Жизнь Степановки, или Лирическое хозяйство

Фет Афанасий Афанасьевич

Из деревни (1868)

 

 

В настоящее время наша местность только что осчастливлена введением в действие новых судебных учреждений. Подавая голос из деревни, мы не отступаем от принятого нами правила говорить только о том, чему мы лично были свидетелями или что слышали из достоверных уст. Мы могли бы представить множество доказательств того горячего сочувствия, каким у нас встречены новые порядки во всех классах населения и преимущественно в крестьянском. Но говорить об этом деле считаем пока несвоевременным. И в солнце есть пятна, и в применении новых законоположений могут встречаться затруднения, но каждый из нас готов бы помириться еще с большими затруднениями такого рода, лишь бы не встречаться с отжившими уже для нас учреждениями, о которых, по пословице: nil nisi bene, лучше ничего не говорить.

Слава Богу! Темные времена недосягаемого, в большинстве случаев, на деле правосудия миновали. Тысячи ежедневных примеров до очевидности доказывают, что народные массы нисколько не смотрят на охранительные законы как на условия, стеснительные для национальных инстинктов, обычаев и привычек, и что высказываемые нами когда-то ожидания положительных законов, ограждающих личность и имущество каждого гражданина, нимало не относились к тем фантастическим мечтаниям, в которых жнецы, только наблюдавшие под подвижными навесами за жатвенными машинами, возвращались к роскошному обеду, кончающемуся блестящим балом во дворце из алюминия.

Напротив, наши ожидания сбылись самым положительным и наглядным образом, и нам, несмотря на ежедневное соприкосновение с рабочим людом, еще ни разу не пришлось услыхать ропота на новые порядки именно от людей этого класса.

Это одна — светлая сторона современной русской жизни. Будь она единственной — нам бы оставалось молчать и блаженствовать. Но есть другая, темная, завещанная отжившими условиями, которая еще долго будет противодействовать благодетельным преобразованиям. Над ней-то новым узаконениям и придется показать свои освежительные силы. И вот причина, по которой мы и в настоящее время считаем нелишним представить на суд читателям несколько набросанных с натуры сельских очерков.

 

I. Наша пресловутая хитрость

Года за три тому назад мельницу соседа нашего Ш[еншина] снимал крестьянин, который между прочим молол и нашу рожь, по возвышенной в сравнении с другими мельниками цене. По близости его мельницы, приходилось на это обстоятельство смотреть сквозь пальцы, лишь бы избежать обычных на крестьянских мельницах проделок. Мельник Алексей Иванов, с крупными, правильными чертами лица и волнистыми седыми кудрями с изжелта-зеленоватым отливом, мог бы для живописца, за неимением лучшего, служить типом патриарха. Правда, для этого типа Алексей Иванов слишком приземист и короткошей, а седая борода его не довольно густа. Но главной помехой для этого были бы его глаза. Таких серых глаз допустить у патриарха невозможно. «Каких?» В этом-то и вся трудность сказать: каких? В подобном положении всех счастливее живописец. Лишь бы он видел, какие глаза, а передать, что видит, он не затруднится; а писатель и видит, да ни с места. Есть довольно верная манера передавать выражение человеческого взгляда сравнением его с глазом того или другого животного. Можно ли лучше определить выражение глаз человека, вечно уверяющего вас в дружбе, преданности и т. д., а между тем не решающегося взглянуть на вас прямо, — что у него в глазах что-то сорочье? Но все подобные сравнения, несмотря на их кажущуюся верность, односторонни. Правда, каждое животное кроме выражения, свойственного его роду и виду, имеет, подобно человеческому индивидууму, свою личную физиономию. Но этим все исчерпывается, и если, по пословице: глаза — зеркало души, то у животного это зеркало всегда чисто, какого бы рода характер ни выражало. Душа животного, подобно Минерве, выходит в мир во всеоружии необходимого. Молодой перепеленок или жеребенок нисколько не глупее своей матери. Животные не переживают и не наживают той, подчас безобразной чепухи, которую люди называют историей. Вот эта-то личная история и отражается в глазах каждого человека. Если глаза вороны ясно и честно выражают всю подозрительность, алчность и нахальство этой птицы, то мы можем сказать, что мельник Алексей Иванов — с вороньими глазами, но если присмотреться, какую, должно быть, нелепую историю пережила и перемыслила эта ворона, так только руками разведешь.

Все эти наблюдения произведены нами над Алексеем Ивановым, разумеется, невольно, когда нам, по его же милости, пришлось с ним беседовать, и не раз.

В зиму, в которую началось наше знакомство, ему пришлось перемолоть нам до ста четвертей ржи. Как при мельнице нет больших помещений для хлеба, а подводы посылать туда или обратно порожняками нерасчетливо, то в продолжение зимы посылалось на мельницу с рожью известное число подвод, которые привозили обратно соответственное количество муки. Отпуск ржи и приемка муки каждый раз записывались в книге. Когда на мельнице осталось только пять четвертей ржи, мельник в качестве соседа и человека, добросовестно исполнившего дело, явился просить окончательного расчета, говоря, что и остальные 45 пудов муки готовы, и назначил день, когда мы должны за нею прислать. В назначенный день две подводы поехали на мельницу, но увы! вернулись порожнем, и старший при них рабочий передал слова мельника, что нашей муки там нет, что он, мельник, теперь счелся и что мука наша уже вся получена сполна. Надобно сказать, что рабочие, производившие перевозку, были постоянно одни и те же, а старший между ними Егор был известен своею честностью. Узнав о таком казусе, я послал за мельником. Вот тут-то и пришлось поневоле изучать эту личность в ее подпудренном мукою полушубке.

Вес ржи, по нашим правильным весам, был хорошо известен и нам и мельнику, следовательно, и вес муки должен был в свою очередь быть по нашим весам верен. Но Егор, каждый раз принимавший муку весом на мельнице, находил, при проверке нашими весами, на каждом возе от 2 до 3 фунтов недостачи, которая каждый раз записывалась и к концу операции составила дефицит в 5 пудов.

— Как же ты, Алексей Иванов, велел приезжать за мукой, а потом гонишь подводы, говоря, что мука вся получена?

— Это я обчелся, значит. А как сосчитался…

— Прекрасно, что ты сосчитался. Но и мне надо сосчитаться. Тебе говорили, что каждый раз на возах был недовес?

— Говорили, точно говорили.

— Ведь это составляет 5 пудов, а как их приложить к 45, то выходит 50. Если бы недостало только пяти, я бы, пожалуй, и смолчал. Но ты сам хозяин и должен понять: какое же может быть хозяйство там, где только послать на мельницу — то уже 50 пудов нет? Могу ли я такое дело оставить, не разобравши?

— Этого никаким манером оставить нельзя. Может, она у вас, а может, и у меня.

— Ездили ли к тебе подводы порожняками?

— В первой две привезли рожь да порожняком поехали ко двору. А то что-то как будто ни туда, ни оттуда порожняком не ездили.

— И муки более 2 1/2 четвертей на воз не насыпали?

— Нет, не сыпали.

— Так как же, любезный друг, мука-то сама, что ли, прилетела в наш амбар?

— Да вот она у меня — весь отпуск — тут, для памяти, записан.

— Ты разве грамотный?

— Нет, да я цыхвирь помалости для себя…

— Покажи.

На перпендикулярно разграфленной бумажке стояли цифры, и когда я сличал их с домовой книгой, оказалось, что все цифры поставлены верно, несмотря на оригинальную манеру изображения. Где, например, у меня стояло: 16 декабря получено с мельницы 72 пуда, у Алексея Иванова было изображено: в первой графе — 16, во второй — 70, в третьей — 2. Таким образом 22 декабря 112 пудов изображалось в первой графе 22, во второй — 100, в третьей — 12. Вся разница между двумя записями заключалась в том, что у Алексея Иванова внизу последней поездки стояло 45 без обозначения числа.

— Это они у меня на двери мелом были записаны, так я их теперь и записал. А они, значит, тогда же и взяты.

— Когда тогда же?

— Да вот тут как-то. Либо между эфтими, либо между эфтими числами.

— Кто же брал?

— Да ребята ваши.

Позваны ребята, и доказана невозможность, самовольно, среди белого дня, схватить две подводы и вернуться порожнем. Против такой нелепости общий протест.

— Что же теперь нам делать, Алексей Иванов?

— Да надо всеми мерами узнать, где эта самая мука. У вас видно, куда она идет. Значит, тогда ее перемерить в вашем закроме.

