движения протеста и сопротивления, решившего перевернуть мир.

Национал-социализм возник по-провинциальному, из скучных, мещанских объединений, «компаний», как издевался Гитлер, которые собирались в мюнхенских пивных за столиками со скудной выпивкой и закуской, чтобы поговорить о национальных и семейных горестях. Никто не мог и предположить, что у них будет шанс не только бросить вызов мощным, высокоорганизованным массовым марксистским партиям, но даже и обойти их. Однако последующие годы показали, что в этих компаниях любивших поговорить на политические темы сторонников «фелькише», к которым вскоре стали присоединяться возвращающиеся с обманутыми надеждами фронтовики и пролетаризованная буржуазия, скрывалась немыслимая динамика, только, казалось, и ожидавшая, чтобы её разбудили, организовали и бросили в дело.

Их побудительные мотивы были столь же различными, как и группы, в которые они формировались. Только в одном Мюнхене в 1919 году существовало около пятидесяти объединений более или менее политического характера, в них входили преимущественно разрозненные осколки сбитых с толку и распавшихся в ходе войны и революции партий довоенного времени. Они называли себя «Новым Отечеством», «Советом духовного труда», «Кольцом Зигфрида», «Универсальным союзом», «Nova Vaconia» «Союзом социальных женщин», «Свободным объединением социальных учащихся», «Союзом Остары». Была тут и Немецкая рабочая партия. А то, что всех их объединяло и несмотря на различия сводило — и теоретически, и практически — вместе, было не что иное, как всепокоряющее чувство страха.

Первоначально это был совершенно непосредственный страх перед революцией, тот «grande peur» (великий страх), который со времён Великой французской революции на протяжении всего XIX века врывался во все сны европейцев. Представление о том, что революции — это стихийные явления, действующие независимо от воли и желания их актёров, как бы по законам механики стихий, повинуясь собственной логике и неизбежно выливаясь в господство ужаса, в разрушения, убийства и хаос, стало с той поры неотъемлемой частью общественного сознания — именно это представление, а не та, как считал Кант, все же проявившаяся в революции 1789 года способность человеческой натуры к лучшему, и явилась опытом, уже не давшим больше забыть о себе. Что же касается Германии, то этот опыт на протяжении жизни нескольких поколений сковывал любую волю к революционной практике и породил «фанатизм покоя», который реагировал чуть ли ни на каждый призыв к революции стандартной апелляцией к чувствам спокойствия и порядка.

Этот старый страх усугублялся теперь не только сходными с революцией событиями в собственной стране, но в первую очередь — русской Октябрьской революцией и исходящей от неё угрозой. Ужасы красного террора, раздутые — прежде всего стекавшимися в Мюнхен беженцами и эмигрантами — до проявлений сатанизма, оргий резни и жаждавшего крови варварства, неизгладимо врезались в народную фантазию. Один из мюнхенских листков «фелькише» опубликовал в октябре 1919 года вот такую заметку, дающую представление о мании страха того времени и её конкретном выражении:

«Печальны времена, когда ненавидящие христиан орды диких азиатов простирают повсюду свои окровавленные руки в стремлении задушить нас! Антихристовы бойни, устраиваемые евреем Иссашаром Цедерблумом — он же Ленин, — даже Чингисхана ввели бы в краску. В Венгрии его выкормыш Кон — он же Бела Кун — прошёл по этой несчастной стране с обученной убивать и грабить еврейской сворой террористов, чтобы, усеяв страну виселицами, уничтожать на этом конвейере виселиц её горожан и крестьян. В шикарно обустроенный гарем при его дворце тайно поставляли десятки непорочных христианских девиц, которых подвергали там насилию и растлению. По приказу его подручного лейтенанта Самуэли в одном подземелье были жестоко истреблены шестьдесят священников. Их тела расчленяют, отрубают конечности, а до этого у них все отбирают, оставляя им вместо одежды только кожу, по которой струится кровь. Следствие выявило, что восьмерых священников до того, как их убить, распинали на дверях их церкви! Теперь становится известным, …что точно такие же страшные сцены имели место и в Мюнхене» [219] .

Однако ужас, которым был охвачен мир в результате приходивших с востока кошмарных сообщений, имел свои основания, равно как и заслуживавших доверия свидетелей. Один из руководителей Чека, латыш М. Лацис, заявил в конце 1918 года, что для наказания и ликвидации человека определяющим является теперь не его виновность или невиновность, а его социальная принадлежность: «Мы хотим ликвидировать буржуазию как класс. Вы не должны доказывать, что тот или иной действовал против интересов Советской власти. Первое, о чём вы должны спросить арестованного: из какого он класса, каково его происхождение, какое он получил воспитание и кто он по профессии? Эти вопросы и должны решить судьбу обвиняемого. В этом состоит квинтэссенция красного террора». И словно ответом прозвучит один из ранних призывов руководства НСДАП: «Вы хотите сперва увидеть в каждом городе тысячи людей повешенными на фонарях? Вы хотите сперва дождаться, чтобы, как в России, в каждом городе начала действовать большевистская чрезвычайка?.. Вы хотите сперва пройти по трупам ваших жён и детей?» Угроза революции исходила не от нескольких одержимых заговорщиков, которых травила вся Европа, а из огромной, зловещей России, этого, по словам Гитлера, «колосса брутальной мощи». Уверенная в своей грядущей победе агитация нового режима, являвшаяся частью синдрома, который Филиппо Турати назовёт «опьянением большевизмом», помимо всего прямо говорила, что захват Германии объединёнными силами международного пролетариата не только явится решающим шагом на пути революции, но и произойдёт вот-вот. Тайные действия советских эмиссаров, непрекращавшиеся организованные беспорядки, советская революция в Баварии, революционное брожение в Рурской области, революционные выступления последующих лет в Центральной Германии, восстания в Гамбурге, а затем снова в Саксонии и Тюрингии создали фон, порождавший страх, и вызвали в ответ на эту перманентную угрозу революцией со стороны советского режима сильнейший импульс защитной реакции.

