Эжена исторг из безжизния обширный внутренний ожог, затем он услышал, как чужие руки управляются с его обезволенным телом, и тут же для него начались такие муки, что он простился с надеждой на смерть: на лице маска из раскалённого железа, ступни и кисти опущены в крутой кипяток, а перед этим — расплющены каким-то прессом. Он дёрнул всеми конечностями и всей грудью застонал столь дико, что напугал своих палачей, как суеверных старух — гром небесный.

Сознание понемногу превозмогло боль. На четырёх склонённых чёрных лицах прочиталось: они люди маленькие, подчинённые, но над ними было что-то ужасающее — круг кромешной тьмы с разбегающимися лучами слабого мерцающего света — двадцать одинаковых лучей; это было солнце в затмении…

Слёзы Эжен почувствовал, когда они затопили его уши. Так как руки были свободны, он стал отирать лицо манжетами, боясь взглянуть на пальцы: они представлялись ему окровавленными и обросшими синей травой огня. Он лежал на дощатом столе в подвальной камере — и что здесь делало помрачённое солнце?

Один из стоящих рядом людей произнёс какие-то слова с воззвательной интонацией и наклонился ниже. У него вместо глаз были большие мыльные пузыри.

— Ты меня не узнаёшь? — спросил он, — Я Орас Бьяншон — помнишь? — пансион Воке, студент-медик…

— Вы можете говорить? — обратился другой, у которого по груди спускались ровными рядами две дюжины окуньих глаз.

— Что с вами случилось? / Что вы чувствуете? — полюбопытствовали остальные — близнец второго и совсем безглазый, длинный.

— Больно, — пошептал Эжен.

— Что болит? Руки? Ноги? Уши? Нос? — допытался медик.

— Всё.

— Ну, и хорошо. Если бы они не болели, нам пришлось бы их отрезать…

— Понимаю, — это слово было полно самого безнадёжного презрения.

— Послушайте, сударь, — обиженно сказал один из мундирных, — вы, по-моему, неверно поняли наше участие в вашей участи. Мы, между прочим, к жизни вас вернули.

— Оставь, Марквар, — посоветовал ему товарищ, — Ты бы на его месте и не так остервенел.

К Эжену обратился длинный:

— Поверьте, вам ничто не угрожает. Мы — служители закона, человечности и церкви — заботимся о вашем спасении. Сейчас вы страдаете, но нашей вины тут нет…

— Вы помните, как на вас напали?

— Напали? Кто?

— Мы нашли вас у дверей, обобранного, даже разутого — и сочли жертвой грабителей, принесли сюда, вот, привели кое-как в чувства… Так вы видели этих отморозков?

— Кто отморозок… — так только я сам, — довоскрес до шутки Эжен, сам всё всхлипывающий от рези и ломоты в руках и ногах, и по носу ему точно только что заехали булыжником, — … А где мы?

— В старой кордегардии.

Они отвечали расторопно, стояли навытяжку; Эжену было это безразлично, но он видел, что их эмоции в его власти.

— Когда ты в последний раз ел? — спросил внезапно медик — уже без фальшивой весёлости.

Эжен не ответил, только снова провёл по вискам давно промокшим рукавом.

— Не похоже, Бьяншон, что он твой приятель, — тихо заметил солдат или жандарм.

— Растиньяк! Что с тобой происходит? Почему ты так голодаешь? Неужели ради этих вот тряпок!? — Бьяншон дёрнул лацкан изуродованного фрака, с которого даже пуговицы кто-то посрезал, — Неужто тебе свет дороже жизни!? Посмотри, во что ты превратился!

— … Какой у вас странный светильник.

— Просто птичья клетка со свечкой вместо канарейки, — объяснил Марквар.

Кошмарные миражи Эжена улетучивались, только реальность была не лучше. Он слабо встряхивал руками, свешенными со стола, переступал ногами по поверхности и ворочался бестолково, не зная, куда деваться от ломоты и жжения.

— Потерпите, — просил его долговязый — видимо, молодой священник, — То уже чудо, что ни один ваш палец не отмер на морозе. У нас остался горячий чай. Будете? Вам нужно…

Бьяншон куда-то отлучился; служивые наспех набрасывали протокол. Они уточнили у пострадавшего его имя, узнали для порядка адрес и место, где он был перед выходом в метель, а Эжен ко всему в придачу начал чувствовать неладное в животе. Он приподнялся — отсутствие врача его только раскрепостило.

— Господа, где людям, заключённым в эти стены, приходится справлять приватные нужды?

Ему помогли встать, сунули под ноги ветхие сыромятные шлёпанцы. Он огляделся и увидел ближе к стене такой же стол, а на нём — фигуру, всю покрытую серым полотном. Над ней из камня торчали какие-то ржавые грубые крюки и кольца…

Марквар взял его под руку и повел через короткий узкий коридор в тупик, там отворили деревянную дверь, обкусанную сверху и снизу, надломленную пополам. Дверь облепляли резные ракушки, похожие на больших мокриц, извитых уховёрток; другим украшением была плесень.

