Несмотря на раннюю осень, вечера над Киевом стоят совсем летние. "Полицейский час" наступает с десяти часов вечера и с этого времени жизнь киевлян сосредотачивается в квартирах с настежь раскрытыми окнами и на многочисленных балкончиках. Из окон, кроме граммофонных мелодий и радио, доносятся звуки рояля и пения. Центральные кварталы города кажутся тогда какой-то огромной консерваторией.
льется незамысловатая грамофонная мелодия с одного из балкончиков на Фундуклеевской улице. Но уже через два дома ее заглушает другой трогательный и подкупающий мотив:
А еще дальше, какие-то упорные поклонники Шульженко, в десятый раз ставят ее диск со знакомой мелодией из старого венского фильма:
В эти вечерние часы не видно, ни ран Киева, ни его убогого рубища и он кажется по-прежнему прекрасным городом. Сидящие на балкончиках киевляне, в темноте, перекликаются друг с другом.
— Светлана, ау! — кричит кто-то с соседнего балкона.
— Ку-ку! — отвечает с другой стороны улицы Светлана.
— Кукушка, сколько тебе лет?…
Из темноты раздается ку-ку, повторяемое шестнадцать раз. Немного!.. Светлана может куковать…
А когда все затихнет, слышно только как с шумом падают на тротуар, выпавшие из раскрывшейся кожуры, каштаны. Скоро упадет и последний. За ними слетят и листья. И старинные киевские каштаны будут стоять такими же оголенными и неуютными, как и город, в котором они выросли.
Весной, когда Светлане придется куковать уже семнадцать раз, киевские каштаны снова уберутся свежим и ярким нарядом. Когда таким же нарядным и молодым снова будет и взрастивший их Киев?…
Перебираю в памяти свои записи, относящиеся к Киеву и замечаю, что в них я описал город, улицы, дома, вспомнил недавнее прошлое и очень давно прошедшее, но очень мало коснулся людей. Заметит это, разумеется, и читатель. А заметив может с правом сказать, что люди его больше интересуют, чем дома. Интересуют они и меня и, вероятно, не меньше чем самого придирчивого читателя. И вот поэтому-то я и писал о них очень мало. Легко описать разваливающийся дом или изрытый ямами тротуар. С людьми сложнее. Особенно с этой пестрой, не поддающейся никаким обобщениям и сравнениям, галереей разных людей, которые у нас за рубежом известны под названием — подсоветских.
Подсоветские люди… Сколько самых разноречивых мнений и заключений приходилось слышать нам о них, еще до войны, от прорывавшихся на запад их вчерашних сограждан. Если взять любое из этих мнений, то ни одно не будет верным. Если собрать их все вместе, то получится хаос противоречий.
В этом как раз и заключается сущность, так называемых, подсоветских людей. Они не поддаются никакому обобщению и среда них можно встретить людей самого различного порядка и содержания. Подсоветские люди — разбитая армия великого российского народа. Разбитая — двадцатипятилетней большевистской диктатурой. И как всем разбитым армиям, трудно ей сомкнуть свои физические и духовные ряды в короткий промежуток времени. В условиях неприятельской оккупации это оказалось попросту невозможным. Именно поэтому о подсоветских людях нельзя говорить как о чем-то целом. Это собрание самых разнообразных индивидуумов, чье духовное лицо может выкристаллизоваться лишь после окончательного падения советской власти в условиях свободной жизни и духовно-созидательного труда.
Подсоветские люди при советской власти делились на две ярко окрашенные части: угнетателей и угнетаемых. При отступлении большевиков первая часть сбежала или ушла в подполье. Вторая — осталась на месте. Еще недавно все они были серой, безличной массой — "беспартийных". Теперь, в условиях относительной духовной самостоятельности многие из них принимают, видимо, свойственный им и порой неожиданный облик. Я познакомился с бывшим гвардейским офицером-анархистом, я разговаривал с извозчиком-черносотенцем, я знавал профессора-фашиста и беседовал с комсомольцем, который не имел ясного представления о том, кто такой был Маркс.