Эта угроза доминирует и в речах Гитлера — особенно в первые годы, когда он рисовал самыми яркими красками «команды красных мясников», «коммуну убийц», «кровавое болото большевизма». Как-то он заявил, что свыше тридцати миллионов человек в России «шаг за шагом приняли мученическую смерть, частью на эшафотах, частью под пулемётами и сходными средствами, частью на бойнях в буквальном смысле этого слова, а частью — и вновь миллионами — вследствие голода; и мы все знаем, как приближается этот бич, как уже поднимается он над Германией». Интеллигенция Советского Союза, скажет он, истреблена в ходе массовых убийств, экономика разрушена до самых основ, тысячи немецких военнопленных утоплены в Неве или проданы в рабство, а в это время «непрерывным, не знающим устали трудом крота» и в Германии создаются предпосылки для революционной ломки — Россия, как это рефреном повторялось в его выступлениях, предстоит и нам! И даже годы спустя, уже придя к власти, Гитлер будет пугать тем «ужасом ненавистной международной коммунистической диктатуры», который овладел им ещё в начале его пути: «Я вздрагиваю при мысли о том, чем стал бы наш старый многонаселённый континент, если бы победил хаос большевистской революции».

Этой защитной реакции на угрозу марксистской революции национал-социализм и будет в значительной степени обязан своим пафосом, агрессивностью и внутренней сплочённостью. Цель НСДАП, как неустанно будет повторять Гитлер, «формулируется абсолютно коротко: уничтожение и истребление марксистского мировоззрения», а именно — путём пропаганды и просвещения», а также с помощью движения, обладающего «беспощадной силой и свирепой решимостью, готового противопоставить террору марксизма в десятки раз больший террор». Сходного рода соображения побудили примерно в то же время и Муссолини создать свои «Fasci di combafttimento» (боевые отряды), по которым эти новые движения и стали называть «фашистами».

И всё же один только страх перед революцией был бы не в состоянии развить ту огромную и все возраставшую тенденцию, которая сумела поставить под сомнение названную всемирную тенденцию, — тем более, что для многих революция несла и определённую надежду. Было нужно появление более сильного, действующего с большой стихийностью импульса. Марксизм действительно внушал страх, но лишь как революционный авангард куда более широкого и направленного против традиционных представлений наступления, — актуального, политического проявления некой прямо-таки метафизической идеи переворота, «объявления войны европейской… культурной мысли». Сам же марксизм являлся только драматическим полотном, на котором наглядно проступал страх эпохи.

Этот страх и был, возвышаясь над идеями просто политического переворота, доминирующим и главным ощущением времени. В нём таилось предчувствие того, что с окончанием войны пришло расставание не только с довоенной Европой с присущими ей величием, интимностью, монархиями и гарантированными закладными, но и с целой эпохой; с кончиной старых форм господства наступил конец и привычному образу жизни. Волнение, радикализм политизированных масс, революционные беспорядки воспринимались в подавляющей степени уже не только как послеродовые боли войны, но и как провозвестие подобного незваному гостю и хаосом вторгающегося в жизнь времени, где потеряет авторитет все то, что сделало Европу великой и надёжной: «Поэтому у нас такое чувство, будто земля уходит из-под наших ног».

Действительно, редко какая эпоха ощущала так отчётливо свою собственную гибель. Война значительно ускорила этот процесс и одновременно породила это всеобщее ощущение. Впервые получила Европа представление о том, как будет выглядеть форма жизни будущего. Пессимизм, который столь долгое время был доминирующим чувством меньшинства, нежданно-негаданно стал главным настроением всего времени. Оно обнаружило себя, как гласило название одной известной книги, «В тени завтрашнего дня».

Отбрасываемая этой тенью темнота сгущалась. Война привела к появлению в экономике новых гигантских форм её организации, благодаря которым капиталистический строй осознал свои возможности. Рационализация и конвейер, тресты и корпорации делали как никогда очевидной структурную слабость всех малых образований. Уже в течение тридцатилетия, предшествовавшего мировой войне, число самостоятельных хозяев уменьшилось в крупных городах примерно вдвое, теперь же их доля сокращается ещё быстрее, тем более, что их материальная база была подорвана войной и инфляцией. Жупелы общества анонимной конкуренции, засасывающего, высасывающего и выбрасывающего одиночку, воспринимаются теперь во всей их наглядности и выливаются в многочисленных анализах современной ситуации в страх перед гибелью возможности индивидуального существования вообще: индивидуум растворяется в функции, человек включается как «бессознательная машина» в некие необозримые процессы — все это проходит красной нитью через получившую широкое распространение литературу неприятия происходящего: «Кажется, кроме страха, не существует больше ничего».

Этот страх перед нормированными, подобными жизни термитов формами существования нашёл своё выражение и в протесте против усиливающейся урбанизации, против ущелий домов и «стен серых городов», а также в жалобах на разрастающуюся, как плесень, промышленность, заслонившую фабричными трубами тихие долины, — перед лицом безжалостно проводимого «превращения всей планеты в единую фабрику по использованию её сырья и энергии» впервые в широких Массах была поколеблена вера в прогресс; цивилизация разрушает мир, — гласит протест, — земля превращается «в разбавленное сельским хозяйством Чикаго». И именно страницы «Фелькишер беобахтер» первых лет её издания кишмя кишат яркими свидетельствами этого страха перед гибелью того, что было таким своим и близким. «До какой же величины дойдут наши города, — говорится в одной из статей, — прежде чем начнётся противоположное движение, когда снесут казармы, разрушат каменные громады, проветрят пещеры и… насадят сады между стенами и дадут человеку вздохнуть?» Строения из готовых деталей, машины жилья Ле Корбюзье, стиль «Баухауза», мебель из стальных трубок, весь этот, как гласил девиз времени, «технический конструктивизм» вызывал сопротивление приверженного традициям сознания, способного увидеть тут только своего рода «тюремный стиль». Эмоциональная отрицательная реакция на современный мир сказалась в 20-е годы и в широком движении за поселения, и в первую очередь в создании «союзов артаманов», противопоставлявших счастье простой жизни на лоне земли «цивилизации асфальта», а естественные связи людей — потерянности человека в массовом мире городов. Наиболее же чувствительно задевал резкий и вызывающий разрыв с существующими нормами в сфере морали. Брак, говорилось в некой «Социальной этике коммунизма», есть не что иное, как «дурное отродье капитализма», революция ликвидирует его точно так же, как и аборты, гомосексуализм, бигамию и кровосмешение. Но для восприятия самых широких буржуазных средних слоёв, всегда рассматривавших себя как «представителей и хранителей нормальной морали» и видевших в покушении на неё личную угрозу самим себе, брак как простой акт регистрации — а именно так понимался он первоначально в Советском Союзе — был столь же неприемлем, как и «теория стакана воды», согласно которой сексуальная потребность является такой же элементарной потребностью, как и жажда, и удовлетворяется без всяких церемоний. Фокстрот и короткие юбки, погоня за наслаждениями в этой «клоаке рейха — Берлине», «похабные картинки» сексопатолога Магнуса Хиршфельда и мужские типы того времени («резиновый кавалер на креповых подошвах в брюках „чарльстон“ и с причёской „шимми“ — гладким зачёсом назад») были для широкого сознания безнравственными, что, правда, весьма трудно понять вне исторического контекста. Пользовавшиеся широчайшей популярностью театральные постановки 20-х годов провокационно увлекались такими темами как отцеубийство, кровосмешение и преступление; глубоким симптомом времени было высмеивание самих себя. Так, в заключительной сцене оперы Брехта и Вайля «Махагони» исполнители выходили к рампе и демонстрировали на плакатах лозунги «За хаос в наших городах!», «За продажную любовь!», «Честь и слава убийцам!», «За бессмертие пошлости!»

