Значение каждой вещи обусловлено местом, занимаемым ею в цепи причинности, будет ли последняя состоять из умственных оснований или материальных причин. Не зная условий, при которых делается вопрос, невозможно знать, на что ответить. Что касается до нас лично, то, не зная ответа, мы неспособны скрывать наше незнание, а тем более в виде искомого предмета преднамеренно подставлять его синоним: выставляя, например, в заглавии неразрешимый вопрос: что такое жизнь – сводить дело на то, что мировая жизнь, заключая в своей божественной непостижимости в числе прочего и нас, не стоит никакого внимания и не есть жизнь, которая сводится в конце концов на людское житие, т.е. человеческие деяния на поприще этики.
На вопрос о поцелуе, представляющем одно из крупных явлений жизни, невозможно отвечать, не заговорив о самой жизни. Отвечая на него, мы боимся не тех, которые, правильно поняв наши слова, будут бранить нас, а скорее тех, которые, не поняв сказанного, способны нас хвалить.
Прибегая для краткости к сравнению, представим себе жизнь мироздания в виде цветущей и доступной нашим чувствам долины, с одной стороны, и с другой – в виде недоступной взорам горной вершины, теряющейся в облаках. Невзирая на такую недоступность, мы знаем несомненно, что с этих невидимых вершин нисходит к нам живительная влага, без которой жизнь в долине невозможна. И насколько нам показалось бы нелепым утверждение, что водопады беспричинно сами собой порождаются на уступах, с которых падают, настолько же неосновательно кажется нам сказать про те или другие явления, что они, не истекая из трансцендентального мира, возникают сами собою. Но, проникнув в храмину основных причин, т.е. творчества мировой воли, не позволим себе бессмысленного вопроса: почему эта воля хочет в данном случае того, а не другого? Если эта воля, осуществляясь всюду, даже в мире неорганическом, желает бытия, то на самой границе органического мира она уже к желанию бытия присоединяет желание воспроизведения себя в потомстве. Мы не только напрямик отказываемся отвечать, почему воля хочет того или другого, но отказываемся даже понимать и то, что, несомненно, происходит у нас перед глазами. Ибо сплошь да рядом происходит не только невероятное, но логически невозможное. Прибегайте к какой угодно диалектике, но – яйцо содержит не только будущую курицу или петуха, но и бесконечный ряд их потомств. Другими словами, тесно ограниченная скорлупа содержит в себе безграничный ряд птичьих поколений, что представляет логическое противоречие. Как бы то ни было, стремление к воспроизведению себе подобных резко отличает органический мир от неорганического, и сближение полов между собою есть путь, избранный природою для своей главной цели. Неотразимую прелесть, какою она окружила акт сближения и взаимного проникновения, Шопенгауэр называет преднамеренным обманом, без которого никто добровольно не взвалил бы на себя нередко непосильной семейной обузы. Мужчина, в первый раз инстинктивно потянувший себя за ус при виде незнакомой ему девушки, и девушка, прошедшая мимо него с опущенными глазами, уже стали на двух концах лестницы сближения; они еще сильнее его почувствуют, связанные друг с другом лентою, изображающею в котильоне вожжи; еще сильнее будет сближение, когда, отбросивши вожжи, он в вальсе обхватит ее талию, хотя бы и затянутую в корсет. Но болезненно возрастающий жар, не утоляясь новою степенью сближения, требует еще большего и инстинктивно находит его в поцелуе. Инстинкт в выборе своем непогрешим; невозможно придумать более наглядного и осязательного сближения, чем сближение жаждущих друг друга уст.
Слизистая оболочка, выбегая из нашей внутренности и являясь на языке единственной хранительницей чувства вкуса, сводит одновременно в устах и драгоценные звуки голоса, и сладостное дыхание любимого существа. Но удивительно, что соприкосновение двух влюбленных уст представляет предпоследнюю ступень возможного сближения. Это просмотренный и помеченный банком вексель для выдачи полной суммы. Таково значение любовного поцелуя между двумя полами. Но все другого рода поцелуи являются следствием привычки, подобно тому как отставные военные, расшаркиваясь, иногда щелкают как бы шпорами, которых давно нет. Но там, где еще говорит безыскусственная страсть, ищущая сближения с любимым существом, поцелуй бывает так же влажен, как у истинно влюбленных. Так иногда целует мать обожаемого ребенка, которого ей как бы хочется проглотить. И кажется, д-р Даль, в своем словаре справедливо производя «поцелуй» и «целовать» от слова «целость», не прав, объясняя его желанием целости лобзаемого, в смысле: желаю здравствовать. Не вернее ли сказать, что целовать – значит стремиться ко всецелому обладанию предметом страсти. Нежнейший и прелестнейший цветок интимности – поцелуй, кроме пустой и холодной формальности, с которою ежедневно обходит равнодушные друг другу лица, способен быть выражением различных непритворных чувств. Там, где за страстным поцелуем последовала полная выдача суммы, поцелуй, потерявший свое наступательное движение, нередко принимает форму живой признательности. Тогда у любимой женщины, погружая уста в обожаемую руку, целуют ладонь. Конечно, на такой поцелуй надо иметь известное право.
Каемся, во всех широких мировых и психологических вопросах мы охотнее всего обращаемся к поэтам. На что требуется великой подготовительной работы, чтобы только правильно поставить вопрос, тому у поэта в немногих стихах находится наилучшее его объяснение.