Впрочем, эти определения дал им я, на основании наших бесед. Сами они не имели точного представления о своих политических взглядах. Да и кто кроме минимального числа интеллигентов старого поколения это представление здесь имеет? Старые российские политические течения — давно забыты, а заграничные — неизвестны. В политическом отношении, области оказавшиеся вне советской опеки это — распаханное и перепаханное поле, на которое надо бросать зерна и ждать, чтобы они дали всходы. В условиях немецкой оккупации не было, ни этих зерен, ни всходов. Быть может, настанет и такое время. Трудно быть пророком и предугадать какое зерно даст наиболее быстрый и сочный росток. Но, имея в виду, что советские люди устали от навязчивой партийной пропаганды можно более-менее безошибочно предсказать, что наибольший успех будет иметь то политическое течение, программа которого уложится на одной страничке пишущей машинки.
Я видел представителей новой интеллигенции — полных невежд даже в их области знаний и встречал таковых же с прекрасными познаниями во всех областях. Я наблюдал каких-то угловатых детин с высшим образованием, не знавших в какую руку следует взять вилку и я видел благовоспитанных юношей, не закончивших десятилетку, галантно целовавших дамам руку. Я встречал двадцатилетних дам (в берете, с папироской во рту), бывших уже пять или шесть раз замужем и имеющих весьма свободные взгляды на все и я видел такого же возраста девушек (с томными глазами и толстой косой), красневших при каждом обращенном к ним вопросе. Каких только людей не видел я здесь…
Советская эпоха на всех наложила тяжелый отпечаток, но, тем не менее, она не могла задавить в них сущность русского человека. Сущность — многогранную, разноликую и глубоко индивидуальную. И сущность эта, хоть и придавливаемая извне, создавалась все же внутри себя, не столь под давлением советского быта, сколь под влиянием наследственности, крови, семьи и ближайшего окружения.
Поэтому, если делать какие-либо обобщения, то к этому надо подходить очень осторожно. Если меня спросят в чем заключается отличие подсоветских людей от жителей других европейских стран, то я скажу, что отличие это есть, но оно, главным образом, внешнее. Эти люди — обобраны советской властью. Обобраны — физически и духовно. Физическая обобранность бросается в глаза сразу же как только вы сойдете с поезда. Обобранность духовную вы заметите не у всех, но у очень многих, в разной степени и под разными углами.
Длившееся десятилетиями физическое обирание народа, выработало в подсоветских людях необыкновенную приспособляемость и граничащее с фантастикой уменье самостоятельно разрешить любую, казалось бы — неразрешимую задачу, поставленную повседневной жизнью. Это качество, приобретенное в результате тяжелых уроков социалистического быта, в свое время, очень пригодится русскому народу. И я думаю, что не ошибусь, если скажу, что когда наступят сроки, то, благодаря именно этому качеству, нормальная жизнь в России будет восстановлена с быстротой, которая при подобном же опустошении, не была бы мыслима ни в одной стране.
Духовное обирание, проводимое большевиками, еще более интенсивно чем физическое, повело к тому, что значительный процент российской интеллигенции всех возрастов ушел в своего рода внутреннюю эмиграцию. На своем пути я встречу немало этих эмигрантов. При советской власти они внешне ничем не отличались от обычных советских обывателей. Но внутренне они жили необычной для этих обывателей духовной жизнью. Они писали стихи, повести и романы, которые в СССР напечатать нельзя. Они работали над философскими и религиозными вопросами, о которых в СССР нельзя было даже говорить вслух. Они тайком пожирали запрещенную литературу, поскольку последняя попадала в их руки. То обстоятельство, что они все это делали не ради славы или гонорара и редко имели возможность даже поделиться с кем-либо плодами своей духовной жизни (были случаи, когда первым слушателем оказался я), делает их подвиг еще более значительным.
Этот невидимый актив российской интеллигенции, в свое время, сыграет свою роль в духовном возрождении нашей страны. И, когда я вспоминаю этих людей, то слова ленинградского профессора, с которым мне довелось беседовать в Пскове, о нынешнем состоянии российской интеллигенции, не кажутся уже столь безнадежными. Во всяком случае, что касается меня, то я бы без особого раздумья, за одного вот такого внутреннего эмигранта отдал бы десяток отечественных болтунов из рядов прогрессивной интеллигенции начала двадцатого столетия.
В русском зарубежье почему-то давно установилось мнение, что условия советской жизни давно вытравили у здешних людей традиционное чувство гостеприимства и радушия. Особенности советского быта, разумеется не способствовали сохранению этих чувств, но как и многое другое, так и это, вопреки всему прочно сохранилось в обывательских сердцах. И сейчас, когда автомобиль, унося меня из Киева, сворачивает с Крещатика на Большую Васильковскую улицу, я вспоминаю об этом, ошибочно установившемся за рубежом мнении и с отрадной благодарностью отмечаю в мыслях и в сердце всю ту теплоту, радушие и ласку, которыми я был почти два месяца окружен в этом чудесном и родном мне городе.