В изобразительном искусстве революционный прорыв произошёл ещё до первой мировой войны, и сам Гитлер был нейтральным свидетелем этого сначала в Вене, а затем в Мюнхене. Но то, что первоначально воспринималось как оригинальничанье кучки фантазёров, видится теперь, на фоне потока полотен о перевороте, революции и избавлении, объявлением войны традиционной европейской картине человека. Фове, «Голубой всадник», «Брюкке», «Дада» — все это кажется столь же радикальной угрозой, как и революция; это ощущение внутренней связи зафиксировано в популярном термине «культур-большевизм». Соответственно и защитная реакция была не только такой же страстной, но и пронизанной все той же нотой страха перед анархией, произволом и бесформенностью; как гласил тогдашний характерный вердикт, современное искусство — это «царство хаоса», и все эти симптомы выливаются в единое в своём многообразии полотно страха, для которого модный пессимизм того времени нашёл формулировку «Закат Европы». И можно ли было не ожидать в страхе того дня, когда все эти чувства неприятия выльются в акт отчаянного сопротивления?

Радость разрушения устарелых или скомпрометированных социальных и культурных форм спровоцирует консервативный темперамент немцев в особой степени — ведь быстро проявлявшее себя сопротивление этому могло здесь сильнее, чем где бы то ни было, опираться на настроения и аргументы конца XIX века. Процесс технической и экономической модернизации произошёл в Германии позднее, быстрее и радикальнее, чем в других странах, а решимость, с которой Германия проводила промышленную революцию, была, по формулировке Торстейна Веблена, «среди европейских стран беспримерной». По той же причине этот процесс вызвал тут дикую боязнь поражения и породил мощнейшие ответные реакции. Вопреки широко распространённому мнению Германия, превратившаяся в прямо-таки неразрывный сплав достижений и упущений, в коем соединились элементы феодализма и прогресса, авторитарности и социального государства, могла в канун первой мировой войны, пожалуй, по праву претендовать на звание самого современного в промышленном отношении государства Европы.

Только за последнюю четверть века её валовой национальный доход увеличился более чем вдвое, а доля населения с подлежащим налогообложению минимумом доходов выросла с тридцати до шестидесяти процентов, и выплавка стали, к примеру, ещё в 1887 году составлявшая только половину того, что выплавлялось в Англии, возросла почти в два раза. Покорялись колонии, строились города, создавались промышленные империи, число акционерных обществ увеличилось с 2143 до 5340, а товарооборот гамбургской гавани вышел, по мировой статистике, на третье место — позади Нью-Йорка и Амстердама, но впереди Лондона. В то же время управление страной было достаточно корректным и экономным и обеспечивало, вопреки всем антилиберальным вкраплениям, в немалой степени внутреннюю свободу, соблюдение законности и социальную защищённость.

Так что печать анахронизма на портрете кайзеровской Германии в целом объясняется отнюдь не экономическими явлениями, равно как и не её многоликими феодальными структурами. Над этой занятой своими делами и, казалось бы, так уверенной в своём завтрашнем дне страной, над её растущими крупными городами и промышленными районами довлел некий своеобразный романтический небосвод, тёмный купол которого населяли мистические образы, древние герои и боги, — отсталость Германии имела идеологическую природу. Конечно, в немалой степени к этому приложили свою руку академический обскурантизм, фольклор германистов, а также потребности в украшательстве со стороны того слоя буржуазии, которому так хотелось поверх материальных целей; кои он преследовал с такой неугомонностью и динамизмом, увидеть более высокие ориентиры. Но в то же время за всеми этими пристрастиями постоянно ощущалась бюргерская строптивость в культурной сфере по отношению как раз к тому современному миру, возведению которого помогали столь энергично и успешно, — это была своего рода оборонительная жестикуляция в адрес новой, лишённой поэзии реальности, имевшая своим истоком не дух скептицизма, а дух пессимистического романтизма, и позволявшая распознавать в себе латентную готовность к контрреволюционному протесту.

Это противодействие проявит себя в первую очередь в настроениях критики в адрес цивилизации и найдёт своих апологетов в таких авторах как Пауль де Лагард, Юлиус Лангбен и Ойген Дюринг. Конечно, обличавшееся ими недомогание относилось к симптомам общецивилизационного кризисного настроения, представлявшего собой реакцию на лишённый фантазии, прагматический оптимизм эпохи. На рубеже веков оно наделало немало шума как в Соединённых Штатах, так и во Франции, привлекло внимание к делу Дрейфуса, к «Аксьон франсэз», к манифестам Морраса и Барреса. Габриеле д'Аннунцио, Энрико Коррадини, Мигель Унамуно, Дмитрий Мережковский и Владимир Соловьёв, Кнут Гамсун, Якоб Буркхардт и Дэвид Герберт Лоуренс стали, при всех их индивидуальных различиях, выразителями сходных страхов и противодействий. Однако в Германии этот, подобный вторжению и чрезвычайно глубокий перелом, так внезапно перебросивший страну из её бидермайера в модерн и требовавший при этом все новых разрывов и расставаний, придал здешнему протесту несравнимую с остальной Европой экзальтированную окраску, где страх и отвращение по отношению к действительности сочетались с романтической тоской по канувшим в Лету идиллическим порядкам.

