Анастази осматривала и показывала Максу свои руки, покрытые расплывчивыми кольцевыми пятнами цвета тающего льда на глубоких и до дна промёрзших лужах.

— Что ж это? Мне то и дело чудятся какие-то круги, и голова кружится, будто я лечу…

— Они не разбегаются, как по воде?

— Нет. Неподвижны.

— А внутри них пустота?

— Не замечала. Но наверное.

Пока они беседовали, Эжен бегал на крышу с жестяным ведром, там заполнял его крепкими снежками, как картошкой, сносил в квартиру, снимал с крюка над огнём второе ведро, в котором снег уже превратился в горячую воду, выплёскивал в большую купальную бочку, притащенную на своём горбу с третьего этажа напрокат, вешал в камин принесённое, а с опорожнённым возвращался под небеса, затканные прозрачной розовой дымкой. Налив полбочки, накрыл её крышкой, чтоб не выстывала, и постучался к чете:

— У меня всё готово. Нази, ты не передумала?

— Нет.

Это означало, что она отпускает его, остаётся на ночь с одним Максом.

Эжен усомнился трижды и, трижды успокоенный, ушёл.

Анастази разоблачилась, присела на край парящее бочки, как пифия — на треножник. Макс влил в воду таинственную ароматную смесь, спросил:

— Тебе страшно?

— Ещё бы!.. Помнишь, ты назвал меня ангелом, забывшим порученную весть? Если так, то ты один мне мог помочь восстановить послание, по слову, по строке — какой-то длинный свиток… Вот его я и боюсь! Что, если в эту душу, как в пустую бутылку с тонущего корабля, запечатали письмо о крушении Рая!? Что, если Эжен прав и конец света уже давно наступил?

— Разве он так говорил?… Он во многом сродни тебе, только…

— Бесстрашен.

— Нет. Он просто другого боится.

— Чего же?

— Чужого ума. И чувства. Торопится, хочет сделать и понять всё сам, а что он сотворит и что откроет,… — Макс вообразил Эжена на улице. Нет, он не попадёт домой, захлебнётся набегающей пеной тумана, а потоп мрака унесёт его в толпу обезглавленных королей Собора Богоматери или голых каштанов Люксембургского сада…

Анастази спустила ноги в воду, нащупала дно, окунулась вся, сложившись втрое, в тёплую, влажную темноту; зыбкая грань прошла по подбородку; спина и плечи скользили по слизковатым стенкам, согнутые колени разошлись, насколько позволил сосуд…

Макс накрыл отверстие пелёнкой, присел на пол и прижался к бочке, обхватил её руками, упёрся виском, силясь сделаться мыслью воды, свою страсть превратить в её движение…

Эжен стоял на какой-то площади и видел только жёлтые пятна фонарей сквозь густо-серый туман; дома исчезли. Он снял шляпу, чтоб лучше чувствовать, куда клонится воздушный градус, и быстро понял: холодает, к полночи ударит мороз. Он вспомнил об одном месте, посещать которое избегал из-за траура, но теперь направился туда, чтоб впечатления от купальни де Марсе пожухли, как декабрьская полынь.

Вновь рожденная, Анастази упала на руки Макса, едва оказалась вне своего жаркого сырого кокона, так она была слаба, так у неё кружилась голова. Она сразу вся задрожала, застонала. Макс скорей закутал её в простынку и в плед, отнёс в кровать, закрыл одеялом и услышал её тёплый шёпот: «Не уходи».

Булонский лес дождался Эжена в тепловатой дымке, но с каждым шагом от ограды температура неба падала на долю. Земля остекленела, туман разорвался — его клочья жались по кустам и кронам. Эжен сошёл на озеро, мгновенно схваченное морозом. На глади всюду вырастали тонкие кристаллы-перья-крылья. Остановился на самой середине, глянул вниз — не потоптал ли случайно спящих ледяных бабочек, увидел небо, как в старинном зеркале, внизу, а себя — стоящим на рожках молодого месяца, светлеющего на глазах, и звёзды сыпались ему под ноги. Поднял голову, сладостно напряг глаза и стал смотреть, как ивовые ветви покрываются густым хрустальным пухом, чувствуя, как голубая пудра оседает на его ресницах и бровях.