* * *
Автомобиль, перед тем как выйти на белоцерковское шоссе, минует последнее киевское предместье — Демиевку. По странной иронии судьбы при большевиках это предместье носило имя — Сталинка. Как подходит к этому жалкому скоплению грязных завалившихся, продымленных лачуг, в которых ютится нищий рабочий люд, среди мусора, копоти и отрепьев — символическое имя — Сталинка. Хорошо было бы тогда, когда советской власти не станет, обнести это место оградой, водрузить при входе его узаконенное название — Сталинка и создать из этого места своеобразный заповедник. Заповедник человеческого горя и нечеловеческого цинизма. И привозить сюда делегации иностранных рабочих и группы любопытных заграничных туристов. Ведь и те, и другие ни разу не побывали в подобных местах во время своих посещений Советского Союза.
Автомобиль минует это грустное предместье, выходит на шоссе и везет меня на один из сахарных заводов, куда я приглашен в гости. Уже совсем темно, когда машина въезжает в длинную аллею серебристых тополей и останавливается у беленького домика главного инженера. Яркий, молодой месяц, светлые тополя, уютный треск кузнечиков и запах душистого табака — вот атмосфера киевской провинции, в которую я погружаюсь выйдя из машины.
Несколько тихих провинциальных дней проходят быстро и за эти дни я успеваю осмотреть не только сахарный завод, но и побывать по крайней мере в десятке деревень, разбросанных между Киевом и Белой Церковью.
Эти деревни я никогда не забуду. Если города за время советской власти превратились, не то в живые кладбища, не то в мусорные ящики, то бедность деревень не поддается описанию. Это тем более показательно, что побывал я в деревнях одного из самых богатейших районов России.
Я писал недавно о босых людях на деревенских дорогах. Теперь, когда в дождливый и прохладный день я попал в одну из деревень я понял почему в теплую погоду все эти люди ходят босые. Обувь в деревне — роскошь, которую берегут на осень и зиму. Но и эта роскошь выглядит кошмарно. Редко это сапоги видавшие лучшие времена, чаще — продырявленные валенки, ветхие опорки или какие-то странные приспособления из галош, привязанных веревочками к матерчатому голенищу.
Верхняя одежда, в лучшем случае, — старый стеганый ватник — кацавейка, такие же брюки, а у женщин салоп такого же образца, а чаще та же мужская одежда. Я не видел ни одного деревенского мальчика или девочку, одетых в их детские одежды, хотя бы приблизительно по росту. Все они носят "тятькину" или "мамкину" одежду, болтающуюся на них как мешок и переходящую из поколения в поколение.
На вопросы по поводу их одеяния, крестьяне обычно отвечают, что с войной стало лучше, так как отступавшие красноармейцы меняли часто обмундирование на хлеб и картошку. Что же было раньше?…
В каждой деревне обязательно несколько заколоченных хат. Десять, двадцать, тридцать. В одной деревне заколоченных хат — пятьдесят. Это половина деревни.
Эти хаты принадлежали раньше раскулаченным и сосланным "кулакам".
— Хорошие были хозяева, — говорят о них соседи, — даст Бог, еще когда-нибудь вернутся.
Надо надеться, что это их пожелание в свое время исполнится и хотя бы малая часть их еще увидит свои родные места. С их помощью несомненно деревня сможет стать снова на ноги. А ругательное слово — "кулак", придуманное большевиками, заменится снова простыми русскими словами — "хороший хозяин", сказанными о них их односельчанами.
Хаты старые, давно не видавшие ремонта, потрескавшиеся от времени, посеревшие от дождей и грязи. В хатах — убогая нищета. Не хватает одеял, подушек. Постельное белье — редкость. Не хватает кастрюль, ложек, ножей. Как правило — все более-менее ценные вещи, остались ее хозяевам еще от добольшевистских времен. Разумеется, нигде нет не только пресловутой "лампочки Ильича", но и обычная керосиновая лампа в социалистической деревне бывает подчас редкостью.
