Даниэль получил от Фино семьсот франков, и ему было стыдно со всех сторон: он разбогател (в глазах своего вечноголодного содружества), опубликовав чужой болезненный вымысел у издателя с самой дурной репутацией. Теперь его главным желанием стало скорейшее избавление от этих денег. Под конец дня собрания, проводив всех друзей, писатель задержал Ораса под предлогом своей больной спины, но, едва на лестнице смолк топот, признался во всём и спросил, кому бы отнести злополучный гонорар, чтобы деньги точно пошли на доброе, полезное, а лучше всего жизнеспасительное дело, и Орас, от которого ждали фразы типа дай их мне, ответил, чуть заминаясь:

— Есть у меня один знакомый… Странный тип. Он на свои средства содержит бесплатный приют для бездомных…

— Ты мог бы устроить мне с ним встречу — но только так, чтоб она выглядела случайной?

— Как это?

— Подскажи, где я мог бы его найти.

— Давай я лучше передам ему, что анонимный доброхот собирается пожертвовать ему неплохую сумму, если он придёт — …?

— … Завтра… ровно в полдень к главным воротам Люксембургского сада.

— Договорились.

— Как я его узнаю?

— Он высокий, худощавый,… ещё не старый; волосы чёрные, лицо бледное, узкое…; на подбородке — вертикальный шрам.

— А имя его ты мне назовёшь?

— … Все зовут его просто Эжен.

День свидания выдался такой, что деревья плакали от счастья, а воробьи и синицы, весенне щебеча, плескались в голубых и сияющих лужах. Но Даниэль пришёл к своему излюбленному парку в тягостном смущении, досадуя, что пришлось оторваться от интересной книги.

— А вот и полдень, — весело сообщил ему вдруг кто-то, стоящий шагах в пяти.

Писатель увидел человека, не просто подпадающего под бьяншоново описание, а перекрикивающего его своим видом: вместо нестарого, он казался очень молодым, а шрам был настолько свеж и бросок, что Орасу следовало бы назвать его раной или сказать о недавно рассечённом надвое подбородке.

— Да, наверное, — пробормотал Даниэль, не имеющий часов.

— Вы ждёте кого-то? — Не меня?

— Вас зовут Эжен?

— Ну, да.

«Какими же словами рисовал ему Орас мой портрет: жидкие тонкие волосы магнитятся к долговязому лбу, длинный нос на квадратном лице, тонкие губы, карие глаза навыкате?…»

— И вы пришли на встречу с неизвестным благотворителем?

— Вроде того.

Даниэлю пора была уже узнать своего ночного трагика, но улыбка совершенно изменила голос и лицо Эжена, да и солнце наложило свою маску.

— Я ещё ничего не решил, — загрубил впервые в жизни.

— И не решите, пока у вас голова занята не-пойми-чем.

— Что вы, сударь, обо мне знаете?

— Вы книжник, и, думаю, сейчас, ваши мозги пережевывают ворох каких-то цитат.

— Не каких-то… Из «Лаокоона» Лессинга…

— Там про что?

— Это трактат об искусстве.

— И что же искусство? — участливо, но беззаботно спросил Эжен; его вопрос показался писателю наивным до невнятности, дикарским; в то же время подворачивался долгожданный случай поговорит о творчестве — вообще и своём.

— Искусство,… в моём понимании, — сгусток природы, — начал он, подходя к собеседнику.

— Смотрите, — перебил тот и указал на голубей, гуляющих меж луж, — вон сгустки природы, да и то разбавленные городскими отбросами.

— Я разумею природу не как материю, а как принцип.

— Значит, сгусток принципа?…

— Вы, как отъявленный софист, коверкаете мои слова и доводите до абсурда ещё не выраженные мысли!

— Никакого абсурда. Сгусток принципа — это фанатизм.

— Но принцип природы… Я хотел сказать… Понимаете ли, фанатизм субъективен и… Я говорил о законе природы, который есть закон тотальной креативности, а искусство — это высшая форма созидания, концентрированное отображение миропорядка.

— Хорошо, если так, — доверчиво молвил Эжен.

Они вступили на парковую дорогу.

— Но в этом представлении чего-то не хватает, и знаете чего? — того, о чём упомянули вы… Живописец часами, днями бьётся над одним оттенком, его зрительная мысль полна им, но ей сопротивляются какие-то жалкие порошки и пасты, непоколебимые в своей монохромности. Я… Литература… Моя материя — язык. Могу ли я, вмещая в творческом сознании целый мир, огромный, динамичный, удивительно многообразный, воплотить его в слове!?… Не знаю… Вчера вечером я один шёл среди этих деревьев, и вдруг над моей головой, прямо над её мозговой межой пролетела какая-то птица, низко-низко. Я пытался подобрать глагол к шуму её крыльев, перебрал все звуковые предикаты, но ни одни даже приблизительно не передавал того, что слышало моё ухо…

— Ничего странного, ведь все птицы летают по-разному: грач вторит крыльями гулу тёплого слабого ветра в сосновой кроне; плеск воробьиных напомнит всхрапывание новорожденного ослёнка; голубиные смеются старушечьи-елейно; сова летит, как клочок погрозового облака; лёт сокола поевуч, как лёт стрелы; когда срываются в небо врановая стая, слышен рукохлоп мужчин на стадионе; голубиные стаи рукоплещут мягче, как женщины в театре; свиристели — так смешно! — летят вблизи, как нетопыри с бубенцами, и таким большим, тесным роем, что издали их можно принять за пчёл…

— Признайтесь! — вы тоже пишете?

— Зачем? Говорить гораздо проще и быстрей.

