Заблуждения капитализма или пагубная самонадеянность профессора Хайека

Фет Абрам Ильич

Часть первая

 

 

1. Введение: с кем полемизирует Хайек в книге о «заблуждениях социализма»

Фридрих Август фон Хайек, австрийский экономист, эмигрировавший в Англию и проживший долгую жизнь, был почти ровесником нашего века и свидетелем катастрофического упадка так называемой западной культуры. Длинный ряд его сочинений, большей частью уже написанных по-английски, сделал его чем-то вроде пророка современного консерватизма – хотя в действительности, как я покажу, он вовсе не консерватор, а доктринер-рационалист. На старости он удостоился сомнительных похвал как «пионер монетаристской теории» и ментор «революций» Рейгана и Тэтчер[1]В цитируемом здесь тексте на последней странице обложки (см. следующее предложение) Хайек назван ideological mentor of the Reagan and Thatcher “revolutions” – идеологическим руководителем «революций» Рейгана и Тэтчер. Ниже А.И. Фет называет Хайека «вдохновителем Рейгана и мадам Тэтчер». (А.Г.)
. Эти определения, вместе с кавычками вокруг «революций», я взял с обложки его книги “The Fatal Conceit”, с подзаголовком “The Errors of Socialism” [Приблизительный перевод: «Пагубная самонадеянность. Заблуждения социализма». Изд. University of Chicago Press, 1991, под редакцией В.В. Бартли III (W.W. Bartly III). Все переводы в этой работе – мои. Conceit означает также: самомнение, чванство, тщеславие. Я слышал, что вышел русский перевод этой книги, но не видел его.], изданной в 1988 году и представляющей, как напечатано на обложке, «блестящее резюме всего его жизненного труда». Так рекомендует книгу вниманию читателя некий Рональд Бейли. На той же обложке некий Питер Ф. Друкер сообщает читателю, что автор – «самый выдающийся социальный философ нашего времени» (“our time’s preeminent social philosopher”).

Профессор Хайек не ограничивался социальными работами по экономике, но всегда активно вмешивался в социальные и политические вопросы; уже в 1935 году под его редакцией вышел сборник, направленный против социализма [Collectivist Economic Planning: Critical Studies of the Possibilities of Socialism. (London: Routledge & Kegan Paul), 1935] , а в 1988 году он опубликовал свое последнее обличение этой доктрины. Поистине, это заклятый враг социализма – archenemy of socialism, как он сам бы о себе сказал. Что именно Хайек называет социализмом, я дальше объясню. Конечно, честное употребление слов, на котором сам он настаивает в седьмой главе своей книги, не позволяет считать Хайека «консервативным критиком социализма», потому что он вовсе не консерватор, а доктрина, которую он опровергает, вовсе не социализм.

Но я начну не с объяснения, что такое социализм (или, вернее, что понимается под этим словом, поскольку общественный строй, соответствующий этому понятию, никогда и нигде не существовал). Начну с того, как профессор Хайек понимает и объясняет капитализм – реально существующий строй, который он оправдывает и восхваляет, но почему-то под другим именем. Слово «капитализм» ему не нравится, и он отвергает это слово без отчетливого объяснения своих мотивов. Казалось бы, столь радикальное изменение термина, основного для рассматриваемого предмета, должно было иметь серьезные причины; но мы узнаём только, что Хайеку не нравится слишком тесная связь этого термина с «капиталом». Капиталисты, т. е. люди, обладавшие капиталом, – говорит он, – сыграли важную роль в возникновении нынешнего общественного строя; но капитал – не самое главное в этом строе. Чувствуется, что ему не хотелось бы вызывать ассоциации с денежным мешком; может быть, в юности профессор Хайек, как и его друг Поппер, был не совсем правоверным поклонником этой системы. Да и само слово «капитализм», – напоминает он, – недавнего происхождения. Придумал его немецкий экономист Зомбарт (заметим в скобках: вконец испортивший свою репутацию сотрудничеством с нацистами), а Маркс никогда не употреблял. Да, Маркс не употреблял и, может быть, не знал слова «капитализм», и профессор Хайек тоже не хочет его употреблять. Вместо него (но, по его собственному признанию, с тем же значением) он вводит термин «расширенный порядок» (extended order), имея в виду многочисленность и сложность такого общества по сравнению с древней общиной или племенем.

Далее, профессору Хайеку не нравится и термин «частная собственность» (private property); он заменяет его, без всякого обоснования, выражением “several property”, предложенным еще в XIX веке знаменитым историком права Генри Мейном. Я не справлялся, зачем это выражение понадобилось Мейну. Слово “several” в современном английском языке означает «несколько», но сохраняет и архаический смысл прилагательного, означающего «отдельный, обособленный» – кажется, только в юридических текстах. Во всяком случае, обычные американцы не понимают, что такое several property: я их нарочно об этом спрашивал[3]В русском переводе книги Хайека выражение several property передано словосочетанием «индивидуализированная собственность». Переводчики оговариваются, что точный перевод вряд ли возможен. (А.Г.)
.

Профессор Хайек, в отличие от настоящих консерваторов, вообще любит менять общепринятые названия; он хотел бы даже переименовать свою собственную специальность – экономику – в «каталлактику» (catallactics). Чтобы не вводить в заблуждение моего читателя, я сохраню, однако, за экономикой и частной собственностью их обычные названия; но поскольку Хайек приписывает капитализму не совсем обычные для него свойства и достоинства, я буду называть описываемую им систему его же термином «расширенный порядок», каждый раз употребляя при этом кавычки. По-русски это звучит еще хуже, чем по-английски.

«Расширенный порядок», т. е. капитализм, профессор Хайек одобряет, отпуская ему все его грехи, и предсказывает ему безоблачное будущее; а «социализм», под которым понимается централизованное планирование и управление экономической жизнью, Хайек решительно осуждает. При таком понимании социализма не надо было быть пророком, чтобы предсказать полный провал экономических систем вроде советской. Все необходимые для этого факты и аргументы высказывались задолго до нашего автора – с не меньшей убедительностью. Если уж говорить о «пионерах монетаризма» и оппонентах социалистических идей, предсказывавших неминуемый провал централизованного управления экономикой, то вот передо мной небольшая книжка Адольфа Тьера “De la propriété” («О собственности»), изданная в Париже в 1848 году. Она издана при поддержке Центрального Комитета Ассоциации защиты национального труда» (вот с каких пор завелись Центральные Комитеты!) по льготной цене в 1 франк. В «Циркуляре» этой Ассоциации, предваряющем книгу Тьера (от 15 ноября 1848 г.) читаем:

«Ассоциация защиты национального труда, верная своему назначению, без устали боролась с коммунистическими и социалистическими учениями, проявившимися в особенности после февральской революции и подвергающими новой опасности защищенные нами интересы. Таким образом, в газете нашей Ассоциации мы стремимся опровергнуть эти жалкие теории, которые под предлогом организации труда угрожают полностью дезорганизовать предприятия и разрушить все общество, вынудив его опуститься до варварского состояния…

Работа г-на Тьера устраняет все парадоксы, с помощью которых пытаются извратить здравый смысл массы населения: нас особенно интересует приводимое им неопровержимое доказательство того, что производительность труда основывается на праве каждого вполне и свободно распоряжаться той собственностью, какую сумел приобрести. Отсюда и происходит та неусыпная бдительность, то страстное, благотворное усердие и та промышленная предприимчивость, которые создали столько чудес!»

Адольф Тьер был плодовитый, но посредственный историк, сделавший немалую карьеру: он был премьер-министром при монархии, затем президентом республики и «палачом Парижской Коммуны». Части его книжки называются: «О праве собственности», «О коммунизме», «О социализме» и «О налогах», и в ней можно найти все существенные мысли профессора Хайека, кроме украшающей ее современной учености. «Маргинальная теория стоимости», созданная за сто лет до Хайека, в практическом смысле не сказала бы ничего нового г-ну Тьеру: его здравый смысл буржуа никогда не интересовался опровержением «монистических» теорий стоимости, «сложность и непредсказуемость экономической деятельности» была ему ясна задолго до появления все равно не существующей «теории сложных систем», а понятие «информации» Хайек употребляет лишь в качественном, бытовом смысле, известном с незапамятных времен. Посредственный мыслитель Тьер знал все, что нам может сказать профессор Хайек – за полтораста лет до него.

Все это было открытием в XVIII веке, когда Адам Смит понял капиталистический рынок как саморегулирующуюся систему, управляемую движением цен. А в начале XX века совсем уж банальный мыслитель, начинающий политик Уинстон Черчилль выразил свое презрение к идеям лейбористов, заявив, что их представления о планировании экономики «попугай средних способностей может выучить в пятнадцать минут». Он высказал это мнение в 1906 году, когда профессору Хайеку было восемь лет.

Но оказывается, что давно опровергнутый социализм приходится опровергать снова и снова. Кто же поддерживает идеи социализма? Против кого профессор Хайек направляет свою ученость и свой полемический дар?

Можно было бы подумать, что его оппоненты – официальные идеологи все еще существующих «социалистических» государств (или существовавших несколько лет назад). Но таких оппонентов попросту не было: по ту сторону «железного занавеса» можно было услышать лишь хор дрессированных попугаев, повторявших один и тот же выученный урок. А практика «соцстран» вряд ли заслуживала в то время полемических усилий «самого выдающегося социального философа»; достаточно было простой статистики, но в книге Хайека ее как раз и нет. Полемика профессора Хайека адресована совсем другой публике: «прогрессивной» западной интеллигенции.

***

Эта интеллигенция, по словам Хайека, в подавляющем большинстве проникнута идеями социализма, и больше всего – ее самые образованные и утонченные группы. В этом Хайек не ошибается: он знает, с какими взглядами и вкусами может встретиться на любом факультете любого университета, в любой западной стране. Более того, чем талантливее интеллигент, чем сильнее в нем творческие способности, тем более он подвержен этой «пагубной самонадеянности», “fatal conceit”. И каких оппонентов видит перед собой профессор Хайек! Он мог бы пренебречь даже талантливыми писателями, вроде Уэллса и Оруэлла: ведь они всего лишь популяризаторы чужих идей. Но, оказывается, все «ведущие» ученые, все инициаторы новых направлений в любой области – сплошь социалисты. Взять хотя бы Жака Моно, которого сам Хайек называет «отцом молекулярной биологии» – он закоренелый, неисправимый социалист. Но есть и более важные ученые, чем Моно, – говорит нам профессор Хайек. Вот Альберт Эйнштейн, безусловно величайший ученый нашего века, и он оказывается социалистом до мозга костей, что и доказывается выписками из его статей. В одной из них, под названием «Почему социализм?», Эйнштейн прямо объявляет свои социалистические убеждения и пытается их обосновать. А вот Бертран Рассел, величайший философ нашего века, – кто же может сомневаться, что он социалист, после всех его книг, посвященных этому предмету? Можно ли удивляться, что все профессора гуманитарных (и не только гуманитарных) наук такие же неисправимые утописты, как Эйнштейн, Рассел и Моно? И какие взгляды могут выработаться у молодежи, воспитанной такими учителями? Поистине, профессор Хайек взвалил на свои плечи непосильное бремя – убедить всю творческую интеллигенцию, и всю следующую за ней обыкновенную интеллигенцию, в своей правоте, обличить их заблуждения – а заодно и объяснить эти заблуждения, которые уже по самой своей вездесущности не могут быть случайны.

То, что профессор Хайек говорит о западной интеллигенции, – это не теоретическая конструкция, а опытный факт: он просто повсюду сталкивался с такими взглядами и вкусами в хорошо известной ему среде, в течение всей своей долгой жизни. Этим и объясняется ожесточенность его критики, доходившей иногда до смешного. Уже в возрасте восьмидесяти лет Хайек пытался вызвать всех социалистов на диспут, рассчитывая победить их в одиночку, одной только силой своего разума. Для человека, столь красноречиво объясняющего ограниченность нашего разума и строящего на этом в значительной мере свои рассуждения, это была поистине великая самонадеянность! Никто из социалистов не принял это предложение всерьез. Как видно, время словесных состязаний прошло, как и время рыцарских турниров; все же в таком донкихотском азарте есть нечто заслуживающее уважения и сострадания. Впрочем, оппоненты профессора, надо полагать, снабдили его достаточным печатным материалом для полемики. Беда в том, что их аргументы – человеческие, слишком человеческие для профессора Хайека. Не обязательно эти аргументы неразумны; напротив, неразумно забывать, что в конечном счете это касается людей, имеющих по крайней мере некоторые биологические свойства. Вопрос о «природе человека» профессор Хайек оставил бы в стороне, объявив, что не понимает смысла этого выражения. Я тоже не вполне его понимаю, но к тому, чего я не понимаю, стараюсь не проявлять чрезмерного высокомерия. По-английски «высокомерие» опять передается тем же словом conceit, так что с этим словом мы не сможем расстаться до конца этой работы.

К сожалению, профессор Хайек предлагает нам совсем не убедительное объяснение присущего интеллигенции социализма. «Общечеловеческие» мотивы такого заблуждения он объясняет подробно, и мы рассмотрим дальше, в чем он неправ и в чем его оппоненты правы. Но есть еще и особый мотив, касающийся профессиональной компетентности ученых, и в этом вопросе нельзя не удивиться, с каким высокомерием профессор предполагает некомпетентность своих оппонентов. Дело в том, что человеческая культура (этот термин гораздо лучше подходит к «расширенному порядку» Хайека, чем «общество» или «государство») – это очень сложная система, принципиально более сложная, чем те системы, которые изучаются в физике. Поэтому профессор Хайек думает, что его оппоненты, проникнутые физическим мышлением, пытаются некритически перенести на человеческую культуру детерминизм единственно доступных им точных наук. Наиболее очевидным адресатом этого упрека является, конечно, Эйнштейн; но я боюсь, что Хайек неправильно понимает упорный детерминизм Эйнштейна, искавшего «причинные» объяснения элементарных физических процессов. Ансамбль физически неотличимых друг от друга частиц, к которому относятся предсказания квантовой механики, очень мало похож на человеческое общество. Это и вправду «сложная система», но в ней нет того разнообразия и независимости составляющих элементов, которые Хайек справедливо усматривает в своем человеческом «порядке». Если уж искать такие системы в физике, то следовало бы рассмотреть, например, твердое тело, для которого ни один физик не станет искать детальное детерминистское объяснение. Но не будем забегать вперед: «случай и необходимость» (по выражению Моно) еще будет предметом нашего рассмотрения. Здесь я хотел бы только обратить внимание на необычайную широту интересов Эйнштейна, включавших также экономику и общественную жизнь. Суждения об этих предметах, высказанные Эйнштейном в его многочисленных статьях «гуманитарного» содержания и в переписке его с другом Бессо, совершенно исключают теоретическую наивность, которую приписывает ему профессор Хайек. Эйнштейн отлично понимал специфический характер «сложных систем». Его «утопизм» не обязательно объясняется незнанием непреодолимых препятствий; я буду еще иметь случай вернуться к «утопиям» этого великого реалиста.

Рассел тоже не во всем был наивен, особенно в гносеологии, которой занимался всю жизнь. Его работы по гуманитарным вопросам дают обильный материал для суждения, понимал ли он специфику «сложных систем». И уж конечно, в непонимании ее никак нельзя обвинить биолога Моно. Мне кажется, аргумент о наивном непонимании (может быть, справедливый в применении ко многим другим ученым) как раз в этих случаях неприменим.

Наконец, нельзя не упомянуть еще одного, не названного Хайеком оппонента: это величайший биолог нашего века Конрад Лоренц, несравненный знаток «сложных систем» и исследователь человеческих культур. Почему же профессор Хайек не упоминает Лоренца – даже в обширной библиографии своей книги? Он должен был хорошо знать Лоренца даже лично: оба были австрийцы и почти ровесники; и если заключительная и важнейшая книга Лоренца «Оборотная сторона зеркала» [Die Rückseite des Spiegels, München, 1973.] ускользнула от его внимания, это непростительный промах[4]Эта книга, вместе с двумя другими сочинениями К. Лоренца – «Восемь смертных грехов цивилизованного человечества» и «Так называемое зло» – уже дважды издавалась по-русски в переводе А.И. Фета: в сборнике «Оборотная сторона зеркала», М., «Республика», 1998, и в сборнике «Так называемое зло», М., «Культурная революция», 2008. (Л.П.)
. Книга эта содержит понимание человеческой культуры, по сравнению с которым «расширенный порядок» профессора Хайека выглядит детской игрой. Поняв, что такое культура, он не мог бы свести ее к игре рыночных цен, обеспечивающей всего лишь выживание наибольшего числа особей. Он подумал бы, что продуктом эволюции является не только рынок, но и сам исследователь рынка Адам Смит. Но, может быть, профессор Хайек пренебрег Лоренцем, не усматривая в нем оппонента? Ведь Лоренц не имеет репутации «социалиста»; согласно классификации журналистов, он скорее «консерватор». Мы надеемся внести ясность в этот вопрос.

***

Упорное сохранение социализма в умах западной интеллигенции выглядит, на первый взгляд, чем-то парадоксальным. Может показаться, что социализм давно уже вышел из моды. Политические системы, претендовавшие на «строительство социализма», уже погибли или находятся при последнем издыхании. На Западе, где возникло самое понятие социализма и дольше сохранялось его первоначальное содержание, к нему потеряли интерес те, кого он должен был осчастливить: пролетарии превратились в буржуа. Лишь слабый отзвук социализма сохранился в политике так называемых социалистических партий, давно уже утративших свой «рабочий» характер. В общем, на Западе одержала верх буржуазная культура или, по выражению Герцена, возобладало «мещанство». Насколько еще сохранился рабочий в старом смысле, то есть стоящий у станка, он во всем остальном такой же буржуа, как все получающие регулярный доход: это и есть «средний класс», вполне безразличный к идеям социализма, да и ко всем идеям вообще.

Но идеи социализма создал не рабочий, а интеллигент. Они могли на какое-то время увлечь рабочего, пока он еще не превратился в буржуа, но рабочий может превратиться в буржуа, а интеллигент – не может. Для рабочего – если он только рабочий – мышление не является органической потребностью, и точно так же для его собрата с «белым воротничком», выполняющего какой-нибудь «сервис».

Отбыв свою дневную службу, этот современный рабочий не читает и не думает: он отдыхает, сидя перед экраном телевизора и потягивая какой-нибудь напиток. Социализм не может предложить ему ничего лучшего: помните ли вы гимн обитателей Скотного двора? Ветряная мельница уже построена, и каждому отведено его стойло.

«Трудящийся», живущий такой жизнью, уже не человек. В нем нет уже особых страстей и надежд, отличающих человека от всех животных. Поэтому он не представляет интереса для «искателей социализма». Некоторые из них пытались найти нужный им материал в общественных низах, среди неудачливых, порочных и просто преступных. Там человек еще способен на недолгий порыв. Но подлинным носителем извечного недовольства – следовательно, извечным «искателем социализма» – является только интеллигент. Психологической проекцией его искания и был так называемый «сознательный пролетарий». В прошлом веке! Теперь ему не на кого свалить свое дело.

Для того, чтобы могла существовать интеллигенция, нужно не так уж много настоящих интеллигентов. «Чтобы свершился величайший труд, достаточен один дух на тысячу рук» (Гёте). Рыцарство не могло бы сохраниться, если бы не было странствующих рыцарей, искавших Святой Грааль. Не могла бы сохраниться религия, если бы не было аскетов в монастырях, искавших мистические прозрения. Что же – все это были социалисты? Нет, это были их предтечи. Фараоны, инки и прочие рабовладельцы не были предшественниками социализма: у них не было идеала, и им нечего было искать. Удивительным образом один из наших современников усматривает начала социализма там, где был идеальный консерватизм. Но к определению социализма мы еще вернемся.

Сколько бы ни было «довольных» интеллигентов, нашедших свое место, всегда должно быть небольшое число «недовольных». Иначе не будет никакого прогресса, и общество превратится в стоячее болото. Дело здесь не в выборе модели: «стационарное» общество долго не проживет, оно1/p начинает гнить. Если в нем есть механизмы, предотвращающие разложение, то нужны механизмы, охраняющие эти механизмы, и т. д.; и уже получается прогресс. Стагнирующее общество уничтожает «внешний враг»: если не степные кочевники, то СПИД. Стало быть, для сохранения западной культуры нужен прогресс – иначе она погибнет, как погибли все высокие культуры до нее. И, конечно, мы этого не хотим.

