— А ты лично был знаком с каким-нибудь писателем или поэтом? — спрашивал Макс, подпиливая ногти.
— Если всякий, кто называет себя поэтом, — поэт, то, пожалуй, да.
— Расскажи.
— Не охота… Ну, ладно… Полукровка, мой земляк, почти ровесник — чуть помладше,… симпатичный, несколько слащавый — дамам мог бы нравится гораздо больше моего… Приехал с парой сочинений, поднялся от прессы, дорвался до света. Я вызвался ему немного посоветовать, оставил на ночь у себя. Мы провозились до утра за картами и разговорами. Потом, уже собравшись уходить, он вдруг спросил, не помню ли я, как около года назад в Большой Опере опорочил его перед всем обществом, чем растоптал его мечты, заставил променять талант на грязную газетную подёнщину… и в этом духе… Я и действительно не помнил, попросил подробностей, на кои он не поскупился, объявив в конце концов меня бездушным сплетником. Мы были с ним одни, дуэль меня не привлекала; я ответил: «Сплетня — это ложь, а я не лгал. Ваш отец — действительно аптекарь, мать — повитуха, сестра — прачка». Он обдал меня бранью, грохнул дверью на весь дом. Потом на людях говорил со мной сквозь зубы, сторонился, может быть, злословил за глаза. Потом куда-то сгинул… Вот и вся история.
— Ты не читал его стихов?
— Нет.
— …Часто ты… такой поборник истины?
— С того утра — да, часто! Первым делом я пошёл к д'Эспарам (маркиза — родственница дамы, на любви которой Люсьен думал делать карьеру. Эспарша, собственно и превратила мой оперный рассказ в повод турнуть парня из света), пришёл, уселся за столом и говорю им: «Знаете, моим родителям едва удаётся не умереть от голода; и мать, и тётушка, и сёстры летом и зимой стирают сами — голыми руками, истирая их до крови; отец рубит дрова, косит траву для скотины и вскапывает огород. Три года назад я сам целыми днями не выпускал из рук лопаты или топора, а ночами меня рвало от усталости…». Маркиза завизжала, забегала, как полоумная, по гостиной, не находя дверей, на третьем круге повалилась в обморок… Её вечно бледно-мрачный дверь задержал меня и рассказал, как им жилось в испанской эмиграции. Однажды единственная служанка испортила, утюжа, последнюю дамскую сорочку, а получив от хозяйки пощёчину, ударила её в живот горячим утюгом, прижгла им её руку, а тряпки выбросила в окно. После этого маркиза едва не сошла с ума и до их пор не может слышать про бельё, его стирку и глажку.
— Я мог бы рассказать, почему она не любит повитух, — флегматично промолвил Макс, рассматривая свои ногти, уподобленные тонким гладким пластинкам из лунного камня, — Как видишь, весь этот glamour, этот радужный глянец — только хрупкая плёнка на толще страшного опыта… Бытие не состоит из одной боли, но она есть, и её невозможно оправдать ни исторической закономерностью, ни юридической справедливостью, ни красотой, ни пользой… Лишь любовь,… но в ней — не оправдание. В ней — … анестезия…
Вряд ли он мог не произнести этого слова, глядя на свою левую ладонь.
Они замолчали на пару минут, думая о разном и многом, наконец Макс спросил:
— Ты со мной не согласен?
Эжен упёрся прямыми руками в край стола, по-стервятничьи изогнул шею.
— Ты знаешь, что говоришь, но говори за одного себя. Я видел, как любят. Нет. Тут само страдание… Хотя я не могу понять,… как — после всех кошмаров революции — они могут серьёзно относиться к таким пустякам, говорить о разбитых сердцах, называть гибелью срыв какой-то шашни!.. Взять хоть мою кузину Клару или её подругу де Ланже… Можно подумать, их положение — трагично!
— В том и дело, — медленно проговорил Макс, — Любовь — это пытка под наркозом, в эйфории, в упоении… Меня всегда завораживали повести о христианских мучениках, которые как будто не чувствовали, что их заживо жарят или режут; которые видели в своей участи — привилегию, то есть, в конечном счёте, получали удовольствие… и молили Бога за своих мучителей… Вот она — настоящая гармония.
— Только одна сторона по-настоящему заинтересована в том, чтоб это было так, — прокурорски отчеканил Эжен, — Другая же — предоставь ей выбор — предпочла бы любой наркоз обычной доброте.
— С чего ты взял, что у второй стороны есть выбор!?
— Есть он или нет,… но у кого рука поднимается, у того и голова падает. Это закон.
Макс скрылся за занавеской и оттуда заговорил:
— Человек, убивший моих родителей, был сыном, внуком и правнуком главного парижского палача. Его дед осиротел в восемь лет, но, поскольку должность наследуема, ему, ребёнку приходилось присутствовать на всех казнях, по мере сил помогая подручным. Думаешь, если бы в двадцать ему предложили заняться чем-то другим, он смог бы? — предстал одетым для визита в хорошее общество, — Я ухожу. Возможно, на целые сутки.
— Тогда скажи, где собираешься ночевать.
— Обойдёшься. Держи ключи. Деньги в «Левиафане» — трать хоть все.
И вот Эжен сидит один в комнате и думает, что нанёс новую обиду другому человеку…
Снова спасение ему принесла Полина. Она расспросила его о ночном шуме, о том, куда снова делся отец, а, узнав обо всём, предложила погулять по городу: ей надоело сидеть взаперти.
— Я бы с радостью, но Макс тут мне загадку загадал: деньги, говорит, в Левиафане. Что он имел в виду?
— Книгу.
На поиски бумажного тайника угробилось сорок минут, в ходе которых исчезли последние объедки. Затем понадобилась недюжинная находчивость, чтобы одеться достаточно тепло. Обнаружив таковую, Эжен, Полина и Жорж вышли на прогулку. Они провели на улицах всё светлое время, заглядывая в магазины, где обретали всё более цивилизованный вид, в кафе-кондитерские, где одни наслаждались марципаном, а другой — мармеладом, но главной целью Эжена была стекольная мастерская. Они нашли её в пятом часу, когда начало смеркаться. Поскольку адреса никто не знал, работнику пришлось последовать за компанией.
Как бы далеко и петлисто не уходил Эжен от своего пристанища, обратную дорогу он находил безошибочно. В лестницу он нёс усталых детей на обеих руках, а следом, кряхтя, подымался стекольщик.
По улицам уже протянулись янтарные бусы фонарей.