Соловьиное эхо (сборник)

Фет Афанасий Афанасьевич

Сухова Н. П.

Книга состоит из двух частей. Первая рассказывает о детстве и непростой судьбе гениального лирического поэта Афанасия Афанасьевича Фета.

Вторая часть книги – избранные стихотворения поэта. Произведения А. А. Фета – трепетны и в высшей степени одухотворены, они воспевают красоту земли, глубину искренних человеческих чувств и демонстрируют необыкновенное богатство родного языка.

Для старшего школьного возраста.

 

© Сухова. Н. П. Повесть «Соловьиное эхо», составление раздела стихотворений, примечания, 1996

© Бирюков Л. Д., наследники, иллюстрации, 1999

© Оформление серии. АО «Издательство «Детская литература», 2003

 

* * *

1820–1892

 

Соловьиное эхо

(Повесть о жизни и творчестве А. А. Фета)

 

«…Я наконец познакомился с его книгой – там есть стихотворения, где пахнет душистым горошком и клевером, где запах переходит в цвет перламутра, в сияние светляка, а лунный свет или луч утренней зари переливаются в звук. Фет – поэт единственный в своем роде, не имеющий равного себе ни в одной литературе…» – этот отзыв принадлежит современнику Афанасия Афанасьевича Фета, драматургу, прозаику, лирику Алексею Константиновичу Толстому.

…Звонко, полнозвучно льются восторженные гимны Фета, посвященные родной природе – лесу, высоким ночным звездам, ароматным цветам. Вполголоса, почти шепотом мы читаем его нежные признания в любви, горькие и печальные слова о разлуке. Размашистые, медленные строки чередуются с быстрыми змейками коротких фраз. Поэт то предстает перед нами, исповедуясь в самых сокровенных думах, то вдруг словно исчезает, и тогда в его стихах начинает говорить сама природа. Мир в лирике Фета полон движения, шорохов, голосов. И «у дыханья цветов есть понятный язык».

Еще чуть-чуть – и проснется, потеплеет камень, оживет мраморное изваяние мифологической богини Дианы…

Иным современникам Фета казалось, что поэт витает в облаках, оторван от жизни и лирика его надуманна. У фетовской музы «идеальное солнце» – это выражение Я. П. Полонского, поэта, близко знавшего Фета, его многолетнего друга. В старости они затеяли переписку, пытаясь разобраться, что побуждало обоих к творчеству. «По твоим стихам, – обращался Полонский к Фету, – невозможно написать твоей биографии или даже намекать на события из твоей жизни. Увы! по моим стихам можно проследить всю жизнь мою… Ясно, что мой духовный внутренний мир далеко не играет такой первенствующей роли, как твой, озаренный радужными лучами идеального солнца».

Фету не понравилась такая оценка его лирики. Разве не он постоянно напоминал Полонскому, что придерживается изречения из «Фауста» Гёте:

Старайся почерпать из жизни то людской! Все ей живут, не всем она известна; А где ни оглянись, повсюду интересна.

Фет даже поставил эти слова, в собственном переводе, эпиграфом к своим мемуарам. И он ответил Полонскому: «…Ты напрасно думаешь, что мои песенки приходят ниоткуда: они такие же дары жизни, как и твои…» А в другой раз добавил, что «одно из свойств поэта есть хранение живых впечатлений»: «Поэт есть собственно человек, у которого… изо всех пор сочится жизнь, независимо от его воли».

Не совсем прав был Полонский: по стихам Фета тоже можно «проследить всю жизнь» его.

 

«Эдемский» вечер

В середине 1850-х годов в Петербурге, в доме Ивана Сергеевича Тургенева, Фет познакомился со Львом Николаевичем Толстым. С годами они подружились.

Толстой говорил, что его привлекало в Фете «истинное поэтическое дарование». Обращаясь к Фету, он писал: «…Я вас ужасно, ужасно люблю». А секрет своей привязанности к Фету объяснял так: «…Вы для меня, соды – кислота: как только дотронусь до вас, так и зашиплю – столько хочется вам сказать». Фет, чуткий на всякое искреннее внимание к себе, отзывался столь же признательно: «Дорогой, потому что единственный, и единственный, потому что дорогой, друг Лев Николаевич!»

После женитьбы Толстого Фет стал частым гостем его семьи. Ездить далеко не приходилось: имения друзей – Ясная Поляна и купленная Фетом Степановка – находились рядом, под Тулой и Орлом.

Фет часто посылал на суд в Ясную Поляну новые стихи. Но однажды он и сам получил от Толстого шуточное стихотворное послание, в котором были такие строфы:

Как стыдно луку перед розой, Хотя стыда причины нет, Так стыдно мне ответить прозой На вызов ваш, любезный Фет. Итак, пишу впервой стихами, Но не без робости ответ. Когда? Куда? Решайте сами, Но заезжайте к нам, о Фет! …Сухим доволен буду летом, Пусть погибают рожь, ячмень, Коль побеседовать мне с Фетом Удастся вволю целый день…

Толстой был одним из первых читателей фетовской поэзии, хорошо ее знал, понимал и помнил. Близкие Толстого рассказывали, как часто он с упоением читал стихи Фета вслух. Вот один из эпизодов, который вспоминает сестра жены Толстого Татьяна Андреевна Кузминская:

«…Бывало, мы выйдем в звездную ночь в сад, Лев Николаевич посмотрит на звездное яркое небо и, припоминая Фета, скажет это стихотворение:

Я долго стоял неподвижно, В далекие звезды вглядясь, — Меж теми звездами и мною Какая-то связь родилась.

„Как хорошо это“, – скажет он. „А дальше?“ – спрошу его. „А дальше еще лучше“. – „Ну, скажи!“ И он продолжает:

Я думал… не помню, что думал, Я слушал таинственный хор, И звезды тихонько дрожали, И звезды люблю я с тех пор…

И в голосе его слышится волнение, и это волнение, как художественный ток, заразит и меня и других и поднимет высоко к звездному небу. И за это спасибо Фету».

Переписываясь с поэтом, Толстой сообщал ему новости своей семейной жизни, обсуждал виды на урожай, делился хозяйственными заботами. Но сквозь ворох будничных дел всегда «просвечивал» главный вопрос: «…Что вы делаете мыслью, самой пружиной своей Фетовой, которая только одна и была, и есть, и будет на свете? Жива ли эта пружина? Просится ли наружу? Как выражается? И не разучилась ли выражаться?»

Толстой отмечал наиболее удачные строки в фетовских стихах, особенно часто – в весенних стихотворениях. Уходила зима, оживала природа, и Толстой обращался к Фету: «Верно, написали весну. Пришлите». Он перечитывал старые, написанные в 1840–1850-е годы стихи Фета и снова и снова повторял полюбившиеся строки и строфы:

Уж верба вся пушистая Раскинулась кругом; Опять весна душистая Повеяла крылом.

Или:

Опять незримые усилья, Опять невидимые крылья Приносят северу тепло; Все ярче, ярче дни за днями, Уж солнце черными кругами В лесу деревья обвело.

Когда в 1870 году поэт прислал ему только что написанное стихотворение «Майская ночь», Толстой ответил: «Развернув письмо, я – первое – прочитал стихотворение, и у меня защипало в носу: я пришел к жене и хотел прочесть; но не мог от слез умиления. Стихотворение одно из тех редких, в которых ни слова прибавить, убавить или изменить нельзя: оно живое само и прелестно».

Фет гордился дружбой с талантливейшим из своих современников. Ему не приходилось кривить душой, заискивать в отношениях с Толстым, он не стеснялся высказывать свои мнения, даже когда они не совпадали со взглядами писателя. Толстому это нравилось, он высоко ценил в Фете отсутствие притворства.

В доме у Толстых любили музыку. И Фет, высоко ценивший надежный домашний уют, красоту семейных отношений, стал свидетелем небольших музыкальных вечеров, столь прекрасных, что они затрагивали самые сокровенные струны его души. С молодости его поэтический дар чутко отзывался на музыку и одухотворенную женскую красоту. Фет говорил, что поэзия и музыка не только родственны, но нераздельны. Нет музыкального настроения – нет художественного произведения. Большая часть стихов Фета объединена названием «Мелодии». Некоторые из них он написал под впечатлением женского пения, которому страстно поклонялся.

Петр Ильич Чайковский, часто обращавшийся к фетовской лирике, в одном из своих писем так объяснял ее неизменную притягательность для композиторов: «…Ему дана власть затрагивать… струны нашей души, которые недоступны художникам, хотя бы и сильным, но ограниченным пределами слова. Это не просто поэт, скорее поэт-музыкант, как бы избегающий даже таких тем, которые легко поддаются выражению словом».

И вот музыкальный вечер в кругу людей, близких Льву Толстому, дал толчок для создания одной из самых совершенных стихотворных «мелодий» Фета. Этот вечер вспоминала Татьяна Андреевна Кузминская. В 1866 году она гостила в Черемошне – имении давнишнего приятеля Толстого Дмитрия Алексеевича Дьякова. С женой Дьякова она дружила. В одно из майских воскресений в Черемошне собралось много гостей, в их числе был Фет с супругой Марией Петровной. Татьяну Андреевну попросили спеть.

«В комнате царила тишина. Уже смеркалось, и лунный свет ложился полосами на полутемную гостиную. Огня еще не зажигали, и Долли аккомпанировала мне наизусть.

Я чувствовала, как понемногу голос мой крепнет, делается звучнее, как я овладела им. Я чувствовала, что у меня нет ни страха, ни сомнения, я не боялась уже критики и никого не замечала. Я чувствовала подъем духа, прилив молодого огня и общее поэтическое настроение, охватившее всех.

Подали чай и нас позвали в залу. В освещенной большой зале стоял второй рояль. После чая Долли села аккомпанировать мне, и пение продолжалось.

Афанасий Афанасьевич два раза просил меня спеть романс Булахова на его слова „Крошка“.

Только станет смеркаться немножко, Буду ждать, не дрогнёт ли звонок, Приходи, моя милая крошка, Приходи посидеть вечерок…

Окна в зале были отворены, и соловьи под самыми окнами в саду, залитом лунным светом, перекрикивали меня.

В первый и последний раз в моей жизни я видела и испытала это. Это было так странно, как их громкие трели мешались с моим голосом…

Мария Петровна суетливо подходила ко всем и говорила: „Вот увидите, что этот вечер не пройдет даром голубчику Фету. Он что-нибудь да напишет в эту ночь“.

Мария Петровна оказалась права. Лев Толстой спустя некоторое время сообщал Дьяковым: «Фет мне пишет, что он провел у вас, по его словам, „эдемский“ вечер с гитарой и соловьями и что на этом эдемском вечере Таня пела от восьми до двух часов».

Но произведение, посвященное «эдемскому», то есть райскому, вечеру, Фет написал не «в эту ночь». Оно родилось десять лет спустя – под новым впечатлением от пения Кузминской. В августе 1877 года Фет послал Толстому четыре строфы, озаглавленные словом «Опять». Это был первый вариант стихотворения, которое в печати появилось уже без названия: «Сияла ночь. Луной был полон сад. Лежали…»

В сентябре того же года Татьяна Андреевна Кузминская рассказывала в письме к мужу:

«Соня посылает мне стихи Фета и пишет: „Отгадай, на чей счет они написаны?“ Нетрудно было отгадать черемошанскую ночь и теперешнее пение…»

Воспоминания Кузминской об «эдемском» вечере и фетовском стихотворении завершились неожиданной шутливой сценкой: «Стихи понравились Льву Николаевичу, и однажды он кому-то читал их при мне вслух. Дойдя до последней строки: „Тебя любить, обнять и плакать над тобой“, он нас всех насмешил: „Эти стихи прекрасные, – сказал он, – но зачем он хочет обнять Таню… человек женатый…“ Мы все засмеялись, так неожиданно у него вышло это замечание».

Такова история создания фетовского стихотворения, сохранившаяся в документах. Но мы вправе предположить, что в его основу легло не только впечатление от пения Татьяны Андреевны Кузминской. Стихотворение обладает удивительной обобщающей силой. Поэт создал психологически яркий образ певицы, беззаветно отдающейся музыке. Этот образ заставляет обратиться к мемуарам самого Фета, написанным на склоне лет. Вспоминая свои наезды в Петербург 1850-х годов, поэт рассказывает о визите с Тургеневым к одной замечательной исполнительнице романсов Глинки. Ее искусство пленило Фета: «Во всю жизнь я не мог забыть этого изящного и вдохновенного пения. Восторг, окрылявший певицу, сообщал обращенному к нам лицу ее духовную красоту, перед которой должна бы померкнуть заурядная, хотя бы и несомненная красота. Душевное волнение Глинки, передаваемое нам певицею, прежде всего потрясало ее самое, и в конце романса она, закрывая лицо нотами, уходила от нас, чтобы некоторое время оправиться от осиливших ее рыданий. Минут через пять она возвращалась снова и без всяких приглашений продолжала петь. Я никогда уже не слыхивал такого исполнения Глинки».

И еще один, может быть, даже более важный музыкальный отголосок жизни поэта можно найти в его стихотворной «мелодии».

В конце 1840-х годов Фет состоял на военной службе и квартировал со своим полком в Херсонской губернии. Глухая южная провинция, скучная, однообразная офицерская среда. Но в одной из тамошних помещичьих семей Фет познакомился с умной, начитанной, обаятельной девушкой Марией Лазич, великолепной музыкантшей. Не будучи красавицей, она, по словам Фета, отличалась «необычайной роскошью черных с сизым отливом волос». Фет с отрадой узнал, что «во время пребывания в Елизаветграде великий венгерский композитор Ференц Лист умел оценить ее виртуозность и поэтическое настроение». Перед отъездом Лист написал в альбом Марии прощальную музыкальную фразу необыкновенной задушевной красоты. Сколько раз потом Фет просил Марию повторить для него на рояле эту удивительную фразу!.. Между молодыми людьми быстро установилось взаимопонимание, в Марии Фет нашел знатока поэзии, тонкую ценительницу его собственных стихов. Пришла любовь… Но Лазич была бедна, Фету не приходилось рассчитывать на обеспеченное будущее.

Влюбленные расстались. Лазич вскоре трагически погибла, но ее образ на всю жизнь вошел в любовные стихи Фета, придав им горестную окраску.

В стихотворении, навеянном пением Кузминской, есть строки об обидах судьбы и жгучей муке сердца, о томительных и скучных годах, о рыдающих звуках музыки. Откуда эти загадочно-печальные образы? Не из времен ли, связанных с Марией Лазич?

История создания стихотворения Фета «Сияла ночь. Луной был полон сад. Лежали…» не исчерпывается одним жизненным фактом. Как всякое истинное произведение искусства, оно таит в себе заманчивую глубину и потому нетленно.

 

«Ранние годы моей жизни»

Не только со Львом Толстым довелось подружиться Фету. Он знавал и других выдающихся деятелей своей эпохи. Поэтому в старости он стал писать мемуары. Фет читал их в Ясной Поляне и был рад, когда Толстой поощрил его желание начать следующую книгу с самого детства.

«Это будет гораздо интереснее позднейших воспоминаний, – говорил Толстой, – так как поведет в среду малоизвестную и невозвратно исчезнувшую».

Фет послушался автора знаменитой трилогии «Детство», «Отрочество» и «Юность». Свою новую книгу он назвал «Ранние годы моей жизни».

Фет описал свои детские годы суховато и сдержанно. Это неудивительно. Отец, помещик Афанасий Неофитович Шеншин, запомнился ему суровым, скупым на ласку. А именно его характер, его порядки определяли домашнюю атмосферу. Мать поэта, Шарлотта Карловна, была робкой, покорной женщиной, не умеющей противостоять чрезмерной строгости мужа. Шеншин привез ее из Германии, и она не чувствовала себя полновластной хозяйкой в доме.

Фет родился в 1820 году на Орловщине, в имении Новоселки, раскинувшемся на берегу речки Зуши. Отец поэта переименовал в Новоселки бывшее село Козюлькино, заложив в нем новую усадьбу. Афанасий Неофитович, вернувшийся из военных походов и осевший на земле, мечтал построить тут большой господский дом. Семью он временно поместил во флигеле – маленьком отдельном домике. Но из-за «стесненных обстоятельств», то есть из-за отсутствия денег, ему так и не удалось завести настоящего дома. Постоянные затруднения с деньгами, долги раздражали его, и он становился все более замкнутым и недоступным для детей…

Обделенный родительской лаской, мальчик целые часы проводил в общении с дворовыми. Особенно он любил наведываться в девичью. Там стояли тяжелые пузатые сундуки с домашними припасами. Когда мать открывала их, мальчик вырастал рядом, словно из-под земли. Украдкой она насыпала ему в ладошку вкусных изюминок или миндалинок – отец запрещал детям есть сладкое.

Но девичья была замечательна не только соблазнительными сундуками. По вечерам прислуга усаживалась за пряжу, и тут не было конца пересудам да прибауткам, рассказам, сказкам – про жар-птицу, про водяного…

Фета неудержимо тянуло к фантастическому миру сказок – век бы слушал! Ночью он на цыпочках выходил из детской в длинной ночной сорочке и неслышно проскальзывал в девичью. Там он усаживался на скамеечку возле любимой своей мастерицы и рассказчицы и начинал упрашивать: «Прасковья, скажи сказочку!..»

На хорошего учителя для детей у Афанасия Неофитовича средств не хватало. И Фет сначала под руководством матери выучился немецкой грамоте. Необычайно сильное впечатление произвело на него чтение стихов, захотелось перевести немецкие басенки на родной язык. Приходилось делать это устно, ведь писать по-русски он еще не умел. Мальчик не мог уснуть, не одолев перевода, а в случае успеха вскакивал с постели и шел среди ночи в спальню к матери. При свечке, на клочке бумаги, Шарлотта Карловна записывала первые, неловкие стихотворные опыты сына.

Память Фета удержала один из этих детских переводов:

Летела пчелка, пала в речку, Увидя то, голубка с бережечку С беседки сорвала листок И пчелке кинула мосток. Затем голубка наша смело На самый верх беседки села. Стал егерь целиться в голубку, Но пик! Пчела его за губку. Паф! Дробь вся пролетела, Голубка уцелела.

Необходимость следовать немецкому источнику мешала маленькому поэту гармонично строить русские фразы. Зато смысл басенки он сумел донести: как аукнется, так и откликнется!

Русской грамоте Фет выучился у дворового человека – повара Афанасия. Главное достоинство Афанасия заключалось в том, что он превосходно умел ворковать голубем. А Фет обожал птиц! Это обстоятельство помогло ему избавиться от одной неприятной обязанности. Шеншин смотрел неблагосклонно на стихотворные упражнения сына и задумал обучить его игре на скрипке. Но для мальчика занятия музыкой были хуже пытки. И вот однажды ночью он услышал стук упавшей с окна клетки, в которой жил его обожаемый чиж. Мальчик сообразил, что это проказничает кошка, слез с кровати, схватил со стенки смычок и с силой размахнулся. В темноте смычок ударился обо что-то твердое и разлетелся на куски… Ненавистные занятия музыкой прекратились сами собой.

Один за другим сменялись незадачливые учителя Фета. В их число входил даже бывший дедушкин парикмахер, старик Филипп Агафонович, мирно дремавший на занятиях. Когда Фет все-таки выучился читать и писать по-русски, страсть к сочинительству обернулась горячим увлечением русской поэзией – Жуковским и в особенности Пушкиным. В начале 1830-х годов – время отрочества Фета – Пушкин был жив и широко известен. По всей читающей России его стихи переписывались в тетради, в домашние альбомы. Фет познакомился со стихами Пушкина именно в рукописи. В библиотеке владельцев соседнего имения Борисовых его внимание привлекла толстая, как книжка, тетрадь в черном кожаном переплете, начатая еще в XVIII веке. Здесь Фет и нашел поэмы Пушкина 1820-х годов – «Кавказский пленник» и «Бахчисарайский фонтан». Он набросился на них с жадностью и вскоре уже многие строки знал наизусть.

Школьная жизнь началась для Фета в четырнадцать лет. Его отдали в учебное заведение немца Крюммера в маленьком городке Верро, расположенном на территории нынешней Эстонии.

Школа была пансионом, это значит, что дети в ней не только учились, но и жили. Фет попал в окружение детей чопорного прибалтийского дворянства. Русских учеников насчитывалось только пятеро. Говорить Фету приходилось по-немецки, читать и переводить – с латыни и древнегреческого. Его знание языков учитель ставил в пример ученикам-немцам, но это не утешало мальчика, тоскующего по родной речи.

А родная речь жила в его памяти, в мыслях, в творчестве.

Из школьной братии Фета выделял беспокойный дар стихотворства. Этот дар настигал его при самых неподходящих обстоятельствах. Позднее Фет рассказывал: «В тихие минуты полной беззаботности я как будто чувствовал подводное вращение цветочных спиралей, стремящихся вынести цветок на поверхность, но в конце концов оказывалось, что стремились наружу одни спирали стеблей, на которых никаких цветов не было. Я чертил на своей аспидной доске какие-то стихи и снова стирал их, находя их бессодержательными». Так с трудом, но неумолимо прорастал в душе Фета поэтический талант. Воспринять и обогреть этот талант на чужбине было некому.

 

«Вы несомненный поэт!»

Не успел Фет закончить последний год обучения в пансионе, как неожиданно приехал отец и объявил, что увозит его в Москву готовиться в университет. Для юноши эта весть была равнозначна освобождению из плена. Порядки в заведении Крюммера были жесткие: железная дисциплина, в хозяйстве твердая экономия – воспитанники вставали из-за стола полуголодные. Старшие ученики беззастенчиво обижали младших и слабых, «чужак» мог надеяться только на свои силы.

Когда на время летних каникул родители разбирали своих детей по домам, Фет оставался один в громадной школе – его дом был слишком далеко… Город выглядел пустым и малоинтересным, и мальчик слонялся целыми днями бесцельно. Самому себе он напоминал собаку, потерявшую хозяина.

И еще одно обстоятельство омрачало пребывание Фета в школе Крюммера. Начав учиться в пансионе, он носил родовую дворянскую фамилию отца – Шеншин. Но через год Афанасий Неофитович прислал ему письмо, в котором извещал, что отныне мальчик должен носить немецкую фамилию матери – Фет. Это означало, что сын лишался дворянского звания и права быть наследником отца… Вокруг него зашумело злословие, «подобно растроганной колоде пчел». Товарищи по пансиону донимали его каверзными вопросами. Фет молча страдал от насмешек: он не знал причины замены фамилии. Она заключалась в том, что мальчик родился прежде, чем брак его отца с иностранкой Шарлоттой Фет был освящен церковью… Теперь, семнадцатилетним юношей, покидая пансион, Фет оставлял в нем досадных свидетелей своей неожиданно разразившейся беды.

…Зимой 1838 года Фет оказался в Москве. До поступления в университет еще оставалось более полугода. Афанасий Неофитович решил поместить сына в такое заведение, где бы его основательно подготовили к экзаменам. Он обратился к известному историку, университетскому профессору Михаилу Петровичу Погодину. Профессор предложил оставить Фета у себя в пансионе, созданном специально для подготовки молодых людей к университету. И вот Фет поселился в одном из флигелей хорошо известного москвичам погодинского дома, расположенного в старинном районе города – на Девичьем поле. Дом этот пережил пожар во время войны 1812 года. Погодин приобрел его недавно, в 1836 году. Особняк под зеленой крышей, окруженный тенистым садом, служил жилищем для самого историка. Во флигелях размещались пансионеры. Громоздкое, гулкое и неуютное здание пансиона Крюммера сменилось для Фета крохотным домиком в соседстве с садом и прудом, подернутым ряской. Владения Погодина имели вид усадьбы; историк продолжал укрупнять свое «поместье» – ему принадлежало еще несколько домов, протянувшихся далеко, почти до улицы Плющихи (по воле судьбы Фет поселится на Плющихе в конце жизни, но уже в собственном особняке).

В культурных кругах Погодин получил известность как ученый, писатель, издатель журнала 1820-х годов «Московский вестник». Он близко знал Пушкина. Студенты Погодина помнили, как после известия о гибели поэта профессор не мог читать лекцию.

Кабинет Погодина называли Древлехранилищем – его хозяин был страстным собирателем древних рукописей, создал целый музей икон, старинного оружия и других памятников русской истории. Когда Фету доводилось заходить в этот кабинет, он с любопытством разглядывал выставленные в витринах старинные документы, бесчисленные книги, портреты и бюсты… В доме Погодина постоянно собирались видные ученые и литераторы.

Фет старался пореже вспоминать безрадостное житье в городке Верро, но вскоре убедился, что нет худа без добра: школа Крюммера дала свои плоды. В погодинском пансионе Фета освободили от уроков латыни – преподаватель развел руками, когда услышал, как бегло его новый ученик переводит на русский язык латинские тексты. Столь же бессмысленно было присутствовать Фету на уроках математики, в которой он преуспел.

Погодин заглядывал во флигель редко. Иногда профессор внезапно появлялся во время обеда и, хотя славился бережливостью, выходил из себя при виде неизменного картофеля, которым потчевала учеников его мать Аграфена Михайловна, ведавшая хозяйством. Фет, привыкший к строгой экономии у Крюммера, не выдержал чудовищной скупости старухи и разразился по ее адресу злыми сатирическими куплетами.

К осени подошла пора экзаменов. Фет сдал их блестяще, и его приняли на словесное отделение философского факультета. Но он не стал прилежным студентом. Вместо того чтобы сидеть в многолюдной аудитории, он искал уединения, а в заветной тетради его множились стихи.

Для одного из своих приятелей, Иринарха Введенского, Фет написал сатиру (на соперника в любви). Введенский был умным человеком, знающим толк в поэзии. Он пробежал глазами фетовское произведение и не мог удержаться от восклицания:

– Вы несомненный поэт! Вам надо писать стихи!

 

Афоня и Аполлоша

В университете Фет подружился с однокурсником Аполлоном Григорьевым – мечтательным, книжным юношей, ставшим впоследствии известным поэтом и литературным критиком. При каждой встрече друзья с упоением читали друг другу свои стихи. Фет завел особую желтую тетрадку, где у него накопилось около трех десятков стихотворений. В Аполлоше он нашел доброжелательного, внимательного слушателя.

Однажды Григорьев представил приятеля своим родителям, и Фет стал бывать у них. Дом Григорьевых помещался в Замоскворечье, на Малой Полянке, рядом с церковью Спаса Преображения в Наливках. Таких улочек, как Малая Полянка, в Замоскворечье было множество. Местность напоминала тихую провинцию. В праздники она оживала и расцвечивалась яркими красками пышных юбок, атласных рубах, извлекаемых из сундуков по особым случаям. Под перезвон колоколов ручейки нарядных, степенно шествующих жителей растекались по церквам, на праздничные службы. А потом в зеленых дворах одноэтажных домиков начинались обильные чаепития. Любопытному взору представал начищенный до огненного блеска самовар на вышитой скатерти, пузатые расписные чашки, румяные крендели. В Замоскворечье ужинали до отвала, чай пили до седьмого пота. Спать ложились рано, и аппетитные, на зависть прохожим семейные «картинки» быстро меркли.

Домик Григорьевых в один этаж с мезонином стоял к улице боком, вход был со двора. В подвале жила дворня. На первом этаже располагались комнаты господ. Узкая лесенка вела на антресоли, разделенные надвое перегородкой. На эти антресоли в начале 1839 года и перебрался Фет с согласия своего отца и четы Григорьевых. Рядом жил сероглазый Аполлон, по-домашнему Полошенька. Отец его, чиновник, должность имел небольшую, но доходную – стол в доме Григорьевых всегда был обильным. Мать Полошеньки, дочь кучера, едва-едва умела читать. Зато на образование сына родители средств не жалели. Аполлон превосходно знал по-французски, мог блеснуть игрой на рояле. Именно это и покорило старого Шеншина, приезжавшего к Григорьевым знакомиться. От собственного сына успехов в музыке он не дождался.

На Малой Полянке Фет прожил шесть лет. Дом Григорьевых он называл колыбелью своего умственного «я». Антресоли Афони и Аполлоши постепенно превратились в один из центров студенческой жизни. Талантливый, легко увлекающийся Григорьев жадно интересовался новейшими достижениями философии, отечественной и зарубежной литературы. За полгода он выучил немецкий язык, которого прежде не знал, только для того, чтобы свободно в подлиннике читать сочинения немецких мыслителей. Фета их идеи не увлекали, хотя и он присутствовал при нескончаемых студенческих спорах в небольшом, избранном кружке во главе с Аполлоном Григорьевым. По воскресеньям лестница, ведущая на антресоли, скрипела на все лады под ногами студенческой братии. С первого этажа, от родителей, то и дело прибывали подносы с чаем, ломтиками лимона и сливками. Разгоряченные спорщики переходили от науки к поэзии, к чтению стихов. Вот тогда-то оживал и Фет! Особенно когда на антресоли захаживал Яков Полонский, будущий поэт, с которым Фет легко и коротко сошелся.