Недовольные интеллигенты должны иметь свою субкультуру, достаточно независимую от внешнего контроля. Следовательно, не должно быть регламентации их мышления и, в широких пределах, даже их образа жизни. Конечно, недовольство не может быть их единственным признаком: тривиальное недовольство сводится к неврозу. Творческое же недовольство проявляется в творческих достижениях. Так и отбираются подлинные интеллигенты. «Довольные» при этом всегда отпадают: у них нет стимула долго и трудно искать. Так возникает прослойка, которую можно назвать «интеллигентской элитой». Эмпирический факт состоит в том, что без нее невозможна настоящая университетская жизнь, а без университетов – невозможен прогресс.

Итак, из стремления общества к самосохранению вытекает необходимость прогресса и, тем самым, необходимость воспитания и сохранения интеллигентской элиты. А так как технический (и, следовательно, научный) прогресс, если не всякий другой, во всяком случае в интересах промышленников и торговцев, то возникает рынок творческих способностей – довольно узкий рынок с достаточно выгодными продажными ценами для тех, у кого они есть. Но «недовольство» редко относится только к единственной, например, к профессиональной деятельности интеллигента, особенно в гуманитарной сфере. Как правило, подлинно одаренный ученый одарен в различных областях – да и не только ученый. Часто ему удается подавить в себе «непрофессиональные» способности, но очень часто не удается; и как раз о таких случаях рассказывает нам профессор Хайек. Да и сам он из профессора экономики стал странствующим рыцарем, преследующим призрак социализма. Его недовольство было направлено против более одаренных коллег, которых он преследовал за их «социализм».

В более серьезных случаях недовольство подлинного интеллигента направляется против пороков общества, где он живет. Обычно еще в ранней молодости такой индивид присоединяется к некоторой «молодой группе старой культуры», как это описал Лоренц. Возникновение таких групп, создание их «лозунгов» и «идеологий» является именно функцией «недовольных интеллигентов». Идеологии «прогрессивных» групп, как мы увидим в дальнейшем, неизбежно «утопичны», то есть не поддаются рациональному обоснованию, а определяются глобальными ценностями культуры. Ясно, что функция «создания утопий» больше всего выпадает на долю тех недовольных интеллигентов, самая специальность которых связана с человеческими проблемами, т. е. гуманитарных ученых, писателей и художников. Они предлагают на рынке способностей не прямо свое «общественно необходимое» недовольство, а просто более высокие специальные способности, всегда (или очень часто) коррелированные с укорененным в их подсознании недовольством.

Если политический режим подавляет все формы такого недовольства, то в нем не вырастает интеллигентская элита и, следовательно, невозможен прогресс. Так обстояло дело в «соцстранах», и это было одной из главных причин их «застоя». В некоторой степени подавление недовольства происходит и в развитых обществах западного типа, т. е. «обществах массового потребления», где давление усредненного общественного мнения и принятых стандартов жизни стремится устранить все выдающееся и необычное. Это делается, как правило, с помощью экономических, а не физических способов принуждения: талантливому человеку, думающему и живущему «не так, как все», угрожает относительная бедность. Но если физическая униформизация мышления – путем уничтожения инакомыслящих – может быть почти эффективной, то экономическая униформизация только усиливает недовольство интеллигента, развивая в нем «комплекс мученичества» и гордость приносимыми жертвами. Представление о том, что верность своим убеждениям оплачивается неизбежными жертвами, глубоко коренится в западной культурной традиции.

Из предыдущего описания ясно, почему политический (и всякий иной) радикализм неотделим от самых выдающихся способностей. Эйнштейн мог заниматься своей физикой, не вмешиваясь в общественные дела, но тогда бы он не был Эйнштейном. Рассел мог всю жизнь рассуждать о гносеологии, не подвергая себя неприятностям газетной полемики и санкциям университетских властей, но тогда он не был бы Расселом. Даже если ученому удается подавить в себе все «слишком человеческое» (как это, может быть, удалось Ньютону и Дарвину), он создает самой своей работой мощное возмущение общественного мнения и революцию в человеческом мышлении – ньютонианство или дарвинизм. Впрочем, даже Ньютон не мог удержаться от еретических религиозных идей, и для своего времени был достаточно выраженным вигом, как и его друг Локк; а Дарвин не мог удержаться от публикации своих идей о происхождении человека. Когда Дарвин пришел к идее об эволюции видов путем естественного отбора, он записал в своем дневнике: «Я ощутил себя убийцей». Дневник его, слишком отражавший мучившие его сомнения и разрешение этих сомнений, в течение долгих десятилетий печатался с купюрами, сделанными его женой. Гений всегда коррелирован с фундаментальным беспокойством. Как я уже сказал, общество «демократического» типа применяет к недовольным интеллигентам относительно мягкие, преимущественно экономические санкции; тем самым, такое общество не совсем закрывает для себя возможность прогресса.

Полагаю, что я объяснил непостижимую для профессора Хайека склонность интеллигенции к социализму – и особенно самой одаренной, творческой интеллигенции. Эта склонность может уменьшиться лишь вместе с общим упадком интеллектуальной культуры, что и происходит в последнее время на Западе. Но, конечно, «прогрессивное» настроение университетской интеллигенции объясняется уже – вторично – способом образования в этом слое стандартов поведения и чувствования, то есть не только индивидуальной психологией, но и социальной. Дело в том, что в западном обществе существует «спрос на гуманитарную культуру», поддерживающий огромное число по-видимому ненужных ему факультетов и специальностей, и тем самым содействующий сохранению и воспроизводству гуманитарных профессий. Это социальное явление – в отличие от индивидуального психического свойства очень способных людей – нуждается в особом объяснении.

Зачем же, в самом деле, современному западному капитализму («расширенному порядку» профессора Хайека) нужны гуманитарные специальности? Начнем с того, что некоторые из них имеют для капитализма прямую практическую ценность. Вспомним, что экономика и право считаются гуманитарными специальностями, и если даже их преподают на особых отделениях, то издавна принято обучать будущих юристов и экономистов целому ряду гуманитарных предметов. Конечно, такая традиция в наше время кажется архаической. Теперь, может быть, было бы естественнее учить молодых людей конкретному бизнесу, как это делается в школах менеджмента, а не старомодным экономическим теориям, которыми так поглощен сам профессор Хайек. Но экономические решения, принимаемые правительством и частными кампаниями, затрагивают людей с исторически сложившимися вкусами, производственными навыками и образом жизни. Принято думать поэтому, что хороший экономист должен обладать определенными познаниями в истории, психологии, праве и текущей политике. Еще больше все это относится к юристу. Правовая система, сложившаяся в течение столетий, по самой своей природе архаична и очень медленно приспосабливается к требованиям рынка; напротив, рынок должен зачастую приспосабливаться к законам. Законы эти, особенно в англо-саксонских странах, могут быть очень старого происхождения и зависят от местных условий (например, в Америке от своих в каждом штате). Обычаи, от которых зависит законодательная и судебная практика, также очень связаны с традицией. Далее, отношения с другими странами, в том числе находящимися на «низших» ступенях развития и принадлежащими к другим культурам, требуют различных гуманитарных знаний, например, знания истории и языков.

Следовательно, «расширенный порядок» нуждается в преподавании – и даже в некоторой степени в научной разработке – истории, филологии, психологии, социологии и даже философии, без которой все эти предметы, как предполагается, не могут обойтись. Но дело не сводится к обслуживанию будущих экономистов и юристов. Традиция требует, чтобы дети уважаемых (и уважающих себя) граждан, т. е. дети из среднего класса, получали некоторое образование. В нынешних условиях это может быть всего лишь диплом об окончании колледжа, но какой-то диплом входит в понятие респектабельности современного буржуа. Может случиться, что детям этого буржуа диплом по существу и не нужен – для того бизнеса, который они унаследуют от отца; но традиция требует, чтобы им были куплены какие-нибудь дипломы, следовательно, существует рынок дипломов и дипломная промышленность. Особую категорию составляют дочери, которые вовсе не пойдут в бизнес, а попросту выйдут замуж. Опять-таки, традиция требует, чтобы жена буржуа имела какой-нибудь диплом: то, чему ее учили в колледже, поможет ей поддерживать приличные застольные разговоры. В том случае, когда диплом требуется для респектабельности и не предполагает серьезного углубления в будущую специальность, желательно, чтобы диплом доставался без особого труда. Но, по мнению нынешних буржуа, точные науки и техника очень трудны. Недаром в Соединенных Штатах около половины преподавателей и учащихся в этих специальностях – не коренные американцы, а эмигранты из «слаборазвитых» стран. Легко достаются гуманитарные дипломы, где не надо особенно думать, а требуется, как полагают, лишь некоторая память.

Теми же соображениями руководствуются будущие чиновники, ориентированные на службу в государственных или частных офисах. Как известно, бюрократы судят о человеке по его формальной квалификации, и чиновник должен иметь какой-нибудь – чаще гуманитарный – диплом. Я описал, таким образом, рынок гуманитарного образования, поддерживающий, например, в Соединенных Штатах больше половины преподавателей шестисот университетов и колледжей.

Разумеется, факультеты и отделения, поставляющие на этот рынок гуманитарное образование, должны придавать ему, хотя бы внешне, качества, требуемые традицией. Да и сами они следуют традиции, постепенно приспосабливающейся к медленной эволюции рыночных требований, и вовсе не заинтересованы в коренной ломке своих привычек и вкусов. Университеты, с очень влиятельной в них гуманитарной частью, образуют сложившийся «истеблишмент», бюрократический аппарат, стремящийся не только сохранить свои доходы, но и поддержать свою «особенность», независимость от других аппаратов, например, от менеджмента или от государства. Как всякая субкультура, университетская субкультура подчеркивает свои отличительные признаки, даже некоторую враждебность чужеродным культурным признакам. Для этой цели как нельзя более подходят традиционные для университетской науки принципы «академической свободы» и «либерализма». Фрондирование свободомыслием, заигрывание с радикальными идеями – это и есть защитные одежды университетской субкультуры, необходимые для ее самосохранения. Профессор университета не хочет быть похожим на бизнесмена, потому что его способности и склонности побудили его предпочесть другой заработок и образ жизни; но тогда, по общим законам формирования и воспроизводства культур, этот профессор должен презирать бизнес, хотя бы на словах, но чаще всего и подсознательно – если он усваивает такую позицию смолоду. Большинство этих профессоров не так уж глубоко радикально, и вряд ли способно на серьезные жертвы ради своих убеждений. Но время от времени под защитой «академической свободы» вырастают и подлинные искатели истины. И, конечно, источником всей «университетской» идеологии оказывается интеллигентская элита, о которой уже была речь. Она производит идеи, необходимые для поддержания всей субкультуры; а более обыкновенные интеллигенты всегда увлечены (fascinated) взглядами гениев и героев.

Когда профессор Хайек удивляется, почему интеллигентов неудержимо привлекают идеи социализма, он все время ссылается на разрушительный характер этих идей, подрывающих «расширенный порядок», в котором только и могут существовать такие люди. Но развитие «социализма» в университетской среде, пока и поскольку оно чуждо настроениям среднего класса и «рабочих», для капитализма вовсе не опасно. Студенческие волнения 60-х годов слегка напугали американских дельцов, но очень скоро выяснилось, что за ними не стоит серьезное социальное движение. «Левые» студенты со временем регулярно превращаются в «правых» предпринимателей или служащих, вот и все. В американских философских журналах около трети места посвящается социализму и марксизму. Это побудило меня расспросить, как устроен американский философский бизнес; однажды я целую ночь говорил об этом с современным американцем и совершенно успокоился на этот счет. Иное дело – радикализм подлинной элиты. Его влияние на общество, через университетскую среду или помимо нее, нельзя заранее предсказать.

 

2. Истоки морали; невозможное и возможное в человеческой истории

Через всю книгу Хайека красной нитью проходит противопоставление «расширенного порядка», с его формальными, абстрактными по отношению к конкретному индивиду правилами поведения, более раннему порядку в малых человеческих группах, где все люди знали друг друга и относились друг к другу как к живым, конкретным человеческим существам. Хайек чувствует, что «моральные правила» в «расширенном порядке», то есть при капитализме, некоторым образом бесчеловечны по сравнению с поведением в малой группе, где и возникло человеческое поведение. Его главная задача и состоит в том, чтобы оправдать бесчеловечность «расширенной» морали, доказать ее неизбежность и благотворность.

Мы должны поэтому начать с выяснения, в каких группах вообще возникло человеческое поведение, и как оно приобрело черты человечности или, по выражению Конта, «альтруизма». В попытках определить эти группы проявляется характерная для Хайека беспомощность мышления – как и во всех случаях, когда ему приходится отходить от своей излюбленной темы о преимуществах рыночного хозяйства. Из путаных объяснений автора видно, что он думал о таких группах, как «семья», как «небольшая кочевая орда» (по-видимому, племя), или как малое государство, вроде греческого полиса. Но эти группы совершенно различны по своей природе. Греческий полис был уже очень сложным обществом, с весьма разработанным законодательством и развитым денежным хозяйством. Может быть, Аристотель и в самом деле предпочитал такое государство, где все граждане могут слышать одного и того же глашатая, но от него же мы узнаем о государственном строе Афин, где точность и «абстрактность» правил поведения мало чем уступали нормам современного общества – для которого они и послужили образцом. Ссылка на греческие полисы имела бы смысл разве лишь в применении к архаическим племенным союзам времен ахейского и дорийского завоевания, но есть все основания полагать, что и там мы не обнаружили бы источников непосредственной любви к ближним, столь неприемлемой для профессора Хайека.

С другой стороны, семья – гораздо более древнее общественное устройство – все же намного моложе тех групп, где возникла «человечность». Конечно, непосредственное отношение к ближним проще всего увидеть в семье, но возникло оно гораздо раньше семьи, в первоначальной, еще не человеческой группе наших предков, которая впоследствии превратилась в племя. Непонятно, почему Хайек употребляет вместо слова «племя» (tribe) другое слово (band), означающее «отряд» или «шайка». Во всяком случае, он, по-видимому, отдает себе отчет в том, что «альтруистическое» отношение к людям возникло в малой группе вроде племени, наблюдается в малых группах близко знающих друг друга людей, и с трудом переносится на поведение в больших, сложно устроенных человеческих сообществах. Для самого существования «расширенного порядка» такие «моральные правила» совершенно необходимы. Профессор Хайек тщательно обходит содержание этих правил, но, конечно, они должны защищать собственность, лежащую в основе «расширенного порядка». На языке десяти заповедей это значит: «не укради». Но если важнейшей целью человеческого общества является свобода – а профессор без устали напоминает нам, что собственность является необходимой предпосылкой личной свободы, – то, конечно, подразумеваются и другие гарантии этой свободы, прежде всего – правило «не убий», без которого неприкосновенность собственности не имела бы смысла. По-видимому, «моральные правила», на которых держится «расширенный порядок», – это те же десять заповедей, хотя насчет «жены ближнего» может возникнуть некоторое сомнение: как мы увидим, в одном месте профессор Хайек признаёт необходимость каких-то послаблений в сексуальной морали. По-видимому, он не так уж уверен, что ветхозаветный запрет «не пожелай жены ближнего» необходим в его «расширенном порядке», или может быть в современных условиях навязан; но что касается «добра его и осла его», то здесь профессор должен быть непреклонным. Такой избирательный консерватизм очень странен: тот, кто не придает значения святости семьи, вряд ли станет благоговеть перед святостью собственности.

Я не случайно употребил здесь слово «благоговеть». Если бы профессор Хайек потрудился прочесть книгу своего соотечественника и ровесника Конрада Лоренца[5]Имеется в виду «Оборотная сторона зеркала» (см. прим.* 4 ). (А.Г.)
, он лучше понимал бы характер тех «моральных правил», без которых не может существовать никакое организованное общество и которые коренятся в биологической природе человека – в системе его инстинктивных мотиваций. Эти правила вовсе не похожи на правила уличного движения, или на инструкции по эксплуатации какой-нибудь машины. Они не похожи также на «правила игры» – любой игры, от футбола до шахмат – хотя в книге Хайека есть прямая отсылка к Homo Ludens и складывается впечатление, что для него «моральные правила» и в самом деле сводятся к правилам некоторой сложной игры, почему-то принятой миллиардами ее невольных участников[6]В книге Хайека имеется особое «добавление» (Appendix E) об играх, занимающее, впрочем, всего полстраницы. В этом добавлении говорится, что процессы, в результате которых «сам собой» устанавливается «расширенный порядок», имеют много общего с играми. При этом Хайек ссылается на классическую книгу выдающегося голландского историка Йохана Хейзинги о роли игр в становлении цивилизации «Homo Ludens» (Человек играющий) ( Huizinga J. , Homo ludens: Proeeve eener bepaling van spel-element der cultuur. Haarlem, 1938. Русский перевод: Хейзинга Й., Homo ludens: Опыт определения игрового элемента культуры. \ Хейзинга Й., Homo ludens. В тени завтрашнего дня. М., 1992.), не приводя, однако, каких-либо доводов в пользу своего утверждения о сходстве интересующих его процессов с играми. (А.Г.)
.Впрочем, Хайек не думает, что эти правила были приняты, или принимаются ныне, по добровольному соглашению, потому что они полезны для общества в целом. Нет, Хайек решительно возражает против такого «рационального» толкования «моральных правил», ополчаясь против Гоббса и Руссо. Он признает, что эти правила передаются по традиции, хотя роль традиции у него остается на заднем плане: он как будто не понимает, что традиция – это всегда традиция некоторой культуры. «Расширенный порядок» оказывается лишь экономической стороной жизни западной культуры, важной, но отнюдь не исчерпывающей эту культуру. И как раз «моральные правила» вовсе не определяются экономикой, хотя и связаны с ней сложными зависимостями. Эти правила унаследованы от предков и – как выражается сам Хайек – занимают промежуточное место «между инстинктом и разумом»; сам Хайек отчетливо сознает, что в прошлом, да и сейчас, «моральные правила» были тесно связаны с религией. Именно религия осуществила глобализацию моральных правил, распространив их с одного племени на все человечество, и самым отчетливым образом это сделала христианская религия, унаследовавшая идеалы еврейских пророков. Евангельский рассказ о самаритянке свидетельствует о том, что уже сам Иисус сделал первые шаги в этом направлении, расширив понятие «ближнего» до всякого человека, не обязательно соплеменника; а Павел из Тарса завершил этот исторический переворот, заявив, что для Христа нет «ни эллина, ни иудея». Впрочем, применение «моральных правил» ко всем соплеменникам в этом смысле – это значит, к нескольким миллионам человек, исповедовавшим еврейскую религию и говорившим на еврейском языке – уже было результатом многовекового процесса глобализации морали, потому что вначале были, в самом деле, сообщества в несколько десятков или несколько сот человек, состоявших в кровном родстве и знавших друг друга. Такое представление неизбежно вытекает из наблюдений за приматами, в естественных группах которых можно уже видеть зачатки всех десяти заповедей, в самом деле служивших сохранению вида – и служащих до сих пор.

Процесс глобализации морали существенно изменил отношение человека к его «ближним», сделав это отношение не столь непосредственным. Это понимает, конечно, профессор Хайек, противопоставляя «правила» при капитализме правилам, действующим в семье, в кругу друзей и знакомых, или действовавших некогда в небольшой общине. Поскольку «мораль» первоначально сложилась в такой общине, ее инстинктивный, генетически наследуемый механизм ограничен в своих возможностях: человек способен к непосредственной эмоциональной связи лишь с несколькими десятками людей, как это и происходило в традиционной крестьянской общине. В многочисленном, сложном обществе связи между людьми, как справедливо замечает Хайек, не могут быть столь непосредственны и эмоциональны. Но Хайек не интересуется процессом, создавшим этот «расширенный порядок», и не объясняет, каким образом в таком обществе вообще могут существовать какие бы то ни было «моральные правила». Между тем, объяснение можно найти в истории культуры, описывающей не только становление великих религий, но и возникновение обычаев и законов, усваиваемых вместе с религией в раннем детстве и внедряемых в «подсознательную совесть» ребенка. Основные ценности культуры, в которой воспитывается человек, передаются ему, по-видимому, в возрасте до 5–6 лет и запечатлеваются в его подсознании с помощью совсем не рационального, но и не «инстинктивного» процесса – как раз, как этого требует профессор Хайек. Это обучение не может быть рациональным не только потому, что маленький ребенок не понимает сложных рассуждений, но прежде всего по той причине, что сами ценности культуры являются продуктом ее эволюции, возникшими в борьбе за выживание этой культуры, а вовсе не открыты человеческим разумом; их и нельзя «доказать» никакими рассуждениями. Далее, основные ценности культуры не являются также «инстинктивными», то есть их содержание не запрограммировано в геноме человека. Но у человека, в отличие от всех других живых существ, имеются два совместно действующих механизма наследственности – генетический и культурный. Генетически детерминируется лишь самый общий ход обучения и его физиологическая возможность; но содержание обучения передается не генетической, а культурной наследственностью, то есть традицией той или иной культуры.