— Вот, — сказал, — Бьюсь об заклад, что осталось от самих римлян. Всё каменное. Мы, конечно, стелим какое-то шмотьё, но всё равно стужа до костей. Зато чистить не приходится: там, внизу — шахта чёрти-какой глубины. Фонарь вам оставить?

— Оставьте на полу за дверью и ждите меня там,… в мертвецкой.

Закуток был так тесен, что колени Эжена почти упирались в дверь, которую он плотно закрыл, проложив обрывком подола. Холод действительно проницал. Обмороженным рукам, ногам и лицу это только принесло облегчение, но самое нетронутое, тёплое, живое, сокровенное оказалось открытым перед самой чёрной леденящей пустотой. Жалости к себе Эжен не испытал даже теперь, и всё же ему стало страшно: что-то совсем иное наблюдало за ним, ощупывало его со слепым бесстыдством, глубоко впивало бессчётные тонкие когти. Скоро он осознал, что боится не прикосновений этого иного — боится оскорбить его своей ему инакостью и раскаивается, что не сумел ему уподобиться, хотя видел в этом свой долг, — вольный или невольный, но изменник.

«Прах — к праху», — подумал, чтоб попробовать расслабиться, но слишком чувствовал: праха здесь нет, только пустота и камни. Насторожил слух — может, там есть дно, где бежит вода, пусть смертоносно грязная, хуже чумного гноя, и пасутся сладкоголосые всеприемлющие крысы? Но скважина казалась бездонной.

Привыкшие к темноте глаза нашли прикреплённый к двери ящик вроде почтового, полный бумажных обрывков. Эжен выбрал один из них с волнением тянущего жребий, прибегнул к необычайной способности своего зрения и разобрал кусок истории о том, как мёртвую Цаплю хоронила любящая Выдра.

Это что, сказка? В газете?… А может, это самая лучшая и правдивая газета?

Выдра — юркий водяной зверёк в гладкой блестящей шубе. Почему бы ей не дружить с цаплей? Они могли бы даже охотиться вместе… Но вот цапля погибла… Эжен ясно увидел её, вытянутую за ногу на мокрый песок: растрёпанные крылья (взлетая, она словно ловила кого-то в объятья), уже коченеющие, а шея закрутилась, как верёвка, длинный клюв разинут, язык отслоен, глаз мутнеет, в животе — бурая рана. Он, тринадцатилетний охотник, недавно любовавшийся большой красивой птицей, должен теперь засунуть её нелепо растопыренный труп в ягдташ и тащить домой. Прижимает её крылья к туловищу, поворачивает её на бок, складывает ноги, наконец бережно прячет под крыло голову, не туго перевязывает верёвкой, затискивает в сумку и отправляется обратно; на кухне выслушивает, что чуть нужно было ещё на месте отрезать птице голову: такой огромный клюв чуть не продырявил мешок; что неправильно нёс добычу, что теперь её невозможно есть; тем не менее, к ужину подают её, тушёную с морковью, вся семья наслаждается, один убийца не может взять в рот ни кусочка; его трунливо уговаривают, но вскоре отстают, не мешают даже уйти из-за стола… Он находит голову своей жертвы на дворе, обглоданную котом, и на следующее утро относит на берег, где вчера сидел в засаде, ломает палку от сухого дуба, втыкает в песок, вешает на неё останку (она сурово клонит клюв), вместо крыльев цепляет лохмотья чьей-то выброшенной юбки, насматривается, наплакивается и уходит, надеясь, что больше не увидит ни одной живой цапли.

((Уже через месяц вороны растащили пугало, а по песку гуляла живая цапля. Видел их Эжен потом и во сне, и в яви, и летящими, и дремлющими на берегу. И стрелять их он соблазнялся ещё несколько раз, но никогда не ел. К пятнадцати годам он вообще отказался от дичины, не прикасался ни к зайцам, ни к уткам, ни к перепелам)).

От крестца до лопаток мгновенно вырос и сгорел с корня куст озноба, слегка свело ноги. Эжен сосредоточено сжал пальцами лист, постигая, насколько тот отсырел…

Тут в дверь к нему постучали с вопросом:

— Вы там живы?

От одного допущения вероятности, что могли и заглянуть, Эжена окатил холодный пот.

— … Дайте мне ещё минуту, — отозвался он, чуть не заикаясь.

Вышел через три. В помещении со свечой в клетке упрекнули:

— Что ж вы фонарь-то — забыли?

— Да, извините. Я так легко осваиваюсь в темноте…

Ему уступили стул возле третьего стола, за которым велись записи, поставили глиняную кружку с горячей водой.

— Глотните-ка… Получше вам?

Эжен отхлебнул, не поднимая кружку, только наклонив её за ручку; на вопрос — покивал.

— Что же нам с вами делать?… На улице — чёртов ад, снег по уши, ветрище… И час уже поздний… Придётся вам у нас ночевать… Только тут ещё человек триста: кто в кабинете на верху, кто рядом… Здесь, похоже, когда-то тюрьма была, теперь — так, караулка, ну, и пускаем на ночь всякий сброд. Это, конечно, не про вас. Для вас мы бы инспекторский кабинет открыли — там хорошо, да он там сам засел — пьёт, бедняга: жена сбежала.