Ко второму курсу желтая фетовская тетрадка основательно пополнилась стихами. Пришла пора представить ее на суд опытному ценителю. По старой памяти Фет отправился на Девичье поле. «Я вашу тетрадку, почтеннейший, передам Гоголю, – сказал Погодин. – Он в этом случае лучший судья».

Фет знал, что у историка в это время жил Николай Васильевич Гоголь, недавно вернувшийся из-за границы: однажды, всходя на крыльцо погодинского дома, Фет столкнулся с ним лицом к лицу. Теперь Фет с трепетом ждал приговора.

Через неделю Погодин вернул Фету тетрадку и взглянул на него одобрительно: «Гоголь сказал, это несомненное дарование».

Фет был окрылен. Пожалуй, теперь можно рискнуть – издать поэтический сборник! Пока без подписи – на титульном листе будут обозначены первые буквы имени и фамилии автора – А. Ф. Назвать же сборник следует покрасивее. К примеру, «Лирический пантеон». Пантеоном у древних греков и римлян назывался храм, посвященный богам. К тому же литературные сборники и альманахи часто увенчивало это торжественное слово – пан-те-он!

Еще после первого курса, летом, когда Фет проводил каникулы в Новоселках, он подумывал об издании сборника. В Новоселках он влюбился в молоденькую гувернантку Елену, влюбился счастливо – девушка ответила ему взаимностью. С нею Фет и поделился мечтами о первой книжке. Когда каникулы у Фета кончились, Елена вручила ему свои сбережения – триста рублей – на издание сборника…

И вот, найдя издателя, Фет стал ждать выхода книжки. Имея дело с неопытным, начинающим поэтом, издатель не торопился.

Только в конце 1840 года Фет наконец держал в руках свою первую тоненькую книжку.

Но ко времени выхода «Лирического пантеона» он во многом был уже другим поэтом. В сборнике преобладали подражательные, надуманные стихи, которые впоследствии он даже не решался перепечатывать. А теперь Фет старался писать о самых обычных, но дорогих сердцу предметах и событиях. Аполлошу, его первого слушателя, стихи друга приводили в восхищение. Ведь, в сущности, они рождались у него на глазах. Однажды друзья просидели на своих стареньких антресолях целый вечер, такой по-зимнему долгий. Тишину нарушал только осторожный скрип половиц, доносившийся снизу, с «родительского» этажа да однообразная песенка кота, свернувшегося у теплой печной стенки. Григорьев томился от скуки и вздыхал:

– Помилуй, братец! Чего стоит эта печка, этот стол с нагоревшей свечою, эти замерзлые окна! Ведь это от тоски пропасть надо!..

Спустя некоторое время Фет, уткнувшийся в свою заветную тетрадь, поднял голову. Глаза его блестели. Он протянул через стол тетрадь. Аполлоша схватил ее и стал разбирать торопливые, небрежные каракули товарища: «Не ворчи, мой кот-мурлыка…»

Григорьев забегал по комнате, повторяя стихи и размахивая в такт руками. Словно это он сам написал восемь коротеньких строчек, в которых уместилась вся его неясная юношеская печаль…

В другой раз, таким же зимним вечером, Фет оторвался от надоевшей книги, встал из-за стола, подошел к окну и прижал маленькие, изящные ладони к стеклу, щедро изукрашенному морозом. Когда руки, пылавшие от жары натопленных комнат, охладились, он отнял их от стекла и сквозь оттаявший причудливый отпечаток оглядел привычный григорьевский двор.

Знакомую плакучую березу посеребрил иней, и она оказалась такой трогательно-прекрасной в стихотворении «Печальная береза…».

Фет любил домашний уют, потому что рано познал чувство заброшенности вдали от родного дома, от ласковых женских рук, от доброго человеческого участия. Он дорожил преданностью Аполлона, теплом григорьевского дома и с нежностью вспоминал минуты душевного покоя, слишком редко выпадавшие на его долю в собственном детстве.

Чуткому Аполлону герои стихотворения «Кот поет, глаза прищуря…» казались живыми. Он твердил в упоении: «Боже мой, какой счастливец этот кот и какой несчастный мальчик!..»

 

Случайный гость

Летом 1844 года, распрощавшись навсегда с университетом, молодой выпускник Афанасий Афанасьевич Фет поехал домой, в Новоселки. Свидания с родными редко приносили ему радость; теперь он застал мать неизлечимо больной.

Его ожидало серьезное поручение – поездка в Германию, к родственникам матери.

Очутившись за границей, Фет смотрел вокруг себя спокойно и холодно, лишь мимоходом подмечая подробности европейского быта. Ничто особенно глубоко не западало ему в душу, напротив, в думах своих он неизменно уносился в Россию, погружался в прошлое, гадал о дальнейшей судьбе.

Дома он начал уже приобретать известность как оригинальный поэт. Журналы охотно печатали его стихи, среди знатоков литературы у него появилось много поклонников, влиятельные университетские профессора к нему благоволили… Но они не могли вернуть ему дворянского звания и фамилии Шеншин! А с этим он смириться не мог. И принял твердое решение – пойти на военную службу. По закону чин офицера должен был вернуть ему родовую фамилию и принадлежность к дворянству.

Пока же здесь, в Германии, он чувствовал себя случайным гостем. Приглянувшийся пейзаж обращал его мысли к родине, к оставшейся позади юности. И хотя на дворе стоял август, безмятежное небо над немецким городом Франкфуртом-на-Майне напоминало ему о весне, обо всем таком далеком, но душевно близком.

В стихотворении «Весеннее небо глядится…», кроме названия реки, никаких особых примет чужой страны нет. Поэт поглощен собственными переживаниями, душу ему разбередила музыка – родственница поэтического вдохновения.

Но воздушный рой образов приходит в движение не только под воздействием «силы чудесной» поющих скрипок. В душе поэта живет своя музыка, она может заговорить без всякого толчка извне, выражая себя на тончайшем языке «крылатых звуков» лирики.

Стихотворение «Как мошки зарею…» тоже написано во Франкфурте-на-Майне, мы даже знаем когда: одиннадцатого августа. Но и тихоструйный Майн, и волшебницы скрипки, и золотой след луны на блестящей воде ушли из сознания поэта. Здесь он наедине с собственной душой. Слова кажутся ему бессильными выразить прихотливые чувства, жалобы сердца.

Но все-таки именно в словах он продолжает искать свою неповторимую гармонию. Он сознает себя их творцом и пленником.

 

Одиночество

Возвратившись в Россию, Фет не изменил своего решения стать военным. Полк, в котором ему предстояло служить, стоял далеко от Москвы, на юге, в Херсонской губернии. После жизни в шумном кругу студенчества, после сближения с литературной средой, после знакомства с интереснейшими людьми, увлекательными собеседниками Фет очутился в глухой провинции. Тут никому не было дела до его призвания.

Фамилия Фет не говорила ничего его сослуживцам, разве только то, что она принадлежит стройному, затянутому в узкий мундир унтер-офицеру захудалого кавалерийского полка…

Постоянным спутником Фета стала хандра. Он не любил праздности и в свободные вечера искал серьезных занятий. Пристрастился к токарному ремеслу, внимательно изучал работу по дереву, приглядывался к почерку мастеров. Но и токарничая, он оставался поэтом. Фет прикасался к дереву, рассматривал его слои, внутренние «струи», которые должен учитывать опытный резчик, и… думал о стихотворстве. Тонкая работа с деревом привела его к выводу, важному для поэта: «Выбирая даже самый благодарный материал, необходимо строго, художественным чутьем прозреть ту цельную и красивую фигуру, которую желательно воспроизвести; при этом излишний материал, как бы красиво извилист он ни был, должен быть немилосердно отрезаем».

Фет упорно тянул лямку службы, дожидаясь офицерского чина. Он приобрел отличную военную выправку, легкую поступь, горделивую осанку. За непроницаемой броней внешнего лоска трудно было узнать поэта. Остался в прошлом заботливый, преданный Аполлоша, который чутко улавливал смены настроения у друга. Фет замкнулся в себе, словно отделился стеной от офицеров-однополчан. Он раскрывался лишь в посланиях к другу детства Ивану Борисову, жившему в соседнем с Новоселками имении. Письма к Ване, которому Фет очень доверял, стали своеобразным дневником, давали возможность излить горечь, поделиться тоскливыми раздумьями. Фет писал, что сумел подготовить новый поэтический сборник, но дело с изданием его затягивается. Москва, столь гостеприимная несколько лет назад, теперь словно забыл а о нем…

Мать Фета умерла, помощь от отца стала ничтожной, да и сама память о родительском доме радости не приносила. В одном из писем 1849 года Фет признавался Борисову: «Да, Ваня, с тобой, милый друг, я люблю окунаться душой в ароматный воздух первой юности, только при помощи товарища детства душа моя об руку с твоей любит пробежать по оврагам, заросшим кустарником, по дну лощин с земляникой и клубникой, по крутым тропинкам, с которых спускали нас деревенские лошадки, – но один я никогда не уношусь в это детство – оно представляет мне совсем другие образы – …тупость учителей, суровость отца, беззащитность матери и тренирование в страхе изо дня в день. Бог с ней, с этой… паршивой молодостью».

Отчаяние вплотную подступало к Фету. В том же году, весной, обращаясь к Борисову, он восклицал: «…Друг, посмотри на всю мою ложную, труженическую, безотрадную жизнь и скажи мне, что же это такое, за что? и для чего? Да куда же деваться? Не каркаю тебе ничего. Разве прокаркать песенку, пропетую мною весне:

Когда опять по камням заиграет Алмазами сверкающий ручей И вновь душа невольно вспоминает Невнятный смысл умолкнувших речей, Когда, прогрет приветными лучами, На волю рвется благовонный лист И лик небес, усеянный звездами, Так безмятежно, так лазурно чист, — Не говори: „Я плачу, я страдаю, Что сердцу близко – взору далеко“, Скажи: „Хвала! Я сердцем понимаю, Я чувствую душою глубоко“.

Весеннее стихотворение Фета, словно вздох облегчения, вырвалось из груди. Радостью, которая примиряла его с тусклым казарменным существованием, было творчество.

Именно в это трудное время Фет познакомился с Марией Лазич. Марии довелось читать стихи Фета, и, как выяснилось, она хорошо их понимала. Увлеченность поэзией помогла молодым людям найти общий язык, сблизила их…

Когда же влюбленные расстались, для Фета снова потянулись годы одиночества и томительной скуки. Но из сознания его не уходил образ любимой девушки. В памяти нет-нет да и возникала музыкальная фраза, которую вписал в альбом Марии композитор Лист. Под влиянием этой музыки родилось стихотворение «Какие-то носятся звуки…».

…Фет приуныл, когда вышел указ о том, что потомственное дворянство будет присваиваться только военным в чине майора. Значит, его цель отодвигалась на долгие годы. Но выбора не оставалось. Поэт продолжал служить.

 

Счастливая перемена

В 1853 году Фет перешел в гвардию и перебрался с юга на север, к месту расположения своего нового полка. Оглядываясь назад, поэт как будто новым, просветленным взором увидел покинутую южную природу:

О, как бы я на милый зов ответил Там, где луны встающий лик так светел, Где дышит ночь невыразимой тайной И теплятся над спящею Украйной В лучах лазурных звезды из-за туч, И грезит пруд, и дремлет тополь сонный, Вдоль туч скользя вершиной заостренной…

Лагерные учения фетовского полка проходили под Петербургом, и поэт получил возможность бывать в столице. В 1850 году у него вышел второй сборник стихов, подготовленный уже давно. Новых стихов с конца 40-х годов Фет написал очень мало, не в силах преодолеть гнетущее душевное одиночество. Но теперь, очутившись в Петербурге, он невольно потянулся к литературной среде, явился в редакцию журнала «Современник». Великий русский поэт Николай Алексеевич Некрасов, в ту пору руководивший журналом, был чуток ко всему передовому и сплотил вокруг себя самых талантливых литераторов.

В кругу «Современника» Фет встретился с писателями Иваном Александровичем Гончаровым и Дмитрием Васильевичем Григоровичем, с женой Некрасова – писательницей Авдотьей Яковлевной Панаевой, с критиками Василием Петровичем Боткиным и Александром Васильевичем Дружининым. А по-настоящему сдружился с Иваном Сергеевичем Тургеневым, с которым познакомился прежде, на Орловщине, во время наездов домой из полка.

В редакции «Современника» Фет пришелся ко двору. Поэт почувствовал искреннее внимание к себе и воспрянул духом. Бумага и карандаш опять поманили его, и он уединился в номере петербургской гостиницы. Фет обнаружил, что подробности его жизни на юге, казавшиеся будничными, незначительными, не так уж прозаичны. Дымка воспоминаний придала им очарование невозвратимого.

Взять хотя бы поездки в Кременчуг по Днепру в рыбачьей лодке под парусом. Когда-то они казались удобными и приятными, потому что были дешевы и вносили разнообразие в военный быт. Теперь стало не важно, с какой целью совершались эти поездки. В сознании осталась одна прелесть увиденного в пути. Глаза запомнили днепровский пейзаж с величайшей точностью, и теперь он легко возник в стихотворении «На Днепре в половодье».

Первым слушателем этого стихотворения стал Тургенев, навестивший Фета в гостинице. Чтение привело его в восторг.

– Я боялся, что талант ваш иссяк, но его жила еще могуче бьет в вас. Пишите и пишите!

Стихотворение «На Днепре в половодье» Фет посвятил Панаевой. Оно было напечатано в первом номере «Современника» за 1854 год.

В том же году читатели этого журнала познакомились со стихами Фета, в которых дышало, дремало, нежилось и играло всеми цветами радуги море. Весной полк Фета расположился в Эстонии, на Балтийском побережье. Каждый день любуясь заливом, поэт научился различать малейшие оттенки в настроении грозной и ласковой стихии, жадно прислушивался к усыпляющему шепоту и капризному лепету волн. Он говорил, что его покорила «и красота моря, и море красоты». Талант его живо откликнулся на новые впечатления. Небольшие приморские стихотворения Фета находили радушный отклик у литераторов из тургеневского окружения.

В одном из этих стихов выражены первые ощущения поэта от близости моря. Он окидывает взглядом всю широкую картину воды и неба. Мелкие детали пока не подмечены. Поражает щедрая огромность пространства:

Ночь весенней негой дышит, Ветер взморья не колышет, Весь залив блестит, как сталь, И над морем облаками, Как ползущими горами, Разукрасилася даль.

Постепенно глазу и пониманию поэта становятся доступны и подробности жизни приморской природы. Каждая в своей многозначительности и все вместе они очень полно выражают смену времени дня и настроение морской стихии в стихотворении «Вечер у взморья».

Природа открыла поэту свою невидимую душу, научила его чувствовать взаимосвязь всего живого на земле.

Родственное внимание к природе помогло Фету уловить приметы, по которым он легко предсказывал погоду. Но в стихотворении «Жди ясного на завтра дня…» мало видеть лишь пророчество светлых, радужных дней в природе – поворот на ясный день совершался и в душе поэта.

 

Звездный час

В обзоре литературы за 1842 год В. Г. Белинский писал: «…Прошлый год был небогат стихами, а будущий – это можно сказать смело – будет еще беднее… Лермонтова уже нет, а другого Лермонтова не предвидится… хоть совсем не пиши стихов…»

Невеселые итоги подвел критик в начале 1840-х годов…

Однако в это время набирало силы, хотя по-настоящему еще не заявило о себе, целое поколение молодых поэтов. Читатель следующего десятилетия – 1850-х годов – уже с интересом следил за именами Н. А. Некрасова, Ап. Григорьева, А. А. Фета, Я. П. Полон-ского, А. К. Толстого, А. Н. Майкова, Л. А. Мея, И. С. Никитина и других поэтов, своеобразие которых стало очевидным для всех.

Фет говорил, что именно в середине века критика «настойчиво окружала его похвалами». Его охотно печатали в журналах – не только стихи, но и рассказы, и переводы античных авторов. Фет с головой ушел в литературную работу – у него появилась надежда, что профессиональный труд сочинителя сможет обеспечить его. Наступил звездный час Фета – время наиболее полного признания его таланта.

Готовился к выходу третий сборник фетовских стихов, и петербургские друзья по доброй воле, дружно и бурно обсуждали каждое стихотворение в будущем составе книги. Многие строки Фет менял под влиянием их критических замечаний. Особенно придирчив был Тургенев, вкусу которого Фет тогда очень доверял.

Некрасов дал предуведомление о выходе фетовского сборника в журнале «Современник»: «Смело можем сказать, что человек, понимающий поэзию и охотно открывающий душу свою ее ощущениям, ни в одном русском авторе, после Пушкина, не почерпнет столько поэтического наслаждения, сколько доставит ему г. Фет».

Трудно найти поэтов столь разных, как Некрасов и Фет, но глава «Современника» был справедлив, он высоко ценил стихи Фета о русской природе; особенно понятен и дорог Некрасову был фетовский интерес к земле во всей полнокровности ее жизни. Об этом говорит дружеская пародия под названием «Лето», в которой Некрасов пытается собрать воедино фетовские земные, природные ощущения:

Умирает весна, умирает, Водворяется жаркое лето, Сердит муха, комар сноровляет Укусить – все роскошно одето! Осязательно зреющий колос Возвышается вровень с кустами. По росе долетающий голос Из лесов словно пахнет грибами… От шмелей ненавистных лошадки Забираются по уши в волны, Вечера соблазнительно сладки И сознательной жаждою полны…

В 1856 году сборник Фета поступил к книгопродавцам. Тогда же Фет взял на службе годовой отпуск и вторично отправился за границу, в Европу.

 

Два царства

«Это было в Риме, в половине пятидесятых годов. На Монте-Пинчио, залитом декабрьским солнцем, прогуливалось двое русских. Один был среднего роста, худощав, с жидкою остроконечною темною бородкою на болезненно-желтом лице, с карими, не без лукавства, глазами. Другой, гораздо выше, плотный, с крупным носом на толстом лице, крошечными светлыми глазками и такими же усиками, держался прямо и выступал твердою военною поступью. На нем было серое офицерское пальто (первой реформы нового царствования), с клапаном позади, только без металлических пуговиц. Первый мне был знаком по Петербургу, второго я в первый раз видел.

Они поравнялись с моею скамьею.

– Да это Ковалевский! – проговорил сиплым голосом знакомый.

– Здравствуйте, Николай Алексеевич!

– Здравствуйте, отец! Вот где встретились! А его знаете?

И Некрасов указал на незнакомого.

– Не имею удовольствия…

– Ну, так имейте: это Фет, Афанасий Афанасьевич, а по-нашему Фетушка. Любите и жалуйте…

С этих пор началось мое знакомство с Фетом и закрепилось с Некрасовым».

Это отрывок из воспоминаний современника Фета литератора П. М. Ковалевского. Воспоминания помогают представить себе жизнь Фета в Риме в 1856 году, где он много времени проводил в общении с Некрасовым, приехавшим в Италию лечиться.

«Его спутник „Фетушка“, – продолжает Ковалевский, – приехал не лечиться, даже не мог заболеть в невозможной темной и холодной квартире, какую он один способен был нанять в совершенно темном и холодном, как погреб, переулке, но сохранил привезенное с собою вожделенное здоровье. На Пинчио он выходил только перед закатом солнца, да и то потому, что там гремела в это время военная музыка. Восход солнца Фет наблюдал из своей спальни.

– Вижу, – рассказывал он, – солнце всходит. Протираю глаза, – а это оно в оконную щель… Котята тоже в щели лазают, ей-богу.

Разумеется, холод в такой спальне был страшный.

По вечерам сходились у Некрасова или у меня.

– А нуте-ка, Фетушка, похвастайте, что вы сочинили сегодня, – обращался к нему за вечерним чаем Некрасов.

И Фет вынимал из бокового кармана свою записную книжечку.

– Должно быть, ерунда! – опасался он.

– Прочитайте, скажем, коли ерунда, не утаим.

Оказывалось удивительное по гармонии и изяществу лирическое стихотворение. Мы хвалим, Фет удивляется, – он ждал, что обругаем».

Во время этого заграничного путешествия одно из самых приятных впечатлений осталось у Фета от Средиземного моря: красные скалы на побережье, зелено-медный вал прибоя, жемчужная пена ласковых волн на отмелях…

Образ родной земли, о чем свидетельствует стихотворение «На корабле», как и в первую заграничную поездку, всюду сопровождал Фета. Во время пребывания в Париже его мечта устремлялась прочь от суетливых, нарядных улиц:

Каким-то чуждым сном весь блеск несется мимо, Под шум ей грезится иной, далекий край…

С юности Фет был поклонником античного искусства, мифологии Древнего Рима. Но современная Италия не увлекла воображение поэта, он и здесь ощущал себя «сыном севера»:

Италия, ты сердцу солгала! Как долго я в душе тебя лелеял, — Но не такой мечта тебя нашла, И не родным мне воздух твой повеял.

Сама по себе природа нигде не оставляла Фета равнодушным. Его околдовало не только Средиземное море, но и величественные горы, об этом стихотворение «Горное ущелье».

Кроме всесильного царства природы, было еще одно царство, мирившее Фета с чужбиной, – искусство. Тут для него, как он говорил, существовал «один закон, одно убеждение, одно слово – красота». Будучи во Франции и попав в Лувр, Фет не просто упивался редчайшими образчиками искусства разных времен и народов. Он обладал взглядом и тонкого художника, и трезвого критика: изнемогая от увиденного за день, торопился излить впечатления на бумаге – сочинял статьи в виде писем из-за границы, которые печатались в России, в «Современнике».

Читатели журнала находили в фетовских статьях великолепные описания древнегреческой скульптуры. Одно из них посвящалось «Вепрю» – изваянному из черного мрамора кабану. Фет не просто искусно передал позу животного. Увлекшись, он набросал целую сценку, помогающую представить себе вепря, как живого, и в то же время почувствовать высокое мастерство скульптора: «Зверь только что лежал и, услыхав шум, встает с логова. Хрюкнув, он поднял голову и насторожил уши. Передние ноги уже крепко стоят, опираясь на лоснящиеся от быстрой ходьбы, спереди несколько сточившиеся ногти, а задние судорожно сжимаются в нижнем суставе, готовясь поднять тяжесть зада, левым боком еще лежащего на земле. Это настоящий кабан. Каменные уши чуть не сходятся на макушке, напрягаясь разгадать услышанный шум. Но в то же время это идеал кабана. Вся поэзия свиной морды воплощена, все изумленно-вопросительное выражение головы животного сосредоточено в этих небольших каменных глазах. Пятачок на конце рыла не только чует, даже говорит: „Что? Кто такой? Эх! Належал было место!“

Больше всего в заметках Фета о сокровищах Лувра запомнились строки о древней статуе богини красоты и любви – Венеры.

В одном и том же 1857 году, только в разные месяцы, журнал «Современник» поместил и прозаический очерк, и стихотворение Фета, посвященные этой скульптуре.

Фет всерьез изучал искусство античности, переводил древнеримских поэтов, создал непревзойденные образцы антологических стихов. Его антологическую поэзию 1840-х годов современники ценили очень высоко. В 1850-е годы стихов такого рода Фет писал немного, но луврские впечатления вновь пробудили его антологическую музу. Описание Венеры Милосской, сделанное в прозе, показало, в каких удивительно простых и зримых образах Фет воспринимал совершенство античных форм: «Из одежд, спустившихся до бедер прелестнейшим изгибом, выцветает нежно, молодой, холодной кожей сдержанное тело богини. Это бархатный, прохладный и упругий завиток раннего цветка, навстречу первому лучу только что разорвавший тесную оболочку. До него не только не касалось ничье дыхание, самая заря не успела уронить на него свою радостную слезу».

Такой же свежестью образов и изяществом выражения отличалось и фетовское стихотворение «Венера Милосская».

Строки этого стихотворения запомнились современникам Фета. Например, Иван Александрович Гончаров спустя несколько лет написал ему:

«…Я в Лувре, стоя перед Венерой Милосской, силился припомнить ваше стихотворение, в котором сжалось и спряталось то, что каждый должен чувствовать перед этой статуей, перед ее всепобедной красотой, смотрящей вдаль».

За границей общение Фета с литераторами не прекращалось – кроме Некрасова. В это время там оказались Тургенев, Полонский, Гончаров, Боткин. Их пути перекрещивались то во Франции, то в Италии. Больше всех Фета по-прежнему привлекал Тургенев – долгими вечерами они вспоминали Россию, вели разговоры о поэзии, часто спорили.

В письмах к друзьям на родину Тургенев делился впечатлениями о пребывании Фета за границей: «Скучает до исступления – ничего не понимает изо всего, что вокруг него происходит, вне своей лирики он плох…»

В Париже произошло важное событие в жизни Фета: в августе 1857 года он отпраздновал свадьбу – женился на Марии Петровне Боткиной, сестре критика В. П. Боткина. Приданое жены помогло Фету обрести то материальное благополучие, о котором он мечтал и которого не имел бы, женившись на Марии Лазич…

Когда Фет вернулся на родину, он отправил послание Тургеневу – звал домой и его. В стихотворении выражалось настроение человека, который дышит полной грудью только под небом милой отчизны и не завидует яркой красоте чужих земель.

 

«Томов премногих тяжелей»

Многолетним отношениям с И. Тургеневым и Л. Толстым в мемуарах престарелого Фета уделено главное место. Но есть еще одно дорогое для русской литературы имя – имя Тютчева, дружбой с которым Фет чрезвычайно гордился, хотя биографически эта связь выглядит гораздо скромнее. Зато в творчестве Фета она оставила след заметный. И не только в стихах.

…В 1859 году в журнале «Русское слово» появилась статья Фета «О стихотворениях Ф. Тютчева». Фету уже приходилось выступать со статьями, но на этот раз он рассуждал о деле особенно близком, в котором был хорошо осведомлен и кровно заинтересован, – о поэзии. Поясняя свою мысль, он прибег к одному из заграничных впечатлений:

«Два года тому назад, в тихую осеннюю ночь, стоял я в темном переходе Колизея и смотрел в одно из оконных отверстий на звездное небо. Крупные звезды пристально и лучезарно глядели мне в глаза, и по мере того, как я всматривался в тонкую синеву, другие звезды выступали передо мною и глядели на меня так же таинственно и так же красноречиво, как и первые. За ними мерцали во глубине еще тончайшие блестки и мало-помалу всплывали в свою очередь. Ограниченные темными массами стен, глаза мои видели только небольшую часть неба, но я чувствовал, что оно необъятно и что нет конца его красоте. С подобными же ощущениями раскрываю стихотворения Ф. Тютчева. Можно ли в такую тесную рамку (я говорю о небольшом объеме книги) вместить столько красоты, глубины, силы, одним словом, поэзии! Если бы я не боялся нарушить права собственности, то снял бы дагерротипически все небо г. Тютчева с его звездами 1-й и 2-й величины, т. е. переписал бы все его стихотворения. Каждое из них – солнце, т. е. самобытный светящий мир, хотя на иных и есть пятна, но думая о солнце, забываешь о пятнах».

Из поэтов-современников Федор Иванович Тютчев был для Фета наипервейшим. Мнением Тютчева Фет необычайно дорожил, дружбу с ним ставил очень высоко, но при этом оговаривался: «Тютчев сладостен мне не столько как человек, более чем дружелюбно ко мне относящийся, но как самое воздушное воплощение поэта, каким его рисует себе романтизм».

А ведь в те годы, когда Фет опубликовал свою статью, провозглашавшую гений Тютчева, лишь небольшой кружок литераторов знал истинную цену тютчевскому таланту.

В аристократических домах его ценили как умнейшего собеседника. И неудивительно: он прожил за границей двадцать два года, отлично знал пружины дипломатии, а главное – природа одарила его умом редкой остроты и глубины. Своим стихам Тютчев долго не придавал серьезного значения, называл их бумагомараньем. Но в последнее время знакомые литераторы твердили, что у него громадный талант. Твердили так упорно, что расшевелили его наконец: он стал все чаще отдавать свои стихи в печать. А ведь по возвращении в Россию из Германии, в 1840-х годах, он вовсе не печатался. И вдруг в 1850-м Некрасов – издатель журнала «Современник» – напечатал двадцать четыре его старых стихотворения с восторженным отзывом! Четыре года спустя Тургенев взял на себя труд издать сборник стихов талантливого поэта Федора Тютчева и тоже написал о нем похвальную статью. В ней было сказано, что русская публика имеет счастье открыть «одного из самых замечательных наших поэтов, как бы завещанного нам приветом и одобрением Пушкина».