— Прекрасно. Я так уверен, что муки у меня нет, что обязуюсь заплатить тебе 25 рублей серебром, в случае если у меня окажется лишняя мука. Но кто же будет производить эту работу? Ведь это 10 человек, пожалуй, два дня прокопаются!

— Что ж делать-то, батюшка! Надо же правды-то допытать. Уж прикажите вашим ребятам при мне промерить. Видно, уж грех мой такой вышел.

— Грех-то твой — да работа-то выйдет моя. Нельзя ли хоть отложить работу эту до тех пор, пока мука поизрасходуется? А считать ее и тогда все равно.

— Действительно, батюшко, пообождать.

— А между тем вот расписка, что обязуешься перемерить муку и, в случае недостачи, пополнить 45 пудов. Уж о пяти я не толкую.

Мельник дал расписку, которая была потом засвидетельствована посредником.

В назначенный день, с утра, Алексей Иванов начал с моими рабочими пересыпание из пустого в порожнее и к вечеру объявил, что муки действительно недостает не 45, а 50 пудов. Давши вторичную расписку додать по условию недостающие 45 пудов, он выпросил дозволение рассчитаться осенью, во время усиленного помолу. Это не помешало ему броситься с протестом к посреднику и там заявить, что так как муки недостает 50 пудов, то туда же, куда ушли 5 пудов моих, ушли и 45 его, мельника, подразумевая под этим, что мука украдена у меня из амбара. Знавший подробности дела, посредник должен был согласиться со справедливым умозаключением Алексея Иванова, но в то же время ни по каким законам не мог освободить должника от уплаты долга только на том основании, что с него не требуют меньшую часть того же долга. Подписки мельника препровождены посредником в стан для взыскания. На этом, как по большей части бывало, дело и остановилось. Время шло, а взыскания нет. Только люди, стоящие в стороне от действительности и лишенные всякого практического смысла, не понимают, до какой степени такой ход дел гибелен для нравственной стороны хозяйства. Ничтожнейший пример торжества нахальной неправды — заставляет тотчас же эту гидру подымать несколько новых голов.

Желая придать возможно благовидный исход делу, мы постоянно искали к тому удобного случая. Однажды летом нам понадобилось 20 молодых индеек, которым у нас цена от 25 до 30 копеек. В ближайшей округе индейки, как нарочно, задались только у мельничихи, и мы поручили посланному предложить мельнику хоть по 60 коп. за штуку, готовые с радостью променять репутацию бессовестно и безнаказанно ограбленного на репутацию обманутого. На такое предложение посланного Алексей Иванов отвечал: «Вы умеете только считать свое, а индеек я не отдам ниже 2 рублей за штуку». Тут мы вспомнили выражение, подмеченное нами в глазах мельника, и не стали добиваться смысла в его словах. Индейки в тот же день были куплены по 25 коп., а мы не отложили надежды получить следующую нам муку или следующие за нее деньги.

Вспомнив прошлой осенью, что Алексей Иванов должен по условию аренды молоть муку для домашнего потребления Ш[еншина], мы спросили соседа, нельзя ли нам променять в его экономии такое количество ржи на муку, помол которой равнялся бы стоимости следуемых нам по расчету с мельника денег? Таким образом, мельник, перемолов снова четвертей 30 ржи, невольно бы с нами рассчитался. Получив согласие Ш[еншина], мы избрали базисом операции уже не мельницу, а амбар самого Ш[еншина]. Когда обмен дошел до последних 45 пудов муки, дело остановилось снова. Мы спросили Ш[еншина] о причине замедления. Передаем, что не без смеху пересказал нам Ш[еншин]. История повторилась в увеличенном виде.

За несколько дней до помолу последней муки нашей мельник явился к Ш[еншину] с вопросом, долго ли ему даром молоть чужую рожь.

— Ты сам знаешь, что еще надо по расчету смолоть пять четвертей, — был ответ.

Когда ключник Ш[еншина] послал за последней мукой нашей, мельник объявил, что он муку уже сдал. Ш[еншин] позвал мельника.

— Сдал ты муку?

— Сдал.

— Кому?

— Ключнику, вместе с вашей.

— Сколько?

— 150 пудов.

— Да мне следовало всего получить с тебя 3 пуда. Откуда же ты взял с лишком 100 пудов?

— Да своя ржица сборная была. Так я… значит…

— Тебе было сказано, чтобы ты не смел мешать чужую рожь с моей. Кто ж тебе позволил так распорядиться?

Явился ключник, и, разумеется, оказалось, что никакой муки лишней никто не видал.

— Это не мое дело. Считайтесь между собою, — сказал обоим Ш[еншин].

Из таких счетов, кроме брани, ничего не могло выйти.

— Ключник! — сказал Ш[еншин]. — Ступай и пошли за градским десятским. — И, обратясь к мельнику, прибавил: — Так как вы сами разобраться не можете, то пусть вас полиция разберет. — Ключник вышел.

— А уж мне позвольте на мельницу, — сказал Алексей Иванов.

— Нет, ты подожди градского десятника и поезжай с ним в стан.

— Помилуйте, зачем же до этого доводить? Уж лучше — пропадай моя рожь.

— Нет, любезный. Ты уже дал мне 150 пудов, да с тебя следует, по моему расчету, 48, - это почти 200 пудов муки, — я этого не хочу.

— Да уж сделайте милость, позвольте, я завтра доставлю 48 пудов. На другой день мы получили нашу муку. А подписка Алексея Иванова, препровожденная в стан, сидит там и по сей день.

Так ли грубо и неуклюже таскают настоящие вороны?

Все это цветики нашей пресловутой национальной хитрости. Случай навел нас на такие ягодки, о которых мы не можем себе отказать в удовольствии поговорить с читателем. Дело, как нарочно, опять происходило на мельнице, но на этот раз уже на водяной крупчатке.

Ниже нашей мельницы, на той же реке, возникла новая крупчатка. Хозяин ее, купец Обручев, слыл за тонкого знатока этого дела. Желая придать своей возникающей мельнице возможно большую силу, Обручев бумажным путем добивался такого высокого уровня воды, который в действительности каждый раз, как только из письменного слова переходил в очевидное дело, не только затоплял наши колеса, но и прибрежные угодья других владельцев. Какое же, после таких очевидных опытов, могло основаться сомнение в сущности дела, происходящего в глазах специалиста. Что специалист видит наносимое его притязаниями зло, но из своекорыстных целей не обращает на него внимания — понятно; но чтобы подобный человек, можно сказать, ежедневно видел подобное зло и все-таки продолжал искренно в него не верить — это, воля ваша, какая-то магия несообразности. Желая во что бы то ни стало прекратить это несносное дело, мы простирали наши уступки до того, что с принятием предложений собственная мельница наша из здоровой должна превратиться в чахоточную. Все напрасно. Обручеву, очевидно, недостаточно было видеть нашу мельницу в чахотке, ему хотелось ее смерти. С одной стороны, он не поступался ни вершком из несообразно-возвышенного уровня воды, а с другой — не скупился на клятвенные и даже слезные уверения, что и при таком подъеме он не только не затопит наших колес, но ни в каком случае даже не дойдет до них своею водою. Зная, что одному Моисею при переходе через Красное море, и то на короткое время, дана была власть нарушить вечные законы водяного уровня6, мы не могли на все эти клятвы смотреть иначе как на самую простодушную уловку вызвать наше согласие. Но постоянно возобновляющиеся уверения противника заставляли нас подумать: нельзя ли повернуть дело другим концом?

— Вы, — обратились мы к Обручеву, — не желаете нас затоплять?

— Ни в каком случае — Боже мой! Боже мой!

— А я, с своей стороны, готов вам все уступить, лишь бы вы не подтопляли моей мельницы. Если ваши желания настолько же искренни, как мои, то нельзя ли нам с общего согласия определить у подножия моей лестницы высшую точку уровня воды, которую вы дадите формальное обязательство ни в каком случае не заливать, а я дам, с своей стороны, обязательство не претендовать, как бы высок затем ни оказался уровень вашего пруда?

— Да, батюшка! я ничего больше не желаю, я только ищу, чтобы было справедливо.

— Как и я не добиваюсь ничего другого, то нам остается определить исходную точку и при свидетелях на этом основании составить мировую.

Сказано — сделано. В мировом акте с общего согласия исходным пунктом операции назначена печать на столбе под колесами нашей мельницы, отстоящая по перпендикуляру на 5 аршин 5 вершков от печати столба, стоящего выше наших колес. Этот верхний столб с печатью незыблемо утвержден на берегу при закладке мельницы и признан законным актом, объявившим 5 аршин и 5 вершков свободного пространства от него вниз неотъемлемой собственностью нашей мельницы. Хотя нижний столб самым правильным образом поставлен был инженером по возникновении процесса, но, в сущности, он не изменял дела, будучи только видимым знаком нижнего конца перпендикуляра в 5 аршин 5 вершков, исходной точкой которому должна быть печать верхнего столба.