И эта традиция тоже пришла издалека. Страдание по поводу «опустошений», приносимых процессом цивилизации, можно было проследить до Руссо или «Вильгельма Майстера» Гёте. Апологеты этого неприятия презирали процесс и не без гордости признавались в своей — не от мира сего — отсталости; все они были наблюдателями вне своего времени, стремившимися, как писал Лагард, увидеть такую Германию, которой никогда не было и, может быть, никогда и не будет. Ко всем фактам-возражениям они относились с высокомерным пренебрежением и горько сетовали на «одноглазый разум». Свой порою весьма остроумный иррационализм они обращали против биржевого дела и урбанизации, принудительных прививок, мирового хозяйства и позитивистской науки, против «коммунизации» и первых аэропланов — короче говоря, против всего процесса эмансипации современного мира, того процесса, из проявлений которого они рисовали общее полотно катастрофического «заката души».

Будучи «пророками озлобленной традиции», они жаждали прихода дня, когда будет положен конец опустошению и «старые боги вновь выйдут из вод».

Противопоставлявшиеся ими новому времени представления о ценностях, включали в себя естественность, искусство, прошлое, аристократию и любовь к смерти, а также право сильной цезаристской личности. Бросается в глаза, что этот протест, содержавший сетования по поводу упадка немецкой культуры, нередко был пронизан идеями империалистического мессианства, в которых страх обращался в агрессию, а отчаяние искало утешения в величии. Самая известная книга, выразившая эту тенденцию времени, принадлежала перу Юлиуса Лангбена и называлась «Рембрандт-воспитатель». Вышедшая в свет в 1890 году, она пользовалась невероятным успехом и уже за полтора-два года насчитывала до сорока переизданий. Такая широкая популярность этого эксцентричного свидетельства паники, антисовременности и националистического мессианского бреда приводит к мысли, что сама книга была выражением того кризиса, который она изгоняла своими заклинаниями с такой страстью и ожесточением.

Чуть ли не ещё более чреватым последствиями нежели соединение враждебного отношения к цивилизации с национализмом эпохи явилась — как это уже имело место с социал-дарвинистскими и расистскими теориями — смычка этих чувств с антидемократическими идеями. И это было диагнозом, свидетельствовавшим о болезни того либерального западного общества, которое основало свой политический строй на принципах Просвещения и Великой французской революции. Этот поворот носил общеевропейский характер, так, «в частности, во Франции и в Италии», как писал позднее Жюльен Бенда, около 1890 года писатели «с поразительной проницательностью осознали, что доктрины абсолютного авторитета, дисциплины, традиции, отрицания духа свободы, утверждения нравственной оправданности войны и рабства дали возможность занять гордые и несгибаемые позиции, и в то же время они в значительно большей степени отвечали представлениям простых людей, нежели сентиментальные либерализм и гуманизм». И хотя страдание по поводу модерна, было, несмотря на все литературные успехи, все ещё делом лишь какого-то исключительного меньшинства, эти настроения — снова говоря о Германии — постепенно станут, и в первую очередь через молодёжное движение, которое было не просто ими охвачено, а стало прямо-таки фанатическим и чистым их выражением, сказываться всё сильнее и сильнее. «Вся великая тяга немцев, — опишет эту позицию Фридрих Ницше, — направлялась против Просвещения и против революции в обществе, которая с грубым непониманием принималась за следствие первого: пиетет по отношению ко всему ещё существующему пытался обратиться в пиетет по отношению ко всему, что существовало, только чтобы вновь наполнились сердце и дух и не оставили в себе места для будущих и обновляющих целей. На месте культа разума был воздвигнут культ чувства…»

И, наконец, враждебные цивилизации настроения времени сомкнутся и с антисемитизмом. «Немецкий антисемитизм реакционен, — такой вывод сделает в 1894 году из обширных, проводившихся по всей Европе исследований Герман Бар, — это бунт маленьких бюргеров против промышленного развития». Постановка знака равенства между евреями и модерном и впрямь не была лишена оснований, равно как и утверждение об их особой приспособляемости к условиям капиталистической экономики, построенной на конкуренции. Вот это и являлось двумя сильнейшими мотивами всех страхов за будущее. Вернер Зомбарт напишет даже, что «еврейская миссия» заключается в том, чтобы «ускорить переход к капитализму… (и) устранить пока ещё сегодня законсервированные остатки докапиталистической организации, разлагая последние ремесла и ремесленного толка торговлю»(193). На фоне этого развития традиционно мотивировавшаяся религиозными причинами ненависть к евреям становится во второй половине XIX века антисемитизмом, обосновывающимся уже причинами биологическими или социальными. В Германии для популяризации этой тенденции особенно много сделают философ Ойген Дюринг и неудавшийся журналист Вильгельм Марр (в своём труде под характерным заголовком «Победа иудеев над германцами, рассмотренная с неконфессиональной точки зрения. Via Victis!), но те же рефлексы были характерны и для Европы в целом. Антисемитизм в Германии был, несомненно, не более интенсивен, чем во Франции, и, уж конечно же, куда слабее, чем в России или в Австро-Венгрии, в антисемитских публикациях того времени то и дело встречаются сетования на то, что их идеи при столь широком распространении не могут все же похвастаться успехом. Но в ту пору, когда иррациональные ожидания бродили повсюду, как бездомные собаки, антисемитизм именно по причине содержавшейся в нём полуправды представлял собой питательную среду для распространения дурных настроений, хотя он и не был ничем иным, как возведённым в мифологическую степень проявлением страха. Воздействие и резонанс творчества Рихарда Вагнера как раз и состоят в том, что он, как никто другой, мобилизовал магию искусства против явственно просматривавшегося во всех этих явлениях процесса снятия чар и что это настроение времени, переведённое на язык мифа, обрело в его творчестве всепокоряющий эффект — тут и пессимизм по отношению к будущему, и осознание наступающего господства золота, и расовый страх, и трепет перед грядущим веком плебейской свободы и уравниловки, и предчувствие близящегося заката.

Многообразные самоуничижительные аффекты буржуазного времени будут, наконец, выпущены на свободу и одновременно радикализованы войной; она вернёт бытию утерянную в безрадостных буднях цивилизации возможность неслыханного самовозвышения, узаконит насилие и уготовит триумфы разрушению, явится, как писал Эрнст Юнгер, с помощью огнемётов «великим очищением через ничто». Война и была как раз отрицанием либеральной и гуманистической идеи цивилизации. Чуть ли не магическая сила военных впечатлений, тоже освещённых соответствующей литературой европейского покроя и ставших опорными пунктами разнообразнейших концепций обновления, имела своим истоком именно этот опыт. Одновременно война научила тех, кто назовёт потом себя её наследниками, смыслу и преимуществу быстрых и единоличных решений, абсолютного подчинения и одинакового образа мыслей. Компромиссный характер парламентских режимов, их слабость в принятии решений и их частый паралич не обладали притягательной силой для поколения, вынесшего с войны миф об отлично слаженном боевом коллективе.