Тургенев недаром упомянул это имя. Еще в 1836 году стихи Тютчева были напечатаны в пушкинском «Современнике», но прошли мимо сознания читателя. Возможно, потому, что под ними стояла подпись «Ф. Т.». Да и заглавие «Стихотворения, присланные из Германии» мало что говорило о поэте.

Самого Тютчева в России тогда не было. С восемнадцати лет, после окончания Московского университета, он жил в Мюнхене при русской дипломатической миссии. Служба обрекала его на длительную разлуку с родиной. На чужой стороне он все больше привыкал к чужому говору. Но гармония русского слова сохранилась в его памяти во всей чистоте.

О Север, Север-чародей, Иль я тобою очарован, Иль в самом деле я прикован К гранитной полосе твоей?.. —

эти строки родились у него в 1844 году, при окончательном возвращении в Россию. Теперь он принадлежал только России. И лишь соотечественники могли по-настоящему отозваться на его глубокую по задушевной мысли лирику. Фет в своей статье писал: «До сих пор большинство не отозвалось, да и не могло отозваться на его голос. Но тем больше слава поколению, породившему таких поэтов, как Пушкин, Тютчев и Кольцов, и тем больше чести народу, к которому поэт обращается с такими высокими требованиями. Теперь за нами очередь оправдать его тайные надежды».

Восторженная статья о Тютчеве не просто фетовская дань признательности поэту-другу, а свидетельство прозорливости Фета и, наконец, его чуткости к прекрасным образцам поэзии вообще.

Стихи, которые Фет посвящал Тютчеву, – среди лучших в его поэтических посланиях друзьям, знакомым и литераторам:

Мой обожаемый поэт, К тебе я с просьбой и с поклоном: Пришли в письме мне твой портрет, Что нарисован Аполлоном. Давно мечты твоей полет Меня увлек волшебной силой, Давно в груди моей живет Твое чело, твой облик милый…

Тютчев ответил ему стихами, в которых безошибочно метко определил истинную суть фетовского таланта – природность (природу Тютчев назвал в послании Великой Матерью):

Иным достался от природы Инстинкт пророчески-слепой — Они им чуют, слышат воды И в темной глубине земной… Великой Матерью любимый, Стократ завиден твой удел — Не раз под оболочкой зримой Ты самое ее узрел…

Фет намного пережил Тютчева, но и после смерти «обожаемого поэта» он продолжал ратовать за признание тютчевского гения. Фет написал две проникновенных строфы «На книжке стихотворений Тютчева» – слова из этой своеобразной «надписи» стали для нас, потомков, крылатой формулой, определяющей значение тютчевского наследия:

Но Муза, правду соблюдая, Глядит, а на весах у ней Вот эта книжка небольшая Томов премногих тяжелей.

 

Орловский помещик

В 1860 году в той же Орловской губернии, где Фет родился, и даже в том же Мценском уезде, он купил землю и выстроил дом. Так произошло, по его выражению, «бегство» в Степановку. Какие же причины подтолкнули его на это бегство после столь, казалось бы, благополучных отношений с литературным миром?

Накануне крестьянской реформы 1861 года время настоятельно потребовало от поэзии гражданского звучания. В прозе вопросы о бедственном положении крестьянина, о талантливости и угнетенности русского народа, о его разорении ставились очень остро. Тревожность атмосферы, необходимость коренных общественных перемен ощущались в скорбных и язвительных поэтических строчках Некрасова, поэзия которого шла вровень с современной, злободневной по проблематике прозой. А лирика Фета сторонилась общественных проблем. Поэт вышел из круга журнала «Современник».

Выйдя как бы в двойную отставку (и по службе, и в литературе), Фет решил сосредоточить усилия на хозяйстве. И все-таки нужно думать, что деревенское новоселье Фета было вызвано не только этими причинами. Вся его поэзия говорила о пристальном внимании к земле, о проникновенной любви к сельской природе, о превосходном знании растений, птиц, животных. Фет обладал чутьем, которое помогало ему из общей подвижной картины природы безошибочно выбирать самые характерные особенности времен года.

После переселения в Степановку он, по замечанию Тургенева, «сделался агрономом-хозяином до отчаянности». Тургенев сокрушался, что Фет «о литературе слышать не хочет». Действительно, положение помещика погружало Фета в заботы, далекие от поэтических.

В борьбе «мелочной» заботы и «вечной» красоты, то есть в борьбе помещика и поэта, верх неизменно одерживал последний. И гордую стать породистой лошади, и черную ленту земли, вывернутую плугом, и веселую мощь «густолистого» леса Фет мог как знаток оценить, а как лирик – обессмертить. Полевые работы, столь напряженные и ответственные для сельского жителя, в сознании поэта преображались в картину счастливого, здорового единения человека и его труда с природой, об этом – стихотворение «Ты видишь, за спиной косцов…».

К этому времени Фет уже имел стойкие привязанности в кругу литераторов и оставался им верен. Тургенев в одном из писем к Фету признавался: «Милый Афанасий Афанасьевич, переписываться с вами для меня потребность, и на меня находит грусть, если я долго не вижу ваш связно-красивый, поэтическо-безалаберный и кидающийся из пятого этажа почерк».

Самые тесные отношения в эти годы связывали Фета с Толстым. Известно более ста пятидесяти писем писателя к поэту, а в яснополянской библиотеке книг Фета сохранилось больше, чем книг других писателей-современников.

Когда в 1860 году Фет решил осесть в деревне и заняться хозяйством, Толстой, уже погруженный в сельские заботы своей Ясной Поляны, от души приветствовал намерения приятеля. «Нашему полку прибудет, и прибудет отличный солдат», – писал он Фету. Теперь у Фета появилось множество хозяйственных проблем, общих с Толстым, и основание для дружеской переписки с ним. Отношения их стали еще теснее, когда в судьбе писателя совершился важный поворот. Фет без особых комментариев воспроизводит в своих мемуарах письмо Толстого от 9 октября 1862 года:

«Фетушка, дяденька, и просто милый друг Афанасий Афанасьевич! Я две недели женат и счастлив, и новый, совсем новый человек. Хотел я сам быть у вас, но не удастся. Когда я вас увижу? Я дорожу вами очень и очень, и между нами слишком много близкого… Заезжайте познакомиться со мной! Прощайте, милый друг. Обнимаю вас от всей души».

Толстой пока еще не утратил забавной, задорно-молодой манеры обращения к Фету: «дяденька Фетинька» или «душенька дяденька Фетинька».

Долгое время лишь взаимное общение вносило разнообразие в их деревенское затворничество. Толстой ощущал потребность в творческой среде и, работая над новыми произведениями, делился своими замыслами с Фетом, внимательно прислушивался к его оценкам и суждениям.

В феврале 1865 года в журнале «Русский вестник» появилась первая часть романа «Война и мир» под названием «1805-й год». За две недели до этого Толстой с душевным трепетом писал Фету:

«Пожалуйста, подробнее напишите свое мнение. Ваше мнение… мне дорого… Печатанное мною прежде я считаю только пробой пера». Летом в Ясной Поляне Толстой читал поэту главы из продолжения романа, и Фет, бывший сам военным, высоко оценил мастерство в изображении батальных сцен. Но мнения его не были однообразно-хвалебными. В одном из писем он дал понять писателю, что лепка характера Андрея Болконского не во всем удачна, вне домашней обстановки герой недостаточно ярок, деятелен, целен, и тут, пишет Фет, «Васька Денисов далеко заткнул его за пояс». О том, с какой серьезностью Толстой отнесся к замечанию Фета, свидетельствует его ответное письмо:

«Милый друг Афанасий Афанасьевич! Я не отвечал на ваше последнее письмо 100 лет тому назад, и виноват за это тем более, что помню, в этом письме вы мне пишете очень интересные вещи о моем романе… Я помню, что порадовался… вашему суждению об одном из моих героев, князе Андрее, и вывел для себя поучительное из вашего суждения. Он однообразен, скучен и только un homme comme faut во всей 1-й части. Это правда, но виноват в этом не он, а я. Кроме замысла характеров и движения их, кроме замысла столкновений характеров, есть у меня еще замысел исторический, который чрезвычайно усложняет мою работу… И от этого в 1-й части я занялся исторической стороной, а характер стоит и не движется. И это недостаток, который я ясно понял вследствие вашего письма, и надеюсь, что исправил. Пожалуйста, пишите мне, милый друг, все, что вы думаете обо мне, то есть моем писании, – дурного. Мне всегда это в великую пользу, а кроме вас, у меня никого нет. Я вам не пишу по четыре месяца и рискую, что вы проедете в Москву, не заехав ко мне, а все-таки вы человек, которого, не говоря о другом, по уму я ценю выше всех моих знакомых, и который в личном общении дает один мне тот другой хлеб, которым, кроме единого, будет сыт человек».

С глубоким сочувствием следил Фет и за работой Толстого над «Анной Карениной». Далеко не все современники были единодушны в своем отношении к новому творению писателя. Фет же сразу уловил «художественное мастерство целого» и в то же время «простую столярную работу» – так он определил толстовскую манеру письма. Поэт был так переполнен впечатлениями от «Анны Карениной», что написал о ней восторженную статью. Он подписал ее псевдонимом «Бологов» и послал рукопись Толстому. В начале сентября 1877 года Фет получил письмо с толстовским отзывом.

«Как мало на свете настоящих умных людей, дорогой Афанасий Афанасьевич! Появился было г-н Бологов, – и как я обрадовался ему, – но и тот тотчас же обратился в вас. Не могу хвалить вашей статьи, потому что она хвалит меня, но я вполне, вполне согласен с нею, и мне очень радостно было читать анализ своих мыслей, при котором все мои мысли, взгляды, сочувствия, затаенные стремления поняты верно и поставлены все на настоящее место. Мне бы очень хотелось, чтобы она была напечатана…»

К огорчению Фета, статью все-таки не удалось пристроить.

Шли годы. В духовном мире Толстого совершалась важнейшая, не всегда видимая работа, которая привела его к желанию и решению отказаться от помещичьего образа жизни. Толстой – писатель, философ, мудрец – неумолимо шел вперед. Фет же, непоколебимо веровавший в свои особые помещичьи права, не разделял новых для него взглядов писателя, хотя и свято верил в величие его поисков…

Подготавливая к публикации в своих мемуарах письма Толстого, Фет еще раз перечел их и вновь почувствовал в них горячий пульс молодой, напористой жизни. «Это точно вырвавшийся с варка чистокровный годовик, который и косится на вас своим агатовым глазом, и скачет, молниеносно лягаясь, и становится на дыбы, и вот-вот готов, как птица, перенестись через двухаршинный забор», – делится Фет в письме с Софьей Андреевной Толстой. «Боже мой, – восклицал он, – как это молодо, могуче, самобытно и гениально-правдиво!»

 

«Лирическая дерзость»

Многие современники не только не принимали, но и не понимали стихов Фета. Среди читателей и даже почитателей его редко находился человек, который принимал его поэзию безоговорочно. Причиной непонимания, неприятия чаще всего служила сама поэтическая манера, фетовский «почерк». Критики недоумевали и раздражались, когда встречали в его стихах такие выражения, как «Вышла жаба на дорогу», «Можно ль тужить и не жить нам в обаянии», «Теснее и ближе сюда раскрой ненаглядное око!». Но более всего удивляли словосочетания Фета, в которых природа очеловечивалась дотоле неслыханно: «травы в рыдании», «овдовевшая лазурь», «…лес проснулся, / Весь проснулся, веткой каждой, / Каждой птицей встрепенулся…».

Но затянувшееся непонимание современников распространялось в свое время даже на Пушкина, совершившего настоящую революцию в развитии русской поэтической речи. Та же участь ожидала и новатора Некрасова, далеко не у всех собратьев по перу вызывавшего восторженный прием.

Фет тоже был новатором, и он по-своему раскрепощал слово, позволяя ему вступать в соединения, вопреки, казалось, не только здравому смыслу, но и законам грамматики.

И здесь кстати вспомнить строки Льва Толстого по поводу двустишия Фета из стихотворения «Еще майская ночь»:

И в воздухе за песнью соловьиной Разносится тревога и любовь.

«Откуда у этого добродушного толстого офицера, – писал Толстой, – берется такая непонятная лирическая дерзость, свойство великих поэтов?»

Чуткий слух большого художника помог Толстому удивительно метко определить смелость Фета в обращении со словом, непонятную для большинства современников, но проложившую его стихам дорогу в поэзию будущего.

Раскрепощенность слова в лирике Фета выражалась не только в вольных сочетаниях, но и в том, что оно тяготело к музыке и живописи. П. И. Чайковский, например, писал: «…Фет в лучшие минуты свои выходит из пределов, указанных поэзией, и смело делает шаг в нашу область… Его часто не понимают, а есть даже и такие господа, которые смеются над ним или находят, что стихотворения, вроде «Уноси мое сердце в звенящую даль»… есть бессмыслица».

Обратимся к тексту стихотворения, на которое ссылается Чайковский и которое композитор ценил очень высоко. Оно называется «Певице».

Уноси мое сердце в звенящую даль, Где как месяц за рощей печаль; В этих звуках на жаркие слезы твои Кротко светит улыбка любви. О дитя! Как легко средь незримых зыбей Доверяться мне песне твоей: Выше, выше плыву серебристым путем, Будто шаткая тень за крылом. Вдалеке замирает твой голос, горя, Словно за морем ночью заря, — И откуда-то вдруг, я понять не могу, Грянет звонкий прилив жемчугу. Уноси ж мое сердце в звенящую даль, Где кротка, как улыбка, печаль, И все выше помчусь серебристым путем Я, как шаткая тень, за крылом.

Нелегко было первым читателям этого стихотворения сразу принять его.

Ну, откуда в звуках могут быть «жаркие слезы»? И почему на них «кротко светит улыбка любви»? И что это за «незримые зыби»? При чем тут «шаткая тень за крылом»? Но стихотворение действительно создавало удивительный музыкальный эффект.

Покоренные звуки многоголосой стайкой вспархивают со страниц поэтических сборников Фета.

Мы перелистываем эти страницы и слышим то отдаленное эхо рояля, то чистую россыпь скрипки, то вздох виолончели.

Музыкальный поток лирики Фета подобен «звонкому приливу жемчугу». Эти слова поэта можно отнести ко многим его стихам под названием «Мелодии». Одно из них, посвященное Шопену, порывистым росчерком, радостным и светлым звучанием передает стремительную мелодию, легкое скольжение пальцев по клавишам – и вместе с поэтом мы не только видим, но и «слышим трепетные руки».

Замолкают звуки фортепиано, но мелодию по-своему продолжает хор природы. В кустах звенят малиновки, стонет кулик, с полей подает голос стадо, возвещают утро петухи, свистит на огне валежник, скрипит, качаясь под ветром, береза. Но вот на землю вновь спускаются мгла и тишина.

И в нежных переливах ключевых струй сами собой возникают и замирают аккорды гитары:

И меняется звуков отдельный удар, Так ласкательно шепчут струи, Словно робкие струны воркуют гитар, Напевая призывы любви.

Красота ночи, красота возлюбленной рождают в душе поэта песню. Но и случайно услышанный мотив будит воображение, выстраивает образы, навевает воспоминания.

Прозвучит напев скрипки – и побегут узоры строчек, и уже невозможно уловить мгновение, когда кончается музыка и начинается поэзия.

Грусть, тревога, восторг, надежда, сожаление – сколько тончайших оттенков настроений в лирике Фета – царстве «крылатых звуков»! Полутона, едва заметные переходы в душевном состоянии – один из секретов прелести его поэзии. Они и роднят стихи Фета с музыкой. Сам поэт говорил:

«Чайковский как бы подсмотрел художественное направление, по которому меня постоянно тянуло и про которое Тургенев говаривал, что ждет от меня стихотворения, в котором окончательный куплет надо будет передавать безмолвным шевелением губ. Чайковский тысячу раз прав, так как меня всегда из определенной области слов тянуло в неопределенную область музыки, в которую я уходил, насколько хватало сил моих».

Но Фет не только поэт-музыкант, он и поэт-живописец. Светотеневые контрасты часто входят у него в описания:

Месяц светом с высоты Обдал нивы. А в овраге блеск воды, Тень да ивы.

Или:

Над озером лебедь в тростник протянул, В воде опрокинулся лес, Зубцами вершин он в заре потонул, Меж двух изгибаясь небес.

Но у Фета немало стихов, в которых своеобразный живописный эффект определяет движение чувства, лирической темы.

Так, в стихотворении «Диана» отражение в воде лика богини, колеблемое ветром, дает жизнь неподвижному мрамору.

Стремясь беспредельно расширить границы поэтического слова и как бы постичь законы живописи и музыки, Фет в то же время сознает неизбежную ограниченность словесного материала и, словно задыхаясь, восклицает:

Как беден наш язык! – Хочу и не могу, — Не передать того ни другу, ни врагу, Что буйствует в груди прозрачною волною.

Об этой жажде Фета «приручить» слово и одновременно его словесном бессилии («муке слова») писал поэт XX века Валерий Брюсов: «Вся… творческая деятельность… Фета была мучительной борьбой с незвучным и упорным стихом, бессильным передать порыв души. Фет не удовлетворялся жизнью в мире „таинственных дум“. Наслаждение мечтой было для него неразрывно слито с жаждой ее воплощения».

Фет был убежден, что именно поэт должен овладеть всеми тончайшими движениями души, познать мудрый и сложный язык природы:

Лишь у тебя, поэт, крылатый слова звук Хватает на лету и закрепляет вдруг И темный бред души, и трав неясный запах; Так, для безбрежного покинув скудный дол, Летит за облака Юпитера орел, Сноп молнии неся мгновенный в верных лапах.

 

«Вне моды»

В старости Фет разбогател. «…Я наконец осуществил свой идеал, – рассказывал он в одном из доверительных писем, – жить в прочной каменной усадьбе, совершенно опрятной, над водой, окруженной значительной растительностью». «При этом у меня уединенный кабинет с отличными видами из окон, бильярдом в соседней комнате, а зимой цветущая оранжерея». Усадьба, описанная Фетом, называлась Воробьевка. Он приобрел ее в Курской губернии, а насиженную, более скудную Степановку продал.

Достигнув житейского «счастья», Фет начал хлопотать о возвращении себе дворянской фамилии. Этой цели он тоже достиг, стал Шеншиным «по высочайшему повелению». В старости наконец осуществились желания его молодости. Но в литературе его знали как Фета, к новой фамилии относились иронически. Жизнь уходила вперед и обесценивала то, чего так упорно добивался Фет-военный и Фет-помещик. С собой в будущее она уносила только то, чего он добился как поэт.

Пожилой человек, не любивший выходить из своего воробьевского кабинета и даже за хозяйством наблюдавший из окна, в подзорную трубу, чувствовал себя «вне моды». По привычке к перу и бумаге, он написал небольшой рассказ, да так и назвал его «Вне моды». У рассказа не было сюжета – Фет просто описал поездку с супругой Марией Петровной в соседнюю Орловскую губернию, в родовое имение Шеншиных. Себя он окрестил Афанасием Ивановичем, а жену Пульхерией Ивановной – по имени известных героев Николая Васильевича Гоголя – «старосветских помещиков». Фет намеренно сопоставлял свое настоящее с неспешной жизнью отсталых, ушедших в себя старичков. За этим сопоставлением чувствовался не столько демонстративный протест против передовых идей времени, сколько скрытая обида: новые поколения читателей плохо знали его творчество, не принимали всерьез его взглядов на искусство, считая их устаревшими.

В действительности же Фет вовсе не был ленивым старцем. Все свое время он проводил за чтением философских сочинений или шедевров мировой поэзии, за переводами древних античных авторов. Но главное – он по-прежнему оставался поэтом.

Приходила весна, и лирика Фета молодела, наливалась земными соками, не хотела поддаваться холодным доводам разума.

Фет все чаще довольствовался прогулками по парку – дальние походы утомляли его, вызывали раздражение. Он научился видеть разнообразную, полную высокого значения жизнь прямо под ногами – в каждой травинке и листике, в каждой мошке и росинке. В рассказе «Вне моды» он писал, что, расхаживая по аллеям, «любовно смотрел на елки, как они, развешивая кругом молодые побеги, точно напоказ выставляли стройные руки в светло-зеленых перчатках».

В другой раз ветка напомнила ему «лесной рукав», и он хранил в памяти этот образ, пока наконец стихи не вобрали его в себя:

Ель рукавом мне тропинку завесила. Ветер. В лесу одному Шумно, и жутко, и грустно, и весело, — Я ничего не пойму…

Фет мог долго любоваться парой голубей, усевшихся на заборе: «они, распушившись, представляли два небольших шара на коралловых ножках».

Сидя на скамейке или на корточках у парковой дорожки, он «с любопытством наблюдал хлопотливую работу муравья, тащащего неподсильную ему веточку». А в нежном и теплом трепете крыльев бабочки ему слышался ее тонкий, порхающий голосок (стихотворение «Бабочка»).

18 сентября 1886 года Фет сокрушался в письме к жене Толстого Софье Андреевне: «Вчерашний мороз побил наши георгины». И прибавлял, что «сегодня» он написал по этому поводу стихотворение «Осенняя роза».

Толстого, прочитавшего это стихотворение, поразила строка «Дыханьем ночи обожгло». Он заметил: «Как смело и в трех словах вся картина».

Усадебный фонтан тоже не раз наводил Фета на раздумья. В рассказе «Вне моды», глядя на себя как бы со стороны, он писал: «Иногда, присев у фонтана и следя за алмазным преломлением его луча, он вдруг останавливал свой взор на округлых извоях проплывающего облака, которого с окружающей его синевою не в состоянии произвести никакая скульптура, никакая живопись. „Вот оно, – думалось ему, – вечно новое, которого ты постоянно жаждешь“.

А иногда бессонною ночью Фет открывал дверь на балкон, и ему начинало казаться, что безжалостная немая тьма вот-вот поглотит его навсегда… Но тут вдалеке он различал живой говор фонтана, и тоска постепенно отпускала сердце.

Воспоминания о молодости, о невозвратных свиданиях вспыхивали по-прежнему часто.

Реже память погружала Фета за черту молодости – в детские годы. Но когда это случалось, он видел себя маленьким мальчиком рядом со словоохотливой няней или доброй, нежной матерью. Стихотворение «Мама! глянь-ка из окошка…», посвященное детству, говорило о том, что и в старости он сохранил умение видеть мир во всей новизне и прелести, как видит его первооткрыватель-ребенок.

Фет много размышлял о смысле бытия, о месте и значении человека в мироздании – эти размышления сопутствовали ему всю жизнь.

Когда Фет был молод, он создал маленькое произведение, которое можно было назвать поистине знаменательным не только для его творчества, но вообще для литературы того времени. Стихотворение сначала появилось в печати под вполне традиционным названием «Нептуну». Но в конце жизни, готовя итоговое собрание своих сочинений, Фет сделал к этому названию добавление: «Нептуну Леверрье», разъясняя, что стихотворение посвящено планете, открытой в 1846 году благодаря вычислениям астронома Леверрье. Фет вынужден был уточнить название, потому что иные читатели воспринимали стихотворение в привычной поэтической традиции, как обращенное всего лишь к богу Нептуну! Но в таком случае оно становилось бессмысленным и теряло всю свою прелесть. А ведь нельзя было не оценить созданную Фетом картину бесконечного пространства, в котором

Нет пределов Кверху и нет пределов Книзу

и в котором только что открытый Нептун «промчался, пронесся, мелькнул и сокрылся…». Речь в стихотворении шла о космосе. И восторженное обращение к Нептуну – это приветственное слово к планете-другу от имени человека, землянина, «вышедшего» в открытый космос на крыльях.

Конечно, стиль стихотворения был окрашен романтически, да Фет никогда и не порывал с этим стилем до конца. И все-таки всегда у него за традиционными мотивами одухотворения небесных светил и всей природы, за поэтическим обращением к самому Создателю вселенной проступал ясный, даже беспощадно-ясный взгляд мудреца.

Многие поздние стихи Фета доказывают, что для него главный источник прекрасного – это сама земля, родная природа во всех мельчайших, сокровеннейших проявлениях живой жизни:

И как в росинке чуть заметной Весь солнца лик ты узнаешь, Так слитно в глубине заветной Все мирозданье ты найдешь.

В 1890 году, семидесятилетним стариком, Фет провозгласил:

Покуда на груди земной Хотя с трудом дышать я буду, Весь трепет жизни молодой Мне будет внятен отовсюду.

«Трепет жизни» – вот то, что Фет умел улавливать один из немногих. И вот то, что давало ему силы создавать мужественную позднюю лирику, бесстрашно смотреть на неминуемый свой конец и открыто обращаться к «Смерти».

В росинке Фет сумел увидеть «весь солнца лик», в душевной жизни обнаружил «все мирозданье», более того, в другой раз он заявил, что человек носит в своей груди «Огонь сильней и ярче всей вселенной». Огонь, который «ни времени не знает, ни пространства». Так Фет на своем поэтическом языке говорил о величии человеческого духа, «вечного» и «вездесущего».

Духовное богатство – блеск ума, силу чувства, свежесть восприятия – вот единственное, что было страшно терять Фету в этом мире, и эту потерю он ощущал как трагедию:

…Что жизнь и смерть? А жаль того огня, Что просиял над целым мирозданьем, И в ночь идет, и плачет, уходя.

Красота земли, духовная и душевная красота человека, красота искусства были символами веры Афанасия Фета:

Целый мир от красоты, От велика и до мала, И напрасно ищешь ты Отыскать ее начало. Что такое день иль век Перед тем, что бесконечно? Хоть не вечен человек, То, что вечно – человечно.

 

Под одной крышей

…Фотография 1880-х годов. На парковой скамейке сидят два старика. Один, высокий и худой, с правильными чертами продолговатого лица и редковатой бородкой, зажал под мышкой палку, на которую опирается при ходьбе. Вид у него царственный – прямая спина, свободно протянутые вперед стройные ноги, красивый вопрошающий жест руки. Он о чем-то вдохновенно рассуждает.

Рядом старик пониже ростом, сидящий небрежно и как-то неловко прижавшийся коленями к ноге соседа. Лоб его скрыт за околышем фуражки, густая борода разрослась широко, вольготно, глаза сужены в сосредоточенном раздумье – он не смотрит на собеседника, но слушает внимательно. Он не сторонник театральных жестов и пространных фраз – мыслит сжато и образно. Но многое в собеседнике ему понятно и мило: их связывает полувековая дружба.

Эти старики – Полонский и Фет. К концу жизни они снова сблизились, как в студенческие годы. По-прежнему Фет присваивал приятелю «чин настоящего прирожденного поэта». А Полонский на склоне лет вдвойне дорожил мнением друга и посвятил ему стихотворение, которое начиналось конечно же с воспоминания:

Нет, не забуду я тот ранний огонек, Который мы зажгли на первом перевале В лесу, где соловьи и пели и рыдали, Но миновал наш май – и миновал их срок.

Фета растрогало стихотворение – он откликнулся на него с искренней горячностью: «Если бы ты знал, с какою негою, вдыхая вечернюю прохладу, я присаживаюсь к твоему огоньку на первом перевале, то вместо всяких объяснений прочел бы это прозрачное, воздушное, нелепое и крылатое стихотворение. Я могу засвидетельствовать только одно – что секрет подобных стихотворений волей или неволей ты унесешь с собою…»

Общаться с Полонским было легко, просто – он входил в число немногих людей, которым Фет говорил «ты».

Фет не любил шумных собраний, предпочитал общество немногих друзей. Если перед ним являлся собеседник, мыслящий свежо, оригинально, небольшие карие глаза его светились от удовольствия.

Когда-то Полонский был званым гостем в тургеневском Спасском-Лутовинове, а теперь принял приглашение Фета. Первый раз он посетил Воробьевку в 1889 году. «Как я рад, что побывал у тебя, – писал он потом Фету, – узнал то гнездо, где ты высиживаешь свои крылатые песни, и узнал в тебе прежнего Фета. С уважением отношусь я к твоей родовой фамилии „Шеншин“ но не с ней связаны мои воспоминания, наша не без следа пролетевшая молодость – наша поэзия».

На следующее лето Полонский вновь отправился в Курскую губернию: из Петербурга – в Москву, оттуда – поездом до станции Коренная Пустынь, а там уже гостей поджидала высланная из Воробьевки упряжка.

Фет устроил друга в удобном флигеле, чтобы Полонский чувствовал себя свободно. Хлопоты оправдались: Фет рассказывал в письмах, что его друг наготовил «целую миниатюрную галерею Воробьевских пейзажей!». Действительно, опытный взгляд Полонского легко подмечал живописные уголки – тенистые аллеи парка, открытые солнечные поляны, цветник и тут же, в саду, живой, прохладный фонтан, а на речке – уютную заводь, в кустах – купальню.