Невелика мудрость от неподвижного потолка комнаты отмерить к низу по стене 5 аршин 5 вершков и поставить на отмеренном месте знак. Таким-то видимым знаком и была печать на нижнем столбе, принятая обеими мирящимися сторонами за исходный пункт операции. Обоюдное соглашение наше уже закреплено законным актом, которого изменить уже ни та, ни другая сторона не имела права. Дело было покончено de jure, оставалось кончить его de facto, то есть поднять воду до условного знака и затем отметить подъем ее на нижнем конце пруда, то есть на мельнице Обручева, отстоящей от нашей почти на 9 верст.

Разумеется, чем ниже был избран исходный пункт операции, тем безопасней был бы для нас, и наоборот, чем этот пункт был бы выше, тем выгоднее было бы для нашего противника. В настоящее время такие соображения оказывались неуместными. Возможно ли признать известный пункт исходным и затем сомневаться в его законности? Никто не мог помешать мирящимся избрать любой другой пункт, например корень растущего дерева, случайный знак на строении, исходным. Отвергать однажды избранный знак можно, только приведя доказательства, что он передвинут со времени заключения условия. Против всего здесь сказанного здравый смысл возражать не может, но не так бывает у нас в жизни. Заметим для незнакомых с делом, что столбы с казенными печатями выбираются прочные и забиваются насколько возможно глубоко в грунт, причем на верхний конец, чтобы он от ударов не разбивался и не плющился, надевается железный обруч. Когда столб таким образом добит насколько нужно, железный обруч снимают и верхний конец заостряют. Ясно, что после этого малейшая, и, разумеется, безуспешная, попытка забить столб глубже — окончательно уничтожит верхнее острие. Накануне практического осуществления акта, при осмотре нашей мельницы в присутствии официальных лиц и человек 25 посторонних свидетелей, арендатор нашей мельницы обратил внимание присутствующих на столб, назначенный быть исходным пунктом, и указал на небольшую язвину на самом его острие, прося убедиться, что она — следствие загнившей сердцевины дерева. По общему приглашению, Обручев приказал находившемуся тут же старшему своему крупчатнику осмотреть язвину. Крупчатник, воткнув при всех в загнившую сердцевину железный аршин вершка на три, объявил, что макушка не тронута, а явно загнила и весьма мало лишилась остроконечного вида. С этим публично согласился и наш противник. Дело оставлено до следующего дня.

Но — утро вечера мудренее, и, вероятно, оно-то внушило Обручеву сомнение насчет чуда, вследствие которого вода, стоящая на одном конце бассейна на низком уровне, вдруг на вечные времена, без всяких побудительных причин, образует высокую гору на другом конце того же бассейна. Вслед за таким сомнением явились всевозможные белыми нитками шитые уловки, чтобы как-нибудь сделать исполнение условий акта невозможным, а если этого нельзя, то, по крайней мере, исказить его.

Избавляем читателя от подробного описания всех куриозов, остановясь на главном — невероятном. На следующее утро Обручев объявил сомнение насчет положения условного знака, стал, вопреки общему голосу, требовать проверки расстояния по отвесу нижнего столба от верхнего. Как ни старались ему доказать, что такая проверка, с одной стороны, противоречит главному основанию мировой, а с другой, требуя нивелировки, приведет к перепроверке простым ватерпасом того, что добросовестно сделано техническим инструментом, — ничто не помогало. Делать нечего: в угоду такой причуды ватерпас пошел шагать по кольям, и к вечеру оказалось — увы! — что 5 аршин 5 вершков умещаются не от верхней печати до нижней, а от верхней печати до поверхности воды, стоящей на этот раз на 2 вершка ниже печати нижнего столба.

— Вот извольте видеть теперь, господа! — восклицает Обручев. — Что я недаром утруждал вас. Вот и нашлись моих 2 вершка. Теперь, значит, надо потянуть столб из земли на два вершка, тогда и будет настоящая исправедливость.

— Как же это вы, г. Обручев, измерив сами, что от печати до печати не выходит 5 аршин 5 вершков, а всего 5 аршин 3 вершка, хотите исправить дело, сблизив печати между собою еще на два вершка? Тогда, по-нашему, между ними будут уже не законные 5 аршин 5 вершков, а только 5 аршин 1 вершок. По здравому смыслу следовало бы, приняв в уважение вашу собственную проверку, которой мы с своей стороны не сделаем, отодвинуть нижнюю печать от верхней на 2 вершка, т. е. углубить нижний столб на такую меру.

— Господи Боже мой! Да как же это! Нада потянуть на 2 вершка, а вы изволите говорить — забить! где же тут исправедливость? — и т. д.

Напрасно старались мы образумить нашего противника следующим примером. Я купил в лавке 5 аршин 5 вершков сукна. В отрезанном для меня куске оказалось только 5 аршин 3 вершка. Должно ли, исправляя неверность, прибавить мне из лавки 2 вершка или отрезать их от моего же и без того неполного куска? Ничто не помогало. Заведомо ловкий специалист продолжал несколько часов кряду восклицать на все возможные тоны и, удивительнее всего, от чистого сердца. Только на другой день, размыслив на свободе или вразумленный близкими людьми, он даже неохотно отвечал на вопросы: убедился ли он во вчерашней своей ошибке?

Помилуйте! Господи! готовы мы воскликнуть в свою очередь, — вероятно ли, чтобы взрослые люди, не под влиянием кошмара, а наяву, в продолжение нескольких часов сериозно занимались решением такого головоломного вопроса? Но злой судьбе угодно было протянуть эту нелепую кукольную комедию за пределы всякого смешного. Когда нам вдвоем с исполнителем мирового акта, после двухчасовой мучительной болтовни под палящим солнцем, удалось наконец убедить 50 человек мельников, сторонних и сведущих людей в очевидной несообразности требования Обручева, — в официальном лагере, к нашему отчаянию, поднялся голос человека, кончившего курс в высшем учебном заведении, голос, выражавший мучительное сомнение насчет того: следует ли опустить или вытянуть столб?.. И опять все доказательства снова. Дело дошло до того, что уже 50 человек хохочут, когда им только намекнут о сомнении в подобном вопросе. А питомец высшего учебного заведения, даже по уходе с места битвы, даже за вечерним чаем, все еще томился роковым вопросом. Впрочем, надо отдать ему справедливость, когда на другое утро его озарила истина, он один не мог простить Обручеву его вчерашней несообразительности и беспощадно трунил над ним по этому случаю, когда другие молчали. Долго после того нашу память терзал безотвязный стих:

Науки юношей питают.

 

II. Бедные люди

Однажды в конце ноября мы сидели за утренним чаем у знакомого нам помещика, давно пользующегося заслуженной известностью отличного агронома. Еще в крепостной период крестьяне пользовались у него заметным благосостоянием, и он один из первых сумел окончательно разойтись с ними по обоюдному соглашению, а сам завести вольнонаемный труд в весьма значительных размерах. Это новое хозяйство, по разумности приемов и удовлетворительности результатов, может вполне быть названо образцовым. За чаем прислуживал давно знакомый нам Иван.

Зашла как-то речь о нравственной силе примитивных людей.

— Вы не помните, — спросил нас хозяин, — деда нашего Ивана? Такой высокий, здоровый и добрый старик. Он еще в прошлом году приходил поздравить нас с праздником. Умный и дельный был мужик. Лет ему уже было под 90, но он все время был здоров и бодр.

Мы отвечали, что решительно не знаем или, лучше сказать, не помним ни деда, ни матери Ивана — дочери этого старика.

— Вы можете расспросить самого Ивана и его домашних о смерти старика, последовавшей нынешней зимою. За два дня до смерти, будучи в полном сознании и без всяких признаков болезни, он отребовал священника, попросил особороваться. По совершении обряда старик два дня был на ногах. Вы знаете, что дворовые обедают рано — в 12 часов, т. е. именно когда у нас подают завтрак; поэтому Иван, убравшись в буфете, уходит домой и обедает после всех своих домашних один. В роковой день Иван, по обычаю садясь за накрытый для него матерью стол, нашел старика деда стоящим у печки. Проголодался ли особенно на этот раз Иван или это так казалось деду, но последний стал приставать к внуку за долгий процесс обеда… «Что это все есть да есть? Можно ли так долго есть? Да когда же ты кончишь обед? Степанида, да скажи сыну-то, что стыдно так долго есть!» Когда Иван кончил обед, а Степанида убрала со стола, старик потребовал, чтобы его одели в чистое белье и положили на стол. Едва успели в точности исполнить волю старика, как он стал отходить. Тогда объяснилось неудовольствие покойника на продолжительность обеда. Он хотел, чтобы ему в последний раз очистили место на единственном столе, находящемся в распоряжении семьи. Кто бы не пожелал так же просто и спокойно отнестись к неизбежной смерти? Пока мы рассуждали на эту тему, Иван доложил о приходе мужика.