— Но у вас талант!

— Просто, если бы я читал вашу повесть, с меня было бы достаточно фразы пролетела сорока или галка. Мир не надо воплощать: это уже давно сделал Господь Всевышний. Нам остаётся лишь рассказывать друг другу о чём-то интересном, хоть письменно, хоть устно…

— Ах! (- Даниэль подумал, что едва ли отличит галку от сороки — )… Значит, вы считаете описания — лишними в литературе?

— Да нет, это ещё терпимо, а вот умствования…

— В смысле, рассуждения?

— Судите сами, как называется вот это: политик отличается от врача тем-то и тем-то; торговец, как и полководец — то-то и то-то; имярек, как всякий пекарь, мечтает о том-то и боится того-то; или вот: госпожа такая-то была женщина. Ей-Богу — так и написано! Чёрт возьми, неужели кто-то бы не догадался!? Бедные наши сёстры! Им писатели залезли в самую печёнку: женщина героична, когда…

женщина не простит одного и стерпит другое

женщина видит и слышит по-особому

женщина нуждается в том-то и том-то, и том-то

женщина беспощадна, если…

женщина уступает лишь в том случае…

женщина любит при условии…

женщина прекрасна благодаря тому, что…

женщина набожна до тех пор, пока…

женщина страдает из-за того что…

женщине дорого то…

женщина всегда…

женщина никогда…

и ещё сорок раз женщина!.. В одной очень старой книге я наткнулся на такую историю: Принесла Монгфинд брату чащу с ядом.

«Не притронусь я к ней, — сказал тут Кримтан, —

если не выпьешь ты первой».

Отпила из той чаши Монгфинд,

а за ней отпил Кримтан.

И случилось так, что испустила Монгфинд дух

в ночь под Самайн. … А почему она так люто возненавидела брата, что убила его ценой собственной жизни, я так и не узнал, и эти скудные слова теперь буду помнить всю жизнь, мучась ими,… как вы — шумом птичьих крыльев.

— Если вас не устраивает современная литература, — саркастически отвечал Даниэль (ему как раз особенно нравились романные рассуждения о женщинах), — покажите же нам всем, как надо писать. На этом поприще можно стяжать славу равную славе великих героев, мудрецов, стать властителем умов!..

— Хороший ум — сам себе властитель, а властвовать над дураками не ахти-какая почесть.

— Позвольте наконец ближе к делу! Какое применение вы нашли бы внезапно обретённым… шестистам франкам?

— Запасся бы дровами до лета, купил пару новых рубашек, тёплую обувь, писчей бумаги пачек пять, сотню восковых свечек, и у меня бы ещё осталось немного на пирушку для друзей.

— Знаете, у меня есть эти деньги, и я собирался отдать их вам, но так, как вы спланировали, я и сам их прекрасно потрачу!

— В добрый час.

— Честь имею.

Даниэль развернулся и пошёл было прочь, но тотчас догнал Эжена:

— Что вы говорили про бумагу? На что вам столько?

— Мне — ни на что. Я решил, что вы получили нежданные деньги, но не знаете, куда их деть, и позволил себе подсказать…

— Вы слишком много себе позволяете! Ничего не зная обо мне, прикидываете мои нужды!..

— Я точно знаю, что вы предпочитаете углю берёзу, а салу — воск; живёте почти на чердаке за дверью, обитой жестью…

— Не ждал я от него такого!

— От кого?

— От Ораса Бьяншона! Не думал, что он окажется таким болтуном! — Ведь это он порассказал вам обо мне?…

— Нет, я сам всё видел — я был у вас дома.

— Когда!? — Даниэль вдруг заподозрил…

— Да недавно как-то, ночью. Вы сами меня привели к себе, а я…

— Так это были вы?!!

— Простите, я тогда, конечно, зря, но вот ведь,… я ведь,… — бормочущие это губы всё ещё спокойно улыбались.

— Вы мне лгали! — я это быстро понял!

— Ну, и хорошо, что быстро.

— Ради чего всё это было?

— Сам не знаю.

— Как ваше полное имя?

— Эжен, барон де Растиньяк.

У Даниэля побагровело в глазах.

— … Мне очень жаль,… что я не взял с собой тех денег: хотел сперва проверить, достойны ли вы их, — но теперь, когда мне… посчастливилось встретить именно того, кто сочинил записанную мной повесть, я просто обязан вернуть гонорар истинному автору, хоть он и пустит его на ветер,… или вы действительно содержите приют, как думает Бьяншон?

— Я содержу приют и беспроцентную ссудную кассу, безвозмездно снабжаю журналистов светскими новостями, иногда подкармливаю собак и птиц и не понимаю, почему вы считаете меня плохим человеком.

— Вы знаете, в чём ваша сила: вам легко и весело ломать чужие жизненные орбиты. Да, вы можете облагодетельствовать бедняка, а можете — сбить с ног полного надежд талантливого юношу, которому оставался один шаг до исполнения мечты — и всё так же бескорыстно, только для своей забавы!..

— Вы о ком это? — крикнул Эжен, не нуждаясь в ответе — теперь для него небо стало бурым.

— О Люсьене Шардоне. Возможно, вы его уже не помните. Ваш земляк, младший сверстник, которого вы сделали изгоем высшего общества…

Дальнейшего Эжен уже не слышал: его словно смело ветром, более холодным и неумолимым, чем в ночь на седьмое декабря; его шатало от края к краю дорожки — так убегают под обстрелом. Деревья виделись ему чёрно-рыжим дождём. Он прижимал к груди руки: рёбра словно выколачивало изнутри тыловиной топора.