На одном этюде, с видом усадебного дома, в крохотной фигурке седобородого старика, стоящего на балконе, без труда угадывался сам владелец Воробьевки…

Рядом с карандашными набросками пышного экзотического цветка Полонский сделал надпись: «У Фета расцветает кактус».

Проснувшись однажды июньским утром в своем флигеле, в комнате, затененной шторами, Полонский мысленно обратился к Фету:

Тщетно сторою оконной Ты ночлег мой занавесил, — Новый день, румян и весел, Заглянул в мой угол сонный. Вижу утреннего блеска Разгоревшиеся краски, — И не спрячет солнца ласки Никакая занавеска… Угол мой для снов не тесен (Если б даже снились боги…) Чу! Меня в свои чертоги Кличет Муза птичьих песен. Но, как раб иной привычки, Жаждущий иного счастья, Вряд ли я приму участье В этой птичьей перекличке!..

Стоя на балконе воробьевского дома, Полонский вдыхал аромат лилий, доносившийся снизу. Отсюда хорошо просматривались нежные, словно изваянные из фарфора чаши цветов, испещренные желтой пыльцой. Сам Фет чаще всего воспевал розы, а мечтательному Полонскому приглянулись томные лилии:

Зной – и все в томительном покое — В пятнах света тени спят в аллее… Только чуткой чудится лилее, Что гроза таится в этом зное. Бледная, поникла у балкона — Ждет грозы, – и грезится ей, бедной, Что далекой бури призрак бледный Стал темнеть в лазури небосклона… Грезы лета кажутся ей былью, — Гроз и бурь она еще не знает, Ждет… зовет… и жутко замирает, Золотой осыпанная пылью…

Уезжая из Воробьевки, Полонский оставил другу своеобразный поэтический автограф. На притолоке флигеля он написал карандашом шутливые строчки:

Полонский здесь не без привета Был встречен Фетом, и пока Старик гостил у старика, Поэт благословлял поэта. И, поправляя каждый стих, Здесь молодые музы их Уютно провели все лето.

Вернувшись домой, Полонский с удовольствием вспоминал свои летние впечатления. «Наше близкое сожительство, – писал он Фету, – хоть мы и не надевали друг перед другом праздничных масок, хоть мы казали друг другу не только наше лицо, но и нашу подкладку, – нисколько не уменьшило нашего взаимного дружеского расположения, скорей, напротив – упростило и упрочило наши отношения». «Спасибо тебе, – отвечал Фет, – что поэзией, музыкой, живописью и скульптурой покурил в нашем захолустье». (Жена Полонского занималась скульптурой и музицировала.)

Больше поэту-петербуржцу не довелось побывать в Воробьевке. Фет сожалел об этом. Через два года, в июне, он сообщал своему бывшему гостю: «Розы в минувшем году предавались неслыханному буйству, а теперь за умолкнувшими соловьями роняют грустные листы. На старом месте около балкона так же пышно распустились лилии, и мы, глядя на них, говорим: „Вот лилии, так дивно воспетые Полонским„.

 

«Чудный дар стихов»

В завершающее десятилетие века ушли из жизни великие поэты одного поколения: в 1892 году – Фет, в 1898-м – Полонский.

Отполыхали «Вечерние огни» – так назвал выпуски своих последних сборников Афанасий Фет.

Отзвенел «Вечерний звон» – так, перекликаясь с Фетом, назвал свою книгу Яков Полонский.

Но сияние этих «огней» широко разлилось по небу русской лирики. А отзвуки дивного музыкального стиха еще долго будут носиться под ее высокими сводами…

 

Стихотворения

 

 

«Пуская в свет мои мечты…»

Пуская в свет мои мечты, Я предаюсь надежде сладкой, Что, может быть, на них украдкой Блеснет улыбка красоты, Иль раб мучительных страстей, Читая скромные созданья, Разделит тайные страданья С душой взволнованной моей.

 

Ласточка

Я люблю посмотреть, Когда ласточка Вьется вверх иль стрелой По́ рву стелется. Точно молодость! Все В небо просится, И земля хороша — Не расстался б с ней!

 

Хандра

1

Когда на серый, мутный небосклон Осенний ветер нагоняет тучи И крупный дождь в стекло моих окон Стучится глухо, в поле вихрь летучий Гоняет желтый лист и разложен Передо мной в камине огнь трескучий, — Тогда я сам осенняя пора: Меня томит несносная хандра.

2

Мне хочется идти таскаться в дождь; Пусть шляпу вихрь покружит в чистом поле. Сорвал… унес… и кружит. Ну так что ж? Ведь голова осталась. – Поневоле О голове прикованной вздохнешь, — Не царь она, а узник – и не боле! И думаешь: где взять разрыв-травы, Чтоб с плеч свалить обузу головы?

3

Горят дрова в камине предо мной, Кругом зола горячая сереет. Светло – а холодно! Дай обернусь спиной И сяду ближе. Но халат чадеет. Но вот точь-в-точь искусств огонь святой: Так ближе – жжет, отдвинешься – не греет! Эх, мудрецы! когда б мне кто помог И сделал так, чтобы огонь не жег!

4

Один, один! Ну, право, сущий ад! Хотя бы черт явился мне в камине: В нем много есть поэзии. Вот клад Вы для меня в несносном карантине!.. Нет, съезжу к ней!.. Да нынче маскарад, И некогда со мной болтать Алине. Нет, лучше с чертом наболтаюсь я: Он слёз не знает – скучного дождя!

5

Не еду в город. «Смесь одежд и лиц» Так бестолкова! Лучше у камина Засну – и черт мне тучу небылиц Представит. Пусть прекрасная Алина Прекрасна. – Завтра поздней стаей птиц Потянется по небу паутина, И буду вновь глядеть на небеса: Эх, тяжело! хоть бы одна слеза!

 

Колодник

С каждым шагом тяжкие оковы На ногах и на руках гремят, С каждым шагом дальше в край суровый — Не вернешься, бедный брат! На лице спокойствие могилы, Очи тихи; может быть, ты рад, Что оставил край, тебе немилый? Помолися, бедный брат!

 

Греция

Там, где под оливами, близ шумного каскада, Где сочная трава унизана росой, Где радостно кричит веселая цикада И роза южная гордится красотой, Где храм оставленный подъял свой купол белый И по колоннам вверх кудрявый плющ бежит, — Мне грустно: мир богов, теперь осиротелый, Рука невежества забвением клеймит. Вотще… В полно́чь, как соловей восточный Свистал, а я бродил незримый за стеной, Я видел: грации сбирались в час урочный В былой приют заросшею тропой. Но в плясках ветреных богини не блистали Молочной пеной форм при золотой луне; Нет, – ставши в тесный круг, красавицы шептали… «Эллада!» – слышалось мне часто в тишине.

 

«На заре ты ее не буди…»

На заре ты ее не буди, На заре она сладко так спит; Утро дышит у ней на груди, Ярко пышет на ямках ланит. И подушка ее горяча, И горяч утомительный сон, И, чернеясь, бегут на плеча Косы лентой с обеих сторон. А вчера у окна ввечеру Долго-долго сидела она И следила по тучам игру, Что, скользя, затевала луна. И чем ярче играла луна, И чем громче свистал соловей, Все бледней становилась она, Сердце билось больней и больней. Оттого-то на юной груди, На ланитах так утро горит. Не буди ж ты ее, не буди… На заре она сладко так спит!

 

«На пажитях немых люблю в мороз трескучий…»

На пажитях немых люблю в мороз трескучий При свете солнечном я снега блеск колючий, Леса под шапками иль в инее седом Да речку звонкую под темно-синим льдом. Как любят находить задумчивые взоры Завеянные рвы, навеянные горы, Былинки сонные среди нагих полей, Где холм причудливый, как некий мавзолей, Изваян полночью, – иль тучи вихрей дальных На белых берегах и полыньях зеркальных.

 

«Вот утро севера – сонливое, скупое…»

Вот утро севера – сонливое, скупое — Лениво смотрится в окно волоковое; В печи трещит огонь – и серый дым ковром Тихонько стелется над кровлею с коньком. Петух заботливый, копаясь на дороге, Кричит… а дедушка брадатый на пороге Кряхтит и крестится, схватившись за кольцо, И хлопья белые летят ему в лицо. И полдень настает. Но, Боже, как люблю я, Как тройкою ямщик кибитку удалую Промчит – и скроется… И долго, мнится мне, Звук колокольчика трепещет в тишине.

 

«Печальная береза…»

Печальная береза У моего окна, И прихотью мороза Разубрана она. Как гроздья винограда, Ветвей концы висят, — И радостен для взгляда Весь траурный наряд. Люблю игру денницы Я замечать на ней, И жаль мне, если птицы Стряхнут красу ветвей.

 

«Чудная картина…»

Чу́дная картина, Как ты мне родна: Белая равнина, Полная луна, Свет небес высоких, И блестящий снег, И саней далеких Одинокий бег.

 

«Кот поет, глаза прищуря…»

Кот поет, глаза прищуря, Мальчик дремлет на ковре, На дворе играет буря, Ветер свищет на дворе. «Полно тут тебе валяться, Спрячь игрушки да вставай! Подойди ко мне прощаться Да и спать себе ступай». Мальчик встал. А кот глазами Поводил и все поет; В окна снег валит клоками, Буря свищет у ворот.

 

«Ночь крещенская морозна…»

Ночь крещенская морозна, Будто зеркало – луна. «Побегу: еще не поздно, Да боюсь идти одна». «Я, сестрица, за тобою Не пойду – одна иди!» — «Я с тобою, – за избою Наводи да наводи!» Ничего: пес рябый ходит, Вот и серый у ворот… И красавица наводит — И никак не наведет. «Вижу, вижу! потянулись: Раз, два, три, четыре, пять… Заструились, покачнулись, Стало только три опять. Ну, захочет почудесить? Со страстей рехнуся я… Шесть, семь, восемь, девять, десять — Чешуя как чешуя… Вот одиннадцать – всё лица! Вот собаки лай и вой… Чур меня!..» – «Ну что, сестрица?» — «Раскрасавец молодой!»

 

«Перекресток, где ракитка…»

Перекресток, где ракитка И стоит и спит… Тихо ветхая калитка За плетнем скрыпит. Кто-то кра́дется сторонкой, Санки пробегут — И вопрос раздастся звонкой: «Как тебя зовут?»

 

«Сосна так темна, хоть и месяц…»

Сосна так темна, хоть и месяц Глядит между длинных ветвей. То клонит ко сну, то очнешься, То мельница, то соловей, То ветра немое лобзанье, То запах фиалки ночной, То блеск замороженной дали И вихря полночного вой. И сладко дремать мне – и грустно, Что сном я надежду гублю. Мой ангел, мой ангел далекий, Зачем я так сильно люблю?

 

К жаворонку

Днем ли, или вечером, Ранней ли зарей — Только бы невидимо Пел ты надо мной. На́долго заслушаюсь Звуком с высоты, Будто эту песенку Мне поешь не ты.

 

Ручка

Прозрачную канву цветами убирая, На мягких клавишах, иль с веером резным, В перчатке крошечной, иль по локоть нагая, — Понятной грацией, движением родным Ты говоришь со мной, мой бедный ум волнуя Невольной страстию и жаждой поцелуя.

 

«Безмолвные поля оделись темнотою…»

Безмолвные поля оделись темнотою, Заря вечерняя сгорела, воздух чист, В лесу ни ветерка, ни звука над водою, Лишь по верхам осин лепечет легкий лист, Да изредка певец природы благодатной За скромной самкою, вспорхнув, перелетит И под черемухой, на ветке ароматной, Весенней песнию окрестность огласит. И снова тихо всё. Уж комары устали Жужжа влетать ко мне в открытое окно: Всё сном упоено…

 

«Сорвался мой конь со стойла…»

Сорвался́ мой конь со стойла, Полетел, не поскакал… Хочет воли, ищет пойла, Хвост и гриву раскидал. Отпугните, загоните! Чья головка там видна? Посмотрите, посмотрите, Паша смотрит из окна!

 

«Не отходи от меня…»

Не отходи от меня, Друг мой, останься со мной! Не отходи от меня: Мне так отрадно с тобой… Ближе друг к другу, чем мы, — Ближе нельзя нам и быть; Чище, живее, сильней Мы не умеем любить. Если же ты – предо мной, Грустно головку склоня, — Мне так отрадно с тобой: Не отходи от меня!

 

«Буря на небе вечернем…»

Буря на небе вечернем, Моря сердитого шум — Буря на море и думы, Много мучительных дум — Буря на море и думы, Хор возрастающих дум — Черная туча за тучей, Моря сердитого шум.

 

Notturno

[5]

Ты спишь один, забыт на месте диком, Старинный монастырь! Твой свод упал; кругом летают с криком Сова и нетопырь. И стекол нет, и свищет вихорь ночи Во впадину окна, Да плющ растет, да устремляет очи Полночная луна. И кто-то там мелькает в свете лунном, Блестит его убор — И слышатся на помосте чугунном Шаги и звуки шпор. И грустную симфонию печали Звучит во тьме орган… То тихо всё, как будто вечно спали И стены и орган.

 

«Теплым ветром потянуло…»

Теплым ветром потянуло, Смолк далекий гул, Поле тусклое уснуло, Гуртовщик уснул. В загородке улеглися И жуют волы, Звезды частые зажглися По навесу мглы. Только выше все всплывает Месяц золотой, Только ста до обегает Пес сторожевой. Редко, редко кочевая Тучка бросит тень… Неподвижная, немая, Ночь светла, как день.

 

«Я жду… Соловьиное эхо…»

Я жду… Соловьиное эхо Несется с блестящей реки, Трава при луне в бриллиантах, На тмине горят светляки. Я жду… Темно-синее небо И в мелких и в крупных звездах, Я слышу биение сердца И трепет в руках и в ногах. Я жду… Вот повеяло с юга; Тепло мне стоять и идти; Звезда покатилась на запад… Прости, золотая, прости!

 

«Здравствуй! тысячу раз мой привет тебе, ночь!..»

Здравствуй! тысячу раз мой привет тебе, ночь! Опять и опять я люблю тебя, Тихая, теплая, Серебром окаймленная! Робко, свечу потушив, подхожу я к окну… Меня не видать, зато сам я все вижу… Дождусь, непременно дождусь: Калитка вздрогнёт, растворяясь, Цветы, закачавшись, сильнее запахнут, и долго, Долго при месяце будет мелькать покрывало.

 

«Слышишь ли ты, как шумит вверху угловатое стадо?..»

Слышишь ли ты, как шумит вверху угловатое стадо? С криком летят через дом к теплым полям журавли, Желтые листья шумят, в березнике свищет синица. Ты говоришь, что опять теплой дождемся весны… Друг мой! могу ль при тебе дожидаться блаженства в грядущем? Разве зимой у тебя меньше ланиты цветут?.. В зеркале часто себя ты видишь, с детской улыбкой Свой поправляя венок; так разреши мне сама, Где у тебя на лице более жизни и страсти: Вешним ли утром в саду, в полном сиянье зари, Иль у огня моего, когда я боюсь, чтобы искра, С треском прыгнув, не сожгла ножки-малютки твоей?

 

«Ночью как-то вольнее дышать мне…»

Ночью как-то вольнее дышать мне, Как-то просторней… Даже в столице не тесно! Окна растворишь: Тихо и чутко Плывет прохладительный воздух. А небо? А месяц? О, этот месяц-волшебник! Как будто бы кровли Покрыты зеркальным стеклом, Шпили́ и кресты – бриллианты; А там, за луной, небосклон Чем дальше – светлей и прозрачней. Смотришь – и дышишь, И слышишь дыханье свое, И бой отдаленных часов, Да крик часового, Да изредка стук колеса Или пение вестника утра. Вместе с зарею и сон налетает на вежды, Светел, как призрак. Голову клонит, – а жаль от окна оторваться!

 

Мадонна

Я не ропщу на трудный путь земной, Я буйного не слушаю невежды: Моим ушам понятен звук иной, И сердцу голос слышится надежды С тех пор, как Санцио передо мной Изобразил склоняющую вежды, И этот лик, и этот взор святой, Смиренные и легкие одежды, И это лоно матери, и в нем Младенца с ясным, радостным челом, С улыбкою к Марии наклоненной. О, как душа стихает вся до дна! Как много со святого полотна Ты шлешь, мой Бог, с пречистою Мадонной!

 

Вакханка

Под тенью сладостной полуденного сада, В широколиственном венке из винограда И влаги Вакховой томительной полна, Чтоб дух перевести, замедлилась она. Закинув голову, с улыбкой опьяненья, Прохладного она искала дуновенья, Как будто волосы уж начинали жечь Горячим золотом ей розы пышных плеч. Одежда жаркая все ниже опускалась, И молодая грудь все больше обнажалась, А страстные глаза, слезой упоены, Вращались медленно, желания полны.

 

«Полуно́чные образы реют…»

Полуно́чные образы реют, Блещут искрами ярко впотьмах, Но глаза различить не умеют, Много ль их на тревожных крылах. Полуночные образы стонут, Как больной в утомительном сне, И всплывают, и стонут, и тонут — Но о чем это стонут оне? Полуночные образы воют, Как духов испугавшийся пес: То нахлынут, то бездну откроют, Как волна обнажает утес.

 

«Я долго стоял неподвижно…»

Я долго стоял неподвижно, В далекие звезды вглядясь, — Меж теми звездами и мною Какая-то связь родилась. Я думал… не помню, что думал; Я слушал таинственный хор, И звезды тихонько дрожали, И звезды люблю я с тех пор…

 

«Каждое чувство бывает понятней мне ночью, и каждый…»

Каждое чувство бывает понятней мне ночью, и каждый Образ пугливо-немой дальше трепещет во мгле; Самые звуки доступней, даже когда, неподвижен, Книгу держу я в руках, сам пробегая в уме Всё невозможно-возможное, странно-бывалое… Лампа Томно у ложа горит, месяц смеется в окно, А в отдалении колокол вдруг запоет – и тихонько В комнату звуки плывут; я предаюсь им вполне. Сердце в них находило всегда какую-то влагу, Точно как будто росой ночи омыты они. Звук все тот же поет, но с каждым порывом иначе: То в нем меди тугой более, то серебра. Странно, что ухо в ту пору, как будто не слушая, слышит; В мыслях иное совсем, думы – волна за волной… А между тем еще глубже сокрытая сила объемлет Лампу, и звуки, и ночь, их сочетавши в одно. Так между влажно-махровых цветов снотворного маку Полночь роняет порой тайные сны наяву.

 

«Не ворчи, мой кот-мурлыка…»

Не ворчи, мой кот-мурлыка, В неподвижном полусне: Без тебя темно и дико В нашей стороне; Без тебя все та же печка, Те же окна, как вчера, Те же двери, та же свечка, И опять хандра…

 

«Облаком волнистым…»

Облаком волнистым Пыль встает вдали; Конный или пеший — Не видать в пыли! Вижу: кто-то скачет На лихом коне. Друг мой, друг далекий, Вспомни обо мне!

 

«Я пришел к тебе с приветом…»

Я пришел к тебе с приветом, Рассказать, что солнце встало, Что оно горячим светом По листам затрепетало; Рассказать, что лес проснулся, Весь проснулся, веткой каждой, Каждой птицей встрепенулся И весенней полон жаждой; Рассказать, что с той же страстью, Как вчера, пришел я снова. Что душа все так же счастью И тебе служить готова; Рассказать, что отовсюду На меня весельем веет, Что не знаю сам, что буду Петь, – но только песня зреет.

 

Узник

Густая крапива Шумит под окном, Зеленая ива Повисла шатром; Веселые лодки В дали голубой; Железо решетки Визжит под пилой. Бывалое горе Уснуло в груди, Свобода и море Горят впереди. Прибавилось духа, Затихла тоска, И слушает ухо, И пилит рука.

 

Ивы и березы

Березы севера мне милы, — Их грустный, опущённый вид, Как речь безмолвная могилы, Горячку сердца холодит. Но ива, длинными листами Упав на лоно ясных вод, Дружней с мучительными снами И дольше в памяти живет. Лия таинственные слезы По рощам и лугам родным, Про горе шепчутся березы Лишь с ветром севера одним. Всю землю, грустно-сиротлива, Считая родиной скорбей, Плакучая склоняет ива Везде концы своих ветвей.

 

«Когда мои мечты за гранью прошлых дней…»

Когда мои мечты за гранью прошлых дней Найдут тебя опять за дымкою туманной, Я плачу сладостно, как первый иудей На рубеже земли обетованной. Не жаль мне детских игр, не жаль мне тихих снов, Тобой так сладостно и больно возмущенных В те дни, как постигал я первую любовь По бунту чувств неугомонных, По сжатию руки, по отблеску очей, Сопровождаемым то вздохами, то смехом, По ропоту простых, незначащих речей, Лишь нам звучавших страсти эхом.

 

«Уж верба вся пушистая…»

Уж верба вся пушистая Раскинулась кругом; Опять весна душистая Повеяла крылом. Станицей тучки носятся, Тепло озарены, И в душу снова просятся Пленительные сны. Везде разнообразною Картиной занят взгляд, Шумит толпою праздною Народ, чему-то рад… Какой-то тайной жаждою Мечта распалена — И над душою каждою Проносится весна.

 

Серенада

Тихо вечер догорает, Горы золотя; Знойный воздух холодает, — Спи, мое дитя. Соловьи давно запели, Сумрак возвестя; Струны робко зазвенели, — Спи, мое дитя. Смотрят ангельские очи, Трепетно светя; Так легко дыханье ночи, — Спи, мое дитя.

 

«Улыбка томительной скуки…»

Улыбка томительной скуки Средь общей веселия жажды… Вы, полные, сладкие звуки, — Знать, вас не услышать мне дважды! Зачем же за тающей скрипкой Так сердце в груди встрепенулось, Как будто знакомой улыбкой Минувшее вдруг улыбнулось? Так томно и грустно-небрежно В свой мир расцвечённый уносит, И ластится к сердцу так нежно, И так умилительно просит?

 

«За кормою струйки вьются…»

За кормою струйки вьются, Мы несемся в челноке, И далеко раздаются Звуки «Нормы» по реке. Млечный Путь глядится в воду — Светлый праздник светлых лет! Я веслом прибавил ходу — И луна бежит вослед. Струйки вьются, песни льются, Вторит эхо вдалеке, И, дробяся, раздаются Звуки «Нормы» по реке.

 

Цыганке

Молода и черноока, С бледной смуглостью ланит, Прорицательница рока, Предо мной дитя востока, Улыбаяся, стоит. Щеголяет хор суровый Выраженьем страстных лиц; Только деве чернобровой Так пристал наряд пунцовый И склонение ресниц. Перестань, не пой, довольно! С каждым звуком яд любви Льется в душу своевольно И горит мятежно-больно В разволнованной крови. Замолчи: не станет мочи Мне прогрезить до утра Про полуденные очи Под навесом темной ночи И восточного шатра.

 

«Как мошки зарею…»

Как мошки зарею, Крылатые звуки толпятся; С любимой мечтою Не хочется сердцу расстаться. Но цвет вдохновенья Печален средь буднишних терний; Былое стремленье Далеко, как отблеск вечерний. Но память былого Все кра́дется в сердце тревожно… О, если б без слова Сказаться душой было можно!

 

«Весеннее небо глядится…»

Весеннее небо глядится Сквозь ветви мне в очи случайно, И тень золотая ложится На воды блестящего Майна. Вдали огонек одинокой Трепещет под сумраком липок; Исполнена тайны жестокой Душа замирающих скрипок. Средь шума толпы неизвестной Те звуки понятней мне вдвое: Напомнили силой чудесной Они мне всё сердцу родное. Ожившая память несется К прошедшей тоске и веселью; То сердце замрет, то проснется За каждой безумною трелью. Но быстро волшебной чредою Промчалась тоскливая тайна, И месяц бежит полосою Вдоль вод тихоструйного Майна.

 

«Я знал ее малюткою кудрявой…»

Я знал ее малюткою кудрявой, Голубоглазой девочкой; она Казалась вся из резвости лукавой И скромности румяной сложена. И в те лета какой-то круг влеченья Был у нее и звал ее ласкать; На ней лежал оттенок предпочтенья И женского служения печать. Я знал ее красавицей; горели Ее глаза священной тишиной, — Как светлый день, как ясный звук свирели, Она неслась над грешною землей. Я знал его – и как она любила, Как искренно пред ним она цвела, Как много слез она ему дарила, Как много счастья в душу пролила! Я видел час ее благословенья — Детей в слезах покинувшую мать; На ней лежал оттенок предпочтенья И женского служения печать.

 

«О, долго буду я, в молчанье ночи тайной…»

О, долго буду я, в молчанье ночи тайной, Коварный лепет твой, улыбку, взор случайный, Перстам послушную волос густую прядь Из мыслей изгонять и снова призывать; Дыша порывисто, один, никем не зримый, Досады и стыда румянами палимый, Искать хотя одной загадочной черты В словах, которые произносила ты; Шептать и поправлять былые выраженья Речей моих с тобой, исполненных смущенья, И в опьянении, наперекор уму, Заветным именем будить ночную тьму.

 

«Теплый ветер тихо веет…»

Теплый ветер тихо веет, Жизнью свежей дышит степь, И курганов зеленеет Убегающа я цепь. И далеко меж курганов Темно-серою змеей До бледнеющих туманов Пролегает путь родной. К безотчетному веселью Подымаясь в небеса, Сыплют с неба трель за трелью Вешних птичек голоса.

 

Воздушный город

Вон там по заре растянулся Причудливый хор облаков: Все будто бы кровли, да стоны, Да ряд золотых куполов. То будто бы белый мой город, Мой город знакомый, родной, Высоко на розовом небе Над темной уснувшей землей, И весь этот город воздушный Тихонько на север плывет… Там кто-то манит за собою — Да крыльев лететь не дает!..

 

«Офелия гибла и пела…»

Офелия гибла и пела, И пела, сплетая венки; С цветами, венками и песнью На дно опустилась реки. И многое с песнями канет Мне в душу на темное дно, И много мне чувства, и песен, И слез, и мечтаний дано.

 

«Недвижные очи, безумные очи…»

Недвижные очи, безумные очи, Зачем вы средь дня и в часы полуночи Так жадно вперяетесь в даль? Ужели вы в том потонули минувшем, Давно и мгновенно пред вами мелькнувшем, Которого сердцу так жаль? Не высмотреть вам, чего нет и что было, Что сердце, тоскуя, в себе схоронило На самое темное дно; Не вам допросить у случайности жадной, Куда она скрыла рукой беспощадной, Что было так щедро дано!

 

«Ветер злой, ветр крутой в поле…»

Ветер злой, ветр крутой в поле Заливается, А сугроб на степной воле Завивается. При луне на версте мороз — Огонечками. Про живых ветер весть пронес С позвоночками. Под дубовым крестом свистит, Раздувается. Серый заяц степной хрустит, Не пугается.

 

«Ночь светла, мороз сияет…»

Ночь светла, мороз сияет, Выходи – снежок хрустит; Пристяжная озябает И на месте не стоит. Сядем, полость застегну я, — Ночь светла и ровен путь. Ты ни слова, – замолчу я, И – пошел куда-нибудь!

 

«На двойном стекле узоры…»

На двойном стекле узоры Начертил мороз, Шумный день свои дозоры И гостей унес; Смолкнул яркий говор сплетней, Скучный голос дня: Благодатней и приветней Всё кругом меня. Пред горящими дровами Сядем – там тепло. Месяц быстрыми лучами Пронизал стекло. Ты хитрила, ты скрывала, Ты была умна; Ты давно не отдыхала, Ты утомлена. Полон нежного волненья, Сладостной мечты, Буду ждать успокоенья Чистой красоты.

 

«Постой! здесь хорошо! зубчатой и широкой…»

Постой! здесь хорошо! зубчатой и широкой Каймою тень легла от сосен в лунный свет… Какая тишина! Из-за горы высокой Сюда и доступа мятежным звукам нет. Я не пойду туда, где камень вероломный, Скользя из-под пяты с отвесных берегов, Летит на хрящ морской; где в море вал огромный Придет – и убежит в объятия валов. Одна передо мной, под мирными звездами, Ты здесь, царица чувств, властительница дум… А там придет волна – и грянет между нами… Я не пойду туда: там вечный плеск и шум!