— Что ему надо? — спросил хозяин.

— Пришел хлеба просить, — был ответ.

— Как! — обратились мы к хозяину. — Возможно ли, чтобы ваш крестьянин уже нуждался в хлебе в ноябре такого урожайного года, когда рожь почти нипочем?

— Их теперь, — отвечал хозяин, — много таких развелось. Даешь им, потому что по старой памяти как-то совестно отказать своему мужику. Ну и даешь, будто бы за то, что он зимою будет ходить на работы. А какая от него польза, какой он работник? Он приходит в 10 часов утра, а в сумерках уже уходит домой. Надел у нас небольшой, по полторы десятины на душу. Пока они владели землею по дворам — жили хорошо. Один брат около земли хлопочет, а другой на стороне промышляет; хоть бы у меня стоя в работниках, он и хлеба-то дома не ест, да еще и домой деньги несет. Вот им было и легко. А теперь они все помешались на дележах. Бабы поссорятся за горшки — и семья требует раздела. Эта мания доходит до того, что в иных местах семейства, не будучи в силах построить нового помещения, разгораживают старые избы плетнем на две половины и прорубают новую дверь в глухой стене. Вот и сядет такой отделившийся с женою да дочерьми на 1/2 десятинки в клину. Оторваться ему от дому нельзя. Хоть у него одна лошадь, да жеребенок, да телка и несколько овец, а ведь все это требует утром и вечером ухода: какой же он работник на стороне? Если что и родилось — надо отдать повинности, купить соли и т. д. — поневоле продашь, а там и делай что хочешь.

Мы вспомнили этот разговор по поводу единственного истинно бедного крестьянского семейства, которое случаю угодно было показать нам во всей его беспомощности.

Запрошлой осенью, при заключении мировой по делу мельницы, частыми переездами по нескольку раз в день с одной мельницы на другую нам до того пришлось загонять единственную, бывшую в нашем распоряжении четверку лошадей, что надо было пользоваться каждым удобным случаем сократить для них эти двадцативерстные перебежки. Приглашенный с общего нашего с Обручевым согласия и проработавший целый день на ближайшей от себя мельнице посредник должен был на следующее утро с такою же целию ехать на мельницу нашего противника, где необходимо было и наше присутствие. Не желая никого задерживать медленностию, посредник обещал прибыть на место в 9 часов утра. Ему приходилось ехать по большой почтовой дороге, а как деревня государственных крестьян на этой дороге отстоит от нашей мельницы версты на полторы, то мы и упросили посредника свозить нас на своих могучих лошадях туда и обратно, обещая в известное время подождать его на большой дороге. Не желая, в свою очередь, заставить посредника дожидаться, мы к 8 часам утра выехали на улицу деревни и отпустили лошадей.

Утро было морозное. Растолченная вдоль деревни домашним скотом большая дорога застыла колчами. Резкий ветер так и низал насквозь. На улице не было ни души, и даже собаки куда-то попрятались, несмотря на грохот только что отъехавшего по мерзлой земле экипажа. Но нельзя было полагаться на их миролюбие чужому человеку, оставшемуся одному посреди улицы, даже без палки. Я стал искать глазами кого-нибудь и наконец за разломанным плетнем увидал небольшого роста крестьянина в черной, на самые глаза надвинутой шапке. На мое приветствие крестьянин, кряхтя, приподнял обеими руками шапку и, болезненно простонав: «Мочи нет, голову разломило!», снова обеими руками натянул ее на самые брови. Длинный, острый нос, черные глаза и черные как смоль волосы, при жидкой бороде крестьянина, явно указывали на его восточное происхождение. Однодворцы — большею частию потомки старых дворянских фамилий, происходивших от татар. Замечательно, что выходцы-родоначальники передали свой красивый тип до позднейшего потомства одним мужчинам, тогда как белокурые женщины сохранили свой местный и — надо сказать правду — весьма некрасивый тип.

— Чего ж ты тут на ветру стоишь больной? — спросил я крестьянина.

— Да вот, вывел сюда хоботьица дать животам, — отвечал крестьянин, указывая на пару тощих лошадей, у которых особенно неразвита была упоминаемая хозяином часть тела. Лошади были явно подорваны и, дрожа всем телом на холодном ветре, жадно ели корм.

— Корм хорошо едят, а лошади-то твои худы.

— И, и! Лошадь была! — воскликнул мужик, любовно ударяя гнедого мерина по тощему крупу. — Добро милое была, да вот что-то с ней поделалось и тела не стала брать. Вот и теперь вывел нарочно со двора да посыпал мякину-то, чтобы там овчонки да коровенка их не обидели. Ведь солю им, ей-Богу, — наблюдаю, а нету тела! Да и голова меня эта доняла, ото всего отбила. Вон! — крестьянин указал на несколько борозд картофеля с воткнутою в землю сохою. — Надо бы картошку допахать, да не стану; пропади она пропастью!.. — При этих словах он болезненно закряхтел и начал обеими руками еще ниже натаскивать на голову шапку.

— Ну, брат, если ты сегодня не выпашешь остального картофеля, то он, пожалуй, так в земле и останется. Ты видишь, земля начинает застывать.

— Что ж, когда мочи моей нет. Я, должно быть, ее застудил, голову-то, — это вот тут в самую мятель суседа хоронили. Я семь верст без шапки до церкви-то прошел, да знать ее, голову-то, и настудил.

— Знаю я, брат, ваши порядки. Вы глаза-то нальете, а там вам и море по колено.

— Како, глаза-то? Оно точно, батюшка, ваша правда. Поднес это он мне три стаканчика, и шел я будто тепло, а ее-то, видно, и настудил.

— Что ж мы теперь-то с тобою стоим на ветру?

— Точно, что студено здесь стоять-то, пожалуйте в хату. Прошедши грязные сени, я отворил низкую дверь избы и должен был согнуться, чтобы переступить через порог. И на охоте, и во время кочевой военной службы мне привелось перебывать от хаты крестьянина-молдавана и спиртуозного помещения польского еврея-голяка до замечательно неопрятных хижин прибалтийских чухонцев; поэтому крестьянская изба для меня явление нисколько не новое. Зная по опыту, что чистота у нас один из самых дорогих предметов роскоши, я мало ожидаю ее от людей, у которых все время поглощено заботами о необходимом. Но на этот раз только нежелание оскорбить хозяев заставило меня войти в избу и поклониться сидевшей под окном за шерстяным чулком хозяйке. Трудно передать колючую остроту поразивших меня миазмов! Садясь у самой двери крошечной избы на лавку, я поспешно достал и закурил сигару, но и это средство не помогало. Я решился пробыть в избе несколько минут и придумать безобидное для хозяев отступление. «Стюдено», — дико прошептала совершенно охрипшая хозяйка, не отрывая глаз от чулка, который вязала. Боже мой! какое несчастное существо была эта женщина, по-видимому, лет 40 от роду. Это была при последних днях беременности, простуженная Юлия Пастрана кавказской породы без бороды. У единственного небольшого стола две ножки рядом отгнили по нижнюю перекладину, поэтому семейство должно было обедать на наклонной плоскости, которую представлял стол. Под этим же столом валялись миски с недолизанными, замешенными для теленка отрубями. Все это давно прокисло и отчасти объясняло удушливую атмосферу жилища. На приземистой печке в длинных и грязных рубахах копошились девочки, одна другой меньше и безобразнее. Сам хозяин не садился, а как-то конфузливо топтался посреди избы, стараясь по временам еще глубже натянуть на голову шапку и приговаривая: «Застудил ее это на похоронах, видно».

— Все так-то, — с озлоблением прошипела жена. — Люди кто полотенцем, кто тряпкой подвязали уши, а ты так.

— Точно, что поднес он мне три стаканчика…

— Много ли у вас земли-то на душу?

— По одной десятинке всего.

— Что ж, навозите вы ее?

— Конопляники-то нешто. А в поле кто ее навозит? Жеребий у нас. Так она это пресная и живет.

— А много ли у вас работников в семье?