Что же давал город деревне взамен за вывозимые продукты? Город не давал — ничего. Ибо город был таким же нищим пасынком советской власти, каким была и деревня. И город, и деревня от великого обманщика засевшего в Кремле получали только в любом количестве, пахнущую типографской краской бумагу, с отпечатанными на ней ублюдочными марксистскими истинами, которые должны были заменить советским гражданам: одежду, обувь, посуду, постельное белье, мебель и все прочие "мелкобуржуазные предрассудки".
Большевики любят напоминать о том, что они дали деревне: организацию и машины. Это — вздор. И то, и другое они не дали, а приставили к деревне. И сделали они это совсем не для того, чтобы облегчить труд крестьянина, а с тем, чтобы выкачать из него возможно большее количество продуктов. Партийные активисты, присланные в деревню, не слились с трудовой колхозной семьей, а тракторы и комбайны, бороздящие колхозные поля, не стали собственностью крестьян. И то, и другое, работая в деревне, обслуживаёт отнюдь не интересы колхозников, а исключительно интересы социалистического государства.
Лучшим доказательством этого является та крайняя нищета, в которой пребывает колхозная деревня. За годы советской власти население деревень не увеличилось, а уменьшилось. Миллионы людей ушли в промышленные города, миллионы кулаков были сосланы в концлагеря. Одновременно в деревне появилась машина. Последняя увеличила производительность труда и с лихвой возместила утечку рабочих рук. Таким образом, количество производимого деревней даже увеличилось, в то время как количество деревенских потребителей заметно уменьшилось. Вывод напрашивается сам собой и говорит о том, что деревня должна стать богаче, а между тем она обнищала до крайнего предела. Почему? Да потому что колхозная деревня работает не на себя, а на социалистическое государство, которое забирает себе все плоды тяжкого деревенского труда, не давая ничего взамен за это.
Из всех языков, известных культурному человечеству, язык цифр — самый красноречивый. Если же эти цифры взяты из официальных советских источников, то они должны быть убедительными даже для матерого марксиста. Поэтому возьмем только такие цифры.
В книге "Развитие советской экономики", изданной Институтом Экономики Академии Наук СССР (Москва, 1940) говорится, что "общий доход колхозного двора от колхоза, своего подсобного хозяйства и от сторонних заработков составляет сумму в 5834 рубля в год". Эта сумма сопоставляется в книге с высчитанными Лениным в его книге "Развитие капитализма в России", — доходом середняцкого двора до революции в 350 рублей в год. Конечно, если сопоставить эти цифры, то нельзя не придти в восторг от того, как много дала советская власть русскому крестьянству. Однако, это ни что иное как статистический мираж. На 350 золотых рублей крестьянин, в дореволюционное время мог купить, скажем, ситца по существующим тогда ценам — 1207 метров, а советский колхозник на 5834 рубля* может купить (если найдет) по государственным ценам только 972 метра, т. е. примерно, в полтора раза меньше. Но дело в Том, что колхозник по государственным ценам почти ничего купить не может, ибо товара в магазинах не было, а "закрытые распределители", существовавшие в социалистическом государстве обслуживали только партийную аристократию. Таким образом, все, что необходимо было советскому колхознику он должен был покупать по "вольным ценам" на толкучке, а там он за свои 5834 рубля мог купить, в лучшем случае, — 180 метров того же ситца. Точно так же обстояло и со всеми прочими нужными ему товарами. Другими словами, покупная способность крестьянского двора или его реальный доход при советской власти, по сравнению с дореволюционным временем, уменьшился, примерно, в 7 раз.
Так говорят цифры. И теперь понятным становятся и босые люди на деревенских дорогах, рваная одежда колхозников, и отсутствие белья, посуды, мебели и прочего несложного деревенского инвентаря!
Однако, при советской власти не только уменьшился реальный доход крестьянина, но и питаться деревня стала много хуже. Об этом цифры говорят еще яснее. Ленин в той же книге ("Развитие капитализма в России") высчитал, что в 1892 году потребление среди батраков основных продуктов питания (зерновых и крупяных) равнялось — 419,3 килограмма в год на человека. Эта цифра в 1927 году падает на — 298,8 килограммов (журнал "Плановое хозяйство", № 3, 1932 г., Москва), а в 1935 году на 261,6 килограммов ("Правда" от 8 мая 1936 г., статья академика С. Г. Струмилина).
Эти цифры, взятые из источников, которые не могут вызвать никаких сомнений даже у ЦК ВКП(б), говорят о том, что советский колхозник при советской власти стал питаться почти в два раза хуже, чем питались батраки в дореволюционное время. Это тем более верно, ибо потребление других продуктов питания (жиры, мясо, картофель) за этот промежуток времени уменьшилось еще в большей пропорции.