 

«Непогода – осень – куришь…»

Непогода – осень – куришь, Куришь – все как будто мало. Хоть читал бы, – только чтенье Подвигается так вяло. Серый день ползет лениво, И болтают нестерпимо На стене часы стенные Языком неутомимо. Сердце стынет понемногу, И у жаркого камина Лезет в голову больную Все такая чертовщина! Над дымящимся стаканом Остывающего чаю, Слава Богу, понемногу, Будто вечер, засыпаю…

 

«Лозы мои за окном разрослись живописно даже…»

Лозы мои за окном разрослись живописно и даже Свет отнимают. Смотри, вот половина окна Верхняя темною зеленью листьев покрыта; меж ними, Будто нарочно, в окне кисть начинает желтеть. Милая, полно, не трогай!.. К чему этот дух разрушенья! Ты доставать виноград высунешь руку на двор, — Белую, полную ручку легко распознают соседи, Скажут: она у него в комнате тайно была.

 

«Я люблю его жарко: он тигром в бою…»

Я люблю его жарко: он тигром в бою Нападает на хищных врагов; Я люблю в нем отраду, награду мою И потомка великих отцов. Кто бы ни был ты – странник простой иль купец, — Ни овцы, ни верблюда не тронь! От кобыл Мугаммеда его жеребец — Что небесный огонь этот конь. Только мирный пришлец нагибайся в шатер И одежду дорожную скинь; На услугу и ласку он ловок и скор: Он бадья при колодце пустынь. Будто месяц над кедром, белеет чалма У него средь широких степей. Я люблю, и никто – ни Фатима сама — Не любила пророка сильней!

 

«Еще весна – как будто неземной…»

Еще весна – как будто неземной Какой-то дух ночным владеет садом. Иду я молча, – медленно и рядом Мой темный профиль движется со мной. Еще аллей не сумрачен приют, Между ветвей небесный свод синеет, А я иду – душистый холод веет В лицо – иду – и соловьи поют. Несбыточное грезится опять, Несбыточное в нашем бедном мире, И грудь вздыхает радостней и шире, И вновь кого-то хочется обнять. Придет пора – и скоро, может быть, — Опять земля взалкает обновиться, Но это сердце перестанет биться И ничего не будет уж любить.

 

Фантазия

Мы одни; из сада в стекла окон Светит месяц… тусклы наши свечи; Твой душистый, твой послушный локон, Развиваясь, падает на плечи. Что ж молчим мы? Или самовластно Царство тихой, светлой ночи мая? Иль поет и ярко так и страстно Соловей, над розой изнывая? Иль проснулись птички за кустами, Там, где ветер колыхал их гнезды, И, дрожа ревнивыми лучами, Ближе, ближе к нам нисходят звезды? На суку, извилистом и чудном, Пестрых сказок пышная жилица, Вся в огне, в сиянье изумрудном, Над водой качается жар-птица; Расписные раковины блещут В переливах чудной позолоты, До луны жемчужной пеной мещут И алмазной пылью водометы. Листья полны светлых насекомых, Все растет и рвется вон из меры, Много снов проносится знакомых, И на сердце много сладкой веры. Переходят радужные краски, Раздражая око светом ложным; Миг еще – и нет волшебной сказки, И душа опять полна возможным. Мы одни; из сада в стекла окон Светит месяц… тусклы наши свечи; Твой душистый, твой послушный локон, Развиваясь, падает на плечи.

 

«Спи – еще зарею…»

Спи – еще зарею Холодно и рано; Звезды за горою Блещут средь тумана; Петухи недавно В третий раз пропели, С колокольни плавно Звуки прилетели. Дышат лип верхушки Негою отрадной, А углы подушки — Влагою прохладной.

 

«Свеж и душист твой роскошный венок…»

Свеж и душист твой роскошный венок, Всех в нем цветов благовония слышны, Кудри твои так обильны и пышны, Свеж и душист твой роскошный венок. Свеж и душист твой роскошный венок, Ясного взора губительна сила, — Нет, я не верю, чтоб ты не любила: Свеж и душист твой роскошный венок. Свеж и душист твой роскошный венок, Счастию сердце легко предается: Мне близ тебя хорошо и поется. Свеж и душист твой роскошный венок.

 

«Что за вечер! А ручей…»

Что за вечер! А ручей Так и рвется. Как зарей-то соловей Раздается! Месяц светом с высоты Обдал нивы, А в овраге блеск воды, Тень да ивы. Знать, давно в плотине течь: Доски гнилы, — А нельзя здесь не прилечь На перилы. Так-то все весной живет! В роще, в поле Все трепещет и поет Поневоле. Мы замолкнем, что в кустах Хоры эти, — Придут с песней на устах Наши дети; А не дети, так пройдут С песнью внуки: К ним с весною низойдут Те же звуки.

 

Змей

Чуть вечернею росою Осыпается трава, Чешет косу, моет шею Чернобровая вдова. И не сводит у окошка С неба темного очей, И летит, свиваясь в кольца, В ярких искрах длинный змей. И шумит все ближе, ближе, И над вдовьиным двором, Над соломенною крышей Рассыпается огнем. И окно тотчас затворит Чернобровая вдова; Только слышатся в светлице Поцелуи да слова.

 

Лихорадка

«Няня, что-то все не сладко! Дай-ка сахар мне да ром. Все как будто лихорадка, Точно холоден наш дом». «Ах, родимый, Бог с тобою: Подойти нельзя к печам! При себе всегда закрою, Топим жарко – знаешь сам». «Ты бы шторку опустила… Дай-ка книгу… Не хочу… Ты намедни говорила, Лихорадка… я шучу…» «Что за шутки спозаранок! Уж поверь моим словам: Сестры, девять лихоманок, Часто ходят по ночам. Вишь, нелегкая их носит Сонных в губы целовать! Всякой болести напросит, И пойдет тебя трепать». «Верю, няня!.. Нет ли шубы? Хоть всего не помню сна, Целовала крепко в губы — Лихорадка ли она?»

 

Диана

Богини девственной округлые черты, Во всем величии блестящей наготы, Я видел меж дерев над ясными водами. С продолговатыми, бесцветными очами Высоко поднялось открытое чело, — Его недвижностью вниманье облегло, И дев молению в тяжелых муках чрева Внимала чуткая и каменная дева. Но ветер на заре между листов проник, — Качнулся на воде богини ясный лик; Я ждал, – она пойдет с колчаном и стрелами, Молочной белизной мелькая меж древами, Взирать на сонный Рим, на вечный славы град, На желтоводный Тибр, на группы колоннад, На стогны длинные… Но мрамор недвижимый Белел передо мной красой непостижимой.

 

«Уснуло озеро; безмолвен черный лес…»

Уснуло озеро; безмолвен черный лес; Русалка белая небрежно выплывает; Как лебедь молодой, луна среди небес Скользит и свой двойник на влаге созерцает. Уснули рыбаки у сонных огоньков; Ветрило бледное не шевельнет ни складкой; Порой тяжелый карп плеснет у тростников, Пустив широкий круг бежать по влаге гладкой. Как тихо… Каждый звук и шорох слышу я; Но звуки тишины ночной не прерывают, — Пускай живая трель ярка у соловья, Пусть травы на воде русалки колыхают…

 

«Полно спать: тебе две розы…»

Полно спать: тебе две розы Я принес с рассветом дня. Сквозь серебряные слезы Ярче нега их огня. Вешних дней минутны грозы, Воздух чист, свежей листы… И роняют тихо слезы Ароматные цветы.

 

«О, не зови! Страстей твоих так звонок…»

О, не зови! Страстей твоих так звонок Родной язык. Ему внимать и плакать, как ребенок, Я так привык! Передо мной дай волю сердцу биться И не лукавь, Я знаю край, где все, что может сниться, Трепещет въявь. Скажи, не я ль на первые воззванья Страстей в ответ Искал блаженств, которым нет названья И меры нет? Что ж? Рухнула с разбега колесница, Хоть цель вдали, И, распростерт, заносчивый возница Лежит в пыли. Я это знал – с последним увлеченьем Конец всему; Но самый прах с любовью, с наслажденьем Я обойму. Так предо мной дай волю сердцу биться И не лукавь! Я знаю край, где все, что может сниться, Трепещет въявь. И не зови – но песню наудачу Любви запой; На первый звук я, как дитя, заплачу — И за тобой!

 

Метель

Ночью буря разозлилась, Крыша снегом опушилась, И собаки – по щелям. Липнет глаз от резкой пыли, И огни уж потушили Вдоль села по всем дворам. Лишь в избушке за дорогой Одинокой и убогой Огонек в окне горит. В той избушке только двое. Кто их знает – что такое Брат с сестрою говорит? «Помнишь то, что, умирая, Говорили нам родная И родимый? – отвечай!.. Вот теперь – что день, то гонка, И крикливого ребенка, По́век девкою, качай! И когда же вражья сила Вас свела? – Ведь нужно ж было Завертеться мне в извоз!.. Иль ответить не умеешь? Что молчишь и что бледнеешь? Право, девка, не до слез!» «Братец милый, ради Бога, Не гляди в глаза мне строго: Я в ночи тебя боюсь». — «Хоть ты бойся, хоть не бойся, А сойдусь – не беспокойся, С ним по-свойски разочтусь!» Ветер пуще разыгрался; Кто-то в избу постучался. «Кто там?» – брат в окно спросил. «Я прохожий – и от снега До утра ищу ночлега», — Чей-то голос говорил. «Что ж ты руки-то поджала? Люльку вдоволь, чай, качала. Хоть грусти, хоть не грусти; Нет меня – так нет и лени! Побеги проворней в сени Да прохожего впусти». Чрез порог вступил прохожий; Помолясь на образ Божий, Поклонился брату он; А сестре как поклонился Да взглянул, – остановился, Точно громом поражен. Все молчат. Сестра бледнеет, Никуда взглянуть не смеет; Исподлобья брат глядит; Всё молчит, – лучина с треском Лишь горит багровым блеском, Да по кровле ветр шумит.

 

«Поделись живыми снами…»

Поделись живыми снами, Говори душе моей; Что не выскажешь словами — Звуком на́ душу навей.

 

«Ее не знает свет, – она еще ребенок…»

Ее не знает свет, – она еще ребенок; Но очерк головы у ней так чист и тонок И столько томности во взгляде кротких глаз, Что детства мирного последний близок час. Дохнет тепло любви, – младенческое око Лазурным пламенем засветится глубоко, И гребень, ласково-разборчив, будто сам Пойдет медлительней по пышным волосам, Персты румяные, бледнея, подлиннеют… Блажен, кто замечал, как постепенно зреют Златые гроздия, и знал, что, виноград Сбирая, он вопьет их сладкий аромат!

 

Нептуну Леверрье

Птицей, Быстро парящей птицей Зевеса Быть мне судьбою дано всеобъемлющей. Ныне, крылья раскинув над бездной Тве́рди, – ныне над высью я Горной, там, где у ног моих Воды, Вечно несущие белую пену, Стонут и старый трезубец Нептуна В темных руках повелителя строгого блещет. Нет пределов Кверху, и нет пределов Книзу. Здравствуй! На половинном пути К вечности здравствуй, Нептун! Над собою Слышишь ли шумные крылья и ветер, Спертый нагрудными сизыми перьями? Здравствуй! Нет мгновенья покою; Вслед за тобою летящая Феба стрела, я вижу, стоит, С визгом перья поджавши, в эфире. Ты промчался, пронесся, мелькнул и сокрылся, А я! Здравствуй, Нептун! Слышишь ли, брат, над собою Шумный полет? – Я принес С жаркой, далекой земли, Кровью упитанной, Трупами тучной, Лавром шумящей, Мой привет тебе: здравствуй, Нептун! Вечно, вечно, Как бы ни мчался ты, брат мой, Крылья мои зашумят, и орлиный Голос к тебе зазвучит по эфиру: Здравствуй, Нептун!

 

«С корзиной, полною цветов, на голове…»

С корзиной, полною цветов, на голове Из сумрака аллей она на свет ступила, — И побежала тень за ней по мураве, И пол-лица ей тень корзины осенила; Но и под тению узнаешь ты как раз Приметы южного созданья без ошибки — По светлому зрачку неотразимых глаз, По откровенности младенческой улыбки.

 

«Летний вечер тих и ясен…»

Летний вечер тих и ясен; Посмотри, как дремлют ивы; Запад неба бледно-красен, И реки блестят извивы. От вершин скользя к вершинам, Ветр ползет лесною высью. Слышишь ржанье по долинам? То табун несется рысью.

 

«Любо мне в комнате ночью стоять у окошка в потемках…»

Любо мне в комнате ночью стоять у окошка в потемках, Если луна с высоты прямо глядит на меня И, проникая стекло, нарисует квадраты лучами По́ полу, комнату всю дымом прозрачным поя, А за окошком в саду, между листьев сирени и липы, Черные группы деля, зыбким проходит лучом Между ветвями – и вниз ее золоченые стрелы Ярким стремятся дождем, иль одинокий листок Лунному свету мешает рассыпаться по земи, сам же, Светом осыпанный весь, черен, дрожит на тени. Я восклицаю: блажен, трижды блажен, о Диана, Кто всемогущей судьбой в тайны твои посвящен!

 

«Странное чувство какое-то в несколько дней владело…»

Странное чувство какое-то в несколько дней овладело Телом моим и душой, целым моим существом: Радость и светлая грусть, благотворный покой и желанья Детские, резвые – сам даже понять не могу. Вот хоть теперь: посмотрю за окно на веселую зелень Вешних деревьев, да вдруг ветер ко мне донесет Утренний запах цветов и птичек звонкие песни — Так бы и бросился в сад с кликом: пойдем же, пойдем! Да как взгляну на тебя, как уселась ты там безмятежно Подле окошка, склоня иглы ресниц на канву, То уж не в силах ничем я шевельнуться, а только Всю озираю тебя, всю – от пробора волос До перекладины пялец, где вольно, легко и уютно, Складки раздвинув, прильнул маленькой ножки носок. Жалко… да нет – хорошо, что никто не видал, как взглянула Ты на сестрицу, когда та приходила сюда Куклу свою показать. Право, мне кажется, всех бы Вас мне хотелось обнять. Даже и брат твой, шалун, Что изучает грамматику в комнате ближней, мне дорог. Можно ль так ложно его вещи учить понимать! Как отворялися двери, расслушать я мог, что учитель Каждый отдельный глагол прятал в отдельный залог: Он говорил, что любить есть действие – не состоянье. Нет, достохвальный мудрец, здесь ты не видишь ни зги; Я говорю, что любить – состоянье, еще и какое! Чудное, полное нег!.. Дай Бог нам вечно любить!

 

Весенние мысли

Снова птицы летят издалека К берегам, расторгающим лед, Солнце теплое ходит высоко И душистого ландыша ждет. Снова в сердце ничем не умеришь До ланит восходящую кровь, И душою подкупленной веришь, Что, как мир, бесконечна любовь. Но сойдемся ли снова так близко Средь природы разнеженной мы, Как видало ходившее низко Нас холодное солнце зимы?

 

«Шепот, робкое дыханье…»

Шепот, робкое дыханье, Трели соловья, Серебро и колыханье Сонного ручья, Свет ночной, ночные тени, Тени без конца, Ряд волшебных изменений Милого лица, В дымных тучках пурпур розы, Отблеск янтаря, И лобзания, и слезы, И заря, заря!..

 

«В долгие ночи, как вежды на сон не сомкнуты…»

В долгие ночи, как вежды на сон не сомкнуты, Чудные душу порой посещают минуты. Дух окрылен, никакая не мучит утрата, В дальней звезде отгадал бы отбывшего брата! Близкой души предо мною все ясны изгибы: Видишь, как были, – и видишь, как быть мы могли бы! О, если ночь унесет тебя в мир этот странный, Мощному духу отдайся, о друг мой желанный! Я отзовусь – но, внемля бестелесному звуку, Вспомни меня, как невольную помнят разлуку!

 

«Напрасно!..»

Напрасно! Куда ни взгляну я, встречаю везде неудачу, И тягостно сердцу, что лгать я обязан всечасно; Тебе улыбаюсь, а внутренне горько я плачу, Напрасно. Разлука! Душа человека какие выносит мученья! А часто на них намекнуть лишь достаточно звука. Стою как безумный, еще не постиг выраженья: Разлука. Свиданье! Разбей этот кубок: в нем капля надежды таится. Она-то продлит, и она-то усилит страданье, И в жизни туманной все будет обманчиво сниться Свиданье. Не нами Бессилье изведано слов к выраженью желаний. Безмолвные муки сказалися людям веками, Но очередь наша, и кончится ряд испытаний Не нами. Но больно, Что жребии жизни святым побужденьям враждебны; В груди человека до них бы добраться довольно… Нет! вырвать и бросить; те язвы, быть может, целебны, — Но больно.

 

«Люди спят; мой друг, пойдем в тенистый сад…»

Люди спят; мой друг, пойдем в тенистый сад. Люди спят; одни лишь звезды к нам глядят, Да и те не видят нас среди ветвей И не слышат – слышит только соловей… Да и тот не слышит, – песнь его громка; Разве слышат только сердце да рука: Слышит сердце, сколько радостей земли, Сколько счастия сюда мы принесли; Да рука, услыша, сердцу говорит, Что чужая в ней пылает и дрожит, Что и ей от этой дрожи горячо, Что к плечу невольно клонится плечо…

 

«Растут, растут причудливые тени…»

Растут, растут причудливые тени, В одну сливаясь тень… Уж позлатил последние ступени Перебежавший день. Что звало жить, что силы горячило — Далёко за горой. Как призрак дня, ты, бледное светило, Восходишь над землей. И на тебя как на воспоминанье Я обращаю взор… Смолкает лес, бледней ручья сиянье, Потухли выси гор; Лишь ты одно скользишь стезей лазурной; Недвижно всё окрест… Да сыплет ночь своей бездонной урной К нам мириады звезд.

 

На Днепре в половодье

Светало. Ветер гнул упругое стекло Днепра, еще в волнах не пробуждая звука. Старик отчаливал, опершись на весло, А между тем ворчал на внука. От весел к берегу кудрявый след бежал; Струи под лодкой закипели; Наш парус, медленно надувшись, задрожал, И мы, как птица, полетели. И ярким золотом и чистым серебром Змеились облаков прозрачных очертанья; Над разыгравшимся, казалося, Днепром Струилися от волн и трав благоуханья. За нами мельница едва-едва видна И берег посинел зеленый… И вот под лодкою вздрогну́вшей быстрина Сверкает сталью вороненой… А там затопленный навстречу лес летел… В него зеркальные врывалися заливы; Над сонной влагою там тополь зеленел, Белели яблони и трепетали ивы. И под лобзания немолкнущей струи Певцы, которым лес да волны лишь внимали, С какой-то негою задорной соловьи Пустынный воздух раздражали. Вот изумрудный луг, вот желтые пески Горят в сиянье золотистом; Вон утка крадется в тростник, вон кулики Беспечно бегают со свистом… Остался б здесь дышать, смотреть и слушать век…

 

«Какие-то носятся звуки…»

Какие-то носятся звуки И льнут к моему изголовью. Полны они томной разлуки, Дрожат небывалой любовью. Казалось бы, что ж? Отзвучала Последняя нежная ласка, По улице пыль пробежала, Почтовая скрылась коляска… И только… Но песня разлуки Несбыточной дразнит любовью, И носятся светлые звуки И льнут к моему изголовью.

 

Старый парк

Сбирались умирать последние цветы И ждали с грустию дыхания мороза; Краснели по краям кленовые листы, Горошек отцветал, и осыпалась роза. Над мрачным ельником проснулася заря, Но яркости ее не радовались птицы; Однообразный свист лишь слышен снегиря, Да раздражает писк насмешливой синицы. Беседка старая над пропастью видна. Вхожу. Два льва без лап на лестнице встречают. Полузатертые чужие имена, Сплетаясь меж собой, в глазах моих мелькают. Гляжу, у ног моих отвесною стеной Мне сосен кажутся недвижные вершины, И горная тропа, размытая водой, Виясь, как желтый змей, бежит на дно долины. И солнце вырвалось из тучи, и лучи, Блеснув, как молния, в долину долетели. Отсюда вижу я, как бьют в пруде ключи И над травой стоят недвижные форели. Один. Ничьих шагов не слышу за собой. В душе уныние, усилие во взоре. А там, за соснами, как купол голубой, Стоит бесстрастное, безжалостное море. Как чайка, парус там белеет в высоте, Я жду, потонет он, но он не утопает И, медленно скользя по выгнутой черте, Как волокнистый след пропавшей тучки, тает.

 

«Не спится. Дай зажгу свечу. К чему читать?..»

Не спится. Дай зажгу свечу. К чему читать? Ведь снова не пойму я ни одной страницы — И яркий белый свет начнет в глазах мелькать, И ложных призраков заблещут вереницы. За что ж? Что сделал я? Чем грешен пред тобой? Ужели помысел мне должен быть укором, Что так язвительно смеется призрак твой И смотрит на меня таким тяжелым взором?

 

«Еще весны душистой нега…»

Еще весны душистой нега К нам не успела низойти, Еще овраги полны снега, Еще зарей гремит телега На замороженном пути. Едва лишь в полдень солнце греет, Краснеет липа в высоте, Сквозя, березник чуть желтеет, И соловей еще не смеет Запеть в смородинном кусте. Но возрожденья весть живая Уж есть в пролетных журавлях, И, их глазами провожая, Стоит красавица степная С румянцем сизым на щеках.

 

«Как здесь свежо под липою густою…»

Как здесь свежо под липою густою — Полдневный зной сюда не проникал, И тысячи висящих надо мною Качаются душистых опахал. А там, вдали, сверкает воздух жгучий, Колебляся, как будто дремлет он. Так резко-сух снотворный и трескучий Кузнечиков неугомонный звон. За мглой ветвей синеют неба своды, Как дымкою подернуты слегка, И, как мечты почиющей природы, Волнистые проходят облака.

 

Первый ландыш

О первый ландыш! Из-под снега Ты просишь солнечных лучей; Какая девственная нега В душистой чистоте твоей! Как первый луч весенний ярок! Какие в нем нисходят сны! Как ты пленителен, подарок Воспламеняющей весны! Так дева в первый раз вздыхает — О чем – неясно ей самой, — И робкий вздох благоухает Избытком жизни молодой.

 

Пчелы

Пропаду от тоски я и лени, Одинокая жизнь не мила, Сердце ноет, слабеют колени, В каждый гвоздик душистой сирени, Распевая, вползает пчела. Дай хоть выйду я в чистое поле Иль совсем потеряюсь в лесу… С каждым шагом не легче на воле, Сердце пышет всё боле и боле, Точно уголь в груди я несу. Нет, постой же! С тоскою моею Здесь расстанусь. Черемуха спит. Ах, опять эти пчелы под нею! И никак я понять не умею, На цветах ли, в ушах ли звенит.

 

«Ласточки пропали…»

Ласточки пропали, А вчера зарей Всё грачи летали Да, как сеть, мелькали Вон над той горой. С вечера всё спится, На дворе темно. Лист сухой валится, Ночью ветер злится Да стучит в окно. Лучше б снег да вьюгу Встретить грудью рад! Словно как с испугу Раскричавшись, к югу Журавли летят. Выйдешь – поневоле Тяжело – хоть плачь! Смотришь – через поле Перекати-поле Прыгает, как мяч.

 

Степь вечером

Клубятся тучи, млея в блеске алом, Хотят в росе понежиться поля, В последний раз, за третьим перевалом, Пропал ямщик, звеня и не пыля. Нигде жилья не видно на просторе. Вдали огня иль песни – и не ждешь! Всё степь да степь. Безбрежная, как море, Волнуется и наливает рожь. За облаком до половины скрыта, Луна светить еще не смеет днем. Вот жук взлетел и прожужжал сердито, Вот лунь проплыл, не шевеля крылом. Покрылись нивы сетью золотистой, Там перепел откликнулся вдали, И слышу я, в изложине росистой Вполголоса скрипят коростели. Уж сумраком пытливый взор обманут. Среди тепла прохладой стало дуть. Луна чиста. Вот с неба звезды глянут, И, как река, засветит Млечный Путь.

 

«Над озером лебедь в тростник протянул…»

Над озером лебедь в тростник протянул, В воде опрокинулся лес, Зубцами вершин он в заре потонул, Меж двух изгибаясь небес. И воздухом чистым усталая грудь Дышала отрадно. Легли Вечерние тени. – Вечерний мой путь Краснел меж деревьев вдали. А мы – мы на лодке сидели вдвоем, Я смело налег на весло, Ты молча покорным владела рулем, Нас в лодке, как в люльке, несло. И детская челн направляла рука Туда, где, блестя чешуей, Вдоль сонного озера быстро река Бежала, как змей золотой. Уж начали звезды мелькать в небесах… Не помню, как бросил весло, Не помню, что пестрый нашептывал флаг, Куда нас потоком несло!

 

Сосны

Средь кленов девственных и плачущих берез Я видеть не могу надменных этих сосен; Они смущают рой живых и сладких грез, И трезвый вид мне их несносен. В кругу воскреснувших соседей лишь оне Не знают трепета, не шепчут, не вздыхают И, неизменные, ликующей весне Пору зимы напоминают. Когда уронит лес последний лист сухой И, смолкнув, станет ждать весны и возрожденья, — Они останутся холодною красой Пугать иные поколенья.

 

В саду

Приветствую тебя, мой добрый, старый сад, Цветущих лет цветущее наследство! С улыбкой горькою я пью твой аромат, Которым некогда мое дышало детство. Густые липы те ж, но заросли слова, Которые в тени я вырезал искусно, Хватает за ноги заглохшая трава, И чувствую, что там, в лесу, мне будет грустно. Как будто с трепетом здесь каждого листа Моя пробудится и затрепещет совесть, И станут лепетать знакомые места Давно забытую, оплаканную повесть. И скажут: «Помним мы, как ты играл и рос, Мы помним, как потом, в последний час разлуки, Венком из молодых и благовонных роз Тебя здесь нежные благословляли руки. Скажи: где розы те, которые такой Веселой радостью и свежестью дышали?» Одни я раздарил с безумством и тоской, Другие растерял – и все они увяли. А вы – вы молоды и пышны до конца. Я рад – и радости вполне вкусить не смею; Стою, как блудный сын перед лицом отца, И плакать бы хотел – и плакать не умею!

 

«Не спрашивай, над чем задумываюсь я…»

Не спрашивай, над чем задумываюсь я: Мне сознаваться в том и тягостно и больно; Мечтой безумною полна душа моя И в глубь минувших лет уносится невольно. Сиянье прелести тогда в свой круг влекло: Взглянул – и пылкое навстречу сердце рвется! Так голубь, бурею застигнутый, в стекло, Как очарованный, крылом лазурным бьется. А ныне пред лицом сияющей красы Нет этой слепоты и страсти безответной, Но сердце глупое, как ветхие часы, Коли забьет порой, так всё свой час заветный. Я помню, отроком я был еще; пора Была туманная, сирень в слезах дрожала; В тот день лежала мать больна, и со двора Подруга игр моих надолго уезжала. Не мчались ласточки, звеня, перед окном, И мошек не толклись блестящих вереницы, Сидели голуби, нахохлившись, рядком, И в липник прятались умолкнувшие птицы. А над колодезем, на вздернутом шесте, Где старая бадья болталась, как подвеска, Закаркал ворон вдруг, чернея в высоте, — Закаркал как-то зло, отрывисто и резко. Тот плач давно умолк, – кругом и смех и шум; Но сердце вечно, знать, пугаться не отвыкнет; Гляжу в твои глаза, люблю их нежный ум… И трепещу – вот-вот зловещий ворон крикнет.

 

Первая борозда

Со степи́ зелено-серой Подымается туман, И торчит еще Церерой Ненавидимый бурьян. Ржавый плуг опять светлеет; Где волы, склонясь, прошли, Лентой бархатной чернеет Глыба взрезанной земли. Чем-то блещут свежим, нежным Солнца вешние лучи, Вслед за пахарем прилежным Ходят жадные грачи. Ветерок благоухает Сочной почвы глубиной, — И Юпитера встречает Лоно Геи молодой.

 

Лес

Куда ни обращаю взор, Кругом синеет мрачный бор И день права свои утратил. В глухой дали стучит топор, Вблизи стучит вертлявый дятел. У ног гниет столетний лом, Гранит чернеет, и за пнем Прижался заяц серебристый, А на сосне, поросшей мхом, Мелькает белки хвост пушистый. И путь заглох и одичал, Позеленелый мост упал И лег, скосясь, во рву размытом, И конь давно не выступал По нем подкованным копытом.

 

«Какое счастие: и ночь, и мы одни!..»

Какое счастие: и ночь, и мы одни! Река – как зеркало и вся блестит звездами; А там-то… голову закинь-ка да взгляни: Какая глубина и чистота над нами! О, называй меня безумным! Назови Чем хочешь; в этот миг я разумом слабею И в сердце чувствую такой прилив любви, Что не могу молчать, не стану, не умею! Я болен, я влюблен; но, мучась и любя, — О, слушай! о, пойми! – я страсти не скрываю, И я хочу сказать, что я люблю тебя — Тебя, одну тебя люблю я и желаю!