— Да вот все тут, — прошипела жена, отчаянно махнув вокруг себя вязаньем. — Что ж ты нейдешь картошку-то пахать? — сердито обратилась она к мужу. — Глянь-ка на печку-то — сколько их. А ведь они есть просят.

— Не пойду, — решительно отвечал мужик, обеими руками натягивая шапку на голову.

Присоединив свой голос к убеждениям жены, я успел склонить крестьянина допахать картофель. Ему поэтому надо было идти запрягать лошадь, а я воспользовался случаем вырваться на свежий воздух. Улица уже успела оживиться. Мальчишки старались гнать лошадей в поле, но лошади, пробежав несколько шагов, поворачивали назад и со всех ног неслись ко дворам. К брани и крикам мальчишек присоединялся лай собак. Экипажа посредника все еще не было видно, и я решился от скуки идти к нему навстречу, взяв в провожатые от собак какого-нибудь мальчика. Скоро у меня явилось два таких провожатых, и когда мы с ними стали выходить за деревню, у нас уже завязался разговор. Не приводя его содержания, скажем только, что в первый раз мы услыхали слово пазубник вместо лесная земляника, и слово это нам понравилось. Наконец вдали на пригорке показался экипаж посредника. Юные спутники, в которых уже не было надобности, получив по грошу, ушли, довольные судьбой. Желая как можно скорее сесть в экипаж, я пошел к нему навстречу. Только тут весь образ только что виденной мною бедности представился мне во всей своей беспомощности, со всеми очевидными причинами такого явления. Вот, подумал я, та стена, в которую упрется общинное владение землей, но в ту же минуту меня поразила другая мысль: Боже мой, неужели я до такой степени литератор, что за наблюдениями да соображениями потерял всякую способность действовать! Эта несчастная белая Юлия Пастрана должна на днях разрешиться от бремени при таких условиях, где малейшая денежная помощь значительно облегчит ее участь.

— Извините, — сказал подъехавший посредник, — опоздал, задержали, нам надо торопиться… — Тем не менее я упросил посредника остановиться на минуту около знакомой мне избы. Я инстинктивно побежал не в избу, а на огород, и не ошибся: натянутая на брови шапка подпахивала картофель, а простуженная вязальщица, несмотря на свое положение, согнувшись, подбирала плоды в коробку.

 

III. Цыгане

Лет пять тому назад лесами Калужской губернии возвращались мы с приятелем в половине июля с тетеревиной охоты. Кто не способен самобытно подмечать и вкушать красоты природы, а между тем желал бы понять всю прелесть русских сосновых лесов, с их пустынно строгим видом, раздражительным смолянистым ароматом, тишиной, вызывающей на раздумье, и какою-то замогильной тайной, тому советуем перечесть мастерской рассказ Тургенева «Лес и степь». Кому и это не поможет, тому остается видеть в сосновых лесах залог будущих дров. Во всю станцию нам приходилось ехать почти сплошным лесом, изредка перерываемым большими полянами, заросшими молодым березником, ивняком да живописно изуродованными дикими яблонями и грушами. По этим более открытым и черноземным местам можно было ехать резвее, но, как только дорога снова уходила под густой навес сосен и елей, духота становилась невыносима, и добрая тройка шагом тащила легкий охотничий тарантас. В одном месте лес перерезает неширокая долина, оставленная весенним разливом безымянной речки. Несмотря на слабое во время летних жаров течение своих из-под вековых корней пробирающихся студеных вод, речка эта то извивалась по дну оврага, то раскидывалась небольшими озерцами, совершенно изменяя своею живительною влагою однообразно-строгий вид полесья. Место это давно памятно нам по своей самобытной красоте. На пути в полесье приходится спускаться к нему по широкой, извилистой и сумрачной сосновой аллее, и некрутой спуск этот посреди какой-то торжественности сводит вас по белому рассыпчатому песку к сочно зеленеющей долине. Зато на обратном пути из полесья, к плохому мостику, перекинутому через речку, приходится довольно круто спускаться по безыскусственной дороге, проложенной по оврагу, образованному вешними водами. Справа и слева обнаженные корни, как пальцы гигантов, впиваются в глинистый грунт, из которого то там, то сям пробивают ключи. Все это живописно, но ехать по неровной дороге, местами разгрязненной и перепутанной обнаженными корнями, очень неприятно. Зато вид, открывающийся при спуске с этого природного амфитеатра, прелестен и оригинален.

— Ведь вот, — заметил мой товарищ, как бы отвечая на занимавшую меня мысль, — нарисуй художник все, что мы видим с вами в настоящую минуту с этого пригорка, скажут: изысканно придумано для эффекта, — а перед нами самый обыкновенный лесной ландшафт. Тем не менее в нем есть что-то театральное и декоративное. Из-за строгой темной рамки соснового бора еще жарче кажется безоблачное небо, освещающее картину. Посмотрите, как живописен на первом плане этот гнилой мостик, на котором одна из наших пристяжных, пожалуй, провалится. Как хороши направо от него эти извивы речки, а налево озеро с ярко-зеленым и широколиственным камышом. Все ярко и зелено, но через несколько сажен эта отрадная яркость переходит в ослепительную белизну сыпучих песков, как бы нарочно для того, чтобы мало-помалу меркнуть под темными сводами гигантской аллеи и при крутом ее повороте окончательно померкнуть. Право, недостает, чтобы из этого поворота показался хор друидов или иной фантастический кортеж, — мы могли бы забыть, что мы в лесу, а не на театре.

Когда тарантас застучал по мосту, стая диких уток с криком поднялась из камышей и закрутилась над долиной. Предсказание моего товарища не сбылось: ни одна лошадь, слава Богу, не провалилась; зато фантазия его осуществилась вполне. Не успели мы очнуться от сильного толчка последней мостовины, как из сумрака лежащей перед нами просеки, точно из-за кулис, показался громоздкий воз парою и стал понемногу подвигаться к нам навстречу, подаваясь с каждым шагом все более и более вперед на освещенный солнцем песок. Следом за ним показалась еще подвода, третья, четвертая — словом, целый кортеж. На ворохах всякого рода пожитков сидели женщины в живописно перекинутых через плечо шалях, между которыми преобладал красный цвет. Черные локоны, вырываясь с дикою силой из-под пестрых платков, повязанных какими-то причудливыми тюрбанами, придавали женским лицам на известном расстоянии какую-то матовую бледность и мягкость. Изо всего этого выцветали черные большие глаза, под бровями изящнейшего рисунка.

— Цыгане! цыгане! — воскликнули мы оба в одно время. — Какое оригинальное, красивое племя, — заметил мой спутник. — Ведь вот теперь вблизи черты лиц этих женщин, как у большей части дочерей юга, оказываются грубоваты, но напрасно наши европейские женщины стараются искусственным образом воспроизвести эту матовую пушистость кожи, которая никогда не достигается в новейших мраморах и так очаровательна в антиках.

— Странное дело, — заметил я в свою очередь, — что у нас, где цыгане еще вполне сохранили свой оригинальный тип и где поэтическая их сторона возбуждает так много сочувствия, ни один писатель, ни один живописец не воспользовался неисчерпаемым богатством этого загадочного, исполненного самых вопиющих противоречий типа?

— А Пушкин?

— Вы правы. В его мастерской поэме даже все несообразности типа намечены довольно верно, но целое слишком идеально. Мне бы хотелось встретить в искусстве не цыган, повествующих об Овидии, а просто вот этих самых, которые для художника клад, но, надо сказать правду, клад, трудно дающийся в руки. Вы знаете мое благоговение перед Пушкиным, но amicus Plato, sed magis и т. д., и, мне кажется, художнику надо подъехать к цыганам с другого конца. По-моему, тон небольшого стихотворения Полежаева «Цыганка» — ближе к правде. Как красив и в сущности верен, например, куплет:

Под узлами бедной шали Ты не скроешь от меня Ненавистницу печали, Друга радостного дня.