Ледяная бабочка вспорхнула из толпы сестёр, поднялась и села ему на плечо.

Макс лёг к стене, сначала на спину, потом отвернулся лицом в ковёр. Анастази свернулась клубком на краю и, засыпая, кожей слушала через простынку, как подрагивают чресла Макса.

В первом свете утра Эжен чертил прихваченной булонской палкой на иневелых стенах у мостов, у рынка своё имя — и адрес Дома Воке — размашисто, крупно. Когда свет удвоился и на улицы выползли фонарщики, дворники, жандармы, курьеры, Эжен вдруг почувствовал, что хочет есть; порылся в карманах, нашёл что-то около трёхсот франков и пошёл на площадь Сорбонны к Фликото. Там было людно, словно в полдень: молодёжь, проскулившая ночь в нетопленных каморках, клевала носом над вчерашними объедками. Первую порцию свежей, горячей телятины выставили на прилавок, но безгрошные посетители не шевелились. Эжен взял тарелку, прибор, кусок хлеба, подсел к унылому, бледному молодому человеку, проронив мысленно: «Как вы все похожи».

Тот смотрел на визави с вялой ненавистью. Он был уже слишком стар и прилично одет для студента, его лицо казалось знакомей большинства здешних. На завтрак ему досталась пустая варёная картошка малоаппетитного вида.

Эжен отрезал краешек бифштекса, поднёс к губам, положил обратно, перевёл дух и обратился к соседу:

— Милостивый государь, вы вроде не слишком интересуетесь вашим блюдом, а я уже сыт своим. Не поможете ли достойно похоронить этого довольно приятного бычка?

— Предлагаете мне за вами доесть? — протянул молодой человек.

— Да я почти не прикасался. Я вообще… викторианец…

— … Хорошо, тогда и вы отдайте должное этому чуду ботаники.

Эжен охотно притянул к себе картошку, попробовал и, жуя, зажмурился от притворного удовольствия:

— О! сразу видно, что вы — не ценитель. Это же эрин-блю, урожай восьмого года!

Сосед невольно засмеялся. Лёд треснул, и бифштекс стал таять. «Ты мне ещё денег предложи, добрая фея!»

— А денег вам не надо? — спросил Эжен.

Сотрапезник чуть не выстрелил куском из горла.

— … Да вы кто такой!?… Вы меня знаете?

— Я вас обидел?

— Нет! Но ни с того ни с сего предлагать деньги невесть кому!..

— Да мы вами почти родня: едим вон из одной тарелки…

— Как вас зовут?

— Эжен де Растиньяк.

— Этьен Лусто…

— У меня сейчас только сотня. Но, если вернёте, получите двести.

— А если не верну?

— Не получите двухсот. Такое у меня правило.

— А, вернув двести, — получу триста?

— Соответственно.

— И в чём тут фокус?

— В том, чтоб долг отдавался с радостью.

— Вы сумасшедший?

— Вы берёте?

— Да! — Этьен вложил купюру в блокнот рядом с записью эженова адреса, счастливо оглянулся, — Во, как смотрит! Тип за столиком у входа, с видом Наполеона, умирающего в юности от чахотки. Это Даниэль д'Артез, писатель…

— Удачного дня, — громко пожелал Эжен и покинул ресторан.

В эту минуту солнце выползло на крыши, а Макс воссоединился с любимой. Нази лежала на спине, головой к изножью, ничем не стеснённая; глядела на тонкий светозлатый браслет — её рука повисла над полом и попала под луч.

Который раз это происходило! — и, как всегда, Макс был неузнаваем: углублялся медленно, без размаха, древесно врастал. Нази закрыла глаза; свет объял всю её ладонь — словно ангел тепла взял её за руку. «Мне тебя не дождаться?» — прошептал Макс. В ответ она только погладила его по колену ((переходя на давний условный язык, придуманный для неё Максом. От возбуждения он терял половину чувств, а прежде всего — слух, поэтому предложил подруге общаться с ним прикосновениями: поглаживание означало одобрение или просьбу о нежности)).

Эжен пришёл в Дом Воке. У щербатого крыльца дымился костерок, вокруг сидели и стояли оборванцы всех мастей; иные из них бродили по саду, ломая ветки для огня.

— Люди, вы — жить? — счастливо спросил Эжен. Они не сразу его поняли.