 

«Что за ночь! Прозрачный воздух скован…»

Что за ночь! Прозрачный воздух скован; Над землей клубится аромат. О, теперь я счастлив, я взволнован, О, теперь я высказаться рад! Помнишь час последнего свиданья! Безотраден сумрак ночи был; Ты ждала, ты жаждала признанья — Я молчал: тебя я не любил. Холодела кровь, и сердце ныло: Так тяжка была твоя печаль; Горько мне за нас обоих было, И сказать мне правду было жаль. Но теперь, когда дрожу, и млею, И, как раб, твой каждый взор ловлю, Я не лгу, назвав тебя своею И клянясь, что я тебя люблю!

 

Муза

Не в сумрачный чертог наяды говорливой Пришла она пленять мой слух самолюбивый Рассказом о щитах, героях и конях, О шлемах кованых и сломанных мечах. Скрывая низкий лоб под ветвию лавровой, С цитарой золотой иль из кости́ слоновой, Ни разу на моем не прилегла плече Богиня гордая в расшитой епанче. Мне слуха не ласкал язык ее могучий, И гибкий, и простой, и звучный без созвучий. По воле пиерид с достоинством певца Я не мечтал стяжать широкого венца. О нет! Под дымкою ревнивой покрывала Мне музу молодость иную указала: Отягощала прядь душистая волос Головку дивную узлом тяжелых кос; Цветы последние в руке ее дрожали; Отрывистая речь была полна печали, И женской прихоти, и серебристых грез, Невысказанных мук и непонятных слез. Какой-то негою томительной волнуем, Я слушал, как слова встречались поцелуем, И долго без нее душа была больна И несказанного стремления полна.

 

Ива

Сядем здесь, у этой ивы. Что за чудные извивы На коре вокруг дупла! А под ивой как красивы Золотые переливы Струй дрожащего стекла! Ветви сочные дугою Перегнулись над водою, Как зеленый водопад; Как живые, как иглою, Будто споря меж собою, Листья воду бороздят. В этом зеркале под ивой Уловил мой глаз ревнивый Сердцу милые черты… Мягче взор твой горделивый… Я дрожу, глядя, счастливый, Как в воде дрожишь и ты.

 

Шарманщик

К окну я в потемках приник — Ну, право, нельзя неуместней: Опять в переулке старик С своей неотвязною песней! Те звуки свистят и поют, Нескладно-тоскливо-неловки… Встают предо мною, встают За рамой две светлых головки. Над ними поверхность стекла При месяце ярко-кристальна. Одна так резво-весела, Другая так томно-печальна. И – старая песня! – с тоской Мы прошлое нежно лелеем, И жаль мне и той и другой, И рад я сердечно обеим. Меж них в промежутке видна Еще голова молодая, — И все он хорош, как одна, И все он грустит, как другая. Он предан навеки одной И грусти терзаем приманкой… Уйдешь ли ты, гаер седой, С твоей неотвязной шарманкой?..

 

«Жди ясного на завтра дня…»

Жди ясного на завтра дня, Стрижи мелькают и звенят. Пурпурной полосой огня Прозрачный озарен закат. В заливе дремлют корабли, — Едва трепещут вымпела. Далеко небеса ушли — И к ним морская даль ушла. Так робко набегает тень, Так тайно свет уходит прочь, Что ты не скажешь: минул день, Не говоришь: настала ночь.

 

Буря

Свежеет ветер, меркнет ночь, А море злей и злей бурлит, И пена плещет на гранит — То прянет, то отхлынет прочь. Все раздражительней бурун; Его шипучая волна Так тяжела и так плотна, Как будто в берег бьет чугун. Как будто бог морской сейчас, Всесилен и неумолим, Трезубцем пригрозя своим, Готов воскликнуть: «Вот я вас!»

 

Пароход

Злой дельфин, ты просишь ходу, Ноздри пышут, пар валит, Сердце мощное кипит, Лапы с шумом роют воду. Не лишай родной земли Этой девы, этой розы; Погоди, прощанья слезы Вдохновенные продли! Но напрасно… Конь морской, Ты понесся быстрой птицей — Только пляшут вереницей Нереиды за тобой.

 

Знакомке с юга

На север грустный с пламенного юга, Прекрасных дней прекрасная подруга, Ты мне привет отрадный принесла. Но холодом полночным всё убило, Что сердце там так искренно любило И чем душа так радостно цвела. О, как бы я на милый зов ответил Там, где луны встающий диск так светел, Где солнца блеск живителен и жгуч, Где дышит ночь невыразимой тайной И теплятся над спящею Украйной В лучах лазурных звезды из-за туч, И грезит пруд, и дремлет тополь сонный, Вдоль туч скользя вершиной заостренной, Где воздух, свет и думы – заодно, И грудь дрожит от страсти неминучей, И веткою всё просится пахучей Акация в раскрытое окно!

 

«Ночь весенней негой дышит…»

Ночь весенней негой дышит, Ветер взморья не колышет, Весь залив блестит, как сталь, И над морем облаками, Как ползущими горами, Разукрасилася даль. Долго будет утомленный Спать с Фетидой Феб влюбленный, Но Аврора уж не спит И, смутясь блаженством Бога, Из подводного чертога С ярким факелом бежит.

 

Вечер у взморья

Засверкал огонь зарницы, На гнезде умолкли птицы, Тишина леса объемлет, Не качаясь, колос дремлет; День бледнеет понемногу, Вышла жаба на дорогу. Ночь светлеет и светлеет, Под луною море млеет; Различишь прилежным взглядом, Как две чайки, сидя рядом, Там, на взморье плоскодонном, Спят на камне озаренном.

 

Весна на дворе

Как дышит грудь свежо и емко — Слова не выразят ничьи! Как по оврагам в полдень громко На пену прядают ручьи! В эфире песнь дрожит и тает, На глыбе зеленеет рожь — И голос нежный напевает: «Еще весну переживешь!»

 

Вечер

Прозвучало над ясной рекою, Прозвенело в померкшем лугу, Прокатилось над рощей немою, Засветилось на том берегу. Далеко, в полумраке, луками Убегает на запад река. Погорев золотыми каймами, Разлетелись, как дым, облака. На пригорке то сыро, то жарко, Вздохи дня есть в дыханье ночном, — Но зарница уж теплится ярко Голубым и зеленым огнем.

 

Диана, Эндимион и сатир

Картина Брюллова

У звучного ключа как сладок первый сон! Как спящий при луне хорош Эндимион! Герои только так покоятся и дети. Над чудной головой висят рожок и сети; Откинутый колчан лежит на стороне; Собаки верные встревожены – оне Не видят смертного и чуют приближенье. Ты ль, непорочная, познала вожделенье? Счастливец! ты его узрела с высоты, И небо для него должна покинуть ты. Девическую грудь невольный жар объемлет. Диана, берегись! старик сатир не дремлет. Я слышу стук копыт. Рога прикрыв венцом, Вот он, любовник нимф, с пылающим лицом, Обезображенным порывом страсти зверской, Уж стана нежного рукой коснулся дерзкой. О, как вздрогну́ла ты, как обернулась вдруг! В лице божественном и гордость и испуг. А баловень Эрот, доволен шуткой новой, Готов на кулаке прохлопнуть лист кленовый.

 

Морской залив

Третью уж ночь вот на этом холме за оврагом Конь мой по звонкой дороге пускается шагом. Третью уж ночь, миновав эту старую иву, Сам я невольно лицом обращаюсь к заливу. Только вдали, потухая за дымкою сизой, Весь в ширину он серебряной светится ризой. Спит он так тихо, что ухо, исполнясь вниманья, Даже средь камней его не уловит дыханья. В блеск этот душу уносит волшебная сила… Что за слова мне она в эту ночь говорила! Сколько в веселых речах прозвучало привета! Сколько в них сердце почуяло неги и света! Ах, что за ночь! Тише, конь мой! Куда торопиться? Рад и сегодня я сном до зари не забыться!

 

Приметы

И тихо и светло – до сумерек далёко; Как в дымке голубой и небо и вода, — Лишь облаков густых с заката до востока Лениво тянется лиловая гряда. Да, тихо и светло; но ухом напряженным Смятенья и тоски ты крики разгадал: То чайки скли́кались над морем усыпленным И, в воздухе кружась, летят к навесам скал. Ночь будет страшная, и буря будет злая, Сольются в мрак и гул и небо и земля… А завтра, может быть, вот здесь волна седая На берег выбросит обломки корабля.

 

Больной

Его томил недуг. Тяжелый зной печей, Казалось, каждый вздох оспаривал у груди. Его томил напев бессмысленных речей, Ему противны стали люди. На стены он кругом смотрел как на тюрьму, Он обращал к окну горящие зеницы, И света Божьего хотелося ему — Хотелось воздуха, которым дышат птицы. А там, за стеклами, как чуткий сон легки, С востока яркого все шире дни летели, И солнце теплое, морозам вопреки, Вдоль крыш развесило капели. Просиживая дни, он думал все одно: «Я знаю, небеса весны меня излечут…» И ждал он: скоро ли весна пахнет в окно И там две ласточки, прижавшись, защебечут?

 

«В пору́ любви, мечты, свободы…»

В пору́ любви, мечты, свободы, В мерцанье розового дня Язык душевной непогоды Был непонятен для меня. Я забавлялся над словами, Что будто по душе иной Проходит злоба полосами, Как тень от тучи громовой. Настало время отрезвляться, И долг велел – в немой борьбе Навстречу людям улыбаться, А горе подавлять в себе. Я побеждал. В душе сокрыта, Беда спала… Но знал ли я, Как живуща́, как ядовита Эдема старая змея! Находят дни, – с самим собою Бороться сердцу тяжело, И духа злобы над душою Я слышу тяжкое крыло.

 

Ревель

После представления Фрейшица

Театр во мгле затих. Агата В объятьях нежного стрелка. Еще напевами объята, Душа светла – и жизнь легка. Все спит. Над тесным переулком, Как речка, блещут небеса, Умолк на перекрестке гулком Далекий грохот колеса. И с каждым шагом город душный Передо мной стесняет даль; Лишь там, на высоте воздушной, Блестит балкон, поет рояль… И с переливом серебристым, С лучом, просящимся во тьму, Летит твой голос к звездам чистым И вторит сердцу моему.

 

«В темноте, на треножнике ярком…»

В темноте, на треножнике ярком Мать варила черешни вдали… Мы с тобой отворили калитку И по темной аллее пошли. Шли мы розно. Прохлада ночная Широко между нами плыла. Я боялся, чтоб в помысле смелом Ты меня упрекнуть не могла. Как-то странно мы оба молчали И странней сторонилися прочь… Говорила за нас и дышала Нам в лицо благовонная ночь.

 

Одинокий дуб

Смотри, – синея друг за другом, Каким широким полукругом Уходят правнуки твои! Зачем же тенью благотворной Всё кружишь ты, старик упорный, По рубежам родной земли? Когда ж неведомым страданьям, Когда жестоким испытаньям Придет медлительный конец? Иль вечно понапрасну годы Рукой суровой непогоды Упрямый щиплют твой венец? И под изрытою корою Ты полон силой молодою. Так старый витязь, сверстник твой, Не остывал душой с годами Под иззубренною мечами, Давно заржавленной броней. Всё дальше, дальше с каждым годом Вокруг тебя незримым ходом Ползет простор твоих корней, И, в их кривые промежутки Гнездясь, с пригорка незабудки Глядят смелее в даль степей. Когда же, вод взломав оковы, Весенний ветр несет в дубровы Твои поблеклые листы, С ним вести на простор широкий, Что жив их пращур одинокий, Ко внукам посылаешь ты.

 

На лодке

Ты скажешь, брося взор по голубой равнине: «И небо и вода». Здесь остановим челн, по самой середине Широкого пруда. Буграми с колеса волненье не клокочет, — Чуть-чуть блестят струи. Так тихо, будто ночь сама подслушать хочет Рыдания любви. До слуха чуткого мечтаньями ночными Доходит плеск ручья. Осыпана кругом звездами золотыми, Покоится ладья. Гляжу в твое лицо, в сияющие очи, О добрый гений мой! Лицо твое – как день, ты вся при свете ночи — Как призрак неземной! Теперь, волшебница, иной могучей власти У неба не проси. Всю эту ночь, весь блеск, весь пыл безумной страсти Возьми – и погаси!

 

«Под небом Франции, среди столицы света…»

Под небом Франции, среди столицы света, Где так изменчива народная волна, Не знаю, отчего грустна душа поэта И тайной скорбию мечта его полна. Каким-то чуждым сном весь блеск несется мимо, Под шум ей грезится иной, далекий край; Так древле дикий скиф средь праздничного Рима Со вздохом вспоминал свой северный Дунай. О Боже, перед кем везде страданья наши Как звезды по небу полночному горят, Не дай моим устам испить из горькой чаши Изгнанья мрачного по капле жгучий яд!

 

Венера Милосская

И целомудренно и смело, До чресл сияя наготой, Цветет божественное тело Неувядающей красой. Под этой сенью прихотливой Слегка приподнятых волос Как много неги горделивой В небесном лике разлилось! Так, вся дыша пафосской страстью, Вся млея пеною морской И всепобедной вея властью, Ты смотришь в вечность пред собой.

 

Ответ Тургеневу

Поэт! ты хочешь знать, за что такой любовью Мы любим родину с тобой? Зачем в разлуке с ней, наперекор злословью, Готово сердце в нас истечь до капли кровью По красоте ее родной? Что ж! пусть весна у нас позднее и короче, Но вот дождались наконец: Синей, мечтательней божественные очи, И раздражительней немеркнущие ночи, И зеленей ее венец. Вчера я шел в ночи и помню очертанье Багряно-золотистых туч. Не мог я разгадать: то яркое сиянье — Вечерней ли зари последнее прощанье Иль утра пламенного луч? Как будто среди дня, замолкнувши мгновенно, Столица севера спала, Под обаяньем сна горда и неизменна, И над громадой ночь, бледна и вдохновенна, Как ясновидящая шла. Не верилося мне, а взоры различали, Скользя по ясной синеве, Чьи корабли вдали на рейде отдыхали, — А воды, не струясь, под ними отражали Все флаги пестрые в Неве. Заныла грудь моя – но в думах окрыленных С тобой мы встретилися, друг! О, верь, что никогда в объятьях раскаленных Не мог таких ночей, вполне разоблаченных, Лелеять сладострастный юг!

 

У камина

Тускнеют угли. В полумраке Прозрачный вьется огонек. Так плещет на багряном маке Крылом лазурным мотылек. Видений пестрых вереница Влечет, усталый теша взгляд, И неразгаданные лица Из пепла серого глядят. Встает ласкательно и дружно Былое счастье и печаль, И лжет душа, что ей не нужно Всего, чего глубоко жаль.

 

«В леса безлюдной стороны…»

В леса безлюдной стороны И чуждой шумному веселью Меня порой уносят сны В твою приветливую келью. В благоуханье простоты, Цветок – дитя дубравной сени, Опять встречать выходишь ты Меня на шаткие ступени. Вечерний воздух влажно чист, Вся покраснев, ты жмешь мне руки, И, сонных лип тревожа лист, Порхают гаснущие звуки.

 

«Только станет смеркаться немножко…»

Только станет смеркаться немножко, Буду ждать, не дрогнёт ли звонок, Приходи, моя милая крошка, Приходи посидеть вечерок. Потушу перед зеркалом свечи, — От камина светло и тепло; Стану слушать веселые речи, Чтобы вновь на душе отлегло. Стану слушать те детские грезы, Для которых – все блеск впереди; Каждый раз благодатные слезы У меня закипают в груди. До зари осторожной рукою Вновь платок твой узлом завяжу, И вдоль стен, озаренных луною, Я тебя до ворот провожу.

 

Прибой

Утесы. Зной и сон в пустыне, Песок да звонкий хрящ кругом, И вдалеке земной твердыне Морские волны бьют челом. На той черте, уже безвредный, Не докатясь до красных скал, В последний раз зелено-медный Сверкает Средиземный вал; И, забывая век свой бурный, По пестрой отмели бежит И преломленный и лазурный; Но вот преграда – он кипит, Жемчужной пеною украшен, Встает на битву со скалой И, умирающий, все страшен Всей перейденной глубиной.

 

На корабле

Летим! Туманною чертою Земля от глаз моих бежит. Под непривычною стопою Вскипая белою грядою, Стихия чуждая дрожит. Дрожит и сердце, грудь заныла; Напрасно моря даль светла, Душа в тот круг уже вступила, Куда невидимая сила Ее неволей унесла. Ей будто чудится заране Тот день, когда без корабля Помчусь в воздушном океане И будет исчезать в тумане За мной родимая земля.

 

Италия

Италия, ты сердцу солгала! Как долго я в душе тебя лелеял, — Но не такой мечта тебя нашла, И не родным мне воздух твой повеял. В твоих степях любимый образ мой Не мог, опять воскреснувши, не вырость; Сын севера, люблю я шум лесной И зелени растительную сырость. Твоих сынов паденье, и позор, И нищету увидя, содрогаюсь; Но иногда, суровый приговор Забыв, опять с тобою примиряюсь. В углах садов и старческих руин Нередко жар я чувствую мгновенный И слушаю – и кажется, один Я слышу гимн Сивиллы вдохновенной. В подобный миг чужие небеса Неведомой мне в душу веют силой, И я люблю, увядшая краса, Твой долгий взор, надменный и унылый, И ящериц, мелькающих кругом, И негу их на нестерпимом зное, И страстного кумира под плющом Раскидистым увечье вековое.

 

Золотой век

Я посещал тот край обетованный, Где золотой блистал когда-то век, Где, розами и миртами венчанный, Под сению дерев благоуханный Блаженствовал незлобный человек. Леса полны поныне аромата, Долины те ж и горные хребты; Еще досель в прозрачный час заката Глядит скала, сиянием объята, На пену волн эгейских с высоты. Под пихтою душистой и красивой, Под шум ручьев, разбитых об утес, Отрадно верить, что Сатурн ревнивый Над этою долиною счастливой Век золотой не весь еще пронес. И чудится: за тем кустом колючим Румяных роз, где лавров тень легла, Дыханьем дня распалена горючим, Лобзаниям то долгим, то летучим Менада грудь и плечи предала. Но что за шум? За девой смуглолицей Вослед толпа. Все празднично кругом. И гибкий тигр с пушистою тигрицей, Неслышные, в ярме пред колесницей Идут, махая весело хвостом. А вот и он, красавец, ненаглядный, Среди толпы ликующих – Лией, Увенчанный листвою виноградной, Любуется спасенной Ариадной — Бессмертною избранницей своей. У колеса, пускаясь вперегонку, Нагие дети пляшут и шумят; Один приподнял пухлую ручонку И крови не вкусившему тигренку Дает лизать пурпурный виноград. Вино из рога бог с лукавым ликом Льет на толпу, сам весел и румян, И, хохоча в смятенье полудиком, Вакханка быстро отвернулась с криком И от струи приподняла тимпан.

 

«Всё вокруг и пестро так и шумно…»

Всё вокруг и пестро так и шумно, Но напрасно толпа весела: Без тебя я тоскую безумно, Ты улыбку мою унесла. Только изредка, поздней порою, После скучного, тяжкого дня, Нежный лик твой встает предо мною, И ему улыбаюся я.

 

Горное ущелье

За лесом лес и за горами горы, За темными лилово-голубые, И если долго к ним приникнут взоры, За бледным рядом выступят другие. Здесь темный дуб и ясень изумрудный, А там лазури тающая нежность… Как будто из действительности чудной Уносишься в волшебную безбрежность. И в дальний блеск душа лететь готова, Не трепетом, а радостью объята, Как будто это чувство ей не ново, А сладостно уж грезилось когда-то.

 

Римский праздник

Не напевай тоскливой муки И слезный трепет утиши, Воздушный голос! – Эти звуки Смущают кроткий мир души. Вокруг светло. На праздник Рима Взглянули ярко небеса — И высоко-неизмерима Их светло-синяя краса. Толпа ликует, как ребенок, На перекрестках шум и гул, В кистях пунцовых, бодр и звонок, По мостовой ступает мул. В дыханье чары мимолетной Уже ласкались вкруг меня И радость жизни беззаботной, И свет безоблачного дня. Но ты запел – и злые звуки Смущают кроткий мир души… О, не зови тоскливой муки И слезный трепет утиши!

 

Еще майская ночь

Какая ночь! На всем какая нега! Благодарю, родной полночный край! Из царства льдов, из царства вьюг и снега Как свеж и чист твой вылетает май! Какая ночь! Все звезды до единой Тепло и кротко в душу смотрят вновь, И в воздухе за песнью соловьиной Разносится тревога и любовь. Березы ждут. Их лист полупрозрачный Застенчиво манит и тешит взор. Они дрожат. Так деве новобрачной И радостен и чужд ее убор. Нет, никогда нежней и бестелесней Твой лик, о ночь, не мог меня томить! Опять к тебе иду с невольной песней, Невольной – и последней, может быть.

 

Бал

Когда трепещут эти звуки И дразнит ноющий смычок, Слагая на коленях руки, Сажусь в забытый уголок. И как зари румянец дальный Иль дней былых немая речь, Меня пленяет вихорь бальный И шевелит мерцанье свеч. О, как, ничем не укротимо, Уносит к юности былой Вблизи порхающее мимо Круженье пары молодой! Чего хочу? Иль, может статься, Бывалой жизнию дыша, В чужой восторг переселяться Заране учится душа?

 

«На стоге сена ночью южной…»

На стоге сена ночью южной Лицом ко тверди я лежал, И хор светил, живой и дружный, Кругом раскинувшись, дрожал. Земля, как смутный сон немая, Безвестно уносилась прочь, И я, как первый житель рая, Один в лицо увидел ночь. Я ль несся к бездне полуночной, Иль сонмы звезд ко мне неслись? Казалось, будто в длани мощной Над этой бездной я повис. И с замираньем и смятеньем Я взором мерил глубину, В которой с каждым я мгновеньем Все невозвратнее тону.

 

Шиллеру

Орел могучих, светлых песен! С зарей открыл твой вещий взор, Как бледен, как тоскливо тесен Земного ока кругозор! Впервой ширяясь, мир ты мерил Отважным взмахом юных крыл… Никто так гордо в свет не верил, Никто так страстно не любил. И, веселясь над темной бездной, Сокрывшей светлый идеал, Никто земной в предел надзвездный Парить так смело не дерзал. Один ты океан эфира Крылом надежным облетел И в сердце огненное мира Очами светлыми глядел. С тех пор у моря света вечно Твой голос все к себе зовет, Что в человеке человечно И что в бессмертном не умрет.

 

Аполлон Бельведерский

Упрямый лук, с прицела чуть склонен, Еще дрожит за тетивою шаткой И не успел закинутый хитон Пошевелить нетронутою складкой. Уже, томим язвительной стрелой, Крылатый враг в крови изнемогает, И черный хвост, сверкая чешуей, Свивается и тихо замирает. Стреле вослед легко наклонено Омытое в струях кастальских тело. Оно сквозит и светится – оно Веселием триумфа просветлело. Твой юный лик отважен и могуч, Победою усилено дыханье. Так солнца диск, прорезав сумрак туч, Еще бойчей глядит на мирозданье.

 

«Какая ночь! Как воздух чист…»

Какая ночь! Как воздух чист, Как серебристый дремлет лист, Как тень черна прибрежных ив, Как безмятежно спит залив, Как не вздохнет нигде волна, Как тишиною грудь полна! Полночный свет, ты тот же день: Белей лишь блеск, чернее тень, Лишь тоньше запах сочных трав, Лишь ум светлей, мирнее нрав, Да вместо страсти хочет грудь Вот этим воздухом вздохнуть.

 

Весенний дождь

Еще светло перед окном, В разрывы облак солнце блещет, И воробей своим крылом, В песке купаяся, трепещет. А уж от неба до земли, Качаясь, движется завеса, И будто в золотой пыли Стоит за ней опушка леса. Две капли брызнули в стекло, От лип душистым медом тянет, И что-то к саду подошло, По свежим листьям барабанит.

 

Цветы

С полей несется голос стада, В кустах малиновки звенят, И с побелевших яблонь сада Струится сладкий аромат. Цветы глядят с тоской влюбленной, Безгрешно чисты, как весна, Роняя с пылью благовонной Плодов румяных семена. Сестра цветов, подруга розы, Очами в очи мне взгляни, Навей живительные грезы И в сердце песню зарони.

 

«Нет, не жди ты песни страстной…»

Нет, не жди ты песни страстной, Эти звуки – бред неясный, Томный звон струны; Но, полны тоскливой муки, Навевают эти звуки Ласковые сны. Звонким роем налетели, Налетели и запели В светлой вышине. Как ребенок им внимаю, Что́ сказалось в них – не знаю, И не нужно мне. Поздним летом в окна спальной Тихо шепчет лист печальный, Шепчет не слова; Но под легкий шум березы К изголовью, в царство грезы Никнет голова.

 

«Заря прощается с землею…»

Заря прощается с землею, Ложится пар на дне долин, Смотрю на лес, покрытый мглою, И на огни его вершин. Как незаметно потухают Лучи и гаснут под конец! С какою негой в них купают Деревья пышный свой венец! И все таинственней, безмерней Их тень растет, растет, как сон; Как тонко по заре вечерней Их легкий очерк вознесен! Как будто, чуя жизнь двойную И ей овеяны вдвойне, — И землю чувствуют родную, И в небо просятся оне.

 

Рыбка

Тепло на солнышке. Весна Берет свои права; В реке местами глубь ясна, На дне видна трава. Чиста холодная струя, Слежу за поплавком, — Шалунья рыбка, вижу я, Играет с червяком. Голубоватая спина, Сама как серебро, Глаза – бурмитских два зерна, Багряное перо. Идет, не дрогнет под водой, Пора – червяк во рту! Увы, блестящей полосой Юркнула в темноту. Но вот опять лукавый глаз Сверкнул невдалеке. Постой, авось на этот раз Повиснешь на крючке!

 

Псовая охота

Последний сноп свезен с нагих полей, По стоптанным гуляет жнивьям стадо, И тянется станица журавлей Над липником замолкнувшего сада. Вчера зарей впервые у крыльца Вечерний дождь звездами начал стынуть. Пора седлать проворного донца И звонкий рог за плечи перекинуть! В поля! В поля! Там с зелени бугров Охотников внимательные взоры Натешатся на острова лесов И пестрые лесные косогоры. Уже давно, осыпавшись с вершин, Осинников редеет глубь густая Над гулкими извивами долин И ждет рогов да заливного лая. Семьи волков притон вчера открыт, Удастся ли сегодня травля наша? Но вот русак сверкнул из-под копыт, Все сорвалось – и заварилась каша: «Отбей собак! Скачи наперерез!» И красный верх папахи вдаль помчался; Но уж давно весь голосистый лес На злобный лай стократно отозвался.

 

Тургеневу

Прошла зима, затихла вьюга, — Давно тебе, любовник юга, Готовим тучного тельца; В снегу, в колючих искрах пыли В тебе мы друга не забыли И заждались обнять певца. Ты наш. Напрасно утром рано Ты будишь стражей Ватикана, Вот за решетку ты шагнул, Вот улыбнулися анти́ки, И долго слышат мозаи́ки Твоих шагов бегущий гул. Ты наш. Чужда и молчалива Перед тобой стоит олива Иль зонтик пинны молодой; Но вечно радужные грезы Тебя несут под тень березы, К ручьям земли твоей родной. Там все тебя встречает другом: Черней бразда бежит за плугом, Там бархат степи зеленей, И, верно, чуя, что просторней, — Смелей, и слаще, и задорней Весенний свищет соловей.

 

«Скрип шагов вдоль улиц белых…»

Скрип шагов вдоль улиц белых, Огоньки вдали; На стенах оледенелых Блещут хрустали. От ресниц нависнул в очи Серебристый пух, Тишина холодной ночи Занимает дух. Ветер спит, и все немеет, Только бы уснуть; Ясный воздух сам робеет На мороз дохнуть.

 

«Опять незримые усилья…»

Опять незримые усилья, Опять невидимые крылья Приносят северу тепло; Все ярче, ярче дни за днями, Уж солнце черными кругами В лесу деревья обвело. Заря сквозит оттенком алым, Подернут блеском небывалым Покрытый снегом косогор; Еще леса стоят в дремоте, Но тем слышнее в каждой ноте Пернатых радость и задор. Ручьи, журча, и извиваясь, И меж собой перекликаясь, В долину гулкую спешат, И разыгравшиеся воды Под беломраморные своды С веселым грохотом летят. А там по нивам на просторе Река раскинулась, как море, Стального зеркала светлей, И речка к ней на середину За льдиной выпускает льдину, Как будто стаю лебедей.