Въехав в сыпучий песок просеки, мы должны были подвигаться шагом. За последнею миновавшею нас цыганскою телегой бежало двое или трое кудрявых и полунагих цыганят. Разумеется, что, поравнявшись с тарантасом, они повернули к нам и стали бойко заглядывать в лицо, прося милостыни своими звонкими, свежими голосами, подернутыми тем же легким матом, которым отливали их загорелые детские щеки. Один из детей, мальчик лет девяти, в последних лохмотьях рубашки, до того поражал своею цветущею красотой, что при нем на других нельзя было обратить внимания. Весь бронзовый и стройный, как неаполитанский Меркурий, он скорее летел, чем шел, так легки и огненны были его малейшие движения. Что за головка! что за глаза! Товарищ мой достал мелкую монету и передал ее мне, так как мальчик бежал с моей стороны. Не успела еще брошенная мною монета упасть на песок, как мальчик одним движением успел уже, с энергически раскинутыми руками, на мгновение застыть перед нами, как это делают балетщики, кончив трудный пируэт. Надо было видеть оживленную позу мальчика, веселье, каким разгорелись его глаза и лицо, чтобы никогда уже не забыть этого момента. «Барин! поплясать?!!» Было что-то убедительное в этом вопросе. Я взглянул на подателя милостыни. «Не надо», — как-то робко сорвалось у него с языка. Цыганенок опустил раскинутые руки, и кожаный верх движущегося экипажа закрыл от нас его прелестный образ.

— Что? Каков? — спросил я товарища.

— Да, батюшка, прелесть! Вот бы где, между прочим, нашим художникам поискать бессмертия. Но такой воплощенный огонь поддавался одной кисти Мурильо. Вспомните в Лувре его мальчика, сидящего с обращенными к зрителю подошвами.

— А вы зачем лишили меня удовольствия видеть его пляску? Я понял, что вы хотели дать, а не променять ваш пятиалтынный. Но, во-первых, цыганенку в голову не придет подобная тонкость, а во-вторых, неужели, по вашему мнению, право плясать за деньги должно оставаться за одними богатыми корифеями? А жаль! отхватал бы такое болеро, что не только мы с вами в тарантасе, а и сам бородатый Влас на козлах пустился бы в пляс.

— Действительно, теперь и мне жаль, зачем я отказался. А ведь пробовали брать таких с виду гениальных цыганят и воспитывать по-европейски — ничего не выходит.

Только убежденный горьким опытом в дороговизне земляных работ и непрочности канав на черноземе поймет, почему иногда, видя человека, вопреки всем правам собственности лезущего через канаву и обсыпающего ее вал, припоминаешь Ромула, не пощадившего за подобную проделку и брата. Тем не менее не раз нам доводилось видать целые толпы цыган, появившихся в саду, куда они не могли попасть иначе как через внове выкопанные канавы. Бесцеремонные гости на вопрос об избранном ими пути развязно отвечали, что они курские купцы и имеют дозволение везде разъезжать. На такие аргументы приходилось объявлять им, чтобы они ходили там, где общество имеет право им это разрешать, а что по моим канавам ходить я никакому обществу не позволяю. Дозволить цыганам таскаться по усадьбе — значит наверное быть обокраденным. Кочевая жизнь вымуштровала их до совершенства. У цыгана всегда с собою аркан, чтобы при случае захватить вязанку дров или соломы, а под длинными шалями женщин приспособлены такие карманы и мешки, что в них в мгновение ока погружаются индейки, гуси, даже ягнята. Ходят цыгане безустанно и споро, а украсть у русского даже не считают молодечеством, а самым обыкновенным промыслом. Попробуйте после проливных дождей развести сырыми дровами огонь среди поля. Цыганам это нипочем. Возвращаясь через час к месту, где ничего не было, вы находите целый ряд шатров под проливным дождем, с семействами, расположенными вокруг дымящихся котлов. Единственная цель цыган — добыча. Они великие физиономисты и ловко попадают в тон лица, к которому обращаются. Как люди практические, они не самолюбивы и не настойчивы: не удалось напугать, озадачить, цыган начинает просить, умолять; почуяв погоню, он тотчас же бросает похищенную вещь, зная по опыту, что мужик хлопочет из-за украденных гусей, а не из-за отвлеченной идеи общественной безопасности. Если же и этот расчет случайно окажется неверным, т. е. заметившие покражу мужики пустятся верхами в погоню за табором, прихватив с собою кто кол, кто оглобли, то цыган, недосчитавшись одного или двух ребер, никого не будет беспокоить жалобой из-за такой безделицы.

Какой русский не знает, что такое метель, как важно в подобном случае какое-нибудь дерево на беспредметной степи и как трудно у нас посадить и уберечь его. По полутораверстному проселку с большой дороги до усадьбы одного из наших ближайших соседей насажено на днях более 200 ракит — и мы случайно узнали, что эта плантация заводится уже в третий раз. Какая ожидает ее судьба теперь? Увидим. Но из 500 прежних уцелела, и то до половины ободранная, одна, которая спасла пишущего эти строки от катастрофы в одну из метелей. Понятно, до какой степени мы, степняки, дорожим скудными остатками великолепных придорожных ракит, взращенных только при помощи минувшего энергического за ними надзора. Больно видеть, как беспощадны руки распущенного произвола. Для удовлетворения ничтожной потребности или даже прихоти сдирают кожу с могучего дерева, губя единовременно результат ухода нескольких поколений и избавителей грядущих. Прощайте, честные старожилы! Если мировые судьи не взглянут милосердным оком на ваши честные раны — ничто не спасет вас от окончательной гибели.

Прошлым летом я в шарабане пробирался по нашему проселку на большую дорогу. Занятый движениями лошади, я ничего не замечал, пока молодое животное, насторожив уши, не остановилось, видимо не желая идти далее. Только тогда я увидал на большой дороге целый ряд цыганских шатров, из которых крайний белел как раз под ракитою, обозначающею наш поворот.

— Вы зачем все тут дерете ракитки? — спросил я цыган, разместившихся вокруг огня, против свежеоблупленной стороны дерева. У корней несчастной ракиты лежал топор и перья только что ощипанного некупленного гуся.

— Мы не понимаем, что вы говорите, — отвечали цыганки, размахивая руками, как на театре. — Кому вы говорите? Нам? Да помилуй нас Бог! да чтобы мы…

Молодая лошадь, соскучась, вероятно, и громким текстом, и оживленными жестами комедии, подхватила, и мне удалось остановить ее, только когда цыгане далеко остались за нами.

На другой день мы с приятелем должны были ехать верст за сорок по большой дороге, и я выслал кучера на подставу. Запрягая нам в коляску своих отдохнувших лошадей, кучер со смехом рассказал, как с вечера, когда он ехал на подставу, крестьяне гнались за цыганами и как последние, заметив погоню, выпустили на дорогу украденную овцу с ягненком. «А сегодня, — продолжал кучер, — часа за два до вашего приезда, и в этой деревне была свалка. Украли они у мужика колесо. Тот хватился, позвал соседей, и бросились догонять. Колесо-то отняли, да, должно быть, и в бока-то им наложили. Били здорово!»

Верстах в семи от подставы мы нагнали цыган, уже расположившихся станом на пригорке небольшой зеленой изложины. На этот раз вокруг шатров валялись куриные перья, а толпа играющих цыганят буквально оправдывала стихи:

Младенцы смуглые, нагие В беспечной резвости шумят.

На многих решительно не было одежды.

Какие прелестные дети! При нашем приближении вся их ватага обступила коляску, с заученной интонацией выпрашивая милостыню. Зная, что цыгану свойственнее плясать, чем хныкать, я достал мелкую монету и крикнул: плясать! Все глаза мгновенно загорелись весельем, и под такт собственной, характерной песни все закружилось и разошлось энергическими телодвижениями. Монета упала на дорогу, и на нее навалилась груда ребяческих тел.

Если в настоящее время закон справедливо запрещает ту доморощенную расправу, к которой крестьяне в былые времена прибегали по отношению к непрошеным соседям-кочевникам, то можно думать, что он, с другой стороны, оградит мирных граждан от подобного внезапного соседства. Всем известно, что из 10 совершенных краж — слава Богу, если вовремя замечено и открыто три.

 

IV. Уголок западной тесноты

Нередко в только что миновавшее для нас, так называемое переходное время доводилось нам встречаться с громкими фразами о широте русской натуры, неспособной будто бы уживаться с строгою, определенною законностью. О таких мнимых качествах нашего народа говорилось не с сожалением, а, напротив, с похвальбой. Любители славянской шири забывали, что широта почти всегда проявляется на счет глубины. По узенькому Одеру безопасно ходят большие пароходы, а по широкому раздолью Волги они то и дело натыкаются на мели. Мы привыкли разом пахать по 500 и более десятин в клину, но пашем их на вершок глубины, и когда обстоятельства заставляют пахать всего 50 десятин, то вершковая пахота нас сажает на мель.