В данном случае идею взаимного слияния и проникновения в поцелуе невозможно выразить с большею яркостью, чем она высказана у Шиллера в знаменитом стихотворении «Das Geheimnis der Reminiscens», весьма удачно переведенном Григорьевым:
Нельзя не заметить, что Шиллер, иллюстрируя этим стихотворением мысль о слиянии, взаимном проникновении представителей двух полов, по праву поэта берется вдохновенно раскрыть первоначальную причину, наследованную из трансцендентального мира. Сначала разгадка вопроса является только догадкою:
Но затем порыв вдохновения превращает догадку в несомненное событие:
Разделенное на две половины существо, свободно парившее в трансцендентальном мире, попавши в мир явлений, вынуждено искать своего воссоединения, и силы духа, там свободные, делаются здесь рабами.
Вот все, что мы нашли необходимым сказать об этом своеобразном и сладостном явлении.
* * *
<<1842 >>
* * *
<<1843 >>
* * *
<<1847 >>
* * *
<<1850>>
* * *
<<...>> Положим, что мы переносимся в восемнадцатое столетие, именно в день лиссабонского землетрясения. Половина жителей в Лиссабоне погибает; домы разваливаются и проваливаются; имущество гибнет; всякий из оставшихся в живых что-нибудь потерял – или имение, или семью. Жители толкаются по улицам в отчаянии, пораженные, обезумевшие от ужаса. В Лиссабоне живет в это время какой-нибудь известный португальский поэт. На другой день утром выходит номер лиссабонского «Меркурия» (тогда все издавались «Меркурии»). Номер журнала, появившегося в такую минуту, возбуждает даже некоторое любопытство в несчастных лиссабонцах, несмотря на то что им в эту минуту не до журналов; надеются, что номер вышел нарочно, чтоб дать некоторые сведения, сообщить некоторые известия о погибших, о пропавших без вести и проч. и проч. И вдруг – на самом видном месте листа бросается всем в глаза что-нибудь вроде следующего:
Да еще мало того: тут же, в виде послесловия к поэмке, приложено в прозе всем известное поэтическое правило, что тот не поэт, кто не в состоянии выскочить вниз головой из четвертого этажа (для каких причин? – я до сих пор этого не понимаю; но уж пусть это непременно надо, чтоб быть поэтом; не хочу спорить). Не знаю наверно, как приняли бы свой «Меркурий» лиссабонцы, но мне кажется, они тут же казнили бы всенародно, на площади, своего знаменитого поэта, и вовсе не за то, что он написал стихотворение без глагола, а потому, что вместо трелей соловья накануне слышались под землей такие трели, а колыхание ручья появилось в минуту такого колыхания целого города, что у бедных лиссабонцев не только не осталось охоты наблюдать
или
но даже показался слишком оскорбительным и небратским поступок поэта, воспевающего такие забавные вещи в такую минуту их жизни. Разумеется, казнив своего поэта (тоже очень небратски), они все непременно бы кинулись к какому-нибудь доктору Панглосу за умным советом, и доктор Панглос тотчас же и без большого труда уверил бы их всех, что это очень хорошо случилось, что они провалились, и что уж если они провалились, то это непременно к лучшему. И доктора Панглоса никто бы не разорвал за это в клочки; напротив, дали бы ему пенсию и провозгласили бы его другом человечества. Ведь так все идет на свете.
Заметим, впрочем, следующее: положим, лиссабонцы и казнили своего любимого поэта, но ведь стихотворение, на которое они все рассердились (будь оно хоть и о розах и янтаре), могло быть великолепно по своему художественному совершенству. Мало того, поэта-то они б казнили, а через тридцать, через пятьдесят лет поставили бы ему на площади памятник за его удивительные стихи вообще, а вместе с тем и за «пурпур розы» в частности. Выходит, что не искусство было виновато в день лиссабонского землетрясения. Поэма, за которую казнили поэта, как памятник совершенства поэзии и языка, принесла, может быть, даже и немалую пользу лиссабонцам, возбуждая в них потом эстетический восторг и чувство красоты, и легла благотворной росой на души молодого поколения. Стало быть, виновато было не искусство, а поэт, злоупотребивший искусство в ту минуту, когда было не до него. Он пел и плясал у гроба мертвеца... Это, конечно, было очень нехорошо и чрезвычайно глупо с его стороны; но виноват опять-таки он, а не искусство.
Одним словом, утилитаристы требуют от искусства прямой, немедленной, непосредственной пользы, соображающейся с обстоятельствами, подчиняющейся им, и даже до такой степени, что если в данное время общество занято разрешением, например, такого-то вопроса, то искусство (по учению некоторых утилитаристов) и цели не может задать себе иной, как разрешение этого же вопроса. Если рассматривать это соображение о пользе не как требование, а только как желание, то оно, по нашему мнению, даже похвально, хотя мы и знаем, что все-таки это соображение не совсем верно. <<...>>
Повторяем: разумеется, этого только можно желать, но не требовать, уже по тому одному, что требуют большею частью, когда хотят заставить насильно, а первый закон в искусстве – свобода вдохновения и творчества. <<...>>
Ф. М. Достоевский.
«Г-н –бов и вопрос об искусстве».
* * *
<<1857 >>
* * *
<<1883>>
* * *
27 октября 1888
* * *
7 февраля 1889