 

«Ярким солнцем в лесу пламенеет костер…»

Ярким солнцем в лесу пламенеет костер, И, сжимаясь, трещит можжевельник; Точно пьяных гигантов столпившийся хор, Раскрасневшись, шатается ельник. Я и думать забыл про холодную ночь, — До костей и до сердца прогрело; Что смущало, колеблясь, умчалося прочь, Будто искры в дыму, улетело. Пусть на зорьке, все ниже спускаясь, дымок Над золою замрет сиротливо; Долго-долго, до поздней поры огонек Будет теплиться скупо, лениво. И лениво и скупо мерцающий день Ничего не укажет в тумане; У холодной золы изогнувшийся пень Прочернеет один на поляне. Но нахмурится ночь – разгорится костер, И, виясь, затрещит можжевельник, И, как пьяных гигантов столпившийся хор, Покраснев, зашатается ельник.

 

«Кричат перепела, трещат коростели…»

Кричат перепела, трещат коростели, Ночные бабочки взлетели, И поздних соловьев над речкою вдали Звучат порывистые трели. В напевах вечера тревожною душой Ищу былого наслажденья — Увы, как прежде, в грудь живительной струей Они не вносят откровенья! Но тем мучительней, как близкая беда, Меня томит вопрос лукавый: Ужели подошли к устам моим года С такою горькою отравой? Иль век смолкающий в наследство передал Свои бесплодные мне муки, И в одиночестве мне допивать фиал, Из рук переходивший в руки? Проходят юноши с улыбкой предо мной, И слышу я их шепот внятный: Чего он ищет здесь средь жизни молодой С своей тоскою непонятной? Спешите, юноши, и верить и любить, Вкушать и труд и наслажденье. Придет моя пора – и скоро, может быть, Мое наступит возрожденье. Приснится мне опять весенний, светлый сон На лоне божески едином, И мира юного, покоен, примирен, Я стану вечным гражданином.

 

Георгины

Вчера – уж солнце рдело низко — Средь георгин я шел твоих, И как живая одалиска Стояла каждая из них. Как много пылких или томных, С наклоном бархатных ресниц, Веселых, грустных и нескромных Отвсюду улыбалось лиц! Казалось, нет конца их грезам На мягком лоне тишины, — А нынче утренним морозом Они стоят опалены. Но прежним тайным обаяньем От них повеяло опять, И над безмолвным увяданьем Мне как-то совестно роптать.

 

Колокольчик

Ночь нема, как дух бесплотный, Теплый воздух онемел; Но как будто мимолетный Колокольчик прозвенел. Тот ли это, что мешает Вдалеке лесному сну И, качаясь, набегает На ночную тишину? Или этот, чуть заметный В цветнике моем и днем, Узкодонный, разноцветный, На тычинке под окном?

 

«По ветви нижние леса…»

По ветви нижние леса В зеленой потонули ржи. Семьею новой в небеса Ныряют резвые стрижи. Сильней и слаще с каждым днем Несется запах медовой Вдоль нив, лоснящихся кругом Светло-зеленою волной. И негой истомленных птиц Смолкают песни по кустам, И всеобъемлющих зарниц Мелькают лики по ночам.

 

Старые письма

Давно забытые, под легким слоем пыли, Черты заветные, вы вновь передо мной И в час душевных мук мгновенно воскресили Все, что давно-давно утрачено душой. Горя огнем стыда, опять встречают взоры Одну доверчивость, надежду и любовь, И задушевных слов поблекшие узоры От сердца моего к ланитам гонят кровь. Я вами осужден, свидетели немые Весны души моей и сумрачной зимы. Вы те же светлые, святые, молодые, Как в тот ужасный час, когда прощались мы. А я доверился предательскому звуку, — Как будто вне любви есть в мире что-нибудь! — Я дерзко оттолкнул писавшую вас руку, Я осудил себя на вечную разлуку И с холодом в груди пустился в дальний путь. Зачем же с прежнею улыбкой умиленья Шептать мне о любви, глядеть в мои глаза? Души не воскресит и голос всепрощенья, Не смоет этих строк и жгучая слеза.

 

Дождливое лето

Ни тучки нет на небосклоне, Но крик петуший – бури весть, И в дальном колокольном звоне Как будто слезы неба есть. Покрыты слегшими трава́ми, Не зыблют колоса поля, И, пресыщенная дождями, Не верит солнышку земля. Под кровлей влажной и раскрытой Печально праздное житье. Серпа с косой, давно отбитой, В углу тускнеет лезвие.

 

«Зреет рожь над жаркой нивой…»

Зреет рожь над жаркой нивой, И от нивы и до нивы Гонит ветер прихотливый Золотые переливы. Робко месяц смотрит в очи, Изумлен, что день не минул, Но широко в область ночи День объятия раскинул. Над безбрежной жатвой хлеба Меж заката и востока Лишь на миг смежает небо Огнедышащее око.

 

На железной дороге

Мороз и ночь над далью снежной, А здесь уютно и тепло, И предо мной твой облик нежный И детски чистое чело. Полны смущенья и отваги, С тобою, кроткий серафим, Мы через дебри и овраги На змее огненном летим. Он сыплет искры золотые На озаренные снега, И снятся нам места иные, Иные снятся берега. В мерцанье одинокой свечки, Ночным путем утомлена, Твоя старушка против печки В глубокий сон погружена. Но ты красою ненаглядной Еще томиться мне позволь; С какой заботою отрадной Лелеет сердце эту боль! И, серебром облиты лунным, Деревья мимо нас летят, Под нами с грохотом чугунным Мосты мгновенные гремят. И как цветы волшебной сказки, Полны сердечного огня, Твои агатовые глазки С улыбкой радости и ласки Порою смотрят на меня.

 

«Влачась в бездействии ленивом…»

Влачась в бездействии ленивом Навстречу осени своей, Нам с каждым молодым порывом, Что день, встречаться веселей. Так в летний зной, когда в долины Съезжают бережно снопы И в зрелых жатвах круговины Глубоко врезали серпы, Прорвешь случайно повилику Нетерпеливою ногой — И вдруг откроешь землянику, Красней и слаще, чем весной.

 

«Толпа теснилася. Рука твоя дрожала…»

Толпа теснилася. Рука твоя дрожала, Сдвигая складками бегущий с плеч атлас. Я знаю: «завтра» ты невнятно прошептала; Потом ты вспыхнула и скрылася из глаз. А он? С усилием сложил он накрест руки, Стараясь подавить восторг в груди своей, И часа позднего пророческие звуки Смешались с топотом помчавшихся коней. Казались без конца тебе часы ночные; Ты не смежала вежд горячих на покой; И сильфы резвые и феи молодые Все «завтра» до зари шептали над тобой.

 

Мотылек мальчику

Цветы кивают мне, головки наклоня, И манит куст душистой веткой; Зачем же ты один преследуешь меня Своею шелковою сеткой? Дитя кудрявое, любимый нежно сын Неувядающего мая, Позволь мне жизнию упиться день один, На солнце радостном играя. Постой, оно уйдет, и блеск его лучей Замрет на западе далеком, И в час таинственный я упаду в ручей, И унесет меня потоком.

 

К молодому дубу

Вчера земле доверил я Твой корень преданной рукою, И с той поры мечта моя Следит с участьем за тобою. Словам напутственным внемли, Дубок, посаженный поэтом: Приподымайся от земли Всё выше, выше с каждым летом. И строгой силою ветвей Гордясь от века и до века, Храни плоды ты для свиней, А красоту для человека.

 

«Какая грусть! Конец аллеи…»

Какая грусть! Конец аллеи Опять с утра исчез в пыли, Опять серебряные змеи Через сугробы поползли. На небе ни клочка лазури, В степи всё гладко, всё бело, Один лишь ворон против бури Крылами машет тяжело. И на душе не рассветает, В ней тот же холод, что кругом, Лениво дума засыпает Над умирающим трудом. А всё надежда в сердце тлеет, Что, может быть, хоть невзначай, Опять душа помолодеет, Опять родной увидит край, Где бури пролетают мимо, Где дума страстная чиста, — И посвященным только зримо Цветет весна и красота.

 

Ф. И. Тютчеву

Мой обожаемый поэт, К тебе я с просьбой и с поклоном: Пришли в письме мне твой портрет, Что нарисован Аполлоном. Давно мечты твоей полет Меня увлек волшебной силой, Давно в груди моей живет Твое чело, твой облик милый. Твоей камене – повторять Прося стихи – я докучаю, А всё заветную тетрадь Из жадных рук не выпускаю. Поклонник вечной красоты, Давно смиренный пред судьбою, Я одного прошу – чтоб ты Во всех был видах предо мною. Вот почему спешу, поэт, К тебе я с просьбой и поклоном: Пришли в письме мне твой портрет, Что нарисован Аполлоном.

 

«Тихонько движется мой конь…»

Тихонько движется мой конь По вешним заводям лугов, И в этих заводях огонь Весенних светит облаков. И освежительный туман Встает с оттаявших полей. Заря, и счастье, и обман — Как сладки вы душе моей! Как нежно содрогнулась грудь Над этой тенью золотой! Как к этим призракам прильнуть Хочу мгновенною душой!

 

«Солнце нижет лучами в отвес…»

Солнце нижет лучами в отвес, И дрожат испарений струи У окраины ярких небес; Распахни мне объятья твои, Густолистый, развесистый лес! Чтоб в лицо и в горячую грудь Хлынул вздох твой студеной волной, Чтоб и мне было сладко вздохнуть; Дай устами и взором прильнуть У корней мне к воде ключевой! Чтоб и я в этом море исчез, Потонул в той душистой тени, Что раскинул твой пышный навес; Распахни мне объятья твои, Густолистый, развесистый лес!

 

«Ты видишь, за спиной косцов…»

Ты видишь, за спиной косцов Сверкнули косы блеском чистым, И поздний пар от их котлов Упитан ужином душистым. Лиловым дымом даль поя, В сиянье тонет дня светило, И набежавших туч края Стеклом горючим окаймило. Уже подрезан, каждый ряд Цветов лежит пахучей цепью. Какая тень и аромат Плывут над меркнущею степью! В душе смиренной уясни Дыханье ночи непорочной И до огней зари восточной Под звездным пологом усни!

 

«Еще вчера, на солнце млея…»

Еще вчера, на солнце млея, Последним лес дрожал листом, И озимь, пышно зеленея, Лежала бархатным ковром. Глядя надменно, как бывало, На жертвы холода и сна, Себе ни в чем не изменяла Непобедимая сосна. Сегодня вдруг исчезло лето; Бело, безжизненно кругом, Земля и небо – все одето Каким-то тусклым серебром. Поля без стад, леса унылы, Ни скудных листьев, ни травы. Не узнаю растущей силы В алмазных призраках листвы. Как будто в сизом клубе дыма Из царства злаков волей фей Перенеслись непостижимо Мы в царство горных хрусталей.

 

«Пришла, – и тает всё вокруг…»

Пришла, – и тает всё вокруг, Всё жаждет жизни отдаваться, И сердце, пленник зимних вьюг, Вдруг разучилося сжиматься. Заговорило, зацвело Всё, что вчера томилось немо, И вздохи неба принесло Из растворенных врат эдема. Как весел мелких туч поход! И в торжестве неизъяснимом Сквозной деревьев хоровод Зеленоватым пышет дымом. Поет сверкающий ручей, И с неба песня, как бывало; Как будто говорится в ней: Всё, что ковало, – миновало. Нельзя заботы мелочно́й Хотя на миг не устыдиться, Нельзя пред вечной красотой Не петь, не славить, не молиться.

 

«Истрепалися сосен мохнатые ветви от бури…»

Истрепалися сосен мохнатые ветви от бури, Изрыдалась осенняя ночь ледяными слезами, Ни огня на земле, ни звезды в овдовевшей лазури, Всё сорвать хочет ветер, всё смыть хочет ливень ручьями. Никого! Ничего! Даже сна нет в постели холодной, Только маятник грубо-насмешливо меряет время. Оторвись же от тусклой свечи ты душою свободной! Или тянет к земле роковое, тяжелое бремя? О, войди ж в этот мрак, улыбнись, благосклонная фея, И всю жизнь в этот миг я солью, этим мигом измерю, И, речей благовонных созвучием слух возлелея, Не признаю часов и рыданьям ночным не поверю!

 

Майская ночь

Отсталых туч над нами пролетает Последняя толпа. Прозрачный их отрезок мягко тает У лунного серпа. Царит весны таинственная сила С звездами на челе. — Ты, нежная! Ты счастье мне сулила На суетной земле. А счастье где? Не здесь, в среде убогой, А вон оно – как дым. За ним! за ним! воздушною дорогой — И в вечность улетим!

 

«Всю ночь гремел овраг соседний…»

Всю ночь гремел овраг соседний, Ручей, бурля, бежал к ручью, Воскресших вод напор последний Победу разглашал свою. Ты спал. Окно я растворила, В степи кричали журавли, И сила думы уносила За рубежи родной земли, Лететь к безбрежью, бездорожью, Через леса, через поля, — А подо мной весенней дрожью Ходила гулкая земля. Как верить перелетной тени? К чему мгновенный сей недуг, Когда ты здесь, мой добрый гений, Бедами искушенный друг?

 

«В дымке-невидимке…»

В дымке-невидимке Выплыл месяц вешний, Цвет садовый дышит Яблонью, черешней. Так и льет, целуя Тайно и нескромно. И тебе не грустно? И тебе не томно? Истерзался песней Соловей без розы. Плачет старый камень, В пруд роняя слезы. Уронила косы Голова невольно. И тебе не томно? И тебе не больно?

 

«Что ты, голубчик, задумчив сидишь…»

Что ты, голубчик, задумчив сидишь, Слышишь – не слышишь, глядишь – не глядишь? Утро давно, а в глазах у тебя, Я посмотрю, и не день и не ночь. – Точно случилось жемчужную нить Подле меня тебе врозь уронить. Чудную песню я слышал во сне, Несколько слов до яву мне прожгло. Эти слова-то ищу я опять Все, как звучали они, подобрать. Верно, ах, верно, сказала б ты мне, В чем этот голос меня укорял.

 

«Сияла ночь. Луной был полон сад. Лежали…»

Сияла ночь. Луной был полон сад. Лежали Лучи у наших ног в гостиной без огней. Рояль был весь раскрыт, и струны в нем дрожали, Как и сердца у нас за песнию твоей. Ты пела до зари, в слезах изнемогая, Что ты одна – любовь, что нет любви иной, И так хотелось жить, чтоб, звука не роняя, Тебя любить, обнять и плакать над тобой. И много лет прошло, томительных и скучных, И вот в тиши ночной твой голос слышу вновь, И веет, как тогда, во вздохах этих звучных, Что ты одна – вся жизнь, что ты одна – любовь. Что нет обид судьбы и сердца жгучей муки, А жизни нет конца, и цели нет иной, Как только веровать в рыдающие звуки, Тебя любить, обнять и плакать над тобой!

 

Alter ego

[7]

Как лилея глядится в нагорный ручей, Ты стояла над первою песней моей, И была ли при этом победа, и чья, — У ручья ль от цветка, у цветка ль от ручья? Ты душою младенческой всё поняла, Что мне высказать тайная сила дала, И хоть жизнь без тебя суждено мне влачить, Но мы вместе с тобой, нас нельзя разлучить. Та трава, что вдали на могиле твоей, Здесь на сердце, чем старе оно, тем свежей, И я знаю, взглянувши на звезды порой, Что взирали на них мы как боги с тобой. У любви есть слова, те слова не умрут. Нас с тобой ожидает особенный суд; Он сумеет нас сразу в толпе различить, И мы вместе придем, нас нельзя разлучить!

 

«Ты отстрадала, я еще страдаю…»

Ты отстрадала, я еще страдаю, Сомнением мне суждено дышать, И трепещу, и сердцем избегаю Искать того, чего нельзя понять. А был рассвет! Я помню, вспоминаю Язык любви, цветов, ночных лучей. — Как не цвести всевидящему маю При отблеске родном таких очей! Очей тех нет – и мне не страшны гробы, Завидно мне безмолвие твое, И, не судя ни тупости, ни злобы, Скорей, скорей в твое небытие!

 

А. Л. Бржеской

Далекий друг, пойми мои рыданья, Ты мне прости болезненный мой крик. С тобой цветут в душе воспоминанья, И дорожить тобой я не отвык. Кто скажет нам, что жить мы не умели, Бездушные и праздные умы, Что в нас добро и нежность не горели И красоте не жертвовали мы? Где ж это всё? Еще душа пылает, По-прежнему готова мир объять. Напрасный жар! Никто не отвечает, Воскреснут звуки – и замрут опять. Лишь ты одна! Высокое волненье Издалека мне голос твой принес. В ланитах кровь, и в сердце вдохновенье. — Прочь этот сон, – в нем слишком много слез! Не жизни жаль с томительным дыханьем, Что жизнь и смерть? А жаль того огня, Что просиял над целым мирозданьем, И в ночь идет, и плачет, уходя.

 

«Глубь небес опять ясна…»

Глубь небес опять ясна, Пахнет в воздухе весна, Каждый час и каждый миг Приближается жених. Спит во гробе ледяном Очарованная сном, — Спит, нема и холодна, Вся во власти чар она. Но крылами вешних птиц Он свевает снег с ресниц, И из стужи мертвых грез Проступают капли слез.

 

«Я рад, когда с земного лона…»

Я рад, когда с земного лона, Весенней жажде соприсущ, К ограде каменной балкона С утра кудрявый лезет плющ. И рядом, куст родной смущая, И силясь и боясь летать, Семья пичужек молодая Зовет заботливую мать. Не шевелюсь, не беспокою. Уж не завидую ль тебе? Вот, вот она, здесь, под рукою, Пищит на каменном столбе. Я рад: она не отличает Меня от камня на свету, Трепещет крыльями, порхает И ловит мошек на лету.

 

«Не тем, Господь, могуч, непостижим…»

Не тем, Господь, могуч, непостижим Ты пред моим мятущимся сознаньем, Что в звездный день твой светлый серафим Громадный шар зажег над мирозданьем И мертвецу с пылающим лицом Он повелел блюсти твои законы, Всё пробуждать живительным лучом, Храня свой пыл столетий миллионы. Нет, ты могуч и мне непостижим Тем, что я сам, бессильный и мгновенный, Ношу в груди, как оный серафим, Огонь сильней и ярче всей вселенной. Меж тем как я – добыча суеты, Игралище ее непостоянства, — Во мне он вечен, вездесущ, как ты, Ни времени не знает, ни пространства.

 

«Это утро, радость эта…»

Это утро, радость эта, Эта мощь и дня и света, Этот синий свод, Этот крик и вереницы, Эти стаи, эти птицы, Этот говор вод, Эти ивы и березы, Эти капли – эти слезы, Этот пух – не лист, Эти горы, эти долы, Эти мошки, эти пчелы, Этот зык и свист. Эти зори без затменья, Этот вздох ночной селенья, Эта ночь без сна, Эта мгла и жар постели, Эта дробь и эти трели, Это всё – весна.

 

«Еще, еще! Ах, сердце слышит…»

Еще, еще! Ах, сердце слышит Давно призыв ее родной, И всё, что движется и дышит, Задышит новою весной. Уж травка светит с кочек талых, Плаксивый чибис прокричал, Цепь снеговую туч отсталых Сегодня первый гром порвал.

 

Шопену

Ты мелькнула, ты предстала, Снова сердце задрожало, Под чарующие звуки То же счастье, те же муки, Слышу трепетные руки — Ты еще со мной! Час блаженный, час печальный, Час последний, час прощальный, Те же легкие одежды, Ты стоишь, склоняя вежды, — И не нужно мне надежды: Этот час – он мой! Ты руки моей коснулась, Разом сердце встрепенулось; Не туда, в то горе злое, Я несусь в мое былое, — Я на всё, на всё иное Отпылал, потух! Этой песне чудотворной Так покорен мир упорный; Пусть же сердце, полно муки, Торжествует час разлуки, И когда загаснут звуки — Разорвется вдруг!

 

«Только в мире и есть, что тенистый…»

Только в мире и есть, что тенистый Дремлющих кленов шатер. Только в мире и есть, что лучистый Детски задумчивый взор. Только в мире и есть, что душистый Милой головки убор. Только в мире и есть этот чистый, Влево бегущий пробор.

 

«Учись у них – у дуба, у березы…»

Учись у них – у дуба, у березы. Кругом зима. Жестокая пора! Напрасные на них застыли слезы, И треснула, сжимаяся, кора. Всё злей метель и с каждою минутой Сердито рвет последние листы, И за сердце хватает холод лютый; Они стоят, молчат; молчи и ты! Но верь весне. Ее промчится гений, Опять теплом и жизнию дыша. Для ясных дней, для новых откровений Переболит скорбящая душа.

 

«С гнезд замахали крикливые цапли…»

С гнезд замахали крикливые цапли, С листьев скатились последние капли, Солнце, с прозрачных сияя небес, В тихих струях опрокинуло лес. С сердца куда-то слетела забота, Вижу, опять улыбается кто-то; Или весна выручает свое? Или и солнышко всходит мое?

 

Смерти

Я в жизни обмирал и чувство это знаю, Где мукам всем конец и сладок томный хмель; Вот почему я вас без страха ожидаю, Ночь безрассветная и вечная постель! Пусть головы моей рука твоя коснется И ты сотрешь меня со списка бытия, Но пред моим судом, покуда сердце бьется, Мы силы равные, и торжествую я. Еще ты каждый миг моей покорна воле. Ты тень у ног моих, безличный призрак ты; Покуда я дышу – ты мысль моя, не боле, Игрушка шаткая тоскующей мечты.

 

Ласточки

Природы праздный соглядатай, Люблю, забывши всё кругом, Следить за ласточкой стрельчатой Над вечереющим прудом. Вот понеслась и зачертила — И страшно, чтобы гладь стекла Стихией чуждой не схватила Молниевидного крыла. И снова то же дерзновенье И та же темная струя, — Не таково ли вдохновенье И человеческого я? Не так ли я, сосуд скудельный, Дерзаю на запретный путь, Стихии чуждой, запредельной, Стремясь хоть каплю зачерпнуть?

 

Бабочка

Ты прав. Одним воздушным очертаньем Я так мила. Весь бархат мой с его живым миганьем — Лишь два крыла. Не спрашивай: откуда появилась? Куда спешу? Здесь на цветок я легкий опустилась И вот – дышу. Надолго ли, без цели, без усилья, Дышать хочу? Вот-вот сейчас, сверкнув, раскину крылья И улечу.

 

«Страницы милые опять персты раскрыли…»

Страницы милые опять персты раскрыли; Я снова умилен и трепетать готов, Чтоб ветер иль рука чужая не сронили Засохших, одному мне ведомых цветов. О, как ничтожно всё! От жертвы жизни целой, От этих пылких жертв и подвигов святых — Лишь тайная тоска в душе осиротелой Да тени бледные у лепестков сухих. Но ими дорожит мое воспоминанье; Без них всё прошлое – один жестокий бред, Без них – один укор, без них – одно терзанье, И нет прощения, и примиренья нет!

 

«Я потрясен, когда кругом…»

Я потрясен, когда кругом Гудят леса, грохочет гром И в блеск огней гляжу я снизу, Когда, испугом обуян, На скалы мечет океан Твою серебряную ризу. Но, просветленный и немой, Овеян властью неземной, Стою не в этот миг тяжелый, А в час, когда, как бы во сне, Твой светлый ангел шепчет мне Неизреченные глаголы. Я загораюсь и горю, Я порываюсь и парю В томленьях крайнего усилья И верю сердцем, что растут И тотчас в небо унесут Меня раскинутые крылья.

 

«Я тебе ничего не скажу…»

Я тебе ничего не скажу, И тебя не встревожу ничуть, И о том, что́ я молча твержу, Не решусь ни за что намекнуть. Целый день спят ночные цветы, Но лишь солнце за рощу зайдет, Раскрываются тихо листы, И я слышу, как сердце цветет. И в больную, усталую грудь Веет влагой ночной… я дрожу, Я тебя не встревожу ничуть, Я тебе ничего не скажу.

 

Кукушка

Пышные гнутся макушки, Млея в весеннем соку; Где-то вдали от опушки Будто бы слышно: ку-ку. Сердце! – вот утро – люби же Все, чем жило на веку; Слышится ближе и ближе, Как золотое, – ку-ку. Или кто вспомнил утраты, Вешнюю вспомнил тоску? И раздается трикраты Ясно и томно: ку-ку.

 

«Из дебрей туманы несмело…»

Из дебрей туманы несмело Родное закрыли село; Но солнышком вешним согрело И ветром их вдаль разнесло. Знать, долго скитаться наскуча Над ширью земель и морей, На родину тянется туча, Чтоб только поплакать над ней.

 

«Ты вся в огнях. Твоих зарниц…»

Ты вся в огнях. Твоих зарниц И я сверканьями украшен; Под сенью ласковых ресниц Огонь небесный мне не страшен. Но я боюсь таких высот, Где устоять я не умею. Как сохранить мне образ тот, Что придан мне душой твоею? Боюсь – на бледный облик мой Падет твой взор неблагосклонный, И я очнусь перед тобой, Угасший вдруг и опаленный.

 

Осенняя роза

Осыпал лес свои вершины, Сад обнажил свое чело, Дохнул сентябрь, и георгины Дыханьем ночи обожгло. Но в дуновении мороза Между погибшими одна, Лишь ты одна, царица роза, Благоуханна и пышна. Назло жестоким испытаньям И злобе гаснущего дня Ты очертаньем и дыханьем Весною веешь на меня.

 

«Жду я, тревогой объят…»

Жду я, тревогой объят, Жду тут на самом пути: Этой тропой через сад Ты обещалась прийти. Плачась, комар пропоет, Свалится плавно листок… Слух, раскрываясь, растет, Как полуночный цветок. Словно струну оборвал Жук, налетевши на ель; Хрипло подругу позвал Тут же у ног коростель. Тихо под сенью лесной Спят молодые кусты… Ах, как пахнуло весной!.. Это наверное ты!

 

«Нет, я не изменил. До старости глубокой…»

Нет, я не изменил. До старости глубокой Я тот же преданный, я раб твоей любви, И старый яд цепей, отрадный и жестокий, Еще горит в моей крови. Хоть память и твердит, что между нас могила, Хоть каждый день бреду томительно к другой, — Не в силах верить я, чтоб ты меня забыла, Когда ты здесь, передо мной. Мелькнет ли красота иная на мгновенье, Мне чудится, вот-вот тебя я узнаю; И нежности былой я слышу дуновенье, И, содрогаясь, я пою.

 

«Что за звук в полумраке вечернем? Бог весть…»

Что за звук в полумраке вечернем? Бог весть, — То кулик простонал или сыч. Расставанье в нем есть, и страданье в нем есть, И далекий неведомый клич. Точно грезы больные бессонных ночей В этом плачущем звуке слиты, — И не нужно речей, ни огней, ни очей — Мне дыхание скажет, где ты.

 

«Благовонная ночь, благодатная ночь…»

Благовонная ночь, благодатная ночь, Раздраженье недужной души! Всё бы слушал тебя – и молчать мне невмочь В говорящей так ясно тиши. Широко раскидалась лазурная высь, И огни золотые горят; Эти звезды кругом точно все собрались, Не мигая, смотреть в этот сад. А уж месяц, что всплыл над зубцами аллей И в лицо прямо смотрит, – он жгуч; В недалекой тени непроглядных ветвей И сверкает и плещется ключ. И меняется звуков отдельный удар; Так ласкательно шепчут струи, Словно робкие струны воркуют гитар, Напевая призывы любви. Словно все и горит и звенит заодно, Чтоб мечте невозможной помочь; Словно, дрогнув слегка, распахнется окно Поглядеть в серебристую ночь.

 

Севастопольское братское кладбище

Какой тут дышит мир! Какая славы тризна Средь кипарисов, мирт и каменных гробов! Рукою набожной сложила здесь отчизна Священный прах своих сынов. Они и под землей отвагой прежней дышат… Боюсь, мои стопы покой их возмутят, И мнится, все они шаги живого слышат, Но лишь молитвенно молчат. Счастливцы! Высшею пылали вы любовью: Тут что ни мавзолей, ни надпись – всё боец, И рядом улеглись, своей залиты кровью, И дед со внуком, и отец. Из каменных гробов их голос вечно слышен, Им внуков поучать навеки суждено, Их слава так чиста, их жребий так возвышен, Что им завидовать грешно…

 

«Как беден наш язык! – Хочу и не могу…»

Как беден наш язык! – Хочу и не могу. — Не передать того ни другу, ни врагу, Что буйствует в груди прозрачною волною. Напрасно вечное томление сердец, И клонит голову маститую мудрец Пред этой ложью роковою. Лишь у тебя, поэт, крылатый слова звук Хватает на лету и закрепляет вдруг И темный бред души, и трав неясный запах; Так, для безбрежного покинув скудный дол, Летит за облака Юпитера орел, Сноп молнии неся мгновенный в верных лапах.