Чем вызвано это уменьшение в питании деревни гадать не пригодится. Это явствует из доклада Сталина на 16 съезде партии в 1939 году, в котором он говорит, что в то время, как в дореволюционное время на рынок "отпускалось" 26 проц. зернового производства страны, то после коллективизации "социалистическое зерновое хозяйство" отпускает на рынок 40 процентов валового производства. Другими словами, советская власть принудила крестьян "отпускать государству" в полтора раза больше зерна, чем они это делали в дореволюционное время, а значит в той же процентной норме уменьшилось количество зерна оставляемого крестьянам для их пропитания.
За право ходить в опорках и лохмотьях, за право недоедать и каторжно работать русская деревня заплатила страшной ценой миллионов крестьян: расстрелянных, сосланных и умерших в результате неслыханного голода в 1933 году, — году коллективизации, — самом черном году среди тысяч тяжелых лет, лежащих на горбе русского труженика земли.
Передавать беседы с крестьянами? Не стоит. Это было бы повторением слов псковского мельника, беседу с которым я привел в начале моих очерков. Это было бы повторением его безыскусственной грустной исповеди, содержание которой одинаково, как для колхозников северной псковской области, так и для их собратьев с черноземных полей киевщины. Одинаковые проклятья, от одинаково обездоленных советских колхозников, раздаются под всеми широтами нашей земли. Советская власть похоронила российское крестьянство и на могильном камне высечено слово — коллективизация. Хватит ли сил у российского труженика земли сдвинуть этот гробовой камень в тот решительный день, который рано или поздно наступит? Надо думать, что — хватит. И надо верить, что день этот придет не слишком поздно.
Сахарный завод, где я гощу выстроили не большевики. Он принадлежал когда-то помещику графу Бобринскому.
— Ему принадлежал этот завод и еще четыре других, да земли имел он тысяч тридцать десятин, — говорит один из крестьян работающих на завода.
— Это же несправедливо, — говорю я, — что один человек столько имел.
— Да оно, конечно, несправедливо, — отвечает он, — а только порядок какой был! Знал человек толк в деле, хозяйство, можно сказать, цвело! И не один же он все это поедал. Тысячи народа жили при этом деле и как жили!
— А тут, — подхватывает другой, — большевики таких бобринских развели, что все пошло насмарку! Верите ли, мы работали в сахарном деле, а часто должны были ездить в Киев и там стоять в очереди за сахаром. Все забирали у нас под метелку, а куда девалось это — неизвестно. В Киеве еще сахар был, а в Белой Церкви его не было месяцами…
— Да, — вставляет третий, — дело наше сахарное — тонкое, его надо уважать.
Энергичная барышня — химичка долго водит меня по всем отделениям завода, показывая сотни чанов, кранов и трубок и я без труда убеждаюсь в том, что сахарное дело — дело тонкое. А когда она начинает сыпать десятками формул, из которых я понимаю только одну — "Аш два о", то мне становится ясно, что сахарное дело я уважаю.
Если киевляне не утеряли радушия и гостеприимства, то в киевской провинции эти качества души недалеко ушли от тех времен, когда по этим просторам безмятежно катила свои колеса знаменитая чичиковская бричка. Мне с большим трудом удается убедить моих хозяев, что в военное время, — неделя более чем достаточный срок для пребывания в гостях и в солнечный осенний полдень заводская машина доставила меня в Белую Церковь.
Милая, украинская провинция. Кажется будто вековой сон повис над ней. Белая Церковь не изменилась не только за эти двадцать пять лет, но вероятно и за последние сто. Никаких следов большевистского лозунга — "поднимем нашу провинцию" — я здесь не нашел. Несколько, бывших здесь еще до революции, двух и трехэтажных домов, стоят обуглившимися развалинами. Их сожгли большевики при отступлении. И это единственный след их четвертьвекового пребывания в этом городке.
Длинные, широкие улицы мощенные булыжником и совсем не мощенные, покрыты толстым, по щиколотку, слоем пыли. На нем отпечатки босых ног, подкованных сапог и незамысловатые крестики куриных следов. По бокам улиц низенькие домики и мазанки с длинными заборами и рядами подсолнухов. За ними просторные дворы со стогом сена посередине. Куры и утки бродят по улицам, пересекая ее во всех направлениях. Белая Церковь — дремлет.