Но оставим все это и заглянем в крошечный уголок той западной тесноты, где человек не может шагу ступить, не наткнувшись на какой-либо закон. Давно ли, подумаем, мы так заносчиво толковали о бессилии и бедности Запада. Теперь «шапками закидаем» умолкло, а люди со средствами опрометью бегут от мнимого богатства в страны бедняков, чтобы как-нибудь удовлетворить своим потребностям. Пока мы хвастали, мнимые бедняки успели при помощи незыблемых законов запастись всеми удобствами жизни. Опираясь на строгие учреждения, они сумели, например, удержать старые и развести новые леса в густо населенных местах, сохранив в то же время всякого рода дичину в страшном изобилии. Между тем как мы, отдавшись плоской ширине нашей жизни, до того успели оголить почти безлюдные пустыни, что под конец сами ужаснулись возможных результатов такого образа действий. Мы вечно забываем свою же пословицу: «Любишь кататься, люби саночки возить». А уж куда как любит кататься широкая русская натура.

Несколько лет тому назад, поздней осенью, знакомый нам на Рейне обер-форстмейстер приглашает нас на охоту за зайцами, объявляя, впрочем, что нам придется охотиться по местам, уже опустошенным предшествовавшими радикальными охотами. Зная, что на языке немецкого охотника слово опустошенный представляет картину гораздо заманчивее, чем наше «видимо-невидимо», мы с удовольствием приняли предложение.

С утра довольно холодного дня мы с обер-форстмейстером запаслись всем необходимым, уселись в крытые дрожки и отправились из города в деревню, где назначен был сборный пункт всем остальным охотникам. Дорогой, переходя от одного предмета к другому, разговор коснулся отношений моего собеседника к лесовладельцам и приходящим с ними в соприкосновение крестьянам. Неужели, спросили мы, в вашей счастливой стороне никогда не бывает неприятных столкновений между лесовладельцами и окрестными жителями, а вследствие того ропоту на вас как на официальное лицо?

— Как не быть столкновений! Но у нас на все строго определенный закон. Что же касается до ропота, то он, не имея никакого смысла и основания, — невозможен. Наш крестьянин скорее поверит всему, чему угодно, чем заподозрит мое решение в пристрастии, как бы оно в сущности ему ни было неприятно.

Приехав на место за четверть часа до назначенного времени, мы не успели еще расположиться в чистой комнате крестьянского дома, как один за другим стали прибывать наши будущие товарищи охоты. За некоторыми следовали легавые собаки. «Что это? — подумали мы. — Легавые собаки на зайцев?» Когда охотники собрались, обер-форстмейстер в качестве хозяина охоты пригласил всех следовать за ним, а сам отдал егерю какое-то приказание. Пройдя чистым полем версты полторы или две по старому жнивью, мы вышли на дорогу, усаженную яблонями на довольно значительных одна от другой расстояниях. Тут хозяин охоты повел нас по дороге, приглашая каждого в свою очередь остановиться под указанным ему деревом. Когда очередь дошла до меня, старик обер-форстмейстер, видя перед собою новичка, просил не двигаться с места, чтобы не привлекать внимания зверей. «Sein sie stumm», — отвечал я, буквально переводя наше русское: будьте покойны, за которым неминуемо следуют всевозможные беспокойства и напасти.

Пассивно выжидать будущих благ — едва ли не самое трудное для русского человека, хотя, в сущности, он во всю жизнь ничего другого не делает. От скуки я начал всматриваться в ближайших от меня охотников. Какое спокойствие в позах и выражении лиц! Видно, что они дело делают и что им не скучно. Ни малейших признаков нетерпения или суеты. Голубые дымки из продолговатых фарфоровых трубок никак не могли привлечь внимания зайцев. Шага на три далее ближайшего моего соседа, с правой стороны и рядом с ним, на окраине дороги сидела, глядя в поле, толстая легавая собака. Она была еще неподвижнее и безмятежнее своего господина. Что ж это будет? — подумал я, с любопытством посматривая на собаку. У нас в России легавая собака, случайно привыкшая отыскивать зайцев, начинает, как гончая, гнать в голос и окончательно отбивается от рук; поэтому каждый русский охотник, заметив, что его собака напала на заячий след, тотчас же зовет ее назад и даже наказывает, чтобы вперед отбить охоту выслеживать зайцев. А этот сам привел свою собаку на зайцев. Неужели у них и собаки руководствуются не инстинктом и рутиной, а строгими правилами закона, вменяющего при известных обстоятельствах в обязанность то, что при других вменяется в преступление? Увидим, чем кончится эта штука!

Ждать пришлось недолго. На противоположном конце поля, от деревни, параллельно с нашей дорогой, показалась цепь крестьянских мальчиков (так называемый кричан), и по ветру до нас стали долетать их пискливые возгласы. Вслед за тем вдали по желто-бурому жнивью начали то там, то сям появляться до тех пор не замеченные темные колышки. Станешь всматриваться и замечаешь, что такой колышек, простояв некоторое время неподвижно, начинает качаться и двигаться. Вон, вон! — другой, третий, четвертый. Ясно, что это все зайцы, и все они бегут на нас. По мере приближения кричана число зайцев и возникающая между ними суетливая беготня все увеличиваются. Некоторые из раньше вскочивших самым добродушным образом уже приближаются к дороге, не замечая стоящих под яблонями охотников. Вот один из передовых несется прямо на моего соседа справа, как бы желая сбить с ног его собаку. А вон еще и еще зайцы. Как тут с непривычки не растеряться русскому охотнику? Между тем передовой заяц так и лезет на моего соседа и на его собаку. Еще несколько мгновений — и неподвижная собака со всех ног кинется на зайца — и пошла потеха! Ничуть не бывало. Не допустив зверя шагов на 30 до дороги, охотник выстрелил, и перевернувшийся через голову заяц остался на месте. Собака продолжала равнодушно сидеть, как сидела, а охотник стал проворно заряжать ружье. В эту минуту мне самому стало не до наблюдений. Заяц, пробиравшийся следом за убитым и, видимо, озадаченный выстрелом, переменил направление и стал забирать вправо, т. е. приближаться ко мне. Оглядел ли он меня под яблонью, или вообще переправа через дорогу показалась ему небезопасной, но, не добежав до меня шагов семьдесят, он сел и потом лег, запав между бороздами. Выстрел на таком расстоянии не мог быть верен, а мне не хотелось потерять его напрасно перед немецкими охотниками. Не хотелось тоже упустить и зайца, который как нарочно лежал передо мною, я знал, что тонный заяц, хотя бы и залег, не станет лежать в чистом поле, если к нему будут подходить. Но много ли нужно мне пройти для того, чтобы выстрел был смертелен? Каких-нибудь пятнадцать, двадцать шагов. И кому я этим могу помешать? Если заяц уйдет, то уйдет от меня. Было бы несправедливо не сознаться, что если все эти доводы шептали мне на ухо, как гоголевскому почтмейстеру: «Распечатай», то какое-то чувство приличия нашептывало: «Не распечатывай»… Да ведь всего-то каких-нибудь пятнадцать или двадцать шагов! Побежденный таким доводом, я тронулся с места. Но не успел сделать и десяти шагов, как заяц вскочил и побежал параллельно с дорогой, стал перебегать ее около моего соседа с левой стороны. Тот спокойно припустил его шагов на пятнадцать и выстрелом положил на месте. Не без неловкого чувства вернулся я ни с чем под свою яблоню. Не успел я несколько успокоиться, как еще заяц, бежавший было на только что выстрелившего моего соседа с левой стороны и севший против него вследствие выстрела, — надумался и, повернув влево, стал ко мне приближаться. Но и этот, заметив, вероятно, издали мои манеры не держаться близко к своей яблоне, пробегал мимо ее шагах в 50, и на таком-то расстоянии он находился от меня только в ту минуту, когда, видимо, стал направляться к моему соседу с правой стороны. «Лучше, — подумал я, — рискнуть неверным выстрелом, чем вовсе не стрелять», — и выстрелил. Заяц покатился через голову, но тотчас же вскочил снова, пустился бежать к моему соседу справа. Тяжелораненый зверь бежал очень тихо, но ловить его руками нечего было и думать. «Неужели этот флегматик, — подумал я, — добьет моего зайца и воспользуется моею добычей?»

— Fass! (хватай!) — раздалось вдруг отрывисто и громко, и вместе с тем неподвижно до сих пор сидевшая собака со всех ног бросилась за ковыляющим зайцем. Собрав последние усилия, тот попробовал было понаддать, но сильная собака тотчас догнала его и, схватив поперек, принесла к ногам хозяина. Кричан дошел до нас, и нам надо было переменить место для повторения операции. Поэтому хозяин охоты, возвращаясь по цепи стрелков, просил каждого из них следовать за ним. Когда очередь дошла до меня, старик подошел ко мне с сердечным смехом.