Только с учётом всех этих взаимосвязей можно понять, почему провозглашение демократической республики и включение Германии в систему послеверсальского мира было воспринято отнюдь не просто и не только как результат поражения. Для сохранивших свою силу настроений неприятия цивилизации и то, и другое означало не просто изменение политического положения, а грехопадение, некий акт метафизического предательства и глубокой измены самому себе, ибо в жертву сложившимся в данный момент обстоятельствам приносилась Германия, романтичная, погруженная в раздумья и чуждая политике Германия, которую теперь отдавали на заклание той самой идее западной цивилизации, что несла угрозу уже самой её сути. Примечательно, что «Фелькишер беобахтер» назвала Версальский договор «сифилитическим миром», который, как и эта болезнь, «рождается от короткого запретного удовольствия, начавшись с маленькой твёрдой опухоли, поражает постепенно все члены и суставы, да и всю плоть, включая сердце и мозг согрешившего». Страстное, принципиальное неприятие «этой системы» вытекало именно из нежелания оказаться в составе ненавистной «империи цивилизации» со всеми её правами человека, демагогией насчёт прогресса и страстью просвещать, с её тривиальностью, испорченностью и тупыми апофеозами благосостояния. Немецкие же идеалы верности, божьего милосердия, любви к отечеству оказались, как это сказано в одном из многочисленных жалобных писаний того времени, «безжалостно выкорчеванными в бурях революционных и послереволюционных времён», а на их место пришли «демократия, движение нудистов, безудержный натурализм, товарищеский брак».

И во все годы существования республики наблюдается — в том числе и среди правой интеллигенции, продолжавшей враждебную традицию вильгельмовской эры по отношению к цивилизации, — тяга к союзу с Советским Союзом, вернее, с Россией, бывшей, как материнское чрево, сердцевина, «четвёртое измерение», предметом эмфатических ожиданий. В то время как Освальд Шпенглер призывает к борьбе против «внутренней Англии», Эрнст Никиш, другой апологет сопротивления во имя духовной идентичности нации, пишет: «Пора немецкому пробуждению обратить взоры на восток… ход на запад был немецким нисхождением; поворот на восток будет снова восхождением к немецкому величию». «Мелкотравчатому либерализму» противопоставляется «прусско-славянский принцип», а столице Лиги наций Женеве — «ось Потсдам — Москва». Страх засилья над немецким духом материалистического и демифологизированного западного мира оказывается тут сильнее страха перед угрозой всемирного коммунистического господства.

Первая послевоенная фаза явилась катализатором не только страха перед революцией, но и чувства отрицания цивилизации, а они, в свою очередь, породили синдром необычайного динамизма. Тот же слился с комплексами страха и обороны потрясённого до самых основ общества, утратившего своё национальное самосознание, благополучие, авторитеты, а также всю систему сверху донизу, и в слепом ожесточении жаждавшего получить назад то, что, казалось, было отнято несправедливо. Эти всеобщие чувства недовольства ещё более усугублялись и обретали дополнительный радикализм наличием множества неудовлетворённых групповых интересов. Подверженность великой мании тотального критиканства проявляет в первую очередь непрерывно растущий слой служащих, ибо промышленная революция перекинулась теперь уже и на конторы и сделала вчерашних «унтер-офицеров капитализма» последними жертвами «современного рабства», к тому же у них, в отличие от рабочих, никогда не было собственной классовой гордости и уж тем более какого-то рода утопии, которая бы выводила из катастроф существующего строя благие предзнаменования для них самих. Не менее восприимчивыми оказываются и ремесленники из среднего сословия с их страхом перед засильем крупных предприятий, универсальных магазинов и конкурирующей рационализацией; то же самое касается и широких слоёв сельскохозяйственного населения, привязанных традиционной неповоротливостью и отсутствием средств к давно уже изжившим себя структурам, а также многих людей с высшим образованием и вчера ещё солидных, разорившихся буржуа, оказавшихся сегодня затянутыми в омут пролетаризации. Без средств к существованию «тут же становишься изгоем, деклассированным элементом; быть безработным — это все равно, что быть коммунистом», — так заявил один такой потерпевший крушение во время одного из проводившихся в те времена опросов. Никакая статистика, никакие данные об уровне инфляции, о количестве самоубийств и числе пошедших с молотка хозяйств не могут передать чувства тех, кто оказался под угрозой безработицы, нищеты, потери места, или же выразить опасения другой стороны — тех, кто ещё чем-то владел и страшился взрыва накапливающегося недовольства. Общественные учреждения с их вечной беспомощностью были не в силах застраховать от коллективного чувства злобы, подспудно бродившего повсюду, тем более, что со времени Лагарда и Лангбена страх вышел за рамки заклинаний и проповедей — война дала ему в руки оружие.

В дружинах самообороны и добровольческих отрядах, создававшихся в большом числе, частично по личной, частично по скрытой государственной инициативе, преимущественно для отпора угрозе коммунистической революции, сорганизовался один из тех элементов, которые с угрюмым, но решительным настроем были готовы сопротивляться при всех обстоятельствах и высматривали ту волю, которая повела бы их в новый порядок. Поначалу была ещё, помимо этого, и огромная масса вчерашних фронтовиков, тоже представлявших собой резервуар воинственной энергии. Многие из них влачили бесцельное солдатское существование в казармах, что создавало впечатление их растерянного, затянувшегося прощания с амбициозными мечтами военной молодости. В окопах на фронте и те, и другие приблизились к очертаниям какого-то нового, ещё до конца не ясного смысла жизни, который они тщетно пытались теперь обрести вновь в налаживающейся с трудом нормальности послевоенного времени. Не ради же этого немощного, опрокинутого последним из вчерашних врагов режима с его заёмными идеалами сражались и страдали они четыре года. И ещё они страшились, имея за плечами более взыскательный опыт существования на войне, деклассирующей силы бюргерской обыденности.