На вокзале — разочарование. Пассажирский поезд пришел такой полный, что прицепиться к нему — невозможно. Начальник станции утешает — через час пройдет товарный, можно сесть на него. И, действительно, через час я сажусь в знакомый красный вагон и, спустив ноги наружу, отправляюсь в дальнейший путь.
Странное совпадение: — в таком же точно вагоне, в такой же самой позе, по этой же самой дороге, ехал я и двадцать три года назад. Много после этого пришлось проехать километров по Европе. И в спальном вагоне, и в третьем классе. Но, вот, с этим отрезком пути — от Киева на юг — мне определенно не везет. И. спустя двадцать три года, попав снова на эту линию, я опять сижу в знакомом товарном вагоне и, болтая ногами в воздухе, еду дальше на юг.
* * *
Товарный вагон, то нервно содрогаясь, то плавно скользя, не очень быстро и не очень медленно, уносит меня к югу. Собственно говоря, не меня, а нас. Вагон полон до отказу. На мешках, на тючках, на чемоданах, а то и просто на полу, сидят самые разнообразные люди, поднятые войной со своих мест и мечущиеся из стороны в сторону, одни возвращаясь к себе домой, другие, наоборот, убегая из дому.
Есть тут и одетые по-городски, есть и — по-деревенски. Впрочем, оба эти понятия в условиях советской жизни, дано перемешались одно с другим и порой трудно бывает отличить инженера от рабочего, учителя от крестьянина, профессора от дворника. Одно из обещаний большевистской партии, обещание равенства по-видимому, советская власть выполнила. Она предоставила своим гражданам одинаковое право одеваться одинаково плохо.
Однако, вглядываясь в лица, можно отличить людей, если не по профессиям, то хотя бы по принадлежности к тому или иному слою населения. Вот пожилой господин в короткой куртке с облезлым меховым воротником и в высокой полысевшей шапке "под котика", уткнувшийся в книжку. Это — городской интеллигент. Но сидит он на большом мешке и при пересадках, привычным движением взваливает его на плечи. Это делает его похожим на мешочника. Или на какую-то новую разновидность — мешочника с высшим образованием, выкристаллизовавшуюся в результате многолетних "вылазок в деревню".
А вот рябая женщина, обмотанная огромным платком пересчитывающая засаленные рубли и карбованцы. Она, пожалуй, и есть настоящая мешочница, но рядом с ней стоит, ни Бог весть какой, но все же чемодан, делающий ее похожей на обыкновенную городскую путешественницу.
Рядом со мной, в широких дверях теплушки, группа молодежи, с шумом разгрызающая яблоки и оглушительно смеющаяся. Это, конечно, учащаяся молодежь. Впрочем, и без психологических наблюдений, а просто из их разговоров, узнаю, что это ученики днепропетровской консерватории, едущие домой после отдыха, на "подножном корму", в деревне.
Кого только нет в этом неуютном товарном вагоне, несущем нас по ровным полям Украины навстречу неизвестности. Есть и ленинградцы и пятигорцы, воронежцы и одесситы. Профессор и бывший красноармеец, мешочница и опереточный тенор, священник и ученики консерватории и, конечно, журналист, то есть — я, попавший в это человеческое месиво, во имя и этих временных моих попутчиков, и во имя всех тех людей, которым я когда-нибудь расскажу об этой, пожалуй, одной из интереснейших поездок в истории русской журналистики последних десятилетий.
Среди едущих есть две главные категории путешественников военного времени. Самая многочисленная это — пассажиры на короткие дистанции: горожане едущие за несколько остановок в знакомое село для пополнения своих скудных продовольственных запасов и крестьяне, отправившиеся в ближайший город, чтобы узнать кто там из своих уцелел и подать какое-нибудь прошение. Но есть и другая группа странствующих, количественно небольшая, но качественно годящаяся в рекордсмены больших расстояний, напоминающих жюль-верновских героев. Это — пассажиры дальнего следования. Такого дальнего, что они сами не знают будет ли намеченный город их конечным пунктом или за ним снова откроется, уходящая в бездонную даль, металлическая полоса равнодушных рельс. Это люди, ищущие своих родных, потерянных еще в самом начале военного урагана и совершающие фантастические рейсы, требующие нечеловеческого напряжения и большой человеческой любви к своим близким.