Можно с уверенностью предполагать, что «правила морали», первоначально содействовавшие сохранению малых групп и, соответственно этому, выработанные эволюцией вида, с возможным участием «группового отбора», впоследствии легли в основу «глобальной» морали. Эволюция никогда не отказывается от своих изобретений, а пытается приспособить их к изменившейся обстановке. Правила отношения к «ближнему», оправдавшие себя в малой группе, должны были так или иначе распространиться на «большую группу». Но в основе этих правил с самого начала лежали «моральные запреты», которые по-английски обозначаются словосочетанием “shalt not’s” («не дóлжно» во множественном числе); вспомните десять заповедей. Там, где уже не действовали непосредственные эмоциональные реакции, должны были действовать глобальные запреты. Самый всеобщий характер этих запретов предполагает их простоту и безусловность: ведь они должны были внушаться маленькому ребенку. Эволюция нашего вида выработала такие запреты и создала «ответственную мораль». Как всегда, эволюция создает вначале простой и общий механизм, а затем уже корректирующие его вторичные механизмы. Действие таких вторичных механизмов легче модифицируется или снимается, чем действие первичного: к заповеди «не убий» подразумевалась, конечно, поправка: «члена такого-то племени», и эту поправку с великим трудом удалось снять (в истории нашей культуры); но самую заповедь, простое «не убий» искоренить намного труднее, может быть, вообще нельзя. Первичные запреты необычайно упорны. Они принимают вид не подлежащих обсуждению «табу», и профессор Хайек с удовольствием повторяет это дикое слово. Лоренц описывает первичные ценности культуры, внушаемые в детстве, латинским словом tremendum – то, что внушает трепет. Если можно позволить себе такую вольность речи, эволюция «хорошо знала, что делала», вырабатывая у человека эти страшные, вызывающие трепет племенные табу: уже в пределах племени их соблюдение трудно было внушить; и впоследствии, при глобализации морали, именно сила этих страшных табу позволила нашему виду выжить, создав нечто вроде общечеловеческой этики. Конечно, в процессе переноса на «чужих» людей табу неизбежно должны были ослабеть.

Опыт XX века, казалось бы, убедительно доказывает, как необходима ответственная мораль, не знающая национальных и государственных границ. Более того, мы с ужасом наблюдаем, как быстро ослабевает эта мораль, когда подрываются духовные основы культуры. Читатель извинит мне это старомодное выражение: профессор Хайек, без сомнения, возразил бы, что не понимает его смысла. Я хотел сказать: когда подрывается религиозная основа морали и на место ее не приходит никакая другая система ценностей, сохраняющая культуру. При чтении книги Хайека складывается впечатление, что он отдает себе отчет в необходимости чего-то вроде религии, хотя и признает себя неверующим. Но, в общем, его занимает почти исключительно рыночное хозяйство. Правила игры, делающие возможным этот великолепный «расширенный порядок», он некоторым образом принимает в готовом виде и не обсуждает. Можно подумать, что унаследованные от предков правила, хотя и не вызывающие больше священного трепета, по инерции продолжают действовать и будут действовать сколь угодно долго, потому что люди убедились в их полезности для выживания наибольшего числа особей. Как будто правила, располагаемые автором где-то между инстинктом и разумом, стали восприниматься чисто прагматически и сохраняются уже на разумных основаниях.

Но самое представление о «табу», к которому неоднократно обращается и сам Хайек, противоречит такому прагматическому вырождению. Либо табу есть, либо его нет; и если исчезает трепет перед нарушением табу, то его больше нет. Думаю, с этим согласится любой этнограф, знающий, что такое табу. Это совсем не то, что надпись на автомобильной стоянке, угрожающая нарушителю штрафом. В основе христианской культуры были два фундаментальных запрета – запрет убийства и запрет прелюбодеяния. Второй из них уже давно не принимается всерьез, а первый едва держится. Детективы и телевидение эксплуатируют остатки интереса к этому вопросу, просвещая публику, как совершить безнаказанное убийство или поучительно заверяя, что иногда убийство все же наказывается. Здесь проходит последняя линия обороны погибающей культуры. Но профессор Хайек не понимает, в какое апокалипсическое время мы живем: его глаза с надеждой устремлены на рынок. Его оптимизм предполагает автоматическое соблюдение правил торговли – вроде тех, какие можно видеть при входе на базар.

Более серьезный оптимизм можно основать как раз на тех непосредственных, инстинктивно запрограммированных эмоциях, которые связывают нас со знакомыми собратьями по виду: ведь именно эти эмоции, глобализованные в ответственную мораль, делают нас людьми. По сравнению с этой коренной основой всех человеческих культур все технические средства той или иной частной культуры второстепенны – в том числе денежный механизм, играющий столь двусмысленную роль в западной цивилизации. Можно представить себе процветающее общество без денег (хотя для этого требуется некоторое воображение), но нельзя представить себе общество без свойственных человеку общественных инстинктов. Подлинный оптимизм может основываться как раз на этих инстинктах, лучшая глобализация которых представляет задачу будущих поколений. Из них происходят те идеалы, непрактичность которых в современном мире породила презрительное обозначение «утопизм». Утопия – это место, которого нет. Мы живем в мире, где этого нет, и заключаем отсюда, что этого не может быть; а профессор Хайек воображает, будто доказал, что это невозможно. Но мы еще вернемся к тому, что он в действительности доказал.

В нашей культуре глубоко запечатлено то инстинктивное отношение к близким людям, которое называется «любовью к ближним». Оно парадоксальным образом сталкивается с практической моралью окружающего общества, навязываемой нам его «расширенным порядком», и большинство людей, не заботясь об этом парадоксе, спокойно следует общепринятым шаблонам существования. Но как раз самые одаренные люди обычно одарены не только в одной специальной области, но во многих сразу. Надо ли приводить примеры? Получилось так, что Планк в конце концов не стал пианистом, а Эйнштейн скрипачом; что Фарадей не стал религиозным проповедником, Дарвин не посвятил себя теологии (как это сделал в конечном счете Паскаль), Галуа не стал революционером (но был убит на дуэли из-за политического спора). Был великий математик Грассман, и он же был великий санскритолог, причем о каждой из его специальностей не знали представители другой. Майер и Гельмгольц были врачи, Бородин был профессор химии. Я знаю гениальную художницу, окончившую физический факультет, но я раньше думал, что ей следует заниматься математикой: в свободное время она до сих пор решает трудные задачи. Талантливые люди почти всегда разносторонни и не боятся противоречий; помните удивительную формулу Пушкина: «…гений – парадоксов друг»? Парадокс несправедливости жизни отпугивает посредственных людей, всегда готовых пожертвовать истиной ради удобства; но подлинно талантливый человек страстно борется с этим парадоксом, выражая свое недовольство сложившимся общественным строем и пытаясь найти выход из его противоречий. Профессор Хайек удивляется радикализму (или просто социализму) выдающихся ученых. Ученые, доводящие свои мысли до логического завершения, лишь выражают недовольство в форме доктрины; но если посмотреть на писателей и людей искусства, то у самых талантливых из них недовольство общественным строем принимает форму бурного негодования. Микеланджело и Гойя разоблачили все человеческие пороки, Бальзак, Диккенс и Теккерей – все человеческие учреждения, а Бетховен был прямо революционер, и если музыка может передавать политические убеждения, он был еще и социалист. На самых вершинах мировой литературы мы встречаем Утопию. Когда меня спросили, был ли оптимизм в литературе, я вспомнил Одиссея в царстве феакийцев и «Бурю», где впервые появился Прекрасный Новый Мир. Да, если бы профессор Хайек не был так погружен в свой монетаризм, он мог бы расширить список своих оппонентов: социалистами оказались бы Гомер и Шекспир!

Отношение между Реальностью и Утопией намного сложнее, чем думает профессор Хайек: невозможное в человеческой истории всегда опережает возможное – а впоследствии каким-нибудь образом оказывается возможным. Оппоненты Дедала, минойские реалисты, доказывали, что летательный аппарат тяжелее воздуха невозможен; но Дедал построил такой аппарат и успешно на нем улетел, а сын его разбился лишь потому, что пытался, опередив свое время, совершить космический полет.

В середине прошлого века философ Огюст Конт утверждал, что люди никогда не узнают, из чего состоят звезды. Через несколько лет Кирхгоф и Бунзен узнали это, применив спектроскоп. Я читал книгу, изданную в Германии в 1934 году, где математически доказывалась невозможность космических ракет. И в самом деле, до высадки на Луне оставалось более тридцати лет. В 1935 году отец атомной физики Резерфорд утверждал, что атомная энергия никогда не будет иметь практических применений. В последнем случае опровержение последо/p/pвало особенно быстро: спонтанное деление урана открыли через три года. Но, конечно, профессор Хайек скажет нам, что все это не касается «сложных систем». Настолько касается, что «генная инженерия» вызывает ужас у тех, кто о ней что-нибудь знает. Хотелось бы, чтобы в биологии (а тем более в экономике) утопические проекты не созрели раньше времени. Представьте себе, что задуманный физиками термоядерный двигатель вдруг осуществится. Это будет означать неограниченное количество практически даровой энергии; что случится после этого с мировым рынком? Во всяком случае, энергией уже нельзя будет торговать – как теперь нельзя торговать воздухом или морской водой. Можно будет, в принципе, бесплатно снабжать все население Земли изделиями любой трудоемкости (я намеренно упрощаю дело), и какие-нибудь филантропы могут этим заняться, пустив по миру всех торгашей. Чтобы сохранить любезный профессору Хайеку «расширенный порядок», в основе которого, по его выражению, лежит скудость (scarcity) потребляемых благ, потребуется строгое государственное регулирование производства энергии: «невидимая рука», открытая Адамом Смитом, будет поддерживаться видимой рукой бюрократии, то есть – по определению Хайека – установится социализм.

Как мне кажется, я объяснил неизбежность «утопического» сознания, его вездесущность в умах талантливых людей и его историческую роль. Правда, остается решить, непременно ли этот вид сознания надо называть «социалистическим», и что такое вообще «социализм»?

 

3. Дихотомическое мышление; капитализм и миф о «природе человека»

Но прежде мы должны понять, что такое «капитализм», или, как его предпочитает называть профессор Хайек, «расширенный порядок». Естественно начать с той стороны, которую только и видит Хайек, – с экономической стороны капитализма, как ее понимает большинство западных экономистов, в том числе и он.

Современная «западная» трактовка капитализма считается, или считает себя, научной и объективной, но в действительности основана на бессознательно (или даже сознательно) принятой иррациональной презумпции о «природе человека». Вместо серьезного изучения и понимания человека в европейской традиции укоренился эсхатологический миф, описывающий эту «природу» одной из двух простых формул: «человек добр» или «человек зол». Вообще, склонность ставить вопросы в форме, допускающей два и только два категорических ответа, а затем отвечать на них «да» или «нет», глубоко присуща человеческому мышлению и породила уже бесчисленные заблуждения в науке и в общественной жизни. Лоренц называет это «мышлением в антагонистических понятиях», показывая, насколько вредны его последствия в биологии, антропологии и философии. Для краткости я назову такое мышление «дихотомическим», от известного в логике термина, означающего «деление надвое». Привычка к построению противоположных понятий связана с самой структурой нашего нейрофизиологического аппарата, действующего по «бинарному» принципу. Не только чувствительные клетки нашего тела, но и нейроны мозга способны срабатывать лишь двумя способами: выдавая импульс или не выдавая его, причем в первом случае величина и форма импульса строго стандартизованы. Иначе говоря, сообщения, циркулирующие в нашей нервной системе, «записываются» в двоичном алфавите – теоретически простейшем из всех возможных. Это не так уж удивительно, поскольку эволюция всегда начинает с простых решений, а затем уже, в случае надобности, усложняет их, но никогда не меняет однажды принятый основной выбор. По-видимому, первый организм, который можно было бы назвать «живым», обладал уже бинарной системой приема и обработки информации; в самом деле, она есть у всех живых существ, а теперь нет сомнений, что все они происходят от одного вида организмов, поскольку обладают тождественным химическим аппаратом наследственности. Ясно также, почему эволюция избрала «цифровой» принцип: так как «аналоговая» или непрерывная запись информации неизбежно приводит к быстрому накоплению ошибок. Но тогда нетрудно понять, что и все мышление человека развилось в форме «двузначной логики», полярно противопоставляющей «истину» и «ложь».

Разумеется, такое «бинарное» устройство элементарных актов нашего мышления вовсе не навязывает нам «дихотомию» на любом его уровне. Уже самый человеческий мозг, использующий бинарный алфавит в своей работе, вовсе не является «цифровой вычислительной машиной», как вообразили на заре кибернетики некоторые из ее энтузиастов. Мозг должен быть чем-то несравненно бóльшим, чем любая мыслимая (во всяком случае, в настоящее время) вычислительная машина; и решения, от которых зависит наше поведение, безусловно принимаются не путем вычислений с двоичными знаками. Может быть, в мозгу есть случайные механизмы, и несомненно там есть техника сравнения «гештальтов», какая и не снилась нашим специалистам по «распознаванию образов». Используя случайную технику, делая случайные ходы и сравнивая свои рассуждения с опытом, ученый может достигнуть гораздо большего, чем с помощью дихотомических «определений» и «теорем». Все, что мы надежно знаем об окружающих нас сложных системах и что мы повседневно используем – называется это наукой или нет, – люди познали таким путем. Но великий соблазн дихотомии все еще подстерегает мыслителя на каждом шагу; а не-мыслитель просто не способен ему сопротивляться.

Началом этого соблазна была греческая геометрия. Это была первая настоящая наука – во всяком случае, первая теоретическая наука; и успехи ее были столь блистательны, что вызвали у греческих мыслителей почти непреодолимые иллюзии. Им казалось, что и все другие предметы нашего опыта можно изучать more geometrico, на геометрический лад: надо только выделить основные понятия в виде аксиом и определений, а затем все вопросы можно формулировать в виде предположительных теорем, которые могут быть только истинны или ложны[7]Выражение more geometrico – очевидная аллюзия к книге Спинозы “Ethica more geometrico demonstrata” («Этика, доказанная геометрическим способом»; «геометрическим способом» означает здесь «так, как делается в геометрии»), представляющей собой самую известную попытку применения методов рассуждения, принятых в дедуктивных науках, к материалу, в принципе не поддающемуся формализации. Древнегреческие мыслители, насколько мне известно, таких попыток не предпринимали. Однако этот вопрос не имеет, как мне представляется, прямого отношения к анализу книги Хайека. (А.Г.)
. Иначе говоря, греческие мыслители – и прежде всего Платон – вообразили, будто можно открыть все законы мироздания и наилучшие законы человеческого общежития путем абстрактного рассуждения, не обращаясь к опыту. А рассуждение, в этом смысле, было дихотомично: формулировались вопросы и предполагалось, что все вопросы допускают, как в геометрии, ответ «да» или «нет». Платон не скрывал, откуда произошел его метод мышления: по преданию, в его Академию «не мог войти не знающий геометрии». Пагубная самонадеянность Платона не только породила его поэтические диалоги; как показал Рассел, она перешла затем к отцам христианской церкви, определила стиль мышления средневековых схоластов и задержала научное исследование природы почти на две тысячи лет – чему были, впрочем, и другие причины.

Один из вопросов, без конца обсуждавшихся схоластами, был вопрос о «природе человека». Предполагалось, что бог создал человека чистым и совершенным, но затем его природа была омрачена первородным грехом; таким образом, человек в основном считался злым – корыстным и жестоким; правда, у схоластов это суждение умерялось предположением, что после искупительной жертвы Христа человек в некоторой степени способен стремиться к спасению души и при наличии благодати может быть все-таки добр или благ.

Такая противоречивая трактовка «природы человека» чужда нынешним западным экономистам и «социальным философам»; они сплошь неверующие и, как им кажется, «реалисты». Но в основе их объяснения человеческого общества лежит предположение, что человек зол, что он руководствуется своей выгодой и ради этой выгоды готов пренебречь интересами других. В самом деле, что выражает самое существование рынка, если не эту склонность людей прежде всего извлекать наибольшую выгоду из своего положения в производстве, в доступе к материалам производства или к средствам распределения его продуктов?

Конечно, теоретически допускаются и другие мотивы человеческого поведения кроме корысти, но легко заметить, что профессор Хайек не очень полагается на эти мотивы, а безусловно подразумевает «эгоистическое» поведение и старается даже оправдать его. Предприниматель, открывший особенно выгодный источник сырья, – говорит Хайек, – естественно, постарается скрыть его от своих конкурентов, сохранив его только для себя. Хайек откровенно одобряет такое поведение и, по-видимому, не видит в нем ничего безнравственного. Между тем, легко представить себе ситуации, когда это поведение оказывается отвратительно бесчеловечным. Капитал дает возможность скупать зерно и запасать его в предвидении неурожая, а затем продавать голодающим по высоким ценам. Люди, умеющие это делать, знают, где можно дешевле купить это зерно и когда его можно дороже продать, не делятся с другими этими сведениями и извлекают из них все преимущества. Здесь мы имеем в зачаточной форме всю мораль капитализма, и в книге Хайека нет ни одной фразы, осуждающей такой образ действий даже в этой классической, бесстыдной его форме. Лучшее знание вознаграждается – только и всего. Ясно, чтó представляет собой такое знание с точки зрения потребителя, даже в ситуации относительного благополучия на рынке: представим себе, что производитель (или собственник предприятия) знает вредные свойства своего продукта, например, входящие в его состав вещества, опасные для здоровья потребителя. Должен ли он делиться с потребителем этими знаниями? Можно сослаться, разумеется на «моральные правила», принятые в «расширенном порядке», но очень сомнительно, чтобы человек, привыкший скрывать существенную информацию от своих конкурентов (и одобряемый в этом профессором Хайеком) проявил такую щепетильность в отношении потребителя. Скорее всего, он и в этом случае утаит имеющуюся у него информацию, если сможет. Вся надежда на то, что другие «правила», например, страх судебной ответственности, остановят его в этой практике. И ясно, что Хайек имеет в виду именно эти «правила», а вовсе не общую человеческую порядочность. Да и как примирить с такой порядочностью действия предпринимателя, который с целью искусственно поддержать высокую цену на свой продукт утаивает от всех информацию, позволяющую удешевить производство? Ясно, что такой человек наносит обществу очевидный ущерб, сохраняя для себя свои секреты. В моральном смысле это немногим лучше, чем практика богачей, скупающих зерно в предвидении неурожая, и я не вижу во взглядах профессора Хайека ничего даже косвенно осуждающего подобное поведение.

Между тем, христианская религия никогда не одобряла такого эгоизма, и когда она была сильна, существовали строгие правила, предписывавшие каждому ремесленнику раскрывать перед своими собратьями по цеху свои источники снабжения и запрещавшие ему искать чрезмерную выгоду, назначая слишком высокие цены за свои изделия. Правда, в то время еще не утвердился «расширенный порядок». Профессора Хайека не интересует, стали ли люди с тех пор лучше или хуже. Он все время повторяет, что благодаря «расширенному порядку» теперь может выжить бóльшее число людей, и что надо думать прежде всего об этом. Замечательно, с какой наивностью он заверяет при этом, что его понимание «расширенного порядка» – это никоим образом не «социальный дарвинизм»!

Что уж говорить о торговле, где вся мудрость в том, чтобы дешевле купить и дороже продать. Бесспорно, такая деятельность способствует эффективности рыночного хозяйства, но когда христианство было сильно, к торговле относились как к весьма подозрительному занятию. Еще Гёте говорил, что «торговля, война и пиратство – нераздельная троица», хотя он и был сын купца. А отдавать деньги в рост христиане считали тягчайшим грехом: этого церковь никак не могла им разрешить и требовала обуздания евреев, пытавшихся использовать такую ситуацию. Обо всем этом христианском (и ветхозаветном!) морализме пришлось забыть, потому что «расширенный порядок» не может существовать без банковского кредита. Более половины добродетельных джентльменов, заседавших в Континентальном конгрессе, «давали деньги в рост». Другие были рабовладельцы, и я не вижу, почему бы профессор Хайек не одобрил тех и других. Ведь от христианской морали все-таки остаются какие-то правила игры; и профессор надеется, что этих правил хватит еще надолго. Если посмотреть на нынешних дельцов и сравнить их с Франклином и Вашингтоном, то, право же, в этом можно усомниться.