— … Вы — хозяин?

— Да. Как вам дом? Дряхлый, конечно, но всё можно починить.

Попрощавшись ненадолго, он полетел в редакцию к Эмилю, где выпросил старых нераскупленных газет, стащил ножницы, какой-то фартук, карандаш и перочинный нож, потом заехал в бакалейную лавку за самой плохой мукой, потом в лавке старьёвщика одолжил за два су до вечера жестяное ведро, наконец у Сорбонны в знакомом ларьке канцелярских товаров купил хорошую толстую тетрадь, вернулся в своё имение, скликал новожилов, раздал им задания, и через три часа в двух больших комнатах на втором этаже были вымыты полы и окна, все щели в рамах — заклеены полосками бумаги, камины — прочищены и топились, а люди, больше похожие на стаю грустных, усталых обезьян, сидели и ели хлеб, только что принесённый им на угощение. Сам Эжен ко всему приложил руку: воду таскал, газеты резал, в саду залез высоко на липу и настрогал веток для двух мётел.

Приведя руину в относительно божеский вид, он сел на пол среди тихой жующей толпы и раскрыл свою тетрадь:

— Теперь я хочу на каждого из вас завести что-то вроде паспорта…

— Зачем это?

— Чтоб знать, кто из вас что умеет. Я не беру с вас плату за постой, но могу попросить о какой-нибудь услуге. Или, если кто-то болен, пригласить к нему врача. Или, если кто-то в чём-то сведущ, — при случае спросить его совета, — чётко, быстро объяснил Эжен, обходя глазами все лица, — Конечно, кто не хочет, может не записываться.

Мужчина с костылём, заросший, грязный, но ещё не старый выпрямился и почти грозно проскрипел:

— Выкладывайте наконец начистоту — кто вы такой и чего вам от нас надо!

— Ну, ладно… Мои родители — дворяне из-под Ангулема. Последние триста лет имение моей семьи не преумножалось, последние семьсот — никто из моих предков не был замешан в преступлении против закона или человечности, однако в годы революции у нас отобрали все земли, кроме небольшого сада у дома, дом обыскали и разграбили так, что потом родителям, деду и бабке было не из чего и нечем есть. Впрочем и нечего… Наши слуги, работники (я о них знаю только по рассказам) ничем не могли бы попрекнуть хозяев, но они все ушли… Бабушка (её я тоже не видел) утопилась, деда казнили как врага республики — говорят, он сам так пожелал, не хотел жить в позоре и разорении. Моя тётка овдовела в Париже из-за террора, сама едва выбралась живой, но потеряла в дороге единственного полуторамесячного сына… Мои родители десять лет прожили без прислуги, но так и не научились хозяйствовать, и мы, как проклятые, жрали сныть, мокричник и пареную крапиву… Не заготовив дров на зиму, они были вынуждены жечь мебель, разбирать лестницы, выламывать доски из стен. К моему рождению в доме была только одна кровать с уродской щепой вместо изголовья и без ножек. Я мог бы по пальцам перечислить сытые дни моего детства, а дней, когда мне не приходилось горбатиться на пашне, таскаться в лес и из лесу со связкой хвороста, корзиной грибов или какой-нибудь убоиной, кость траву, пилить и колоть дрова — для себя или соседей — — такие дни могли прийтись лишь на время какой-то моей болезни. И всем вокруг не просто было наплевать на нас, а некоторые будто радовались нашим бедствиям. Соседские парни бросали камни в наши окна, дохлых зверей — в наш пруд, топтали наши грядки, всегда норовили побить меня и моих сестёр. Правда, потом стало полегче. Наследники заменили батраков, и что-то начало получаться и в огороде, и вообще… Наконец и земли нам вернули, то есть обязали людей, поселившихся на них платить нам какие-то гроши… Я знаю, что мы не одни пострадали, кому-то пришлось и хуже, и вот теперь у нас снова есть король и привилегии, но мы совсем другие… Одни (их очень много) в тайне трясутся от страха — им всюду мерещатся заговоры против престола, в каждом простом гражданине они видят головореза; они не дают покоя властям, требуя то ужесточения налогов, то цензуры для всей печати, то возвращения к средневековым видам казни. Они хотят мести. Некоторые другие, например, моя тётка или такой господин де Монфриньоз, считают, что в революции была правда, что мы получили по заслугам. Уж не знаю! я, мои сёстры и братья — мы никого не угнетали, не грабили, не растлевали, не гнали на каторги, мы были просто детьми, чудом не умершими от голода и холода, и лично я сейчас хочу одного — чтоб как можно меньше людей мучилось так, как мы тогда. Для этого мне вы нужны, я намерен вернуть вам ваши имущества и привилегии. Если, конечно, вы не против… Итак — по очереди — садитесь поближе и отвечайте на мои вопросы.