Вначале и я причислял себя к пассажирам дальнего следования. Но когда я узнал, что мой сосед выбрался весной из Ленинграда, в поисках семьи, оставшейся в Киеве, побывал в Москве, Саратове, Уфе, Самаре, Астрахани, Пятигорске, остался там до прихода немцев, пробрался в Киев и узнав, что семья его перебралась в Одессу, едет теперь туда, то мой путь, рассчитанный все же на несколько тысяч километров, стал мне казаться безобидным воскресным пикником на опушке ближайшего леса.
Начинает смеркаться и осенний холодок пробирается в вагон. Сначала дружными усилиями задвигается одна дверь, а вслед за ней и другая. В вагоне совсем темно. Все начинают устраиваться на долгую дорожную ночь. Мой электрический фонарь выручает меня, и моих спутников.
— Гражданин, будьте добры посветите малость, пока мы тут устроимся…
— Вы бы, гражданочка, пододвинули немного свою корзину, а то мне не провернуться тут…
Слова "гражданин" и "гражданка" прочно вошли в быт и их часто приходится слышать. Слово "товарищ" я за все время слышал только один раз сказанное по привычке и поднятое тотчас же на смех, с резюме одного из присутствующих: — "ишь, товарищей вспомнил, были они, да все вышли…"
Кроме "гражданина" часто приходится слышать и другие слова, пустившие глубокие корни, слова иногда новые, а чаще — старые, но употребляемые по-новому. Наиболее типичные из них: — "в основном", "переключился", "забронировать" "тематика", "провентилировать", "отрегулировать". Последние два: — "провентилировать вопрос", "отрегулировать настроение", очевидно являются какими-то отголосками индустриализации. Кстати и для этого слова среда советских граждан существует особое определение: по пущенному каким-то остряком определению — индустриализация, означает — превращение граждан СССР в голодающих индусов.
Первые два слова: "в основном" и "переключился" употребляются в самых неожиданных комбинациях; "в основном это крестьяне", в "основном мои вещи уложены", "в основном он поет отвратительно"; "Петька бросил Маньку и переключился на Таньку", "недавно еще она играла героинь, а теперь переключилась на комических старух", "Иван Иванович с водки переключился на самогон" и так далее. Слово забронировать — относится к жилью, Это означает записать такую-то комнату в жилотделе на свое имя: — "я забронировал эту комнату", "на этой комнате лежит броня".
"Тематика" и "типаж" прочно вошли в быт журналистов и фоторепортеров. Почти каждый журналист или фоторепортер, которым я предлагал прислать, что-нибудь для газеты, непременно настойчиво спрашивали:.-."а какая тематика вас интересует?" И очень удивлялись когда я говорил, что тематика нас не интересует, а интересуют хорошо и талантливо сделанные вещи. Очевидно, в советских условиях работы на долю собственной инициативы и вдохновенья писателя, журналиста или фоторепортера приходилась какая-то невесомая величина. Остальное же относилось за счет этой самой тематики, или проще говоря — социального заказа.
Есть и еще два старых русских слова употребляемых по-новому. Это — "зачитать" и "присвоить". На русском языке слово "зачитать" применялось только к книге. Выражение — зачитать книгу — означало, либо задержать ее дольше положенного срока, либо привести ее в негодное состояние. В Советском Союзе "зачитывают доклады", а начальники "зачитывают приказы" своим подчиненным. Когда слышишь такое выражение, то непременно представляешь себе, как вот эдакий, ленивый нарком или начальник валяется месяцами на диване и все зачитывает доклады и приказы, пока не превратит свежие листы бумаги в половые тряпки.
Слово "присвоить" на русском языке означает — чужую вещь объявить своей без всякого права на это. В Советском Союзе верховная власть "присваивает" гражданам звание "народного артиста", "героя Советского Союза", "лауреата сталинской премии", а старинным русским городам — новые названия по имени какого-нибудь партийного вельможи. Впрочем, в последнем случае слово "присвоить" для постороннего уха несомненно, звучит в своем истинном значении.
Много появилось и появляется новых слов и всех их не упомнишь сразу. Это явление часто беспокоит ревнителей чистоты русского языка. Но вряд ли, они правы. Язык — это не коробка консервов. Он должен расти и развиваться. Жаль только, что в советских условиях язык наш, в силу понижения общего культурного уровня, растет не вверх, а вниз, заимствуя подчас словечки из "блатного жаргона", на котором любят изъяснятся даже видные партийные работники, по-видимому, полагая, что они хорошо усвоили язык, "народных масс".