Церковь признавала, что «человек зол», и пыталась обуздать эту его злую природу. Профессор Хайек вообще не видит проблемы зла, безмятежно при этом предполагая корысть как основной мотив человеческого поведения[8]Дж. Ст. Милль, глубокий и разносторонний мыслитель, наиболее известный благодаря своим трудам по логике и политической философии, но занимавшийся также и политической экономией, писал за полтораста лет до выхода книги Хайека: «Политическая экономия ставит себе задачу показать, каково должно бы было быть поведение людей, если бы оно полностью определялось стремлением к богатству. Конечно, ни один политико-эконом не был настолько безрассуден, чтобы полагать, будто природа людей в самом деле такова; но этого предположения требовал тот метод, какому необходимо должна следовать наука.» ( Дж. С. Милль, Система логики силлогистической и индуктивной. Изложение принципов доказательства в связи с методами научного исследования. М., 1900, с. 729.) Хайек был автором книги о Милле (она входит в собрание его сочинений, первый том которого - книга о заблуждениях социализма), что делает его безрассудность особенно удивительной. (А.Г.)
. Между тем утверждают, что в Соединенных Штатах нелегко уже купить добросовестный труд: люди, воспитанные без религии, в безнравственной обстановке муниципальных школ, или просто выросшие в уличных шайках, не хотят и не будут трудиться, когда этого можно избежать. Остается возложить надежды на рынок: если честный труд станет достаточно дорогим товаром, то, как полагают господа монетаристы, этот товар тут же и появится в продаже. Ясно, что приготовить такой товар может только воспитание. Но как раз с воспитанием дело обстоит хуже всего. Государственные чиновники и конгрессмены, разделяющие взгляды нашего профессора (и не имевшие случая узнать о каких-нибудь других взглядах), в течение десятилетий пытаются улучшить школьное образование. Для этого они ассигнуют миллиарды долларов, которые уходят впустую: школы, став дороже, не становятся лучше. Частные школы, куда посылают своих детей состоятельные родители, устраиваются людьми, также убежденными в том, что все дело в цене; но в этих дорогих школах, как видели ездившие в Америку учителя, тоже ничему не учат. В больших городах кое-где еще сохранились частные школы получше, устроенные на старый лад, но они как раз не обходятся дорого. В общем, по официальной статистике около 30 % детей, оканчивающих среднюю школу, попросту не умеют читать, а некоторые компетентные американцы уверяли меня, что не 30 %, а 40. Примерно так же обстоит дело в колледжах и университетах: хотя на отдельных факультетах нескольких лучших университетов еще поддерживается высокий уровень науки и преподавания, в подавляющем большинстве их покупатели дипломов вообще не хотят учиться и имеют возможность достигнуть своей цели без особых усилий. Когда я спросил американца, почему в их стране сохраняется спрос на университетские дипломы, он сказал мне, что в учреждениях и на предприятиях хотят иметь грамотных служащих, но поскольку окончание школы не гарантирует даже простой грамотности, то бюрократы возлагают надежды на университетский диплом. Этот человек работал в университете и очень хорошо знал дипломную промышленность. Сам я работал несколько лет назад в одном американском университете и был удивлен некомпетентным ведением его библиотеки. Отправившись в другой университет, похуже, я обнаружил там совсем уже анекдотические вещи. Библиотекари были снабжены компьютерами, но оказались малограмотными. Я искал в компьютерном каталоге книгу с двумя авторами и спросил библиотекаря, что делать в таком случае – и он этого не знал, а когда надо было ввести в компьютер название книги на немецком языке, он не сумел этого сделать и позвал на помощь коллег. Кстати, в той же библиотеке объявления предупреждали читателей, что не следует оставлять вещи без присмотра, потому что в читальных залах вещи крадут. Я мог бы подумать, что попал в худший из американских университетов, но это было в одном из самых больших городов, и меня уверили, что бывает хуже. В другой раз мне предложили прочесть курс аспирантам, но оказалось, что слушатели не знают и того, что у нас должен знать средний студент. Я расспрашивал о «докторских» экзаменах – и был поражен их убогой программой. В этих университетах были огромные, дорогостоящие здания с совершенным оборудованием, о котором у нас и не мечтают; компьютерам не было числа, книги в библиотеках были в высоких залах, на прекрасных стеллажах и в твердых переплетах. В общем, в эти университеты вкладывали немало денег – и очевидным образом зря. Можно придти к выводу, что хорошую систему образования за деньги купить нельзя.

Так же обстоит дело и со здравоохранением. Вряд ли надо напоминать о плачевном состоянии общественного здравоохранения в Соединенных Штатах. Сам я не имел случая с ним познакомиться, но, как мне рассказывали, «бесплатная» медицинская помощь (в действительности оплачиваемая фирмами и учреждениями, то есть косвенным образом трудом клиентов, подлежащих обязательной страховке) бывает обычно столь низкого качества, что единственная польза от нее сводится к получению анализов и другим техническим процедурам. В случае серьезной болезни все равно приходится обращаться к частным врачам, которые все дороги, но лишь в отдельных случаях действительно компетентны. Затратив огромные деньги на систему страховой медицины, американцы убедились, что хорошую медицинскую систему купить нельзя.

Можно было бы, конечно, возразить, что общественное образование и здравоохранение – это как раз тот товар, который профессор Хайек не стал бы покупать: в качестве убежденного консерватора он, вероятно, хотел, чтобы вовсе не было таких государственных программ, навязанных либеральным законодательством и поневоле оплачиваемых налогоплательщиками. Посмотрим же, в чем состоит возможная альтернатива. В прошлом веке вовсе не было «социального страхования», и врачебная помощь оплачивалась каждым ее потребителем индивидуально, как любой другой товар. Но не было и современной медицины: «расширенный порядок» был тогда гораздо проще. В викторианской Англии, где власть денег не ограничивалась никакими социальными мерами, сиятельный герцог или хлопковый лорд (cotton lord) мог в один день умереть от холеры, гнездившейся в трущобах бедняков. Холеру удалось удалить из повседневной жизни с помощью принудительных мер и за счет налогоплательщиков; строго говоря, это уже был «социализм» в том смысле, как его понимает профессор Хайек. Все мы не замечаем, как пользуемся плодами такого социализма; но ослабьте внимание к социальной политике, и завтра в вашей тарелке будет холерный вибрион. От него индивидуально не откупишься. И если о холере можно на какое-то время забыть, то всем нам угрожает СПИД, и особенно тем, кто покупает на рынке секс. Даже тот, кто может себе позволить дорого платить за этот товар, трепещет, потому что СПИД поджидает его на ложе наслаждений. И уже ясно, что даже относительную безопасность от СПИД’а можно купить ценой лишь очень сложных, всеохватывающих и дорогостоящих социальных мер. Я не могу себе представить, чтобы богатый человек, потребляющий продажный секс, мог изолироваться от общества, покупая себе невольниц и запирая их в непроницаемый гарем. Насколько проще все это было в викторианские времена! Человек наслаждался за свои деньги, вдруг от чего-то умирал, и это не беспокоило других. А как быть с наркотиками? Как вы купите безопасность своему маленькому сыну, которому такой же, как вы, свободный предприниматель продаст порошок под названием «крэк» (crack)? Порошок этот не то, что опиум: привыкание к нему образуется в один прием. В викторианские времена свобода торговли не подлежала дискуссии: с китайцами вели опиумную войну. Но как быть с «крэком»? Как устроить, чтобы его продавали где-нибудь в Китае, но не здесь? И не следует ли придержать развитие химии, изготовляющей такие подарки детям и взрослым, да еще по грошовой цене? Не находите ли вы, что «расширенный порядок» стал слишком сложен, чтобы им могла управлять «невидимая рука» рынка, что в некоторых случаях надо присмотреться, благотворно ли все, что она невидимо творит?

Что касается покупки образования, то частные школы, как я уже говорил, дороги и ничему не учат. Умные американцы хорошо это знают и не полагаются на свои деньги, а ищут хорошую школу, руководствуясь собственным пониманием образования и людей, еще способных его доставлять. В некоторых случаях они даже меняют место жительства и работу, чтобы найти приличную школу для своих детей. Те, кто вообще понимает, что такое образование, еще могут его найти, но за деньги образование купить нельзя.

В некоторых университетах все еще есть выдающиеся ученые, но они и за большие деньги не займутся вашим отпрыском, если он бездарен и ленив. А если он способен к науке, то настоящие интеллигенты и без денег кооптируют его в свой круг. Если он беден, ему устроят стипендию, и надо признать, что на Западе – по крайней мере в Соединенных Штатах – способный человек может получить образование почти без денег. Деньги могут лишь облегчить ему жизнь; но, как правило, дети богатых людей идут в бизнес и не очень обременяют свой ум.

Мы видим, таким образом, что проблемы охраны здоровья и образования не могут быть решены рыночным путем. Здоровье в очень значительной степени зависит от состояния человеческой среды, то есть от продуманных социальных усилий; а образование и вообще есть нечто такое, чего нельзя ни продать, ни купить. В обоих случаях рыночное хозяйство бессильно решить жгучие проблемы общества. Но слова «общество» профессор Хайек не любит; он воображает, что вместе со словом можно изгнать и обозначаемую им реальность.

И, наконец, – преступность. С тех пор как библия перестала быть настольной книгой семьи, а сама семья превратилась в более или менее удобный домашний бизнес, дети больше не воспитываются в страхе божьем. У них не образуется то самое Суперэго, о котором говорил неудобный возмутитель «расширенного порядка», презираемый профессором Хайеком Фрейд. А тогда приходится вырабатывать у таких детей суррогаты совести, какие-нибудь «идеалы эго», действующие лишь до тех пор, пока бессовестное поведение немедленно наказывается. Если таких упрощенных детей вырастает слишком много, то некому за ними следить, и трудно их всех наказывать; дети усваивают мораль «малолетних правонарушителей», juvenile delinquents. Когда они становятся взрослыми, какая-то часть их превращается в гангстеров, а остальные – в скользких мошенников, фальсифицирующих налоговые декларации и вообще не склонных выполнять те моральные правила, без которых невозможно рыночное хозяйство. За неимением внутренней морали приходится положиться на суд и полицию. Но оказывается, что суды и полицейские делаются, по древней поговорке, из той же муки. Государство непрерывно увеличивает ассигнования на полицию и тюрьмы, покупает для них новейшее оборудование, но вы уже знаете результат. Преступность растет из года в год, и пропала всякая надежда ее остановить. Конечно, очень богатые люди могут купить себе некоторую безопасность, не рассчитывая на социальную политику правительства. В Соединенных Штатах давно уже появились обнесенные высокой стеной резиденции, охраняемые наемной стражей. Появились даже «частные улицы», куда постороннему не дают ни въехать, ни войти. Богатые устроили себе особую субкультуру, сильно смахивающую на тюремное заключение. Каждую минуту им угрожает похищение; надо охранять всю семью, детей в колледже и старую бабушку на прогулке, но если кому-нибудь нужно расправиться с богатым человеком, никакая охрана ему не поможет, будь он сам президент. Насколько легче была жизнь в викторианские времена! Бедные люди были тогда совестливы, и в случае необходимости их можно было повесить за кражу кошелька.

Преступность, нарастающую в западном обществе, некоторым образом перестали замечать. Все знают, что мафия вездесуща. Американцы убеждены, что с президентом Кеннеди расправилась мафия, и вовсе не потому, что он ее преследовал. Нет, говорят, что он сам был связан с мафией, как и его отец, что семейное состояние было приобретено нечистым путем, и что даже президентом он стал при помощи своих мафиозных сообщников; а потом он не исполнил принятых на себя обязательств, и его убрали. Версия эта кажется фантастической, но в нее верят неглупые люди. Да и как не задуматься над убийством Кеннеди? Я внимательно следил за его расследованием, насколько позволяли обычные средства информации – западное радио и печать. У меня создалось убеждение, что следствие было нечисто. Американцы после этого не верят в правосудие, когда замешаны крупные интересы: правосудие всегда можно купить. Но тогда – можно ли купить безопасность?

Рост преступности напоминает крещендо симфонического оркестра, медленно нарастающий гул, подготовляющий сокрушительный финал. Профессор Хайек верит, что «свободный рынок» может справиться и с этим бедствием; меня удивляет его безмятежный, доктринально спокойный тон. Вдохновитель Рейгана и мадам Тэтчер – вовсе не рационалист. За его доктриной стоит магическое мышление: «монетаристы» попросту надеются, что если вернуться к рыночной системе прошлого века, то и все общество каким-то образом вернется к здоровым викторианским обычаям. Наши политические комбинаторы, отчаявшись придумать что-нибудь новое, точно так же полагаются на магическое мышление, унаследованное от наших первобытных предков: они надеются, что если например, переименовать Ленинград в Санкт-Петербург, то в этот город вернется блеск европейской столицы, которой он некогда был; а если изобразить на монетах двуглавого орла, то российская империя каким-то образом восстанет из кучи мусора – «на радость нам, на страх врагам». «Свободный рынок» и у нас стал магическим заклинанием. Но на Западе машина все-таки вертится, и конец, может быть, удастся оттянуть лет на пятьдесят. Впрочем, кто знает? Советский Союз тоже медленно разлагался, и никто не предполагал, что он нас не переживет.

 

4. Упадок западной культуры

Мы видим, что свободный рынок не сможет разрешить важнейшие проблемы капитализма, в том числе подготовку рабочей силы. Еще недавно Соединенные Штаты имели несомненное первенство на рынке технических изделий, а теперь они в значительной степени утратили это положение и страдают от конкуренции, особенно японской. Засилье японских товаров стало общим местом в разговорах американцев. Конечно, американцы жалуются на нечестную торговую практику японских предпринимателей и торговцев, но в действительности эта практика не лучше и не хуже обычной. Американцы требуют от федерального правительства запретительных тарифов против японских товаров, да и вообще товаров иностранного производства. Им сильно докучают «четыре дракона», молодые промышленные державы Юго-Восточной Азии – Южная Корея, Тайвань, Гонконг и Сингапур; да и старая Европа, объединяясь и модернизируя производство, успешно внедряется на американский рынок. По ряду причин федеральное правительство не может обуздать этих конкурентов таможенными тарифами, и вовсе не потому, что оно соблюдает правила свободного рынка, а из опасения ответных мер против американских изделий. Моральное негодование американцев нельзя принимать слишком всерьез: может быть, половина их уже разъезжает на японских автомобилях и покупает японские телевизоры, а фотоаппараты и другую оптику почти полностью монополизировали японцы. Более того, даже американские ракеты, символизирующие военную мощь Соединенных Штатов, не могут уже летать без японской электроники – во всяком случае, ее трудно заменить.

Прошу прощения у читателя за этот перечень общеизвестных фактов, но, может быть, объяснение их не столь известно. Между тем, все компетентные исследователи объясняют их плохой организацией производства в Соединенных Штатах и низким уровнем рабочей силы. Так как производство тоже организуется людьми, то, стало быть, американские инженеры, менеджеры и экономисты становятся хуже японских; а это опять сводится к качеству рабочей силы. В прежние времена на этот фактор никогда не жаловались: предполагалось, что рабочую силу требуемого качества можно купить, предложив нужную цену. Теперь, как видите, это уже не так.

После сказанного выше об американской системе воспитания и образования нетрудно понять, что выходящим на рынок рабочей силы молодым людям недостает надлежащих мотивов – побуждений к добросовестному труду. С точки зрения профессора Хайека это, может быть, казалось не особенно странным: ведь «расширенный порядок» в действительности охватывает теперь весь мир, и если японские товары вытесняют американские – даже в самой Америке – это всего лишь нормальная конкуренция. Конечно, Хайек не националист, тем более не американский националист. Перспектива превращения Соединенных Штатов во второстепенную державу, даже в аграрный придаток Японии его бы не испугала: значит, таков закон рынка. Но давайте разберемся, в чем же преимущество японского рабочего перед американским.

По общему признанию социологов и психологов, изучавших этот вопрос, японский рабочий не столь «избалован» удобствами жизни, привык к более скромным условиям – более простой еде и одежде, более примитивному жилью. Но главное, он связан со своей фирмой прочной эмоциональной связью, перенося на своих хозяев вассальную лояльность, выработанную историей японской деревни. Много говорили, что японский рабочий по своей природе коллективист, что у японцев вообще не завершился еще процесс выделения личности из феодальной (и даже племенной) общины. В общем, преимущество японского рабочего состоит в том, что в Японии еще в значительной мере сохранился феодализм: именно отсталость японского психического склада доставляет японцам преимущества в конкурентной борьбе, столь раздражающие передовых, современных американцев. То же относится к инженерам и менеджерам. В Японии это преданные слуги своей фирмы, относящиеся к ее хозяевам, как их предки, приказчики и надсмотрщики, относились к даймио – своим феодальным князьям. Впрочем, в условиях современной жизни эти феодальные добродетели постепенно исчезают; средний уровень жизни в Японии уже сравним с европейским (если не американским) стандартом. Когда я услышал, что в Японии 20 % семей имеют уже два автомобиля, мне и без статистики стало ясно, что это уже не бедная страна. Пройдет еще некоторое время, и рыночные преимущества японцев, как и других индустриальных «драконов» Азии, будут утрачены. Опять-таки, с точки зрения профессора Хайека все это – нормальный процесс: рынок все взвесит, уравняет и разрешит все проблемы. Пусть белый рынок при этом немного пожелтеет, это тоже не беда.

Беда в том, что весь XX век продолжался упадок западной культуры; а поскольку эта культура господствует в современном мире, в этот упадок втягивается весь человеческий род. Об этом упадке мне придется рассказать подробно; но прежде я хочу привести замечательный случай, когда американские дельцы прямо им занялись. Вообще делец не склонен к историческим сравнениям, и если его дела идут, как ему кажется, хорошо, то он полагает, что живет в лучшей из всех возможных эпох. Но бывают случаи, когда наука, по-видимому, не умеет справиться с задачами, какие ставит ей «технический прогресс». Я уже говорил о термоядерной энергии, которую физики обещают уже сорок лет, но не умеют приблизиться к практическим результатам. Другой пример – передача энергии на дальние расстояния. Передача тока по проводам связана с неприемлемыми тепловыми потерями; как показывает теоретический анализ, их можно избежать, только сделав сверхпроводящие пути для тока, но физики умеют создавать такие пути лишь при очень низких температурах, практически недоступных для дальних передач. Поскольку источники энергии находятся обычно далеко от ее потребителей, приходится, по примеру прошлого века, гнать на тысячи километров бесконечные поезда с углем и нефтью. Третий пример – аккумуляция энергии. До сих пор не удалось изобрести емких и компактных аккумуляторов, которые можно было бы перевозить на расстояние, или ставить на автомобили. Конечно, идеальным двигателем был электрический мотор – просто устроенный, бесшумный и не вредящий окружающей среде. Но для этого надо подводить ток по проводам, как это делается в трамваях и на электрических железных дорогах. Свободное передвижение, какое требуется от автомобиля, нуждается в аккумуляторах электрической энергии; но устройства, известные под этим именем, имеют небольшую живых существ, а теперь нет сомнений, что все они происходят от одного вида организмов, поскольку обладают тождественным химическим аппаратом наследственности. Ясно также, почему эволюция избрала «цифровой» принцип: так как «аналоговая» или непрерывная запись информации неизбежно приводит к быстрому накоплению ошибок. Но тогда нетрудно понять, что и все мышление человека развилось в форме «двузначной логики», полярно противопоставляющей «истину» и «ложь».pживых существ, а теперь нет сомнений, что все они происходят от одного вида организмов, поскольку обладают тождественным химическим аппаратом наследственности. Ясно также, почему эволюция избрала «цифровой» принцип: так как «аналоговая» или непрерывная запись информации неизбежно приводит к быстрому накоплению ошибок. Но тогда нетрудно понять, что и все мышление человека развилось в форме «двузначной логики», полярно противопоставляющей «истину» и «ложь». p емкость, громоздки и тяжелы. Можно было бы расширить список не решенных наукой проблем: инженеры здесь ничего не могут, так как нужны новые принципы, а не новые применения уже известных. Автомобили с бензиновыми двигателями, заполняющие улицы и дороги всех «цивилизованных» стран, представляют собой типичный технический тупик; чем больше совершенствуются их детали, тем яснее становится их принципиальная архаичность. Наши потомки, без сомнения, скажут, что мы устроили музей по истории техники и самодовольно в нем застряли, полагая, что переживаем прогресс.