— Видел я ваши маневры! — говорил он. — Знаете ли, что вы сделали эту яблоню легендарной. Сколько бы раз мы или наши дети ни охотились в этой местности, каждый раз будут говорить: «Вот яблоня, из-под которой (der Russe) побежал за зайцем». Ни один немец не позволит себе подобного отступления от правил охоты.

Урок был вполне заслужен, а разнообразные выводы из нашего рассказа предоставляем сделать читателю. Мы сдержали обещание заглянуть, хоть одним глазком, в ту западную тесноту, с помощью которой мои соседи справа и слева били преспокойно зайцев, а я, увлекаясь широкостью русской натуры, без их же помощи рисковал остаться с пустыми руками. Мало того, эти люди, не удовольствовавшись собственной теснотой жизни, сумели воспитать в ней и животных. Позднее мы узнали, что все легавые собаки исполняют то же, что сделала нами описанная. В России мы до сих пор не встречали ни одной подобной, а уходящих и пропадающих за зайцами, к совершенному отчаянию их хозяев, знали сотнями.

 

V. Так ли противна нам западная теснота, как говорят?

Не будем разыскивать причин, по которым ближайший сосед наш Ч., вступив в распоряжение небольшим имением, решительно не занимался своим хозяйством. Прекрасная земля его раздавалась большею частою в наймы соседним крестьянам, которые немилосердно ее выпахивали, а небольшое количество собственного скота таскалось где попало и заставляло хозяина со времени установления таксы о потравах нередко платить за подобную распущенность. Но, должно быть, результаты подобной экономической системы оказались настолько неудовлетворительны, что заставили Ч. иначе отнестись к делу. В настоящее время и у него надворные Строения опрятно прикрыты, поля возделываются тщательно, скотина не бродит без пастыря — и представьте себе чудо! — Ч., никогда не помышлявший загонять на своей земле чужой скотины, теперь зорко следит за потравами и неуклонно требует законные штрафы.

Практика — дело великое. Только одна она до последней очевидности указывает, в какие стеснительные условия поставлено наше сельское хозяйство. Это не то что в Англии, где и рук много, и времени много. У нас мало и того и другого. Из 12 месяцев в продолжение 7 наша земля, скованная морозами, не дозволяет к себе приступиться, и в продолжение остальных 5 надо во что бы то ни стало совершить все тяжелые операции нашего гигантского земледелия. Нечему удивляться, что целое лето работы обгоняют друг друга и хозяева напрягают все силы ума и воли, чтобы не отстать от торопливого соседа.

У очень торопливых или счастливых бывает с недельку отдыха за недельку до Петрова дня. Удобрение вывезено, пар вспахан и передвоен, а трава еще не готова. Это короткое время употребляется на поправки и починки около двора. Тут исправляются крыши, раскрытые весенними бурями, плотины, размытые полой водой, и т. д., а этого дела во всяком хозяйстве набирается довольно.

В прошлом году у нас на конюшенном сеновале подались от тяжелой крыши стропилы на откосе. Осмотрев изъян, мы решили, не разбирая откоса, подпереть стропилы и тем предупредить окончательное разрушение. Призванный для этой операции плотник оказался далеко не механиком, и волей-неволей пришлось самому указывать, как подставить подпорки, как подвести рычаги, чтобы приподнять тяжелый откос, предупредив доморощенного Архимеда, чтобы он поосторожнее действовал во избежание катастрофы.

— Будьте покойны. Помилуйте! разве нам впервой?

Мы ушли в сад на плотину, где два-три рабочих тачками наваживали землю, и через несколько минут окончательно забыли и Архимеда, и оставленных ему для подмоги рабочих.

Не прошло получаса, как вижу — плотник торопливо едет по дорожке. Остановясь в смущении передо мной, он развел руками и лаконически произнес: несчастье случилось! Что я мог подумать? Известно, какое несчастье бывает после заверений доморощенного зодчего вроде: «Будьте покойны». Стропилы, вероятно, выскочили, весь откос рухнул и, чего доброго, еще кого-нибудь прихлопнуло. Все эти грозные картины разом вспыхнули в моем воображении, тем не менее надо было спросить: какое несчастье?

— Лошадей загнали.

— Фу-ты, братец! какой чудак. Каких это лошадей и где загнали?

— Да наших у Ч. загнали.

— Стало быть, моих, так тебе какое до этого дело, что ты и работу бросил и как угорелый прибежал толковать о несчастии?

— Помилуйте, да наших собственных лошадей, да добро бы поблизости, а то за 8 верст сорвались, да три лошади к ним забежали. Ведь вот какое дело.

— Что же ты мне об этом пришел объявлять? Лошади загнаны не у меня, я не посредник. Что ж я тут стану делать?

— Да уж сделайте милость, напишите к Ч.

— О чем?

— Да чтоб он отпустил наших лошадей.

— Помилуй, я три года просил Ч., чтоб он загонял моих лошадей на своих полях, и рад-радехонек, что человек за ум взялся, — а я ему теперь стану писать, чтоб он отпустил твоих?

— Да уж вы о моих-то напишите. Уж не досадно б было, как бы по соседству, а то ведь за 8 верст прибежали.

— Что ж, ты думаешь, ему приятней, что ли, что к нему за 8 верст скотина прибегает на поля?

— Да ведь за 8 верст!..

— Может быть, у тебя денег нет, так я тебе сейчас 1 рубль 20 копеек вынесу.

— Нет, на что денег? А вы напишите.

— Полно, брат Егор, — отозвался один из работников, — зубы-то чесать… Загнали лошадей — уж какое тут писанье, отдай деньги, и вся недолга.

— Ишь с какими выдумал подъезжать лясами! — отозвался другой, выворачивая тачку. — Чудак, право.

Последние афоризмы я услыхал, уже уходя с плотины, на которой оставил недоумевающего плотника. Возвращаясь на нее снова, я заметил бойко приближающегося крестьянина, а когда он стал раскланиваться, узнал в нем рывшего у меня когда-то канавы Алексея, которого мне приходилось и лечить, и вводить в надлежащие границы его строптивость и своеволие.

— А! старый знакомый! Что тебе надо?

— Да вот я к вашему плотничку. Я ихний сельской.

— Стало быть, по делу?

— Точно так. Ну, что ж ты стоишь — растопырил пальцы-то? Двое хозяев-то прислали по 40 копеек, так из-за твоей одной не спускают со двора. Что ж мне — ночевать, что ль, тут из-за тебя?

Невольно вспомнил я замечание, нередко слышанное мною от людей, близко стоящих к новому сельскому управлению, что самые строптивые горланы, подбивавшие весь мир на непокорство, вступая в административную должность, бывают самыми ревностными и требовательными блюстителями порядка. Таково различие теории от практики.

— Уж пожалуйте деньжонок, — обратился ко мне плотник.

— Сколько тебе?

— Да 40 копеек. Моя-то тут, выходит, одна.

Когда я уходил за деньгами, то снова мог расслышать посыпавшиеся со всех сторон на плотника насмешки и упреки, вроде:

— Ну, парень, — жила! Что ж тебе? Ч. подрядился, что ли, лошадей кормить? — и т. д.

Спрашивается, привилась ли такса о потравах к народным обычаям, или является она народному сознанию каким-то невозможным, заморским Змеем Горынычем, как о том когда-то так усердно пророчила нигилистическая литература?

Мы представили самый мелкий пример, но если бы мы представили их десятки — внутренний смысл их нисколько бы не изменился. Если можно чему-либо удивляться в характере нашего народа, то это не воображаемой косности, а действительной, несомненной способности сживаться с новыми, небывалыми формами и условиями жизни. Не будем говорить об освобождении крестьян и о железных дорогах, которые в свое время казались простому народу порождениями нечистой силы, а не далее как в нынешнем году, при бесплатной перевозке рабочих на порожних платформах, не могли отбиться от даровых пассажиров. Возьмем мировые учреждения, считающие свое существование в нашей стороне даже не месяцами, а только днями. Что же мы видим? В стороне от всякого правильного почтового сообщения конверты и повестки летают по всем направлениям, без нового обременения для обывателей. Вызываемые, большею частию безграмотные, являются, говоря вообще, весьма исправно. Прошения и жалобы поступают в новые учреждения со всех сторон, и явно не поступили бы никуда, не появись эти учреждения. Этого мало: многие уже успели ознакомиться с правами, предоставленными им новыми законоположениями.

Спрашивается: это ли косность?

Спрашивается: новые законоположения загнали ли народную жизнь в несвойственную ей тесноту или же, напротив, несказанно облегчили ее и дали благодетельный простор всякому честному начинанию?