Гудение от разговоров постепенно затихает, то там, то здесь, перекидываются еще каким-нибудь вопросом.
О чем говорят люди в товарном вагоне?
Я думаю, что если в подобных условиях собрать, вот так, вместе в вагон и оставить на продолжительное время людей, принадлежащих к другим нациям или тех же русских людей дореволюционного периода, то естественно, что разговоры вращались бы вокруг войны и политики. За двадцать часов, которые я протрясусь в этом вагоне, я очень мало услышу о войне и ни одного слова о политике. Кроме обычных дорожных вопросов я слышу только разговоры о том, сколько стоит пуд картошки там и почем килограмм масла тут, есть ли лавки в вашем городе или базары в вашем селе.
Эти вопросы естественны. Но ведь такими же естественными были бы и разговоры о состоянии фронта, о национал-социализме, капитализме, марксизме. По-видимому советская власть основательно отучила своих граждан интересоваться вслух всем тем, что выходит из рамок повседневного быта. А быт этот ставил столько неразрешимых проблем и наваливал на плечи советских людей такие заботы, что разговоры обо всем этом, с годами стали вытеснять все остальные темы.
Поэтому неудивительно, что когда мои соседи узнали, что я приехал из Европы, не интересовались тем, как там разрешены социальные проблемы и налажена общественная жизнь, какие политические сдвиги произошли там за последние годы и какие можно ожидать в будущем, а спрашивали, главным образом, о том, что у нас дают по карточкам, а что без них, затемнены ли города, до которого часа можно ходить по улицам и не отобрали ли на время войны у жителей радиоприемники?
И когда на последний вопрос слышали отрицательный ответ, то никак не могли придти в себя от изумления, ибо "родное советское правительство" в первый же день войны, под страхом расстрела, приказало жителям сдать все радиоприемники. Правда, таковые в Советском Союзе имеются у редких счастливцев. Вся остальная масса радиослушателей должна удовольствоваться стандартными громкоговорителями, подвешенными в комнате у каждого из них и обладающих замечательным для советской власти свойством: — передавать только одну, утвержденную свыше, программу своей городской станции. В таком радио-рупоре надо лишь повернуть выключатель и, независимо от вашего музыкального вкуса, комната ваша сразу же наполнится могучими звуками "песни о Сталине", "о Кагановиче", "о Ворошилове". Впрочем, среди этих "индивидуальных песен" бывают и "коллективно-прославляющие". Какой то остроумный советский композитор создал "песенку о ЦК ВКП(б)" убив этим сразу не двух зайцев, а по крайней мере — два-три десятка.
— Эх, житуха, — со вздохом произносит кто то, с шумом поворачиваясь на другой бок, который день, уж, кости по полу таскаешь…
— А раньше, что небось, с плацкартой на мягкое место ездил? — спрашивает его сосед.
— Мягким местом — на твердом буфере, — отвечает первый и оба смеются его шутке.
Еще немного и вагон совсем затихает. Только шепчется еще молодежь из днепропетровской консерватории. Скоро умолкают и они. После этого — тишина, храп и стук колес. Однообразно выстукивают они какую-то монотонную песенку без слов. Грустную песенку о всех нас путешествующих и о всех иных, страждущих, недугующих, плененных, убиенных и в рассеянии сущих.
Засовываю под голову чемодан "в основном" заменяющий подушку и, заткнув щели в полу собственной спиной, пробую "переключиться" на сон. Однако, заснуть не так легко. И от непривычной постели и от массы самых разнообразных впечатлений, которыми меня так щедро одарили последние два месяца, прошедшие с того времени, когда я где-то около Ровно, вторично переехал бывшую границу Советского Союза.
Утром вагон начинает оживать. Со скрипом отодвигаются тяжелые двери. Снаружи — мелкий дождь и свист ветра.
— Девочки, у кого есть соль? — восклицает одна из консерваторок, доставая из мешка завтрак. Но позавтракать ей так и не удается. Поезд начинает особенно громыхать колесами на скрещивающихся путях, как это всегда бывает перед большими станциями. Через открытую дверь вагона, сквозь мелкую сетку дождя, виднеются огромные фабричные трубы, целый лес труб. И еще через несколько минут, на обгорелых стенах старого екатеринославского вокзала, я читаю черную, облезлую надпись: — Днепропетровск.