Дельцы, опыт которых научил их, что за деньги можно купить все, давно уже удивляются, что нельзя купить нужные им научные открытия. Около двадцати лет назад они решили выяснить, почему американские университеты, поглощая огромные ассигнования, не решают проблем, от которых зависит «технический прогресс». Группе статистиков было поручено выяснить, в каких условиях появляются наилучшие научные достижения. Обследовав все известные случаи, статистики пришли к следующим выводам. Наилучшие научные результаты, – как обнаружилось, – получались в небольших университетах европейского типа, вроде Оксфордского, Кембриджского, Гетингенского, при малочисленных кафедрах и скромных денежных средствах. Такие университеты, находящиеся в маленьких городках, не были связаны с бизнесом и не вели прикладных разработок: по-видимому, нарочитая направленность на полезные приложения вовсе не способствует ценности результатов. Их ученые советы избирали профессоров без давления извне, руководствуясь печатными работами и личным знакомством. В таких университетах было мало студентов, и диплом выдавался нелегко; трудные конкурентные экзамены и редкость вакансий делали научную карьеру непривлекательной для людей, ориентированных на успех. В картине, изображенной этими статистиками, была некоторая доля идеализации, но была и важная правда. Конечно, эта правда не оказала никакого влияния на дипломную промышленность. Как и все виды бизнеса, она управляется «близкодействием», то есть совокупностью наличных в данный момент и в данном месте интересов и обстоятельств; принципиальные изменения, напротив, требуют «дальнодействия» основных ценностей культуры и более глубокого мышления, что необычно и рискованно, потому что в ближайшей перспективе такие изменения означают убытки и неприятности. Мы будем еще иметь случай вернуться к роли «близкодействия» и «дальнодействия» в общественной жизни.

***

Упадок культуры в XX столетии был предметом многих размышлений – и предсказывался еще до того, как это столетие наступило. Можно поручиться, что в нашем веке не было ни одного сколько-нибудь значительного мыслителя, который не разделял бы эту точку зрения. Но оказывается, что западный «средний класс» и соответствующее ему наше российское мещанство далеки от пессимизма этих мыслителей. Если вы спросите типичного американца – не «фундаменталиста» и не университетского радикала – то он скажет вам, что мы переживаем очевидный «прогресс», что люди уже побывали на Луне, научились использовать атомную энергию и придумали компьютеры, которые скоро будут думать не хуже нас. Техническая оснащенность повседневного быта и постоянное совершенствование этой бытовой техники сравниваются с очевидной отсталостью наших предков. Признаются, конечно, некоторые трудности, но, в общем, принято думать, что дела идут неплохо. Недавно обрушился Советский Союз, и русская угроза превратилась в русское нищенство и унижение, что также немало способствует высокой самооценке «западной культуры». Что касается нашего мещанина, то он признáет, конечно, нынешнее неблагополучие России, найдет виновных в этом, но положение Запада изобразит в самом благоприятном свете. Если он «патриот» или «коммунист», то он думает точно так же, хотя иначе говорит; и внутренне мещанин всегда ориентирован на западное понимание «хорошей жизни». Итак, мещанин – всегда оптимист и видит вокруг себя прогресс. Исключения редки, и носители таких исключительных взглядов, при ближайшем исследовании, оказываются не мещанами, а чем-то другим. Я не назову мещанином искренне верующего человека; такой человек видит в современности Апокалипсис и живет в ожидании Страшного Суда.

Мы еще вернемся к этой позиции верующего, отражающей в фантастическом виде вполне реальные явления. А теперь перейдем от представлений «обывателя» к тому, что думали о XX веке величайшие мыслители. Оказывается, все они, при очень различном мировоззрении, видели в XX веке быстрый, непрерывный упадок культуры – или предвидели его еще в XIX веке. Нельзя найти ни одного сколько-нибудь серьезного мыслителя, смотревшего на этот век с некоторым оптимизмом. И, конечно, профессор Хайек не составляет исключения из правила, поскольку читатель уже убедился, или еще убедится, что он вовсе не серьезный мыслитель.

Если верить историкам культуры, каждая высокая культура переживает сначала период медленного развития, затем это развитие ускоряется и достигается высший расцвет культуры, а после этого она разрушается и гибнет. Эпохи высшего расцвета культуры называют иногда словом «акме», означавшим у греков возраст наивысшего процветания человека – примерно сорок лет. Считается, что «акме» греческой культуры приходилось на время Перикла, когда афинская демократия создала образцы искусства, науки и общественного строя для будущей Европы и всего мира. Не столь однозначно определяют «акме» римской цивилизации, поскольку она вряд ли составляла отдельную культуру, а была, по существу, зависима от греческой, но все же высшей эпохой Римского государства считается правление Антонинов во II веке. Средневековая культура Европы достигла наибольшего процветания в эпоху строительства соборов, поэзии менестрелей и возникновения университетов – «акме» приходится на XIII век. Если и наша культура клонится к упадку, – в чем уже невозможно сомневаться, – то ее «акме», безусловно, уже находится в прошлом; историки и философы полагают, что это был XIX век.

Европейская культура Нового времени началась в конце XVII века. Она была подготовлена научными открытиями Галилея, Декарта и Ньютона и нашла свое политическое выражение в так называемой Славной революции 1688 года, когда после гражданской войны и неудачной реставрации господствующие классы Англии выработали политический компромисс, давший начало буржуазной Европе. Можно указать день, когда оптимизм Новой истории был провозглашен с наибольшей убежденностью и энергией: 11 декабря 1750 года Антуан Тюрго, двадцати трех лет, прочел в Сорбонне свою знаменитую лекцию о прогрессе. Совсем недавно, – говорил Тюрго, – Ньютон объяснил устройство всего мироздания, описав своей небесной механикой движение светил. Теперь настало время применить те же научные методы к объяснению человеческого общества. Когда оно будет понято, за этим неизбежно последует рациональное предвидение и планирование общественных явлений, и тогда в человеческом мире установится такая же гармония, какую мы видим в небесах. Конечно, эта наивная утопия бессознательно строилась на средневековом представлении о связи «микрокосма» с «макрокосмом»: предполагалось, что мироздание в целом таинственным образом определяет судьбу человека, так что человеческие дела в принципе управляются теми же причинами, что и движение небесных тел. Тюрго, конечно, не верил в астрологию и был бы удивлен, если бы ему сказали все это; но его оптимистическая аналогия очень скоро столкнулась с действительностью, когда он попытался, в качестве министра, реформировать французские финансы. Тюрго ничего не знал о «сложных системах», сложнейшей из которых является человеческое общество, и вряд ли понимал, что небесная механика Ньютона относится к одной из самых простых систем, допускающих точное математическое описание. Профессор Хайек усмотрел бы в этом оптимизме чистейшую утопию; себя он, конечно, считал «реалистом», но мы уже видели, что в основе его рассуждений лежит средневековое рассуждение о «злой» природе человека и гораздо более древнее магическое мышление. «Рационалисты» чаще всего не замечают, на какой почве они возводят свои сооружения. Но уже теперь ясно, что «утопист» Тюрго был ближе к истине, чем «реалист» Хайек. Человеческая культура доступна для научного изучения, хотя и не теми средствами, к которым нас приучила методология «точных наук».

Если считать началом «эпохи прогресса» 1750 год, то не так легко определить, где был ее конец. Можно не принимать во внимание критиков Нового времени, с самого начала осуждавших его с позиций средневековья. Но примечательно, что вскоре после триумфального провозглашения эры прогресса, в 1764 году, английский историк Эдуард Гиббон, будучи в Риме, был охвачен идеей об упадке каждой цивилизации, неизбежно следующем за ее ростом и процветанием. Гиббону казалось, что христианская цивилизация Европы как раз находилась в то время в своей наивысшей точке, и что за этим «акме» должен последовать период деградации культуры, аналогичный истории Римской империи после эпохи Антонинов (Гиббон опасался варваров!). Пытаясь понять закономерности упадка культуры, Гиббон задумал и впоследствии осуществил свой знаменитый труд «Упадок и гибель Римской империи».

Можно, конечно, смотреть на предчувствия Гиббона с таким же скептицизмом, как на энтузиазм молодого Тюрго. Но уже в первой половине прошлого века ход развития так называемого «демократического общества» вызвал беспокойство самых глубоких его исследователей, критиковавших возникавший в то время общественный строй с разных исходных позиций. Я оставлю пока в стороне реформаторов и проповедников, таких, как Оуэн, Сен-Симон и Фурье, о которых будет речь дальше, при обсуждении социалистических доктрин. Можно оспаривать объективность и научную подготовку этих авторов. Но несколько позже, в тридцатых годах, проблемой демократии занялся Алексис де Токвиль – великий историк, может быть, величайший из всех историков. В 1832 году, еще совсем молодым человеком, граф де Токвиль, вместе со своим коллегой де Бомоном, был командирован правительством Июльской монархии в Соединенные Штаты для изучения американской пенитенциарной системы; имелась в виду задуманная в то время реформа французских тюрем. Токвиль не ограничился поставленной ему задачей, а изучил всю общественную систему Соединенных Штатов, представляющую в то время первый и единственный пример последовательной, бессословной демократии. Он изложил результаты своего исследования в знаменитой книге «О демократии в Америке», послужившей впоследствии главным источником идей о природе и возможной судьбе демократического общества.

Токвиль, происходивший из знатной аристократической семьи, с самого начала своих размышлений об истории был страстно увлечен проблемой равенства. Недавно отгремевшая Французская революция выдвинула тройной лозунг: «Равенство, Братство и Свобода», сокрушительный для феодального порядка в Европе. Токвиль был объективный исследователь, вряд ли вдохновлявшийся идеей общечеловеческого братства: он никоим образом не был социалист. Но его очень интересовали концепции равенства и свободы, которым можно было придать отчетливый смысл. Равенство означало для Токвиля юридическое равенство, то есть устранение сословных привилегий и равноправие всех граждан перед законом; свободу же он понимал как реальную возможность и способность гражданина самостоятельно действовать в рамках закона. Главным наблюдением Токвиля было непрерывное, неуклонное стремление европейского общества к равенству в течение ряда столетий. Единственной страной, где это стремление получило почти полное осуществление, была недавно образованная европейскими колонистами молодая американская республика. В самом деле, в Соединенных Штатах все граждане (кроме невольников-негров и индейцев, не считавшихся гражданами) были юридически равноправны и даже пользовались (не считая женщин) равным избирательным правом. Ни в одной стране Европы не было в то время столь демократической системы правления, и Токвиль имел все основания изучать демократию в той стране, где она впервые сложилась в законченный механизм.

Токвиль обнаружил у американцев решительное неприятие всех привилегий, связанных с происхождением, и обостренное чувство личной независимости. Таким образом, Соединенные Штаты предстали перед ним как завершение того процесса выравнивания прав, в котором он видел главный двигатель европейской истории. Но глубокий анализ американского общества, произведенный Токвилем, привел его также к другому, нерадостному заключению: он пришел к выводу, что тенденции развития американского общества в конечном счете могут противоречить идее свободы. Как объясняет Токвиль, представление о личной свободе возникло из особых привилегий потомственной аристократии. Вначале аристократы и были – в феодальной Европе – единственными свободными людьми: вспомним, что титул барона происходит от германского слова «баро», означавшего просто «свободный человек», и что даже в современном немецком языке «барон» обозначается словом Freiherr, буквально – «свободный господин». Свобода вначале была привилегией – бережно охраняемой привилегией единственной общественной группы, обладавшей сознанием своего врожденного права на свободу и готовой ее защищать с оружием в руках. Но это значит, что изначально было уже противоречие между равенством и свободой. Полное равенство означает исчезновение всех привилегированных групп; свобода гражданина теряет свой первоначальный характер особого, исключительного права, требующего активной защиты, и начинает восприниматься как нечто самоочевидное, не представляющее особого блага и не требующее особых усилий. Но тогда общественная жизнь не способствует выдвижению сильных личностей, способных добиваться идеальных целей, и сосредоточивается вокруг чисто материальных интересов. «Всеобщее равенство» приводит к общественному давлению, вынуждающему человека следовать усредненным, заимствованным у окружающей среды мотивам. Возникает царство самодовольной, но робкой перед соседями посредственности, в точности описанной Фроммом в книге «Бегство от свободы» через сто лет. Предсказания Токвиля на этот счет вполне оправдались: возникло «общество массового потребления», где человек пользуется свободой от внешнего принуждения, но не способен уже пользоваться своей свободой для каких-нибудь осознанных целей. Гениальное предсказание Токвиля (а это лишь одно из его оправдавшихся предсказаний!) вторично подводит нас к «обществу массового потребления», управляемому механизмом рыночных цен.

Несколько позже, в середине XIX века, аналогичные наблюдения были сделаны в Европе. Джон Стюарт Милль в книгах «О свободе» и «О представительном правлении» обнаружил в Англии ту же тенденцию к материальному благополучию, то же отсутствие интереса к духовной жизни и неумение пользоваться свободой. Это уже сложившееся «буржуазное» общество Милль сравнивал с китайским, в котором находил те же черты, и предсказывал «китаизацию» современной ему Англии. Конечно, это сравнение было весьма неблагоприятно для свободы, потому что Китай, впавший в безвыходный застой, свободы никогда не знал.

Примерно в то же время А.И. Герцен, эмигрировавший из России в 1847 году, был глубоко разочарован направлением развития Западной Европы, где устанавливалось господство «мещанства» – то есть буржуазии. Термин «мещанство» первоначально означал городское сословие в России, состоявшее из ремесленников, купцов, предпринимателей и чиновников, и применялся как официальное юридическое обозначение городского населения, не входившего в два привилегированных сословия – дворянство и духовенство[9]Здесь автор допускает неточность. Мещане составляли низшее городское сословие, куда входили, независимо от рода занятий, все вообще свободные (не являвшиеся крепостными) городские жители, кроме дворян, духовенства, чиновников и купцов (купцы составляли отдельное сословие). Для мещан, многие из которых промышляли мелочной торговлей, была характерна узость интересов, из-за чего слово «мещанин» уже во времена Герцена приобрело презрительный оттенок. (А.Г.)
. «Мещане» в России были чем-то вроде «третьего сословия» дореволюционной Франции и стали зародышем русской буржуазии. По-видимому, это и имел в виду Герцен, применивший этот термин к западноевропейской буржуазии, когда русская еще не существовала [Слово «мещанство», почти не поддающееся переводу на европейские языки, стало в дальнейшем специфическим, очень важным для русской интеллигенции обозначением противостоящей ей массы косного, реакционного и увязшего в «общепринятых» понятиях мелкобуржуазного населения. В этом специфически русском смысле применял это слово Максим Горький, создавший ему особую популярность. Но Герцен впервые ввел его как социологический термин – для западной буржуазии.]. Герцен считал, что западное общество принимает все более мещанский характер – что в нем исчезает интерес к общим идеям и вообще интерес к духовной культуре, что их вытесняет исключительная забота о материальном благополучии, причем образ жизни и мышление людей становятся все более однородными, ориентируясь на общепринятые образцы. Такое застойное общество, где уже не происходит ничего нового и где не возникают сильные человеческие типы, вполне отвечало представлению Милля о Китае и предсказанию Токвиля.

Милль был крайний либерал с социалистическими тенденциями, а Герцен был убежденный социалист. Но в то же время, в середине XIX века, с критикой буржуазного общества выступил Томас Карлейль, сравнивавший окружавшую его Англию с цветущим разнообразием Средних Веков, где не было и не признавалось возможным никакое равенство между людьми; и Карлейль пришел к столь же пессимистической оценке современного общества, как Милль и Герцен.

Это общество казалось устойчивым, и можно было опасаться, что оно и в самом деле сложится в такую же долговечную неподвижность, какой был в течение тысячелетий традиционный Китай. Возможность такого статического общества, по-видимому, особенно поразила Милля; и можно думать, что «моральные правила» профессора Хайека в их практическом применении больше напоминают правила конфуцианства, чем христианскую этику Европы. На первый взгляд длительное существование традиционного китайского общества поддерживает тезис Хайека о «расширенном порядке», управляемом попросту некоторым набором правил поведения. В самом деле, учение Конфуция, жившего около пятисотого года до нашей эры, мало напоминает то, что мы называем «религией». Это прежде всего исключительно земная, посюсторонняя этическая система, не опирающаяся ни на какую санкцию свыше и чуждая всем представлениям о сверхъестественных силах. Разумеется, у китайцев были представления о загробной жизни, но когда Конфуция спросили, в чем состоит наш долг по отношению к небу, он уклончиво ответил: «Мы не знаем, как выполнить наш долг на земле, а вы спрашиваете, в чем наш долг перед небом». Приняв учение Конфуция и сохранив лишь слабые пережитки первобытного анимизма, китайцы сумели создать устойчивое общество, продержавшееся в течение тысячелетий в почти неизменном виде и, как можно подумать, процветавшее на уровне своей статической экономики. Существование такого общества, по-видимому, противоречит нашему обычному представлению о роли религии в установлении и поддержании культурной традиции, подчеркиваемому и самим Хайеком, особенно в конце его книги. В самом деле, если понимать религию в том смысле, как это принято в большинстве известных культур – в том числе в нашей – то у китайцев (и точно так же у японцев, заимствовавших китайскую культуру на ранней стадии развития своей собственной) нет вовсе никакой религии, а есть только общепринятое этическое и эстетическое учение. Китаец не страшится сверхъестественных сил и не заботится о своем загробном существовании; если он соблюдает обычные правила общежития и приличного поведения – к чему и сводится конфуцианская этика, практически не очень отличающаяся от нашей, – то он делает это, чтобы избежать неприятностей в «земной» жизни и не причинить ущерба другим людям, причем первое и второе связаны обычно причинной зависимостью. Конечно, традиционное воспитание внушает китайцу (или внушало когда-то) глубоко эмоциональную установку уважения к родителям, почитаемым согражданам и установленным властям, но в основе своей такая этика вполне рациональна, и сам Конфуций оправдывал ее наибольшим благом наибольшего числа людей, как выразились бы Бентам или профессор Хайек. Трудно отделаться от впечатления, что «моральные правила», как их понимает Хайек, имеют тот же конфуцианский, трезво практический и утилитарный характер, хотя сам он о китайской этике не упоминает. Казалось бы, самая возможность Китая поддерживает тезис Хайека о возможности соблюдения «моральных правил» после разрушения их религиозного основания. Но Хайек почему-то не ссылается на этот важнейший для него пример. И можно понять, почему.

Дело в том, что пример Китая мало вдохновляет западного читателя, обычно ориентированного на успех: история Китая с западной точки зрения вряд ли выглядит особенно успешной. Китайцы изобрели порох, магнитный компас и книгопечатание, задолго до европейцев у них процветали ремесла, торговля и мореплавание. Но все это – и даже знаменитая китайская стена – не спасло их от завоевания примитивными степными кочевниками, а затем от колонизации европейцами и японцами. Кроме того, конфуцианская мораль не спасла Китай от коррупции, паразитизма и бесчеловечных обычаев вроде детоубийства. И все же это пример живучести нерелигиозной традиции, которой мы займемся в дальнейшем.

По-видимому, «акме» западной цивилизации можно расположить около 1850 года. Во второй половине XIX века в Европе, а затем и в Соединенных Штатах происходят явления, свидетельствующие об упадке культуры и нежелании широких слоев населения соблюдать ее «правила игры». С одной стороны, в литературе и искусстве, выражающих вкусы и настроения высших слоев общества, все более выступают симптомы «декаданса», разрушения традиционной эстетики и выработанных культурой жанров и форм; с другой стороны, в творческой интеллигенции, а под ее влиянием в низших слоях растет неприятие традиционных общественных отношений, перерастающее в мощное общественное движение, принципиально отвергающее капитализм. Возникают и усиливаются социалистические партии, а на обочине этого движения – группы коммунистов и анархистов. С точки зрения профессора Хайека социалистическое движение носит ретроградный характер: оно стремится заменить «правила игры» буржуазного общества, или «расширенного порядка», давно превзойденными историей отношениями непосредственной человечности, характерными для небольших первобытных групп. Эта тенденция, однако, не является ретроградной, поскольку здесь речь идет о возвращении к инстинктивной основе человеческого поведения. В то же время, и особенно к концу века, в некоторых странах Европы развивается подлинно ретроградное движение – национализм, стремящийся вернуть общественные отношения к промежуточной стадии племенных союзов, предшествующей образованию современных государств. Во второй половине XIX века буржуазное общество подвергается ожесточенной критике с двух различных позиций.