Участливый жандарм набросил Эжену на плечи свою шинель и поманил за собой; нашли лестницу, выбрались на цокольный этаж, немного нейтрального перехода и — дверь в довольно приличное казённое помещение, типичный участок, куда сгоняют мелких воришек, а теперь там разместилось дюжины две женщин, одетых пышно, но бедно. Одни дремали в обнимку, другие тихо перебалтывались, привыкшие ночами бодрствовать.

— Вот такая вам представляется компания, — голос жандарма сразу сделался бездушно развязанным. Ночевальщицы обстреляли Эжена насмешливыми приветствиями, оценками, зазываниями. Он же посмотрел в лицо проводнику и сказал:

— Это не годится.

Женщины загвалтели, как потревоженные чайки, а Эжена свели в длинный туннель, посреди которого тянулся путь, отграниченный решётками. За ними у стен рядами стояли нары, и всё отгороженное пространство было занято людьми, тёмными, в лохмотьях. Они лежали повсюду, друг на друге, как сваленная в кучу мёртвая рыба. Много стариков, старух, немало и детей. Провожатый сразу сморщился и зажал нос. Эжен только отметил про себя, что кислорода тут очень мало, а тепла вовсе никакого нет.

— Ну, не в этом же хлеву!.. — взмолился жандарм.

— Может, вернёмся в мертвецкую?…

Но стол, недавно покинутый Эженом, принадлежал уже кому-то другому — сморщенному, мокрому, похожему на большую тряпичную куклу. Стопы, вытянутые, вздёрнутые носками или разведенные на девяносто градусов у обычного лежащего человека, у этого — распались в развёрнутый угол.

— Притащили — ещё дышал, — сказал товарищу Марквар, отрываясь от нового протокола.

Над покойным шептал священник. Бьяншон стоял, отвернувшись ото всех, левой рукой обнимая себя, правой, упавшей, держа за дужку очки.

— Как вас зовут? — спросил Эжен у того, кто дал ему свою шинель.

— Гийом Сельторрен. А что?

— … За ночь их будет ещё много… Придётся в хлев…

Вскоре Эжен оказался за решёткой среди последних голодранцев. Видно было, как жандарму жаль и его, и своей одежды, обречённой провонять нищенской грязью. Он грубо пихнул одного из бродяг, сгоняя его с нар:

— А ну, катись, свинья, дай место дворянину!

Тот не поднял глаз, покорно скрючился на полу.

— Смеётесь вы что ли? — укорил Эжен своего покровителя, — Какие здесь дворяне!

Тот ничего не ответил и быстро ушёл.

Эжен привык знать, что дворян все ненавидят, и, оставшись один среди бедняков, ждал нападения, кляня Сельторрена и не решаясь даже сесть. Но ничего не происходило; лишь немногие покосились на нового ночлежника и отвернулись, точно в испуге.

На смену его собственному страху пришли пустые вопросы: почему жандарм повёл себя так, слово ему вздумалось натравить этих людей на пришедшего. Намеренная провокация? — Вряд ли. Уж скорей тут выскочила личная обида. Может, он из тех аристократов, что потеряли всё в лихие девяностые и не смогли восстановить ни прав, ни имущества… А сорвал зло именно на этом типе он наверняка случайно. Просто поблизости к решётке приварено блюдце, на котором плавится сальная свечка, еле мерцающая в духоте, но всё-таки здесь посветлей; свет придаёт решимости…

Присел на край топчана, кутяась: знобило; дышать было трудно, прежние боли не стихали; голова тяжелела, и в ней навязчиво гудела, скрипела, ржаво верещала, вьюжно подвывала изуродованная бальная музыка. Эжен снова заплакал, стиснув зубы, как в детстве, когда не мог уснуть от холода и голодной рези в желудке.

Тут к расплывшемуся огарку подковылял ветхий, сгорбленный, трясущийся старик и стал сгребать почерневшими ногтями оплывшее сало, чтоб совать себе в бороду, похожую на высохшие корни чесночного клубня. Опалённый жалостью, Эжен вскочил, обнял его за плечи и зашептал в его заросшее паршой ухо:

— Господин! Потерпите немного, мы выйдем отсюда вместе. У меня есть деньги. Я вас накормлю!

Старик глянул диче волка, что-то хрипнул, ощупал шинель и потянул её на себя.

Эжен уложил его на своё место, позволил стащить дар Сельторрена и пошёл к другим, повторяя, как его зовут, где он живёт, что он богат и купит всем еды, одежды, даст жильё, а все смотрели на него только с тоской. Обойдя всех несчастных, он кое-как отыскал своё ложе. Никто не завалился в соседи к старику, хотя на всех нарах лежали по двое, а то и по трое: наверное, тот был уж слишком грязен и казался заразным, даже нищие им брезговали, дворянину же ничего не оставалось, как прикорнуть спиной к спине.

Сон обошёлся с ним, как кошка — с мышью: долго мучил, отпуская и ловя, и только через час пожрал.