Гитлер придаст этим чувствам недовольства, как среди гражданских, так и среди военных, единение, руководство и движущую силу. Его появление и впрямь кажется синтезированным продуктом всех этих страхов, пессимистических настроений, чувств расставания и защитных реакций, и для него война была могучим избавителем и учителем, и если и есть некий «фашистский тип», то именно в нём он и нашёл своё олицетворение. Ни один из его приверженцев, которых он после несколько затянувшегося старта быстро начнёт собирать, не выразит все главные психологические, общественные и идейные мотивы движения так, как он; он всегда был не только вождём этого движения, но и его экспонентом.

Уже опыт ранних лет помог ему узнать то всеподавляющее чувство страха, которое сформирует всю систему его мыслей и чувств. И именно оно, это чувство, лежит в основе почти всех его высказываний и поступков — страх, насторожённым зверем притаившийся во всём и имевший столь же будничные, сколь и космические размеры. Многие ранние свидетели, от его крёстного отца в Линце до Августа Кубицека и Грайнера, обрисовали его бледное, «испуганное» естество, представлявшее подходящую почву для проявившейся у него уже в ранние годы тяги к безудержным фантазиям. И его «постоянный страх» перед соприкосновением с чужими людьми является тут вполне объяснимым, равно как и его крайняя недоверчивость или же ставшая потом маниакальной чистоплотность. Тот же комплекс был и источником часто выражавшейся им, как мы знаем, боязни заразиться венерической болезнью, боязни любой инфекции вообще: «Микробы просто набрасываются на меня», — считал он. Он был охвачен привитым австрийским пангерманским движением страхом перед чужим засильем, перед «нашествием подобных саранче русских и польских евреев», перед «превращением немецкого человека в негра», перед «изгнанием немца из Германии» и, наконец, перед «полным истреблением» последнего; он велел напечатать в «Фелькишер беобахтер» одно якобы французское солдатское стихотворение с повторяющейся, как рефрен, строчкой: «Мы поимеем, немцы, ваших дочерей!» Но беспокойство у него вызывали также и американская техника, и цифры растущей рождаемости у славян, и крупные города, и «столь же безудержная, сколь и вредная индустриализация», и «коммерциализация нации», и анонимные акционерные общества, и «трясина культуры удовольствий в крупных городах», равно как и современное искусство, стремящееся голубыми лугами и зелёными небесами «убить душу народа». Куда бы он ни взглянул, он всюду открывал «явления разложения медленно догнивающего мира» — в его представлениях присутствуют буквально все элементы упомянутой пессимистической критики цивилизации.

Что объединяло Гитлера с ведущими фашистскими деятелями других стран, так это решимость, с которой они стремились противостоять этому процессу. А выделяла его та маниакальная исключительность, с которой он сводил все элементы когда-либо испытанного страха к одному-единственному их виновнику — в фокусе его доведённой до исполинских размеров концентрации страха стояла чёрная и волосатая кровосмесительная фигура еврея, дурно пахнущая, плотоядная и охочая до белокурых девиц, но, как с беспокойством говорил сам Гитлер даже летом 1942 года, «в расовом отношении более крепкая». Поражённый до самого нутра своим гибельным психозом, Гитлер видит Германию объектом некоего всемирного заговора, осаждаемой со всех сторон большевиками, масонами, капиталистами, иезуитами, выступающими в едином союзе и руководимыми в этом истребительном деле стратегом в лице «жаждущего крови и денег, тиранящего народы еврея». Он завладел семьюдесятью пятью процентами мирового капитала, он покорил себе биржи и марксизм, Золотой и Красный Интернационал, он был зачинщиком ограничения рождаемости и идеи эмиграции, он подорвал устои государства, привёл к вырождению расы, воспел братоубийство, организовал гражданскую войну, оправдывал низость и поливал грязью благородство — он, этот «закулисный вершитель судеб человечества». Всему миру грозит опасность, заклинающе возглашал Гитлер, оказаться «в объятиях этого полипа». Рисуя все новые и новые картины, он пытается как можно нагляднее передать своё отвращение — тут и «ползучая отрава», занятая своим делом, и изображение еврея «личинкой», «опухолью», «жалящей тело народа гадюкой». И если, формулируя свой страх, он допускает иной раз нелепые и смешные обороты, то тот же страх помогает ему создавать впечатляющие или хотя бы запоминающиеся картины. Он находит такие выражения как «объевреивание нашей духовной жизни», «маммонизация нашего полового влечения» или «вытекающее отсюда осифиличивание тела народа»; но ещё он пишет и так: «Если еврей с помощью своего марксистского вероисповедания одержит победу над народами нашего мира, то его корона станет надгробным венком человечеству и наша планета опять, как когда-то, миллионы лет назад, будет необитаемой совершать свой путь в эфире».

С появлением Гитлера соединились энергии, обладавшие, в условиях кризиса, перспективой огромного политического эффекта. Дело в том, что фашистские движения в своей социальной субстанции опирались в общем на три элемента: мелкобуржуазный с его моральным, экономическим и антиреволюционным протестом, военно-рационалистический, а также харизматический — в лице единственного в своём роде вождя-фюрера. Этот вождь есть преисполненный решимости голос порядка, возвещающий конец смуте, стихии хаоса, он и смотрит дальше и мыслит глубже, ему знакомы чувства отчаяния, но он знает и средства спасения. Этот сверхъестественный тип создан не только многочисленными литературными предвестиями, уходящими своими корнями в немецкую народную сагу. Подобно мифологии многих других, невезучих в своей истории народов, ей знакомо появление охваченных вековым сном где-то далеко в горах фигур вождей, фюреров, которые когда-нибудь воспрянут ото сна, выведут на верный путь свой народ и накажут виновный мир, и именно пессимистическая литература, в том числе и в 20-е годы, в своих тысячекратных заклинаниях напоминала об этих страстных чаяниях, что и нашло выражение в знаменитых строках Стефана Георге: «Он сорвёт кандалы и вернёт на руины/ Порядок, заблудившихся он возвратит к очагу/ К вечному праву, где великое снова станет великим/ Господин — господином. Повиновение — повиновеньем. Он начертит/ Истинный символ на знамя народа. / Он поведёт через бурю и под литавр громыханье/ С ранней зарёй своих воинов верных на дело/ Светлого дня и Новое Царство воздвигнет». Примерно в это же время и Макс Вебер создал образ личности вождя-фюрера с его плебисцитарной легитимностью и правом на «слепое» подчинение ему, но в этом автор усматривал в первую очередь определённый элемент сопротивления бесчеловечным бюрократическим организационным структурам будущего. В целом же эпоха была подготовлена к явлению вождя-фюрера разными, далеко отстоящими друг от друга источниками и самыми различными мотивами — идея одинаково получает поддержку из необразованных, в большей степени подверженных эмоциям слоёв, и из поэзии, и из доводов науки.