Писатели и философы «декаданса» видят в этом обществе его уродство. Сравнивая его со средневековьем, они вслед за романтиками говорят об исчезновении веры, об исчезновении идеалов и сильных человеческих типов. Эти авторы изображают яркими красками выравнивание и упрощение жизненных целей, в которых все больше преобладают заботы о материальном благополучии. В общем, теоретики «декаданса» в один голос объявляют капитализм таким строем, в котором жизнь банальна и скучна. Пожалуй, критика с этих позиций мало относится к нашей непосредственной задаче. Ведь профессор Хайек вовсе не заботится о том, чтобы сделать человеческую жизнь сколько-нибудь интересной, и не обещает, что рыночное хозяйство ведет к этой цели. Он только обещает выживание наибольшего числа людей – все равно, каких людей, счастливых или нет. Хотя, может быть, материальное благополучие и является для него синонимом счастья. Так или иначе, жалобы идеологов «декаданса» не представляют прямой угрозы для существования «расширенного порядка».

Гораздо сильнее критика «социалистов», объявивших своей целью «социальную справедливость». Их главным идеологом был, конечно, Маркс, оказавший огромное влияние на мышление и общественную жизнь своей эпохи, и еще больше – XX века. Социалисты утверждали, что в основе капиталистического строя лежит обман: собственники предприятий присваивают себе значительную часть произведенного продукта, не соответствующую их собственному труду, и тем самым крадут труд своих рабочих. Мы рассмотрим дальше, справедливо ли такое утверждение; но, во всяком случае, оно сыграло важнейшую роль в истории прошлого и тем более нашего века. Общественное движение, стремившееся к «социальной справедливости», в некоторых странах полностью разрушило капитализм, а в других существенно изменило его характер, ограничив свободу распоряжения собственностью и вызвав целый ряд «неэкономических» государственных мер, которые так не любит профессор Хайек. Можно сказать, что в этих странах весьма усилилось государственное регулирование экономической жизни – а это, в терминологии Хайека, и есть «социализм». Но еще до того, как «разрушительные доктрины социализма» оказали серьезное влияние на западное общество, оно пришло к катастрофе Первой мировой войны. Я не доказываю здесь, что капитализм неизбежно ведет к войне; напомню, что на этом этапе исследования мне надо доказать лишь факт упадка западной культуры, а этот факт теснейшим образом связан с Первой мировой войной.[10] Об этой связи писал выдающийся русский историк Р.Ю. Виппер в статьях, вошедших в изданную в 1918 г. книгу «Гибель европейской культуры». (А.Г.)
Война эта составляет столь отчетливую границу двух исторических эпох, что естественно было бы считать началом XX века 1914 год.[13]  См. Saint-Exupéry A. La Citadelle , Editions Gallimard, Paris, 1948. Рус. пер. фрагментов из Цитадели см. в: Сент-Экзюпери А. де. Сочинения. М., Художественная литература, 1964. (Л.П.) .

 

5. XX век

Наиболее очевидным следствием Первой мировой войны было окончательное крушение европейского феодализма. В изнурительной окопной войне, в безнадежных атаках под пулеметным огнем была истреблена элита немецкой, французской, английской и русской аристократии, знатная молодежь, принесшая себя в жертву Молоху воинственного национализма. Это была последняя война, в которой офицерский корпус или во всяком случае его ведущие кадры были дворянского происхождения. После Первой мировой войны национализм теряет свой феодальный, господский характер и становится религией плебса. Чудовищное и бессмысленное жертвоприношение опустошило также и весь образованный слой европейской молодежи, молодое поколение «старой» буржуазии, подражавшей в своем образе жизни аристократии, изучавшей науки и понимавшей искусство. Итогом войны была радикальная «демократизация» европейской жизни, затронувшая уже не только государственное устройство, но также обычаи, вкусы, весь стиль повседневного поведения. Пользуясь французским выражением, можно сказать, что после войны в Европе исчезло все distingué, всякое воспитанное с детства чувство превосходства, всякая утонченность и изысканность, что проявлялось прежде всего в области манер. Огрубление жизни, сведение ее к «существенным» материальным потребностям, устранение всего «лишнего», всех «украшений», прикрывающих грубое проявление инстинктов, было оборотной стороной этого «демократического» переворота, политически выразившегося в русской, германской и австро-венгерской революциях, в гражданских войнах и восстаниях, но происшедшего также и в странах, сохранивших свой государственный строй. «Равенство», торжествовавшее свою решительную победу, сопровождалось, согласно предсказанию Токвиля, резким упадком культуры. Этот процесс изображен во многих произведениях литературы того времени: в «солдатских» романах Ремарка, Барбюса и Селина, в хронике гражданской войны Булгакова и Вересаева, в «буржуазной» эпопее Голсуорси. Несколько позже его проницательный анализ дал философ Ортега-и-Гассет в своем «Восстании масс». «Прогресс» разрушает иерархический строй жизни, но вместе с ним и цветущую сложность культуры; на смену ей приходит та простота, о которой русская пословица справедливо говорит, что она «хуже воровства». Впрочем, прогрессирует и прямое воровство, потому что чувство чести и порядочности, предполагающее известную сословную традицию, во многом противоположно «эгалитарной демократии». Дух «равенства» проявляется у нас в ненависти к «очкарикам» и носящим шляпы, в заплеванных тротуарах и вокзалах, в матерщине и погромах. Все это отражено в гениальной повести Булгакова «Собачье сердце». Европейская интеллигенция в своем замешательстве готова приветствовать эту «революцию равенства», начиная с глупого Брюсова, сочиняющего гимны «грядущим гуннам», до умного Томаса Манна, готового склонить голову перед неодолимым шествием «коллективизма».

Вскоре после Первой мировой войны появляются первые попытки понять происходящее. В 1918 году выходит книга Освальда Шпенглера «Закат Европы» [Der Untergang des Abendlandes, в точном переводе: «Упадок Запада».], констатирующая, что западная цивилизация прошла свою высшую точку развития и клонится к упадку. Концепция истории у Шпенглера не оригинальна; он соединяет идею «циклического повторения» исторических событий, заимствованную у греческого историка Полибия, с механическим применением к человеческому обществу представления о «борьбе за существование» в духе социал-дарвинизма. Шпенглер – пессимист, фаталистически принимающий якобы непреодолимый ход истории; с такой установкой мы часто встречаемся у писателей, не верящих в возможности человека и стоящих на коленях перед историей, по существу обожествляемой в том же духе, как наши первобытные предки обожествляли непонятные им силы природы. Пессимизм не мешает Шпенглеру проявлять свои собственные предпочтения: если уж суждено вырождение культуры в примитивную борьбу за власть между воинствующими интересами, то Шпенглер желает победы германскому империализму. Он приветствует, таким образом, «грядущих гуннов», которые не замедлили явиться еще при его жизни: нацисты могли использовать его сочинения.

Гораздо более интересный анализ распада европейской культуры дал Альберт Швейцер в лекциях, читанных в Упсале в 1923 году [Verfall und Wiederaufbau der Kultur (Упадок и восстановление культуры), Kultur und Ethik (Культура и этика).]. В противоположность механистическому подходу Шпенглера, Швейцер глубоко анализирует конкретные условия, вызвавшие упадок культуры в Европе. Замечательно, что он пришел к этим мыслям еще до мировой войны, около 1900 года. Тенденцию к «упрощению» культуры он усматривает уже в конце XVIII века, в рационалистических построениях деятелей французской революции. Противопоставляя этим искусственным конструкциям идею органического роста культуры, Швейцер не принимает, однако, пассивного фаталистического взгляда на историю; он видит человека активным деятелем истории, подчеркивая этическую сторону культуры. Швейцер сознает, что этика, ранее основывавшаяся на «откровенной» религии, в наши дни нуждается в новом обосновании, и надеется установить ее на принципе «благоговения перед жизнью». Я не буду говорить здесь об этих попытках построения новой этики. Меня интересует здесь самый факт упадка культуры, проницательно изображенный Швейцером, а вслед за ним и множеством других философов и писателей. Можно сказать, что представление об упадке нашей культуры стало в этой культуре общим местом, а непонимание самого факта свидетельствует о низком уровне культуры говорящего и коррелировано с другими очевидными признаками примитивного мышления.

Некоторые мыслители, отчаявшись в «прогрессе», пытались найти выход в простом возвращении к прошлому. Самым интересным примером этого был Экзюпери. В своем неоконченном произведении «Крепость» [La Citadelle] он хотел составить нечто вроде евангелия для нашего времени, восстановив почтение перед авторитетом традиции – в сущности, все равно какой. Глашатаем традиционной культуры Экзюпери избрал берберского князя, а смысл его проповеди сводится к восстановлению естественного неравенства людей в форме весьма бездуховного феодализма. Поскольку сам Экзюпери был неверующий, он называет «богом» всего лишь безразличный символ авторитета: «Я не люблю, когда Бог приходит в движение. Пусть он неподвижно сидит на своем престоле». Пытаясь восстановить принцип авторитета любой ценой, даже ценой жестокости и устрашения, Экзюпери не умеет убедительно оправдать повиновение ему. Но тогда сам авторитет уже не имеет значения, а повиновение становится самоцелью, как это было у нацистов. Неудивительно, что Экзюпери не мог завершить свой труд и погиб в борьбе с теми, кто хотел насильственно вернуть мир к столь же нелепой реконструкции прошлого. Он был глубокий философ, осознавший разложение нашей культуры и впавший в отчаяние, не видя способа ее спасти.

***

Самое очевидное доказательство упадка культуры в XX веке получается при сравнении нынешних газет и журналов с теми, какие были около 1850 года. Уже в 1923 году Альберт Швейцер писал:

«Умственный уровень всего этого множества рассеянных, не способных к концентрации людей производит обратное действие на все органы, которые должны были бы служить образованию и тем самым культуре. Театр вытесняется развлекательными и зрелищными предприятиями, оригинальная книга теряется среди пустых. Газеты и журналы должны все больше считаться с необходимостью доводить все до читателя в самой легкодоступной форме. Сравнение среднего уровня современной ежедневной печати с печатью, бывшей пятьдесят или шестьдесят лет назад, свидетельствует о том, насколько ей пришлось измениться в этом направлении.

Проникнувшись поверхностным настроением, органы, долженствующие поддерживать уровень духовной жизни, производят обратное действие на общество, доведшее их до такого состояния, и навязывают ему безмыслие».

Со времени, когда были написаны эти слова, печать опустилась до полного маразма. Теперь нельзя уже говорить о том, что публика вынуждает журналистов опускаться до ее уровня; журналисты давно уже опустились до самого нетребовательного вкуса и понимания. Они знают, что «массовый» читатель не станет разбираться в длинных статьях, не способен проследить сколько-нибудь серьезное рассуждение и сердится, когда у него предполагаются какие-нибудь знания. Их задача – разрубить материал на короткие статейки с броскими заголовками, действовать на воображение сенсациями, дешевыми парадоксами и непристойностями. Многоцветная реклама, доставляющая этой печати основную часть дохода, направлена на предполагаемые жизненные цели читателя – спиртные напитки и секс. Это печать, рассчитанная на идиотов, и я думаю, что средний нынешний читатель не дошел все-таки до такого идиотизма. Здесь действует конкуренция глупых дельцов, раз навсегда усвоивших некоторый стандарт общепринятой пошлости и соревнующихся в рамках этой условности.

Я очень хорошо знал об упадке печати и все-таки несколько раз был поражен сравнением с прошлым. Во время революции 1848 года русский публицист и критик Анненков, находившийся тогда в Париже, составил обзор французских газет и журналов всех направлений и вкусов, с выписками из статей и пояснениями. Удивительна проявляющаяся в этой печати культурность пишущей публики – и предполагаемая культурность читающей. Очевидно, что это были люди, учившиеся в серьезных школах гуманитарным наукам, знавшие множество вещей из истории, литературы и даже философии и – что больше всего бросается в глаза – усердно учившие латынь. Конечно, авторы были очень разные и большей частью отнюдь не выдающиеся, но вся эта масса образованных людей, lettrés, была прямо пропитана латинскими цитатами, непременно украшавшими их рассуждения и рассчитанными, конечно, на читателя, не справлявшегося об их смысле в словаре Ларусса.

Самый популярный литературный критик того времени Сент-Бёв писал для высоко образованного читателя. Его экскурсы в историю французской литературы выходят далеко за пределы моего чтения и, как я уверен, бросили бы вызов эрудиции самых начитанных нынешних французов. Тонкость его наблюдений, вся ткань его сложного повествования адресованы человеку, знающему толк в книгах и умеющему оценить умный разговор о них. Одним из почитателей Сент-Бёва был молодой человек, впоследствии писавший под псевдонимом Анатоль Франс. И эти люди вовсе не были антиквары и библиофилы; я запомнил смолоду фразу из «Аббата Куаньяра»: «Кто рассуждает, никогда не взлетит» [14]См. окончание романа А. Франса «Суждения господина Жерома Куаньяра», 1893. (Л.П.)
.

Другими сильными переживаниями были для меня эссе Маколея, опубликованные главным образом в журнале Edinburgh Review[15]В журнале Edinburgh Review (Эдинбургское обозрение) с 1825 по 1844 г. Маколей опубликовал 27 эссе. А.И. читал их в книге Lord Macaulay ’s Essays, London, Longmans, Green and Co., 1885 (Л.П.)
. Читая с увлечением эти длинные, глубокие статьи, я не сразу осознал, что это была журнальная литература того времени, что джентльмены, выписывавшие этот журнал, не нуждались в переводе цитат на разных языках и в комментариях об упоминаемых авторах. Образованность читателя подразумевалась. Подразумевался также широкий круг интересов: история, философия, современная политика занимали читателя так же, как все разнообразие европейских литератур. Все это вспомнилось мне, когда один знакомый американец в разговоре со мной принялся высмеивать викторианскую эпоху, приписывая ей узость взглядов, классовую ограниченность и ущербную мораль. Конечно, этот человек не знал, о чем говорит, повторяя вычитанные где-то фразы. Нетрудно указать, в чем мы превосходим викторианского джентльмена; но весьма поучительно подумать, в чем он превосходил нас. Было бы интересно знать, какой человек впервые высадился на Луне. Перед нами поразительный триумф «равенства»: через некоторое время будут возить на Луну туристов, как теперь возят в Антарктиду.

Я не сравниваю здесь русскую печать прошлого века с нынешней: результаты такого сравнения были бы слишком очевидны, но их можно было бы объяснить особенным историческим несчастьем, постигшим Россию – трагически не удавшейся революцией и ее последствиями. Поэтому я взял здесь примеры, касающиеся Западной Европы, где процессы упадка происходили без такого рода катаклизмов.

По-видимому, есть некоторые общие закономерности распада цивилизаций. В конечной их стадии увядание литературы, искусства и убожество политической жизни сопровождаются расцветом точных наук и в особенности техники. Так было в александрийский период и в конце Возрождения. К концу нашего века точные и естественные науки все еще преуспевают, хотя главным образом в смысле количественного приращения знаний; а техника сможет использовать оставленный наукой «задел» в течение столетий, если только не погубит человечество какой-нибудь новой игрушкой. Посмотрим теперь, что произошло в нашем столетии с духовной культурой.

До середины прошлого века предполагалось, что общественным мнением и самосознанием отдельного человека руководит философия. Мышление философов воздействовало на образованную часть общества, на университетскую среду и учащуюся молодежь, а затем, в виде «популярной философии» [Выражение Швейцера.] или идеологии, передавалось широкой публике. Швейцер начинает свои лекции с тезиса о «вине философии» перед современным человечеством, и вина эта состоит в том, что ее больше нет. Центральной, важнейшей областью философии всегда была «онтология» – учение о смысле человеческой жизни, о назначении человека в мире и о целях его личного и общественного поведения. Я не пытаюсь здесь дать более точное определение, а ограничиваюсь лишь тем, чтó Швейцер (не использующий термина «онтология») называет «элементарной философией». Очевидный факт состоит в том, что такая философия почти исчезла. С середины прошлого века были предприняты лишь три серьезных попытки ее возродить. Две из них (Ницше и Экзюпери) пытались побудить человечество прервать его «прогрессивное» развитие и вернуться к некоторой фазе предыдущего развития: у Ницше этим «идеализированным прошлым» была фантастически искаженная им эпоха Возрождения, у Экзюпери – феодальное средневековье. Единственным автором, видевшим подлинные причины происшедшего в нашем веке разрушения культуры и искавшим пути ее восстановления, был Альберт Швейцер, к философии которого мы еще вернемся. Что касается подавляющего большинства профессиональных философов нашего века, то их интересы ушли далеко от «философии человека». Самые способные из них, такие, как Рассел, Поппер, Рейхенбах, посвятили себя теории познания, анализируя познавательную способность человека в применении к природе и в особенности важнейшие физические достижения их времени – теорию относительности и квантовую механику. Другие принялись изучать «историю философии» и вряд ли особенно преуспели в этом, за неимением руководящих общих идей. В общем, в философии человека XX век почти ничего не дал; отсюда понятно общее недоверие и даже презрение к философии, заметное не только в широкой публике, но особенно в среде ученых.

Отсутствие общих идей проявилось во всех гуманитарных науках: достаточно посмотреть, что произошло с историей. В нашем веке не было больше серьезных попыток исторического синтеза; вообще, всякая обобщающая, рефлективная деятельность рассматривалась как старомодное, произвольное философствование, и ценились только конкретные исследования фактов прошлого. Примечательно, что материальные факты при этом решительно предпочитались человеческим фактам. Единственное серьезное продвижение в нашем знании о человеке – возникший в самом начале века психоанализ – не вызвал глубокого пересмотра действовавших в истории человеческих мотивов. Крупнейшие достижения историографии относились к материальной культуре; именно этим занимались крупнейшие историки нашего века, такие, как Ростовцев или Бродель.

Общепризнано, что XX век не создал выдающейся художественной литературы. Это особенно заметно при сравнении его с XIX, создавшим высшие ценности во всех ее областях. Самые интересные писатели нашего века были, по существу, продолжателями традиции прошлого: они сформировались до 1914 года. Можно перечислить этих последних представителей великой европейской литературы: Томас Манн в Германии, Харди и Голсуорси в Англии, Мартен дю Гар во Франции, Булгаков и Замятин в России. То, что считается серьезной литературой XX века, становится чем-то вроде любительской психиатрии. Исчезает цельность литературного произведения. Сюжет объявляется чем-то ненужным и старомодным; изображение живого человека в реальных обстоятельствах заменяется отрывочным описанием отдельных сцен и заимствованным из кино «монтажом»; интеллектуальная этическая жизнь человека игнорируется, поскольку единственно важным мотивом поведения считается инстинкт. Человек становится в этой литературе свихнувшимся животным. Замечательно, что все эти авторы, изучавшие процессы распада, очень скучны. Чтение их становится мучительным занятием, и круг читателей «серьезной» литературы резко сужается. В западных университетах существуют кафедры литературы, где «специалисты» следят за меняющейся модой и нечто пишут о новых талантах; но обществу до этой литературы нет дела, и не случайно на литературный заработок нельзя прожить. Этот общеизвестный факт, при огромной массе возможных читателей, больше всего говорит об упадке серьезной литературы. Широкая публика читает детективы, порнографические сочинения и сентиментальные «дамские» романы. Я не буду говорить здесь об обязательных стандартах секса и насилия, делающих эту беллетристику чисто коммерческим продуктом.

Примерно те же явления распада происходят в изобразительном искусстве. Разумеется, и здесь «специалисты» объявляют каждый новый период Пикассо великим событием в искусстве, но сменяющие друг друга «измы» выдохлись уже полвека назад. К концу века стало ясно, что поиски новых средств выражения, как и в литературе, вытеснили из искусства всякое содержание. Обращение к примитивным культурам и особое внимание к примитивному в человеке тоже являются признаком упадка, известным историкам культуры. По-видимому, изобразительное искусство утратило теперь всякий интерес для публики. Никто не следит больше за попытками состряпать еще один «изм» – в Париже или Нью-Йорке. Кажется, «эстетика» промышленного дизайна вполне удовлетворяет современного потребителя, так что профессия художника или скульптора неизбежно ведет его в торговую рекламу. Немногие художники, вошедшие в моду, могли (или еще могут) продавать свои произведения богатым людям, ищущим надежный способ вложения денег. Цены устанавливает рынок, но это уже не искусство.