 

«Задрожали листы, облетая…»

Задрожали листы, облетая, Тучи неба закрыли красу, С поля буря ворвавшися злая Рвет, и мечет, и воет в лесу. Только ты, моя милая птичка, В теплом гнездышке еле видна, Светлогруда, легка, невеличка, Не запугана бурей одна. И грохочет громов перекличка, И шумящая мгла так черна… Только ты, моя милая птичка, В теплом гнездышке еле видна.

 

«Всё, всё мое, что есть и прежде было…»

Всё, всё мое, что есть и прежде было, В мечтах и снах нет времени оков; Блаженных грез душа не поделила: Нет старческих и юношеских снов. За рубежом вседневного удела Хотя на миг отрадно и светло; Пока душа кипит в горниле тела, Она летит, куда несет крыло. Не говори о счастье, о свободе Там, где царит железная судьба. Сюда! сюда! не рабство здесь природе — Она сама здесь верная раба.

 

«Сплю я. Тучки дружные…»

Сплю я. Тучки дружные, Вешние, жемчужные Мчатся надо мной; Смутные, узорные, Тени их проворные — По полям грядой. Подбежали к чистому Пруду серебристому, И – вдвойне светло. Уж не тени мрачные, — Облака прозрачные Смотрятся в стекло. Сплю я. Безотрадною Тканью непроглядною Тянутся мечты; Вдруг сама, заветная, Кроткая, приветная, Улыбнулась ты.

 

«Одним толчком согнать ладью живую…»

Одним толчком согнать ладью живую С наглаженных отливами песков, Одной волной подняться в жизнь иную, Учуять ветр с цветущих берегов, Тоскливый сон прервать единым звуком, Упиться вдруг неведомым, родным, Дать жизни вздох, дать сладость тайным мукам, Чужое вмиг почувствовать своим, Шепнуть о том, пред чем язык немеет, Усилить бой бестрепетных сердец — Вот чем певец лишь избранный владеет, Вот в чем его и признак и венец!

 

«Мама! глянь-ка из окошка…»

Мама! глянь-ка из окошка — Знать, вчера недаром кошка Умывала нос: Грязи нет, весь двор одело, Посветлело, побелело — Видно, есть мороз. Не колючий, светло-синий По ветвям развешан иней — Погляди хоть ты! Словно кто-то тороватый Свежей, белой, пухлой ватой Все убрал кусты. Уж теперь не будет спору: За салазки, да и в гору Весело бежать! Правда, мама? Не откажешь, А сама, наверно, скажешь: «Ну, скорей гулять!»

 

«Полуразрушенный, полужилец могилы…»

Полуразрушенный, полужилец могилы, О таинствах любви зачем ты нам поешь? Зачем, куда тебя домчать не могут силы, Как дерзкий юноша, один ты нас зовешь? – Томлюся и пою. Ты слушаешь и млеешь; В напевах старческих твой юный дух живет. Так в хоре молодом: Ах, слышишь, разумеешь! — Цыганка старая одна еще поет.

 

«Устало всё кругом: устал и цвет небес…»

Устало всё кругом: устал и цвет небес, И ветер, и река, и месяц, что родился, И ночь, и в зелени потусклой спящий лес, И желтый тот листок, что наконец свалился. Лепечет лишь фонтан средь дальней темноты, О жизни говоря незримой, но знакомой… О ночь осенняя, как всемогуща ты Отказом от борьбы и смертною истомой!

 

На качелях

И опять в полусвете ночном Средь веревок, натянутых туго, На доске этой шаткой вдвоем Мы стоим и бросаем друг друга. И чем ближе к вершине лесной, Чем страшнее стоять и держаться, Тем отрадней взлетать над землей И одним к небесам приближаться. Правда, это игра, и притом Может выйти игра роковая, Но и жизнью играть нам вдвоем — Это счастье, моя дорогая!

 

Сентябрьская роза

За вздохом утренним мороза, Румянец уст приотворя, Как странно улыбнулась роза В день быстролетный сентября! Перед порхающей синицей В давно безлиственных кустах Как дерзко выступать царицей С приветом вешним на устах. Расцвесть в надежде неуклонной — С холодной разлучась грядой, Прильнуть последней, опьяненной К груди хозяйки молодой!

 

«Еще люблю, еще томлюсь…»

Еще люблю, еще томлюсь Перед всемирной красотою И ни за что не отрекусь От ласк, ниспосланных тобою. Покуда на груди земной Хотя с трудом дышать я буду, Весь трепет жизни молодой Мне будет внятен отовсюду. Покорны солнечным лучам, Так сходят корни в глубь могилы И там у смерти ищут силы Бежать навстречу вешним дням.

 

«На кресле отвалясь, гляжу на потолок…»

На кресле отвалясь, гляжу на потолок, Где, на задор воображенью, Над лампой тихою подвешенный кружок Вертится призрачною тенью. Зари осенней след в мерцанье этом есть: Над кровлей, кажется, и садом, Не в силах улететь и не решаясь сесть, Грачи кружатся темным стадом… Нет, то не крыльев шум, то кони у крыльца! Я слышу трепетные руки… Как бледность холодна прекрасного лица! Как шепот горестен разлуки!.. Молчу, потерянный, на дальний путь глядя Из-за темнеющего сада, — И кружится еще, приюта не найдя, Грачей встревоженное стадо.

 

«Опять осенний блеск денницы…»

Опять осенний блеск денницы Дрожит обманчивым огнем, И уговор заводят птицы Умчаться стаей за теплом. И болью сладостно-суровой Так радо сердце вновь заныть, И в ночь краснеет лист кленовый, Что, жизнь любя, не в силах жить.

 

«Ель рукавом мне тропинку завесила…»

Ель рукавом мне тропинку завесила. Ветер. В лесу одному Шумно, и жутко, и грустно, и весело, — Я ничего не пойму. Ветер. Кругом всё гудет и колышется, Листья кружатся у ног. Чу, там вдали неожиданно слышится Тонко взывающий рог. Сладостен зов мне глашатая медного! Мертвые что мне листы! Кажется, издали странника бедного Нежно приветствуешь ты.

 

«Ночь лазурная смотрит на скошенный луг…»

Ночь лазурная смотрит на скошенный луг. Запах роз под балконом и сена вокруг; Но за то ль, что отрады не жду впереди, — Благодарности нет в истомленной груди. Всё далекий, давнишний мне чудится сад, — Там и звезды крупней, и сильней аромат, И ночных благовоний живая волна Там доходит до сердца, истомы полна. Точно в нежном дыханье травы и цветов С ароматом знакомым доносится зов. И как будто вот-вот кто-то милый опять О восторге свиданья готов прошептать.

 

«Тяжело в ночной тиши…»

Тяжело в ночной тиши Выносить тоску души Пред безглазым домовым, Темным призраком немым, Как стихийная волна Над душой одна вольна. Но зато люблю я днем, Как замолкнет все кругом, Различать, раздумья полн, Тихий плеск житейских волн. Не меня гнетет волна, Мысль свежа, душа вольна; Каждый миг сказать хочу: «Это я!» Но я молчу.

 

Примечания

При жизни А. А. Фета выходили в свет следующие издания его стихотворений:

1840 год «Лирический пантеон». Первый сборник юношеских стихов, из которого поэт впоследствии почти ничего не перепечатывал.

1850 год «Стихотворения А. Фета». Первое собрание зрелых стихотворений поэта.

1856 год «Стихотворения А. А. Фета». Издание вышло по инициативе и со значительной редакторской правкой И. С. Тургенева, с которым Фет в это время был очень дружен.

1863 год «Стихотворения А. А. Фета». Издание почти полностью повторило сборник 1856 года.

1883, 1885, 1888, 1891 гг. «Вечерние огни». Четыре выпуска неизданных стихотворений.

Незадолго до смерти, в 1892 году, Фет занялся подготовкой итогового собрания своих сочинений, расположенных по отделам (эти отделы существовали в прижизненных изданиях стихов Фета). Издание, по которому печатаются тексты в настоящем сборнике: Фет А. А. Полное собрание стихотворений. Л.: Советский писатель, 1959 (Библиотека поэта. Большая серия. Вступительная статья, подготовка текста и примечания Б. Я. Бухштаба), – учитывает фетовский план 1892 года, сохраняя такие, например, разделы стихов: «Элегии и думы», «Весна», «Лето»», «Осень», «Снега», «Гадания», «Мелодии», «Вечера и ночи», «Баллады», «Антологические стихотворения» и т. д.

«Пуская в свет мои мечты…» – Стихотворение открывало первый поэтический сборник Фета «Лирический пантеон».

«На заре ты ее не буди…» – На слова этого стихотворения композитор А. Е. Варламов написал романс, ставший чрезвычайно популярным. Уже в 1850 году критики отмечали, что стихотворение можно назвать «песней, сделавшейся почти народною».

«Вот утро севера – сонливое, скупое…» – В этом стихотворении хорошо чувствуется любовь и внимание Фета к жизни русской деревни, к скромной деревенской природе. Сам поэт родился и вырос на Орловщине – в центральной полосе России.

Стихотворение было напечатано в журнале «Москвитянин», где впервые появились многие произведения Фета-студента.

Окно волоковое – отверстие для выхода дыма в курной избе.

«Печальная береза…» – В начале 1840-х годов Фет учился в Московском университете и жил в доме своего однокурсника Аполлона Григорьева, ставшего впоследствии известным поэтом и критиком. Во дворе григорьевского дома на Малой Полянке одиноко росла береза. В старости Фет вспоминал, что именно эта «плакучая береза, увешанная инеем, вошла в стихотворение».

Денница – утренняя заря, рассвет.

«Кот поет, глаза прищуря…» – Аполлон Григорьев был первым слушателем фетовских стихов в студенческие годы. Рассказывая об этом времени, Фет писал: «Помню, в какое восхищение приводило его маленькое стихотворение „Кот поет, глаза прищуря…“, над которым он только восклицал: „Боже мой, какой счастливец этот кот и какой несчастный мальчик!“

«Ночь крещенская морозна…» – В раннем творчестве Фет пробовал овладеть колоритом русской старины. Тогда в его стихах образовался целый тематический раздел «Гадания». Обряд гаданий еще жил в народе (до Фета этот обряд использовал, например, в сюжете своей известной баллады «Светлана» Василий Андреевич Жуковский).

«Перекресток, где ракитка…» – Гадание, воспроизведенное в этом стихотворении, в издании 1838 года «Русские простонародные праздники и суеверные обряды» описано так: «Девушки… выходят ночью на улицу спрашивать первого встречного об имени, веря, что этим именем будет называться их суженый».

«Не отходи от меня…» – На слова стихотворения написали романсы А. Е. Варламов и П. И. Чайковский. Оно вошло в раздел стихов, которому Фет дал название «Мелодии».

«Теплым ветром потянуло…» – Скорее всего, в основу стихотворения легли впечатления детства на Орловщине. И домашние животные, и месяц золотой, и звезды, и тучка, кажется, увидены любопытными и добрыми глазами мальчика, выросшего в русской деревне.

Мадонна. – Стихотворение написано в форме сонета, посвящено Мадонне Рафаэля.

Санцио – Рафаэль.

Вакханка. – Среди антологических стихов, которыми Фет славился, это – одно из самых совершенных. Поэт пользуется широким, раздольным размером, словно художник, кладущий на свое полотно свободные и щедрые мазки. Такое изображение – как на картине – характерно для антологической поэзии, живописной и сочной по языку.

Вакховая влага – вино.

«Я долго стоял неподвижно…» – Современник Фета поэт Л. Мей, оставивший отзыв об этом стихотворении, заметил, что оно написано в манере, родственной немецкому поэту Г. Гейне (1797–1856). Действительно, Фет в молодости испытал влияние лирики Гейне и особенно ценил его умение передавать трудноуловимые состояния человеческой души, неопределенность, смутность настроения – то есть то, что было близко самому Фету.

Подшучивая над подчеркнутой неопределенностью настроения в этой миниатюре, И. С. Тургенев даже пародировал ее. Зато молодой Л. Н. Толстой ее очень любил.

«Не ворчи, мой кот-мурлыка…» – В мемуарах «Ранние годы моей жизни» Фет воспроизводит один эпизод из своего студенческого быта на антресолях дома Ап. Григорьева: «„Помилуй, братец, – восклицал Аполлон, – чего стоит эта печка, этот стол с нагоревшей свечою, эти замерзлые окна! Ведь это от тоски пропасть надо!“» И вот появилось мое стихотворение „Не ворчи, мой кот-мурлыка…“, долго приводившее Григорьева в восторг».

«Облаком волнистым…» – В этом стихотворении Фет учел исправление, сделанное Тургеневым при подготовке сборника 1856 года. Во второй строчке вместо слова «пыль» первоначально стояло «прах». Но значение этого слова раздваивалось и затемняло смысл стихов. Пришлось согласиться на замену.

В 1843 году в журнале «Москвитянин» строфы были опубликованы под названием «Даль», потом печатались без заглавия.

«Я пришел к тебе с приветом…» – По совету Тургенева Фет исправлял и сокращал многие свои стихи. Но некоторые из них позднее восстанавливал в первоначальном виде. Так случилось и с этим стихотворением: по требованию Тургенева Фет исключил из него две последние строфы, но потом стал печатать его полностью.

Узник. – И. С. Тургенев знал эти стихи наизусть и считал, что в них «действительно поэтически схвачен один из многочисленных моментов узнической жизни, узнических чувств… – а именно момент радости перед близким освобождением».

Ивы и березы. – Впервые вариант стихотворения «Ива» Фет опубликовал, еще будучи студентом, в 1843 году. Новый вариант появился через тринадцать лет в «Современнике» под названием «Ивы и березы». В ранней редакции стихотворения упоминалось модное в романтической поэзии имя Наполеона. Впоследствии Фет убрал это имя и углубил образное значение деревьев – ивы и березы, которые народ называл плакучими. Эта символика плакучих деревьев невольно вызывает в сознании образ самой поэзии, которая хоть и в разной степени, но повсюду на земле «льет слезы», отзываясь на боль и скорби человеческие.

«Уж верба вся пушистая…» – Раздел «Весна» самый большой из фетовских поэтических циклов, посвященных временам года. Многие стихи, вошедшие в него, вызывали живой отклик у читателей и стали хрестоматийными.

Это стихотворение любил цитировать Л. Н. Толстой, живший в постоянном общении с природой и сам умевший создавать проникновенные картины ее весеннего пробуждения.

Станицы – здесь: стан.

«Весеннее небо глядится…» – После окончания университета Фет по поручению семьи отправился в Германию. Во Франкфурте-на-Майне было написано это стихотворение, вошедшее в раздел «Мелодии».

«О, долго буду я, в молчанье ночи тайной…» – На слова стихотворения написан известный романс С. В. Рахманинова.

Критики В. П. Боткин и А. В. Дружинин, по взглядам близкие Фету, высоко оценивали это произведение.

B. П. Боткин назвал его «превосходным стихотворением, в котором в сосредоточенных, ярких, определенных и вместе воздушных чертах выразилось одно из самых сложных и неуловимых сердечных ощущений».

C. 91. «Офелия гибла и пела…» – Стихотворение, вошедшее в раздел «К Офелии». Стихи этого раздела навеяны образом героини трагедии «Гамлет» великого английского драматурга В. Шекспира.

«Свеж и душист твой роскошный венок…» – На эти слова Н. А. Римский-Корсаков создал романс, получивший широкую популярность.

Каждую строфу Фет построил в виде кольца – первая и последняя строки повторяются, словно наплывы музыки. Так Фет подчеркнул романсовый характер произведения.

Змей. – Стихотворение, так же как и последующее – Лихорадка, вошло в отдел «Баллады». Оба основаны на русских народных поверьях.

Диана. – Одно из самых замечательных антологических стихов Фета. Не только по своему совершенству, но и потому, что вызвало единодушный восторг у современников поэта. И. С. Тургенев, например, на полях рукописи «Дианы» сделал пометку: «шедевр». А Н. А. Некрасов писал: «Всякая похвала немеет перед высокою поэзиею этого стихотворения, так освежительно действующего на душу».

Дианой в римской мифологии называлась девственная богиня луны, покровительница рожениц. Критик В. П. Боткин, поклонник античного искусства, признавался, что не помнит стихотворения, «где бы эхо исчезнувшего, невозвратного языческого мира отозвалось с такой горячностью и звучностью, как в этом идеальном, воздушном образе строгой девственной Дианы».

Стогны – площади.

Метель. – В сборнике 1850 года Фет поместил это стихотворение в отдел «Баллады».

Нептуну Леверрье. – Стихотворение сначала появилось в печати под традиционным названием «Нептуну». Но в конце жизни, готовя итоговое собрание своих сочинений, Фет сделал к этому названию добавление: «Нептуну Леверрье». Стало очевидно, что стихотворение посвящено планете, открытой в 1846 году благодаря вычислениям астронома У.-Ж. Леверрье. Фет вынужден был уточнить название, так как читатели воспринимали стихотворение в привычной поэтической традиции, как обращение к морскому богу Нептуну.

Зеве́с (Зевс) – в греческой мифологии верховный бог-громовержец.

Птица Зевса – орел, изображался с молниями в когтях.

Нептун – в римской мифологии бог моря.

Трезубец – «оружие» и знак Нептуна.

Феб – в греческой мифологии одно из имен бога света Аполлона. Часто изображался с луком и стрелами.

«Летний вечер тих и ясен…» – Фет был мастером вечерних и ночных пейзажей. Часть таких стихов он выделил особо и дал им название «Вечера и ночи». Туда вошло и это стихотворение, которое, по свидетельству очевидца, припомнил в старости Л. Н. Толстой, хорошо знавший многие строки Фета. «Это превосходно, – сказал Лев Николаевич, – здесь каждый стих – картина».

На Днепре в половодье. – В 1853 году Фет перешел в гвардию и продолжал службу уже на севере, недалеко от Петербурга. Поэт стал бывать в столице, возобновил знакомство с И. С. Тургеневым, которого знал раньше. В старости Фет вспоминал: «Потому ли, что я стал окружен литературной атмосферой или уж очень скучал в моем одиноком номере гостиницы, – заехавший ко мне Иван Сергеевич застал меня с карандашом в руке. Я только что окончил стихотворение „Днепр в половодье“. Прослушавши стихи, он сказал: „Я боялся, что талант ваш иссяк, но его жила еще могуче бьет в вас. Пишите и пишите!“

Стихотворение Фет посвятил жене Н. А. Некрасова – А. Я. Панаевой.

«Как здесь свежо под липою густою…» – Многие стихи 1850-х годов Фет печатал в «Современнике» – передовом столичном журнале, где он нашел радушный прием. Среди стихов, появившихся в «Современнике», было и это.

Первый ландыш. – Фет превосходный знаток растений, его описания цветов, деревьев, листьев обычно конкретны. Здесь же он, словно нарочно, избегает «портрета» цветка. Очевидно, в данном случае для него важнее выразить человеческое состояние – трепетность юности.

Пчелы. – Современник Фета критик А. В. Дружинин писал по поводу этого стихотворения: «Смело можно сказать, что на русском языке еще не бывало подобного изображения весенней неги, доходящей до болезненности, смутных душевных порывов, не поддающихся даже тени анализа прозаического!»

Степь вечером. – До переезда в Петербург, во время военной службы на юге, Фет писал крайне мало, но в атмосфере кипучей литературной жизни столицы заиграли новыми красками его южные впечатления, в том числе и от степной природы, столь любимой русскими писателями.

Первая борозда.

Церера – в римской мифологии богиня, охранявшая посевы.

Юпитер – в римской мифологии царь богов и людей, соответствует греческому Зевсу.

Гея – в греческой мифологии богиня земли.

Муза.

Наяды – в греческой мифологии обитательницы рек и озер.

Цитара – музыкальный инструмент.

Епанча – длинный, широкий плащ.

Пиериды – музы.

«Жди ясного на завтра дня…» – После окончания университета Фет решил стать военным. Весной 1854 года полк, в котором он служил, расположился недалеко от литературного «центра» – Петербурга, на Балтийском побережье. Тетрадь Фета стала наполняться приморскими стихотворениями (кроме этого стихотворения, сюда относятся «Морской залив», «Приметы», «Вечер у взморья» и др.). Впоследствии Фет писал: «За целое лето у меня было достаточно времени присмотреться к морю во всех его бесконечно разнообразных видах… Ежедневная близость моря меня победила окончательно, чему свидетельством служат все мои приморские стихотворения, принятые в тогдашнее время Тургеневским литературным кругом так сочувственно».

Диана, Эндимион и сатир. – Стихотворение воспроизводит сюжет одноименной картины К. П. Брюллова, находящейся в Государственной Третьяковской галерее.

Эндимион – в греческой мифологии прекрасный юноша-охотник, к которому воспылала любовью богиня луны Диана. Она усыпила его, чтобы поцеловать.

«Под небом Франции, среди столицы света…» – В 1856 году Фет отправился в путешествие по Европе. Стихотворение по содержанию датируется пребыванием Фета в Париже – август – октябрь 1856 года.

Венера Милосская. – Во время пребывания в Париже сильнейшим впечатлением Фета было посещение Лувра – там он получил возможность своими глазами увидеть антики, которым страстно поклонялся с молодых лет. Статуя Венеры Милосской вызвала у него не только стихи. Прозаическое описание скульптуры в путевых очерках «Из-за границы» по вдохновенности и образной силе может соперничать с поэтическим.

Пафосская страсть – любовь (от названия греческого города Пафоса, где богине любви и красоты Афродите, или в римской мифологии Венере, был посвящен храм).

У камина. – В 1857 году в февральском номере «Современника» было напечатано это стихотворение. А три месяца назад, в ноябре 1856 года, Тургенев прочитал его в письме, которое прислал ему из Рима Некрасов. И Некрасов и Фет находились в это время за границей, в Риме они встретились, проводили вместе досуг. Фет знакомил Некрасова со своими новыми стихами – так, очевидно, одно из них попало в письмо, посланное Тургеневу.

На корабле. – Стихотворение, скорее всего, возникло под впечатлением плавания по Средиземному морю во время заграничного путешествия Фета в 1856–1857 годах.

Италия. – В Европе далеко не все вызывало у Фета сочувствие, лишь образцы прекрасного искусства неизменно приводили его в восторг. Италия же с ее социальными контрастами была слишком далека от того легендарного образа могущественного Древнего Рима, который взрастили в своей душе поэты-антологисты…

Сивилла – пророчица.

Золотой век.

Сатурн – в римской мифологии бог земли и посевов, с именем которого связан миф о золотом веке.

Менады – в греческой мифологии вакханки.

Лией – в греческой мифологии Вакх, бог вина.

Ариадна – в греческой мифологии жена Вакха, спасенная им на острове Наксос, где она была покинута афинским царем Тезеем.

Тимпан – древний музыкальный ударный инструмент.

«На стоге сена ночью южной…» – Это стихотворение композитор П. И. Чайковский называл гениальным и относил его к числу тех фетовских стихов, которые он «ставит наравне с самым высшим, что только есть высокого в искусстве».

Твердь – здесь: небесный свод, небо.

Аполлон Бельведерский.

Аполлон Бельведерский – знаменитая античная статуя, хранящаяся в Ватикане.

В струях Кастальских. – Касталия – источник на Парнасе, близ храма Аполлона.

Псовая охота. – С И. С. Тургеневым и Л. Н. Толстым Фета связывали не только литературные интересы, но и общее увлечение молодости – охота. Страстным охотником был и Н. А. Некрасов. Судя по произведениям, в которых проявились отголоски этого увлечения, все они ценили охоту главным образом за возможность соприкосновения с природой, с мудрыми законами ее жизни.

Это стихотворение примыкает к охотничьей теме в русской прозе, особенно в прозе Л. Н. Толстого.

«Ярким солнцем в лесу пламенеет костер…» – фантастическая сцена – редкость у Фета. Но ее нельзя воспринимать поверхностно. Как всякая картина в подлинной лирике, она обладает глубиной, смысл ее раздваивается, дробится. Все стихотворение воспринимается как праздник воображения, в разгаре которого перепутались, поменялись местами день и ночь.

Колокольчик. – Стремление Фета слить воедино слуховые и зрительные впечатления далеко не всегда было понятно его современникам. У М. Е. Салтыкова-Щедрина, например, это стихотворение вызвало недоумение как «воплощенное противоречие грамматике».

С тех пор русская поэзия накопила опыт, богатейший по индивидуальным средствам выражения, и стихотворение Фета кажется образцом поэтической простоты, изящества и ясности.

«По ветви нижние леса…» – 22 июля 1859 года Тургенев писал Фету: «Стихотворение, присланное Вами, очень мило и безукоризненно». Речь шла об этом стихотворении, которое первоначально состояло из двух строф. Еще одну строфу – теперешнюю среднюю – Фет дописал позднее.

Старые письма. – Стихотворение навеяно воспоминаниями о возлюбленной – Марии Лазич. Отголоски трагического романа с ней (Лазич умерла вскоре после разлуки) долго слышались в фетовской лирике.

«Зреет рожь над жаркой нивой…» – В конце 1850-х годов Фет вышел в отставку, купил землю и занялся хозяйством. О том, как притягивала его красота деревенской природы, говорят стихи из раздела «Лето», в числе которых и это.

«Всю ночь гремел овраг соседний…» – В студенческие годы Фет подружился с поэтом Я. П. Полонским, который тоже учился в Московском университете. В преклонные годы дружба поэтов возобновилась. Полонский, многолетний житель Петербурга, гостил в фетовской усадьбе Воробьевке, где ему легко работалось. Но и Фету доводилось оставлять поэтические автографы в доме друга.

Например, на автографе варианта этого стихотворения рукой Полонского сделана подпись: «Написано Фетом в квартире Полонского 1872 декабря 23-го».

«В дымке-невидимке…» – Первый вариант стихотворения Фет исправил, учитывая замечания Л. Н. Толстого, с которым поддерживал дружеские отношения долгие годы. Общее же впечатление от стихотворения у Толстого было отрадным. «Стихотворение Ваше крошечное прекрасно, – писал он Фету. – Это новое, никогда не уловленное прежде чувство боли от красоты выражено прелестно. У Вас весною поднимаются поэтические дрожжи, а у меня восприимчивость к поэзии».

«Сияла ночь. Луной был полон сад…» – Стихотворение родилось под впечатлением от пения Т. А. Кузминской – сестры жены Л. Н. Толстого. Вечер, во время которого она пела, Фет назвал «эдемским», то есть райским.

«Я тебе ничего не скажу…» – Фет сам хорошо чувствовал романсную основу этого стихотворения – дал ему в первоначальной публикации заглавие «Романс». И недаром – П. И. Чайковский написал на эти слова один из своих широко известных романсов.

Севастопольское братское кладбище. – В 1879 году Фет посетил братское кладбище участников севастопольской обороны 1854–1855 годов. По этому поводу он писал: «Нигде и никогда не испытывал я того подъема духа, который так мощно овладел мною на братском кладбище. Это тот самый геройский дух, отрешенный от всяких личных стремлений, который носится над полем битвы и один способен стать предметом героической песни».

«Как беден наш язык! – Хочу и не могу…» – О невозможности полностью выразить свои чувства в слове писали многие поэты. К этой теме не раз обращался и Фет. Еще в молодости в одном стихотворении («Как мошки зарею, крылатые звуки толпятся…») он нашел своеобразное определение поэтического слова как «крылатого звука». В старости этот образ вновь обрел жизнь в сознании поэта, а значит, выдержал испытание временем.

Юпитера орел. – В римской мифологии спутником верховного бога Юпитера-громовержца был орел, несущий молнии.

«Одним толчком согнать ладью живую…» – Фет не признавал роли поэзии в общественной жизни и этим вызывал негодование у некоторых своих современников. Однако звание поэта он ценил чрезвычайно высоко. Размышляя об этом в стихах, он неизбежно приходил к выводу о живой действительности как подлинном предмете поэзии.

«Устало всё кругом: устал и цвет небес…» – Многолетний друг Фета поэт Я. П. Полонский писал ему по поводу этого стихотворения: «…И какая дерзость – сказать устал и цвет небес. Но и эту дерзость я тебе прощаю, так она хороша».

Ссылки

[1] Светский человек ( фр .)

[2] Варок – загон, стойло.

[3] Годовик – однолетое, пробывший год неволе, привычный, ручной (о животных).

[4] Дата создания или год первой публикации стихотворения.

[5] Ноктюрн (ит.)

[6] И я в Аркадии рожден. Шиллер (нем.)

[7] Второе я (лат.)

Содержание