Мысль о фюрере в том виде, как она развивалась в фашистских движениях, обрела свою актуальность вновь благодаря войне. Дело в том, что все эти движения поголовно считали себя не партиями в привычном смысле, а группами с воинствующим мировоззрением, «партиями над партиями», и борьба, которую они начинали под мрачными символами и с решительным выражением лиц, была не чем иным, как перенесением войны, — причём с помощью почти не изменившихся средств, — в сферу политики: «В настоящий момент мы находимся в состоянии продолжения войны», — неоднократно будет провозглашать Гитлер, а итальянский министр иностранных дел граф Чиано как-то скажет о фашистской «ностальгии по войне». Культом вождя было в условиях «фикции перманентной войны» не в последнюю очередь и перенесение принципов военной иерархии на внутреннюю организацию этих движений, а само явление фюрера представляло собой не что иное, как поднятую на сверхчеловеческую высоту, магически вознесённую потребностью в вере и стремлением к преданности фигуру офицера-командира. Маршировка по всем мостовым Европы демонстрировала убеждение, будто бы и проблемы общества эффективнее всего могут быть решены моделями наподобие военных. Именно их ригоризм и обладал мощной притягательной силой — прежде всего для ориентирующейся на будущее молодёжи, которая в войне, революции и хаосе открыла для себя веру в «геометричность» порядка.

Названные мотивы лежали в основе полумилитаризованных внешних форм этих движений, их обмундирования, ритуала приветствия и доклада, стойки «смирно», а также пёстрой, хотя и сводившейся к немногим элементам символики — преимущественно это крест (от креста Святого Олафа в норвежском «нашонал самлинг» до красного андреевского креста у национал-синдикалистов Португалии), либо стрелы, ликторские пучки, косы, — и все это непременно воспроизводилось как символ принадлежности на флагах, значках, штандартах и нарукавных повязках. Значение этих элементов состояло не только в отказе от старой буржуазной традиции ношения сюртуков и стоячих воротничков — скорее, они казались более точно отвечавшими строгому, техническому, наделённому чертой анонимности духу времени. Одновременно же обмундирование и военная атрибутика позволяли затушёвывать общественные антагонизмы и подниматься над серостью и эмоциональной нищетой цивильного быта.

Соединение мелкобуржуазных и военных элементов, столь характерное именно для национал-социализма, с самого начала придаёт НСДАП весьма своеобразный, двойственный характер. Он выражается не только в организационном размежевании между штурмовыми отрядами (СА) и Политической организацией (ПО), но и проявляется в вводящей в заблуждение разнородности её состава. Убеждённые идеалисты стоят тут в одном строю с оступившимися в социальном плане, с полууголовными и оппортунистами, образуя пёструю смесь из жажды дела, стремление выстоять, нежелания трудиться, поиска выгоды и иррационального активизма. Отсюда же родом и присущая большинству фашистских организаций подавленная консервативность. Ведь хотя они и заявляли, что служат разрушенному и оскорблённому миропорядку, но там, где это было в их власти, они демонстрировали лишённую традиций охоту к переменам. Характерной для них была единственная в своём роде мешанина из средневековья и нового времени, авангардистское восприятие, обращённое спиной к будущему и поселившее своё пристрастие к фольклору в заасфальтированных эмпиреях тоталитарного государства принуждения. В очередной раз снились им выцветшие сны их предков, и они славили то прошлое, в размытых контурах которого являлись им надежды на славное, ориентированное на территориальную экспансию будущее — в образе Римской империи, Испании его католического величества, Великой Бельгии, Великой Венгрии, Великой Финляндии. Вступление Гитлера на путь борьбы за гегемонию — наиболее планомерное, хладнокровное и реалистическое предприятие при поддержке целого арсенала современных технических средств — развёртывалось в обрамлении витиеватых реквизитов и символов, это была попытка завоевания мирового господства под знаком соломенной крыши и передававшегося по наследству крестьянского двора, под знаком народного танца, праздника солнцеворота и материнского креста. Томас Манн назвал это «взрывающейся архаичностью».

И всё же за всем этим всегда стояло нечто большее, нежели какая-то лишённая рефлексов реакционная воля. То, на что претендовал Гитлер, было не больше и не меньше как исцеление всего мира. Он отнюдь не собирался просто вернуть добрые старые времена, а ещё меньше — их феодальные структуры, как это полагали сентиментальные реакционеры, которые в течение долгого времени будут сопровождать и поддерживать его на пути. То, что он взялся преодолеть, было не чем иным, как самоотчуждением человека, вызванным процессом развития цивилизации.

Правда, ставку при этом он делал не на экономические или социальные средства, которые презирал; подобно одному из апологетов итальянского фашизма, он считал социализм «омерзительным возбуждением предъявляющего свои права желудка». Скорее, его намерение нацеливалось на некое внутреннее обновление, где компонентами были кровь и потёмки души, т. е. не на политику, а на высвобождение инстинкта, — по своим замыслам и лозунгам фашизм представлял собой не классовую, а культурную революцию, и претендовал он на то, чтобы служить не освобождению, а избавлению людей. И вызванный им мощный резонанс, конечно же, объясняется ещё и тем, что он искал Утопию там, где, если следовать естественному движению человеческого духа, только и мог находиться во всех его ипостасях тот самый утерянный рай, — в архаичной, мифической первобытности. Доминирующий страх перед будущим усиливал тягу к перенесению всех апофеозов в прошлое. Во всяком случае, в фашистской «консервативности» проявлялось желание революционным путём повернуть историческое развитие вспять и ещё раз вернуться к отправной точке, в те лучшие, определяющиеся природой, гармоничные времена до начала вступления на ложный путь. В одном из писем 1941 года Гитлер напишет Муссолини, что последние пятнадцать столетий были не чем иным, как паузой, а теперь история собирается «вернуться на прежние пути». И если даже в его задачу не входило восстановление допотопных порядков, то восстановить их систему ценностей, их мораль перед лицом врывавшихся со всех сторон сил распада ему хотелось: «Наконец-то плотина против надвигающегося хаоса!» — так провозглашал Гитлер.