Европейская музыка, по существу, окончилась в начале века и теперь существует, как и литература, в виде чего-то вроде ученой дисциплины в университетах и консерваториях. Никого не интересует, что кто-то еще сочиняет симфонии и квартеты. Рынок существует лишь для старой музыки – и довольно узкий. Главным образом продается «популярная музыка» разного рода, выполняющая важную организующую функцию в эмоциональной жизни культурно опустившегося человека. Звучание этой музыки, на расстоянии до иллюзии напоминающее работу машины, всем известно. Причины ее популярности скорее относятся к психиатрии. Во всяком случае, такой примитивно упрощенной музыки не было не только в нашей культуре, но и ни в какой другой.

Вопрос состоит в том, сможет ли такая «упрощенная» культура продолжить и сохранить «расширенный порядок», то есть капитализм. «Упрощение» касается, как мы еще увидим, не только «культурной суперструктуры» – науки, литературы и искусства – но и самых основных структур западного общества, семьи и собственности. Семья утратила свой сакральный, морально обязывающий характер; собственность утратила свою непосредственную связь с личностью хозяина – во всяком случае, крупная собственность. «Моральные правила» нашего общества лишились своей глубокой эмоциональной основы и все больше превращаются в абстрактные «правила игры», принимаемые, как предполагается, для общей пользы. Как заметил еще Швейцер, такое «упрощение» общества, происходящее при распаде его духовной культуры, часто игнорируют, полагая, что рыночная система содержит в себе магические целебные силы, всегда способные изменить «моральные правила» в направлении, нужном для сохранения «расширенного порядка». Но рынок был всегда, начиная с наших примитивных предков. Профессор Хайек, конечно, выделяет под этим именем специфическую рыночную систему – капитализм, с очень определенными «правилами игры», хорошо известными всем, кто наблюдал эту систему в действии или хотя бы изучал ее по литературе. Раньше, до современного капитализма, эти «правила» были иными. Что же будет гарантировать сохранение «правил», поддерживающих «расширенный порядок», когда культура общества совершенно изменится в том направлении, в каком она уже изменяется в наши дни? Я хотел бы подчеркнуть, что в этом рассуждении можно избежать всяких «оценочных» характеристик и не говорить о том, «хорошо» или «плохо» направление изменения культуры. Достаточно сослаться на то, что «моральные» установки современного человека уже далеко отошли от установок «викторианского» общества, где сложился идеал рыночного хозяйства, предстоящий перед профессором Хайеком, и без сомнения, отойдут еще дальше, если в обществе не произойдет какая-нибудь «культурная революция».

Чтобы доказать тезис о неизбежном разрушении капитализма, я последую примеру Карла Поппера, друга профессора Хайека, бывшего выдающимся логиком, но столь же мало содействовавшего пониманию этого общественного строя. Поппер справедливо полагал, что для доказательства невозможности явления достаточно рассмотреть одно его логическое следствие, и если мы приходим при его тщательном выводе к абсурду, то доказательство можно считать завершенным[16]Это утверждение нуждается в уточнении. Во-первых, тезис Поппера, на который ссылается автор, относится не к «доказательству невозможности явления», а к опровержению гипотезы. Во-вторых, для опровержения гипотезы одного противоречащего ей факта недостаточно. На этом особенно настаивал Лоренц, который был прежде всего естествоиспытателем и постоянно пользовался гипотезами как рабочим инструментом. В книге «Восемь смертных грехов цивилизованного человечества» (гл. 8) он писал: «Иногда считают – это заблуждение распространено также и среди специалистов по теории познания, - будто гипотеза может быть окончательно опровергнута одним или несколькими фактами, которые не удается с ней согласовать. Если бы это было так, то все существующие гипотезы были бы опровергнуты, потому что вряд ли найдется среди них хоть одна согласная со всеми относящимися к ней фактами. <…> Гипотеза никогда не опровергается единственным противоречащим ей фактом; опровергается она лишь другой гипотезой, которой подчиняется больше фактов.». Поэтому констатацию роста преступности правильнее рассматривать не как окончательное доказательство неизбежности краха капитализма, а лишь как один из многих доводов в пользу такого предсказания. (А.Г.)
.Мы уже говорили о распаде трудовых установок, разрушении добросовестности рабочей силы и невозможности изменить этот процесс покупкой лучшего воспитания. Можно было бы говорить о разрушении природы, о неконтролируемом росте населения, о генетическом вырождении, об убийственных последствиях бессмысленной конкуренции и о многих других явлениях, с которыми безусловно неспособен справиться капитализм [Об этом с потрясающей ясностью говорится в книге Конрада Лоренца «Восемь смертных грехов цивилизованного человечества» (Die acht Todsünden zivilisierten Menschkeit).]. Но логически вполне достаточно из многих происходящих теперь процессов рассмотреть только один – рост преступности. Все согласятся с тем, что это явление, продолжающееся в течение ряда десятилетий, не может быть случайным и коренится в изменении моральных установок молодежи, зависящем от воспитания. Никто не станет отрицать тот очевидный факт, что законодательные меры и техническое оснащение полицейской и пенитенциарной системы, при очень больших расходах, не привели к сколько-нибудь заметному замедлению роста преступности, а всего лишь содействовали срастанию мафиозных структур с государственными и росту коррупции. Посмотрим, чего следует ожидать, например, от развития преступности в Соединенных Штатах. Как известно, крупные американские города давно уже стали рассадниками преступности, пропорциональной массе относительно бедного населения, проживающего в центральных районах этих городов, в так называемых «трущобах». Значительная часть этого населения состоит из хронически безработных людей, живущих на различные государственные пособия под названием уэлфер (welfare) или на пособия разных филантропических организаций. «Правила игры» американского общества предусматривают (хотя и не в законодательной форме, но весьма реалистическим образом для заинтересованных лиц), что черные получают работу в последнюю очередь и, вследствие существующей системы образования, редко подготовлены к высокооплачиваемой работе. Поэтому черные составляют непропорционально большую часть безработных, получающих пособия. Безработица больше всего затрагивает молодежь, выступающую на рынках труда, и особенно черную молодежь. В этой среде городских гетто, населенных деморализованными, часто почти не работающими людьми, и формируются структуры преступного мира. Система уэлфера была введена, в ее нынешнем виде, при президенте Джонсоне в конце шестидесятых годов, после волны беспорядков и мятежей в негритянских гетто. Государство, будучи не в состоянии обеспечить работой городскую бедноту, стало попросту покупать ее спокойное поведение – и не без успеха. Но успех этот состоял лишь в уменьшении массовых беспорядков, а вовсе не в укреплении трудовой морали и росте занятости населения. Напротив, все исследователи, и особенно авторы консервативного направления, пришли к выводу, что при существующей системе социального страхования уэлфер только порождает уэлфер, но никоим образом не снимает безработицу и связанную с ней преступность. Никто уже не верит, что можно купить лучшие результаты, при любом способе вложения государственных денег.

Таково сложившееся положение вещей на рынке рабочей силы или, по меньшей мере, безработной силы. Отправляясь от этой ситуации, описанной выше в общепризнанной форме, попытаемся определить, к чему может привести ее дальнейшее развитие.

Можно представить себе два сценария, первый из которых назовем (условно) умеренно-консервативным, а второй – крайне консервативным. Умеренно консервативный сценарий состоит в том, что государство будет по-прежнему вести «беспринципную» политику уступок бедному населению, иногда брать эти уступки назад под давлением «среднего класса», а затем возвращаться к ним под давлением беспорядков и мятежей. Крайне консервативная политика (которой хотел бы Хайек и которую не мог проводить его сторонник президент Рейган) состоит в том, чтобы вообще отказаться от государственной помощи безработным, по возможности ограничить все виды социального страхования (по старости, от болезней и т. п.) и предоставить нуждающихся их собственным силам или филантропии частных лиц. Сценарии, предусматривающие радикальные перемены в управлении производством, мы можем оставить в стороне, так как с точки зрения Хайека это уже был бы «социализм» и конец «расширенного порядка» – а в этом случае нам было бы нечего доказывать.

Умеренно консервативный сценарий, как показывает весь предыдущий опыт, лишь увеличивает массу не работающего или мало работающего населения, что не обязательно приведет в обозримом будущем к серьезным мятежам (хотя и может привести к ним), но непременно приведет к дальнейшему росту преступной среды; так было в течение ряда десятилетий, когда проводилась та же «беспринципная» политика, и нет сомнений, что без чрезвычайных государственных мер (массового полицейского контроля, обысков, облав, концентрационных лагерей) дела будут идти так же, как до сих пор. Любая попытка провести такие меры означала бы переход к тоталитарному строю и конец «расширенного порядка»; следовательно, мы можем оставить этот путь в стороне.

Крайне консервативный сценарий маловероятен: он встретился бы с массовым стихийным, а затем и организованным сопротивлением бедных слоев населения, уже давно привыкших к благодеяниям уэлфера и не боящихся репрессий со стороны слабого и всегда расколотого истеблишмента. Люди, которые попытались бы подавить такое сопротивление (демонстрации, голодовки, неуплата налогов, мятежи в гетто), потеряли бы все шансы на ближайших выборах, поскольку бедняки составляют достаточную долю избирателей, чтобы решить исход состязания двух традиционных партий, а демократическая партия безусловно выскажется против отмены уэлфера. Если бы все представители среднего класса соединились с этой целью (чего еще никогда не было и что трудно предвидеть в будущем), то бедное население, привыкшее к государственной помощи и безнаказанности своих «протестов», перед лицом такой классовой блокады несомненно вышло бы из повиновения закону. Понадобилось бы использование армейских частей, кровопролитие привело бы к уступкам, и вернулись бы к первому сценарию.

Вывод состоит в том, что при сохранении «расширенного порядка» (т. е. современного капитализма с соблюдением «демократических» процедур) преступность остановить нельзя. Но тогда крах этого «порядка» есть только вопрос времени. Убийство президента Кеннеди, и особенно ход расследования этого убийства, свидетельствуют о таком разложении «правового государства», какое нельзя было себе представить пятьдесят лет назад. Продержится ли «расширенный порядок» еще пятьдесят лет? Думаю, что без решительных глобальных реформ, которые сделают его чем-то другим, не продержится, а рухнет и втянет в катастрофический кризис весь мир. Я не имею здесь в виду «центральное управление экономикой» на советский лад: «глобальные реформы» означают новое понимание обществом своих основных ценностей, которое найдет выражение мирным демократическим путем. Возможно ли это, мы рассмотрим дальше.

 

6. Что такое «социальная справедливость»?

Мы переходим теперь к центральному вопросу нашего исследования: что такое «социальная справедливость» и что означают слова «капитализм» и «социализм». Очевидно ключевое значение имеет первое понятие: если не имеет смысла говорить о социальной справедливости, если это выражение – выдумка мечтателей и демагогов, то все претензии социалистов (и либералов в современном смысле этого слова) сами собой отпадают. Эффективность экономики оказывается в этом случае самым важным общественным делом, и поскольку «капитализм» более эффективен в этом смысле, чем любая другая известная нам система, то надо пытаться любой ценой его сохранить. Если – как можно видеть из предыдущего – это в исторической перспективе невозможно, то в интересах населения надо хотя бы продлить его существование. В таком случае профессор Хайек был бы прав.

Чувство социальной справедливости принадлежит как раз к той области человеческих эмоций, которые эволюция выработала в малых группах наших первобытных предков и которые Хайек хочет изгнать из своего «расширенного порядка». Для сохранения нашего вида необходимо было, чтобы информация о важных для всех людей – и вначале для всей первобытной группы – фактах и способах действия не удерживалась в тайне открывшим ее индивидом, а становилась достоянием всего сообщества. Инстинкт внутривидовой агрессии, из которого возникли, как известно, все высшие эмоции животных и человека, существует только у хищников, то есть животных, питающихся мясом убитых животных[17]Это верно только в отношении млекопитающих. Инстинкт внутривидовой агрессии существует также у многих птиц, и как раз не хищных. (См. главу 11 книги Лоренца «Так называемое зло».) (А.Г.)
. Это может показаться сомнительным началом идей гуманизма, но только у хищников возникло узнавание индивида, а вслед за ним эмоции дружбы и любви; мы знаем теперь с полной ясностью, как это произошло. Подчеркну, что речь здесь идет не о философских конструкциях, а о научно установленных фактах[18] Cм. главы 11 и 13 той же книги. (А.Г.)
. Так вот, у хищников, живущих коллективно, существует инстинктивно закрепленная «обязанность» делиться добычей с другими членами стаи, особенно с еще не способным к охоте потомством. Можно, разумеется, сказать, что не все инстинкты наших животных предков обязательны для нас, людей; но при исследовании общества с ними надо считаться. Я уже говорил, что христианство сильнейшим образом подчеркивало недопустимость сокрытия материальных благ для исключительно личного употребления. В главе 5 «Деяний апостолов» находится рассказ о том, как апостол Петр поразил смертью супругов Ананию и Сапфиру, утаивших от общины часть денег, вырученных от проданной земли. Как уже упоминалось выше, средневековые цехи, руководствуясь коллективным интересом и оправдывая свои правила христианским учением, требовали, чтобы каждый ремесленник делился со своими собратьями всеми сведениями об источниках сырья, не оставляя ничего в тайне для собственной выгоды, и назначали справедливые цены на свои изделия, не пытаясь выиграть какие-нибудь преимущества в сложившихся рыночных условиях. Конечно, как раз способы поведения, запрещенные христианской этикой и обычаями честных людей, лежат в основе деятельности современного дельца, и профессор Хайек одобряет их с откровенностью, не останавливающейся перед неприличием и делающей честь его научной добросовестности. Хайек не скрывает того, что знает; он не понимает многого, что знает, и еще больше не хочет знать. Я докажу это дальше с полной отчетливостью; пока же ограничусь замечанием, что человек, столь резко порвавший с христианской традицией (и сам признающий себя неверующим) вряд ли может считаться «консерватором». Ведь консерватором называют того, кто хочет сохранить сложившийся общественный порядок, то есть европейскую культурную традицию и связанные с ней способы поведения, а вовсе не усредненные в течение нескольких десятилетий нравы рыночных дельцов, с их готовностью менять «правила игры» в зависимости от ситуации. Именно таковы «моральные правила», принятые при капитализме: это не консервативная, а ситуационная мораль. Но вернемся к проблеме «социальной справедливости».

Понятие о справедливости можно анализировать, критиковать или вовсе отбросить как не поддающееся определению; но игнорировать его нельзя, так как оно сильнейшим образом влияет на мышление и поведение людей. Профессор Хайек, признающий себя неверующим, отнюдь не игнорирует религию; в конце своей книги он допускает, что религия играет важнейшую роль в поддержании «моральных правил», необходимых для успешного функционирования рынка. На чем же основано острое ощущение несправедливости существующего строя жизни, укоренившееся в западной цивилизации? Именно это ощущение, ясно выраженное мыслящей интеллигенцией Европы, всегда присутствовало в психической установке трудящихся масс; поэтому идеи социализма, выработанные образованными людьми, упали на подготовленную почву и изменили облик западного мира – даже там, где не было революций и где рыночный механизм существовал без особенных препятствий.

Простое наблюдение, оскорбляющее наше чувство справедливости, состоит в том, что блага этого мира достаются не самым лучшим, а самым хитрым. Профессор Хайек описывает образ действий капиталистического дельца с откровенностью, которой отличался в свое время «неприличный» писатель Бальзак, и вряд ли надо доказывать, что главное условие обогащения в точности описывается словом «хитрость». Неверно, что вознаграждается изобретательность: подлинный изобретатель, вложивший в какое-нибудь техническое новшество свою мысль и свой труд, получает ничтожную долю выгоды от своего изобретения, и очень часто его прямо обкрадывает капиталист, присваивая всю выгоду себе. Хитрость, позволяющая обогатиться, состоит в том, чтобы вовремя занять удобное место, безжалостно отталкивая от него всех конкурентов, а затем извлекать преимущества из занятого положения. Это не что иное, как искусство карьеры, применяемое в экономической жизни. Видели ли вы, как толпа некультурных людей врывается в подошедший автобус? Это обычная картина в нашей российской жизни, но теперь, по мере разложения культуры на Западе, это можно увидеть и там. Более совестливые люди не решаются отталкивать женщин, детей и стариков, и даже войдя в автобус, стесняются сесть на место, которое приготовился занять кто-то другой. Тем временем беззастенчивые типы пролезают вперед, не обращая внимания на неудовольствие публики, быстро оглядываются и бесцеремонно занимают лучшие места, чтобы затем никому их не уступать. Это и есть секрет удачливого дельца – не единственный, но самый важный секрет. Конечно, можно утверждать, что он лучше других «оглядывается», то есть быстрее видит, как захватить лучшее место. Но вряд ли это качество можно назвать изобретательностью: оно связано не с умным изучением природы, а с ловкой манипуляцией людьми. Часто можно услышать мнение, что капиталист вознаграждается за его труд по «организации производства». Но даже в прошлые времена, когда собственник был зачастую собственным менеджером, его вознаграждение не шло ни в какое сравнение с жалованьем наемного управляющего: он «вознаграждался» просто за владение собственностью; теперь же, когда собственники крупных предприятий передали всю «организацию производства» менеджерам, инженерам и экономистам, оправдывать их «дивиденды» каким-нибудь трудом просто смешно. Собственник – The Man of Property – не должен особенно трудиться, но должен быть достаточно хитер, чтобы сохранить свое положение среди таких же, как он. В этом ему помогают те абстрактные «моральные правила», которые восхваляет профессор Хайек. Как бы он ни приобрел свою собственность, ее охраняет закон. Точно так же наглец, захвативший удобное место в автобусе, сохраняет его, потому что «не принято» стаскивать с места того, кто уже сидит: иначе его мог бы вытолкать кто-нибудь посильнее. Это подразумеваемое «не принято» может быть невыгодно кому-нибудь, кто остался без места, но можно не без оснований утверждать, что нарушение такого «морального правила» привело бы к всеобщей свалке, невыгодной для всех. Собственно, это и все, что может сказать профессор Хайек в защиту своего «расширенного порядка»; все остальное – ученость и риторика. Но мы обязаны продолжить наш анализ, для которого профессор всего лишь предлог.

Я вовсе не претендую на то, что первый разгадал секрет житейского успеха – в любом обществе, и особенно в «расширенном» обществе наших дней. Как только установился «расширенный порядок», даже прежде, чем он окончательно утвердился, его исчерпывающим образом описал Бальзак, снискавший себе этим славу неприличного писателя и долго исключавшийся из школьных библиотек; я думаю, откровенное изображение им материальной стороны жизни сыграло в этом бóльшую роль, чем смелая трактовка сексуальной жизни. Историк материальной культуры Фернан Бродель, по-видимому, осмеливался додумывать это до конца, хотя лишь робко намекнул на конечный вывод в начале второго тома своей истории капитализма: академическому ученому неловко было впадать в морализаторский тон. Но еще раньше, в XVIII веке, эту нехитрую тайну хитрых людей выдал бесстыдный шутник Бомарше. Комедия об изворотливом Фигаро оканчивается водевилем, где на латинскую банальность gaudeant bene nati (да радуются благородные) отвечают каламбуром gaudeant bene nanti, испорченная латынь которого означает: да радуются ловкачи. Богатство при капитализме очень редко возникает из честного труда или таланта; чаще всего оно вознаграждает хитрость и беззастенчивую манипуляцию людьми, а «моральные правила», то есть законы и внушаемые людям привычки, позволяют ловкачам сохранять и умножать свои приобретения. Беспристрастное исследование приводит даже к выводу, что «в основе больших состояний всегда заложено преступление», но я не буду на этом настаивать, тем более, что преступления эти обычно не выходят за пределы мошенничества. Факты, выясненные по поводу Рокфеллеров, Карнеги и Морганов, показываemют, что в конце XIX века не было еще надобности прибегать для этого к убийствам.

Подозрения простого человека по поводу крупных состояний отнюдь не были спровоцированы копанием некоторых «разгребателей грязи» в архивах. Они начались гораздо раньше. Не каждый мог наблюдать образ жизни Рокфеллера, но жизнь богатых людей, хозяев предприятий, проходила у всех на глазах. Несоответствие между их трудом и их доходами почти во всех случаях бросается в глаза, и особенно бросалось в глаза в XIX веке, когда хозяева были всем известны и бесстыдно выставляли напоказ свою роскошь. Тогда и зародился «социализм».

Я хорошо знаю, что возразили бы мне – и простому человеку – профессор Хайек и его друзья, и сейчас выскажу это за них. Они сказали бы: «Вы можете как угодно оценивать моральную сторону того, что делает богатый человек, но труд следует измерять не затраченным временем, а его социальными последствиями. Опыт, интуиция богатого человека, его умение понимать людей и обращаться с людьми – все, что вы называете «хитростью» – могут понадобиться не каждый день, но в решающие моменты, для принятия финансовых и административных решений, и без опыта и интуиции предприятие не сможет преуспевать. Общество справедливо оплачивает их особые способности, без которых не было бы возможно приращение общего богатства». Я не заимствовал эти слова ни у кого из друзей профессора Хайека, но они писали все это тысячи раз; как читатель может убедиться, я знаю их аргументацию. Начну с некоторой уступки моим оппонентам: я объясню, в чем они правы, а потом окажется, что эта их правота нисколько не опровергает того, что я хочу сказать.

Несомненно, что при рыночном хозяйстве конкуренция способствует развитию производства, а при любом известном нам нерыночном хозяйстве недостаток конкуренции вызывает экономический застой. Это знал еще Адам Смит, и мы в дальнейшем вернемся к тезису о полезности конкуренции. Как известно, этот тезис, зародившийся в экономической науке, через Мальтуса оказал решающее влияние на Дарвинову концепцию естественного отбора; впоследствии же он, вероятно, повлиял на объяснение внутривидовой агрессии борьбой за охотничьи участки. Здесь можно видеть, как идеи прошлой экономической науки влияли на биологию; а в дальнейшем читатель увидит, чему биология, в свою очередь, может научить экономистов. Предположим, что приведенное выше возражение моих оппонентов справедливо и что при капитализме необходимы неприятные формы «борьбы за существование», создающие наших несимпатичных дельцов. Предположим даже, что их полезную функцию – манипулирование людьми в ходе конкуренции – никто не стал бы выполнять за меньшее вознаграждение, чем они. Может ли эта аргументация убедить простых тружеников, или тружеников умственного труда, направляющих свои усилия не на хитроумный обман конкурентов, а на прямую созидательную работу над материалом, доставляемым нам природой? Можно ли объяснить, что их «инстинктивное» отвращение к богатым людям, получающим привилегии только за свое право собственности и умение ее защитить, представляет собой бессмысленный архаизм, не выдерживающий разумной критики?

Я вовсе не собираюсь оправдывать эту «инстинктивную» установку отсталостью мышления тружеников. Я хочу доказать, что в их позиции заключается глубокая правота – более глубокая, чем в плохой логике «монетаристов», и что в нынешних условиях все более сложного технологического общества уйти от этой правоты невозможно. При этом я называю «правотой» не просто их моральное превосходство. Я покажу, что пренебрежение этим чувством «отвращения к общественным паразитам» представляет пагубную научную ошибку, а недостаточное развитие его – опасный патологический симптом.

 

7. Глобализация морали

Мы уже встретились с явлением «глобализации» морали, когда этические правила, выработанные в малой группе, в ходе эволюции человеческого общества постепенно распространяются на все бóльшие группы людей и в конечном счете на всех людей вообще, которых мы начинаем рассматривать как наших «ближних». На заре истории, то есть в самые отдаленные времена, о которых мы имеем письменные свидетельства, мы застаем «моральные правила» еще в очень узком их применении. До этого обязательность таких правил безусловно ограничивалась собственным племенем. У даяков на острове Борнео молодой человек мог жениться, лишь предъявив череп убитого «врага», то есть любого представителя другого племени. В греческих полисах, таких как Афины и Спарта, в архаический период жизнь (и тем более имущество) гражданина другого города-государства уважалась лишь в том случае, если на этот счет был «международный» договор. Пиратство, при котором ограбленных мореплавателей убивали или в лучшем случае продавали в рабство, считалось доблестью чуть ли не до пятого века до н. э., и лишь Афинская архе, зачаток большого государства, на время вывела пиратов в Эгейском море. У римлян морские законы предписывали в случае угрозы кораблекрушения выбрасывать за борт все грузы, в том числе и рабов. С биологической стороны такое обесценивание жизни собрата по виду выглядит очень странно, поскольку у всех хищников существуют инстинктивные коррекции инстинкта внутривидовой агрессии, требующие не умерщвления своего «ближнего», а только изгнания его со своего охотничьего участка. Без этих коррекций ни один вид не мог бы сохраниться, и самый факт сохранения человеческого вида – единственного (за исключением крыс), практиковавшего войны между популяциями и каннибализм – нуждается в особом объяснении. Не думаю, чтобы все это было вполне ясно, но возможно, что остаточные явления упомянутых коррекций все же сохранились: в древнейшие времена с рабами часто обращались, «как с людьми». Для этого надо было, чтобы они жили совместно с хозяевами: тогда их начинали воспринимать как «членов семьи» [19]Об этом свидетельствует, например, «Одиссея», где раб-свинопас Эвмей обедает за одним столом с господином. (А.Г.)
.

Конрад Лоренц заметил, что у человека непосредственное эмоциональное взаимодействие, с инстинктивным образованием простейших «этических правил», ограничено группой в несколько десятков знакомых особей, чтó приблизительно соответствует численности обезьяньего стада, где и выработались эти инстинкты. Для образования непосредственных эмоций не обязательно, чтобы человек принадлежал к нашей семье или к нашему племени; но необходимо, чтобы он постоянно встречался с ним и имел для нас значение в повседневной жизни, как это бывает с жителями небольшой традиционной деревни. Для упрощения дальнейшего изложения назовем такую «мораль» локальной. К другим людям, не входящим в привычную для нас «малую группу», мы относимся гораздо равнодушнее, и если соблюдаем в отношении этих людей «моральные правила», то уже с помощью другого механизма, не запрограммированного генетически, а вырабатываемого культурной традицией. В обществе, где сохраняется такая традиция, такие правила соблюдаются по отношению к более или менее широкой группе; такую «мораль» мы назовем глобальной. Члена «малой группы» нельзя обидеть, потому что этому препятствует наше непосредственное чувство, уцелевшее от древнего инстинкта, корректирующего инстинкт внутривидовой агрессии, тогда как человека «широкой группы» не полагается обижать, потому что этому препятствует культурный запрет, переданный нам в детстве посредством обучения. Объем «широкой группы», охватываемой этим запретом, зависит от исторических условий.

Различие между «локальной» и «глобальной» моралью очень важно для профессора Хайека, хотя он не употребляет этих терминов и вряд ли понимает биологический смысл этого различия. Вообще, значение механизма культурной наследственности, называемого традицией, вряд ли ему понятно: иначе он не придумал бы загадочную «мораль», находящуюся где-то «между инстинктом и разумом», что скорее напоминает рассуждения философов XVIII века, чем сколько-нибудь реалистический подход к человеку. Локальная мораль Хайеку не нравится, она мешает индивиду механически повиноваться правилам игры «расширенного общества». Хайек хотел бы, чтобы остались одни «абстрактные» правила морали – он так и называет их абстрактными, и подчеркивает, как важно, чтобы они не относились к непосредственно знакомому нам индивиду, не были «инстинктивны». В нашей терминологии, он проповедует глобальную мораль. Но он не отдает себе отчета в том, что глобальная мораль возникла из локальной и без нее не может существовать.

История неопровержимо свидетельствует о том, как глобальная мораль возникла из локальной. У Гомера мы находим уже, наряду с дикими проявлениями безжалостности к чужим племенам, изображенными с наивной простотой того времени, совсем другие понятия, выразителем которых является, как можно думать, сам автор. Его изображение «чужих» троянцев не оставляет сомнения, что они такие же люди, как греки, а домашние рабы обладают всеми добродетелями, кроме, пожалуй, воинственности и кровожадности; вспомните, как «богоравный» свинопас Эвмей обосновывает институт рабства:

«Долю печального рабства избрав человеку,

Лучшую доблестей в нем половину Зевес истребляет».

Наконец, первую из утопий – царство прекрасных и справедливых феакийцев – Одиссей находит далеко от родной Итаки. Примерно в то же время, когда была создана эта утопия, идея общечеловеческого братства пробивает себе путь в сознании еврейских пророков. И, наконец, Иисус признает человеческое существо в самаритянке, а затем, если верить заключению евангелия от Матфея, приходит к мысли проповедовать свое учение всем людям: «Итак идите, научите все народы, крестя их во имя Отца и Сына и Святого Духа». Во всяком случае, уже раннее христианство обращается ко всем человеческим племенам, не различая «эллина от иудея».

Мучительный процесс «глобализации» морали далек от завершения и в наши дни. Значение его чрезвычайно важно и вовсе не ограничивается поддержанием правил, необходимых для рыночного хозяйства. Все вообще «правила поведения», делающие возможным организованное общество, берут свое начало в инстинктивно запрограммированном поведении «малой группы» и заимствуют свою энергию из биологически обусловленных эмоций, складывающихся в этой группе непосредственно знакомых людей. Самая передача традиции, создающей все общие, или «абстрактные» правила поведения, связана с особым эмоциональным отношением к «передающему традицию» – чаще всего родителю, или заменяющему его близкому человеку. Как показало исследование этого процесса обучения, происходящего в детстве и в основном завершающегося ко времени половой зрелости, «общие правила» поведения, существующие лишь в сложившейся культуре, могут передаваться лишь там, где достаточно сильны «частные правила» отношения к близким людям, безусловно запрограммированные в нашем геноме, но в виде так называемой «открытой программы». Это значит, что ребенок будет любить и уважать своих близких, если необходимые для этого процессы воспитания своевременно включат предназначенный для этого эмоциональный механизм. В свою очередь, если образуется такое отношение к близким людям, обычно передаваемое словами «уважение» и «авторитет», то ребенок воспримет от них – уже в виде культурной наследственности – выработанные традицией данной культуры «общие» правила поведения по отношению ко всем членам «широкой» группы. Эти законы, уже хорошо понятые биологами и историками культуры, особенно ясно иллюстрируются нарушением функций тех механизмов, от которых зависит образование «моральных правил». Мы как раз живем в такое время, когда исчезновение всякого авторитета в «малой группе» очевидным образом приводит к невозможности формирования «глобальных» правил поведения. Поскольку это явление не только описано во всех деталях проницательными наблюдателями [Достаточно прочесть первые сто страниц знаменитой книги Алана Блума «Затмение американского духа»/ Allan Bloom, “The Closing of the American Mind”, Simon and Schuster, New York, 1987, описывающие изменение молодежи за последние тридцать лет.], но и подвергнуто исчерпывающему научному анализу [См. уже упомянутую фундаментальную книгу К. Лоренца «Оборотная сторона зеркала» (“Die Rückseite des Spiegels”), объясняющую биологическую сторону дела и связывающую ее с историей культуры, и книгу психолога Александра Мичерлиха «На пути к обществу без отцов» (Alexander Mitscherlich, Auf dem Weg zur faterlosen Gesellschaft, R. Piper& Co Verlag, München,1963).], я не буду больше о нем говорить: это значило бы ломиться в открытую дверь.

***

Теперь я хотел бы описать общее отношение между «локальным» и «глобальным» в человеческой жизни; может быть, лучше всего будет начать с того, что в физике называется «близкодействием» и «дальнодействием». Общепринятый теперь способ описания «непрерывных сред» и (во всяком случае классических) полей можно проиллюстрировать на примере равновесия тонкой мембраны, вроде тех, которые употребляются в телефонных трубках. Чтобы понять, от чего зависит произвольное положение мембраны, представим себе, что на ее поверхность нанесена сеть перпендикулярных прямых, дающих в пересечении вершины квадратных ячеек. Пусть А – одна из этих вершин, В – ближайшая вершина слева от А, С – ближайшая справа, D – ближайшая сверху и Е – ближайшая снизу.

Если мембрана слегка изогнута по отношению к горизонтальной плоскости, где она находилась бы в ненапряженном состоянии (скажем, плоскости чертежа), то все ее точки отклонены от плоскости на некоторые расстояния. Оказывается, что отклонение точки А с большой точностью равно среднему арифметическому отклонений четырех ближайших точек сети – В, С, D, E. Иначе говоря, положение в пространстве каждой точки сети зависит только от положения ее ближайших соседей – и больше ни от чего. Это и есть принцип близкодействия. Если край мембраны слегка сдвинуть в каком-то месте, то начнут двигаться вначале ближайшие вершины сети, потом следующие, и когда это движение (скажем, слева направо) дойдет до точки В, то и отклонение в точке А изменится в точности настолько, чтобы по-прежнему равняться среднему в четырех соседних точках. Точка А «не знает» никаких других точек, кроме соседних, и вдоль мембраны, перемещаясь слева направо, распространяется волнообразный процесс.

Этому строго локальному закону противостоит «самый древний» из количественных законов физики – закон тяготения Ньютона. Это глобальный закон: тяжелое тело А притягивает другое тяжелое тело В с силой, пропорциональной их массам и обратно пропорциональной квадрату их расстояния. Чтобы найти эту силу (а затем и вызываемое ею движение), надо знать нечто, находящееся далеко, как Земля от Солнца, и не надо принимать во внимание то, что может происходить вблизи: пространство между А и В можно с достаточной точностью считать «пустым», и Ньютон не пытался описать, как «тяготение» распространяется в этой пустоте. Оно попросту всегда есть, всегда действует; и этого достаточно, чтобы Земля описала вокруг Солнца 4 1⁄2 миллиарда одинаковых оборотов. Устойчивость системы обеспечивается здесь глобальным законом. Физики называют это «дальнодействием»; эта схема дальнодействия, позволяющая понять движение планет, в конечном счете может быть заменена очень сложным близкодействием, как показал Эйнштейн; но для нашей цели это не имеет значения. Нам надо лишь продемонстрировать, как надежно и устойчиво управляет природой глобальный закон. Если бы мы не знали закона тяготения, не возникла бы современная наука, и в «макрокосме» ничего нельзя было бы понять.

В «микрокосме» человеческого общества действуют гораздо более сложные силы. Некоторые из них локальны, как силы напряжения мембраны: мы автоматически реагируем на любое перемещение наших соседей, поскольку иначе не сможем сохранить равновесие. Но другие силы, определяющие наши движения, глобальны. Многое в нашем поведении определяется дальнодействием принципов, внушенных нам в детстве, а затем закрепленных в ходе личного развития. Мы не всегда ведем себя в зависимости от поведения соседей (в свою очередь не имеющих другого мотива, как себя вести!). Иногда мы действуем так, как требует Справедливость, как внушает Самоуважение, как хочет Бог. И мы говорим при этом странные, старомодные слова: «На этом я стою и не могу иначе», или еще что-нибудь в том же роде. Выражаясь неуклюжим языком физиков, можно сказать, что в нашем поведении участвуют одновременно компонента близкодействия и компонента дальнодействия.

В действительности «дальнодействие» присутствует уже в мотивации животных. У животных тоже есть «общие принципы» поведения, встроенные в генетически наследуемые структуры их нервной системы: иначе они не могли бы выжить. Все это начинается с каких-нибудь «тропизмов», побуждающих насекомых лететь на свет или избегать сильного ветра. Но у животных «общие принципы» закреплены лишь в их геноме, а у нас, людей, они закреплены также в традиции нашей культуры. И есть все основания полагать, что одни только унаследованные шаблоны движения, вместе с «толчками» ближайших соседей, недостаточны для сохранения нашего вида: без культурного «дальнодействия» нам не выжить.

В этом месте консервативно настроенный читатель может заподозрить, что я веду мое рассуждение к старой, веками заученной цели: «Нам нужен бог». Этот специальный принцип дальнодействия вполне устраивал наших предков, но не годится для нас, к чему я еще вернусь. Пока же напомню консервативному читателю, что я этого не говорил. В действительности я сформулировал гипотезу, что культура не может существовать без общих принципов, то есть правил, применение которых не следует из ближайших обстоятельств, а в важнейших случаях от них не зависит. Помните ли вы, что, собственно, означает выражение «порядочный человек»? Это человек, соблюдающий «порядок» в своих поступках, имеющий общие правила, а не только частные интересы. Так вот, здоровая культура подобна порядочному человеку, а больная – непорядочному. Предания культуры могут постепенно меняться, но здоровая культура верна своим преданиям. И самые глубокие революции черпают свои идеалы в этих преданиях. Вспомните слова Христа: «Не разрушить я пришел, но исполнить».

Гипотеза о неизбежности «дальнодействия» подтверждается историей всех известных культур. Вы скажете: у них была религия. Но это неубедительный аргумент. Верно, что там, где была сильна религия, было «дальнодействие» в самом очевидном смысле этого слова. Но, как я уже говорил, из двух (и только двух!) независимых центров высокой культуры только западный центр обладал религией в нашем смысле слова. Восточный центр – Индия и Китай – от нашего понимания религии был очень далек. Буддизм, в его серьезном смысле, был философией, не привившейся у себя на родине и не породившей прочную культуру. Но конфуцианство – с нашей точки зрения не религия, а этическая философия – породило культуру, продержавшуюся тысячи лет. Другим, не столь очевидным примером, был стоицизм. Римская империя эпохи Антонинов, и даже после этой эпохи, почти до конца Западной империи, держалась усилиями людей, не имевших религии, но воспитанных стоиками. Это была замечательная система, впитавшая в себя все принципы греческой философии, с печальной мудростью ее зрелости, но без ее юношеского энтузиазма. Стоицизма хватило античной культуре почти на триста лет. Оба примера иллюстрируют возможность продолжительной культуры без религии, и это все, что я хотел этим доказать: я не зову вас ни в Китай, ни в поздний Рим. Швейцер справедливо винит стоиков в слабости общественного мышления и пессимизме. А в чем был виноват Конфуций? В том, что он сделал всех китайцев похожими на себя?

***

После длинного отступления – о близкодействии и дальнодействии – вернемся к профессору Хайеку с его «расширенным порядком». Чувство «социальной справедливости», без сомнения, коренится в «малых группах», в непосредственном отношении рабочего к тому, кого он считает своим паразитом. Мы видели, что это чувство имеет глубокий психологический смысл: «Кто не работает, пусть не ест». Оно не разрушается глобальными экономическими аргументами – правильными или нет, – потому что оно элементарно. Оно пришло к нам из обезьяньего стада вместе со всем, что оттуда пришло, и без чего мы не стали бы людьми. Если вы попытаетесь вырвать из вашего сердца эту «социальную справедливость», то вы потеряете чувство справедливости вообще. Потому что это чувство, точно так же, всегда непосредственно и элементарно. Вам не нужно производить расчеты, чтобы узнать, что справедливо, а что нет. Расчеты покажут вам, в лучшем случае, что выгодно обществу в среднем, и не обязательно вам.

Но как раз элементарное чувство справедливости производит, в ходе глобализации, понимание того, что хорошо и что плохо в общественных делах. «Абстрактные правила», держащие «расширенный порядок», происходят, в конечном счете, из него. В обществе, где угасает чувство социальной справедливости – праведное негодование против хитро устроившегося бездельника, – не будет вообще никакого праведного негодования, а будет один расчет. Например, уважение к собственности основывается на уважении к заложенному в ней труду. Тот, кто нажил какую-нибудь собственность личным трудом – собственным горбом – не будет уважать собственность, приобретенную в один день биржевым надувательством. Иначе собственность не священна, не серьезна, а собственник – способен красть. Научная ошибка «монетаристов» состоит в допущении, будто в обществе с атрофированным чувством социальной справедливости будет по-прежнему существовать уважение к собственности. Не будет. Собственники будут надувать налоговую службу, друг друга, и прежде всего – потребителей, когда только это можно будет делать безнаказанно. «Моральные правила» профессора Хайека сведутся в таком случае к страху уголовной ответственности, а на одном этом страхе общество построить нельзя.

В сущности, в современной Америке все это уже стало действительностью. Американский «средний класс» вовсе не уважает собственность, он уважает ловкость. Единственная надежда Соединенных Штатов – это обездоленные труженики, у которых сохранилось чувство справедливости. Но если их посадить на уэлфер и отучить от труда, они тоже станут уважать ловкость – как ухитриться не работать и все-таки жить. Подлинный непримиримый труженик – это мыслящий интеллигент[20]Об этом писал Р.Ю Виппер в статье «Соль земли». (А.Г.)
. Спасение общества зависит от него. Весь вопрос в том, как его воспитывать и чему учить.