Так что, вопреки всей революционной выразительности, национал-социализм никогда не был в состоянии скрыть свой оборонительный характер, являющийся его сутью и находящийся в очевидном противоречии с той смелой гладиаторской позой, которую он любил принимать. Конрад Хайден назвал фашистские идеологии «хвастовством во время бегства», «страхом перед восхождением, перед новыми ветрами и незнакомыми звёздами, протестом жаждущей покоя плоти против не знающего покоя духа». И именно этим оборонительным настроем было продиктовано высказывание самого Гитлера вскоре после начала войны против Советского Союза, что теперь он понимает, почему китайцы решили отгородить себя стеной, и у него вот тоже возникло искушение «помечтать о таком гигантском вале, который отгородит новый восток от среднеазиатских масс. Вопреки всей истории которая учит, что в огороженном пространстве наступает упадок сил».

Превосходство фашизма по отношению ко многим его конкурентам объясняется поэтому не в последнюю очередь тем, что он острее осознал суть кризиса времени, чьим симптомом был и он сам. Все другие партии приветствовали процесс индустриализации и эмансипации, в то время как он со всей очевидностью разделял страхи людей и пытался заглушить эти страхи, превращая их в бурное действо и драматизм и привнося в прозаические, скупые будни магию романтических ритуалов — факельные шествия, штандарты, черепа со скрещёнными костями, боевые призывы и возгласы «хайль!», «новую помолвку жизни с опасностью», идею «величественной смерти». Современные задачи он ставил людям в окружении маскарадных аксессуаров, напоминающих о прошлом. Но его успех объясняется ещё и тем, что он выказывал пренебрежение к материальным интересам и рассматривал «политику как сферу самоотречения и жертвы индивидуума ради идеи». Тем самым он полагал, что отвечает более глубоким потребностям, нежели те, кто обещал массам более высокую почасовую оплату. Кажется, он раньше всех своих соперников уяснил, что руководствующийся будто бы только разумом и своими материальными интересами человек, как это считали марксисты и либералы, был некой чудовищной абстракцией.

Вопреки всем своим однозначно реакционным чертам, он тем самым куда более действенно, нежели его антагонисты, стал соответствовать страстной тоске времени по коренному повороту; казалось, только он один и выражал ощущение эпохи, что все идёт совсем не так и что мир оказался на великом ложном пути. Меньшая притягательная сила коммунизма объяснялась не только его репутацией классовой партии и вспомогательного отряда чужеземной державы — скорее, тот навлекал на себя и смутное подозрение в том, что и сам-то был одним из элементов этого ложного пути и одним из возбудителей той болезни, за рецепт от которой он себя выдавал, — не радикальный отказ от буржуазного материализма, а лишь его инверсия, не слом несправедливого и неспособного строя, а обезьянье подражание ему и его зеркальное отражение, только вверх ногами.

Непоколебимая, порою кажущаяся экзальтированной уверенность Гитлера в своей победе и была ведь всегда в немалой степени продиктована его убеждённостью в том, что он — единственный истинный революционер, ибо он вырвался из тисков существующего строя и восстановил в правах человеческие инстинкты. В союзе с ними Гитлер и видел свою непобедимость, ибо они, в конечном счёте, всегда прорываются «сквозь экономические интересы, сквозь давление общественного мнения и даже сквозь разум». Конечно, обращение к инстинкту повлекло за собой немало проявлений неполноценности и человеческой слабости, да и традиция, честь которой хотел восстановить фашизм, была во многом только искажённым отражением оной, как и прославлявшийся им порядок — всего лишь театром порядка. Но когда Троцкий презрительно называл приверженцев фашизма «человеческой пылью», он только демонстрировал этим характерную беспомощность левых в понимании людей, их потребностей и побуждений, что и имело своим следствием столь многочисленные заблуждения при оценке эпохи у тех, кто полагал, что лучше других понимает её дух и назначение.

И дело тут не только в потребности в романтике, которую удовлетворял фашизм. Порождённый страхом эпохи, он был стихийным восстанием за авторитет, мятежом за порядок, и противоречие, содержащееся в такого рода формулах, как раз и составляло его суть. Он был бунтом и субординацией, разрывом со всеми традициями и их освящением, народной общностью и строжайшей иерархией, частной собственностью и социальной справедливостью. Но все постулаты, которые он сделал своими, непременно включали в себя всевластный авторитет сильного государства. «Больше, чем когда бы то ни было, народы испытывают сегодня тягу к авторитету, управлению и порядку», — заявлял Муссолини.

С презрением говорил он о «более или менее истлевшем трупе богини Свободы» и считал, что либерализм уже собирается «закрыть врата своих храмов, покинутых народом», потому что «весь политический опыт современности — антилиберальный». И в самом деле, по всей Европе, и прежде всего в странах, перешедших к системе либерального парламентаризма только в конце мировой войны, наблюдались растущие сомнения в способности этой системы к функционированию. Они проявлялись тем сильнее, чем решительнее эти государства устремляли свой шаг к современности. Ощущение, что средств либеральной демократии во взрывной и в силу обстоятельств кризисной обстановке переходной фазы недостаточно, а её возможности вести за собой обретшие самосознание массы слишком малы, распространялось с огромной быстротой. На фоне мелочных парламентских споров, игр и беспомощных вожделений многопартийного правления у людей пробуждалось старое желание оказаться перед fait accompli (свершившимся фактом), а не стоять перед выбором. За исключением Чехословакии, в период между двумя мировыми войнами во всех государствах Восточной и Центральной Европы, а также во многих государствах Южной Европы система парламентаризма потерпела крах — в Литве, Латвии, Эстонии, Польше, Венгрии, Румынии, Австрии, Италии, Греции, Турции, Испании, Португалии и, наконец, в Германии. К 1939 году осталось всего лишь девять государств с парламентской формой правления, причём многие из них, как Третья республика во Франции, находились в drole d'etat (странном положении), а некоторым другим придавала стабильность монархия, так что «фашистская Европа (была уже) в сфере возможного».

Поэтому дело тут было не в агрессивной злобе какой-то одной нации, стремившейся перевернуть ситуацию в мире. Широкое настроение усталости, презрения и разочарования предвещало, поверх всех границ, расставание с веком либерализма. Оно происходило под знаком реакции и прогресса, тщеславия и бескорыстия. В Германии уже начиная с 1921 года не было в рейхстаге большинства, которое было бы по убеждению привержено парламентской системе. Либеральная мысль почти не имела поборников, но зато много потенциальных противников; им нужен был только толчок, зажигательный лозунг, вождь-фюрер.