Эжен порядком разбередил себя, но растрогал нищих, и они поползли к нему со своими жалостными историями, болезнями, слезами. Женщина, вся перекошенная лицом: одна щека отдулась, утянув рот, на другой какая-то уродливая складка. Чахоточный инвалид без правой руки. Старуха, выгнанная из дома родным сыном. Десятилетняя девочка, мать которой в один прекрасны день одела её мальчиком, обрила налысо, увела куда-то далеко от дома, и, обещав скоро вернуться, бросила там, на незнакомой улице. Мальчишки-сироты, чумазые, как негритята. Проститутка со шрамами на лице. Одноглазая. Слепой. Бывшая актриса. Бывший лейтенант. Бывший прокурор…

Маленькие трубочисты попеременно услужливо держали над журналом горящую лучину.

Эжен машинально заполнял пункты стандартных досье, стараясь не нырять с головой в этот поток скорбей. В конце концов он поймал себя на судороге гнева, злобы на всех тех, кого бездомные винили в своих судьбах. «Ещё одного — и хватит», — решил он, и тут к нему подсел тот тип, что давече так требовал признания. Он назвался Морисом Бланшандре. Он был жандармом-якобинцем, ходил с товарищами по домам аристократов с арестами. Все знали, что обратно схваченные не вернутся, и запросто набивали карманы всем, что плохо лежало в их чёртовых хоромах, но это ерунда. Там были дети, вражьи выродки. Начальство не давало насчёт них каких-либо распоряжений или запретов. Они ревели, хватались за родителей. Что с ними было делать? Одного мальчишку он, рассказчик, удушил, как щенка, но потом ему было как-то не по себе и остальных он стрелял. Он или кто-то другой из их отряда, правда, тех, что убегал…

Ирод смотрел прямо в лицо Эжену, наблюдал, как встают дыбом брови над тонущими в страшной тени глазами, как звереют рот и челюсти, и вот дождался — Эжен вскочил, разорвал тетрадь напополам и выбежал прочь.

Была уже поздняя ночь.

Он нёсся вслепую, налетая на углы и стены, столбы и решётки. В голове вспыхивали видения: Анри падает с простреленным лбом, Агата бьётся в петле под потолком, Лора хрипит на полу с распоротым животом, знаменосец несёт пику, на которую насажен всем тельцем, насквозь маленький Габриэль. Ударившись грудью о дерево, Эжен обхватил его ствол и, крича что было силы, стал трясти, тащить его из заснеженной земли. Пробуянив сполчаса, он устал, опустился на колени. Дерево осталось невредимым, но всё равно было стыдно перед ним, вековым платаном… Вулканическим пузырём на дне ума хлюпнула мысль, что всё это просто искушение, что тот бродяга нарочно сочинил свои детоубийства — посмотреть, насколько ты действительно великодушен… Если б так!

— Вам плохо? — кто-то мягко потрогал Эжена за плечо, какой-то молодой человек.

— Да, очень.

— Вы можете идти?

— … Куда?

— Хотя бы ко мне. Я возвращался из библиотеки, заглянул к букинисту, забыл о времени, но по привычке пошёл мимо сада, вдруг услышал крики…

Эжен брёл, ведомый под руку, и вспоминал о старой лиственнице, росшей посреди огорода, возле прачечного флигеля. Она казалась ему священной матерью всех растений, и всё в ней было чудесно: нежный ворс майской хвои, серые розочки шишек, узелочатые ветки… А когда он, студент, вернулся из Парижа на первые каникулы, вместо роскошной золотой пирамиды над приземистым домиком нашёл щепастый пень, и отец проворчал, что дров зимой не хватило, что он давно уже задумал свалить это дерево: одна увея ((тень, мешающая огороду (диалект))) от него, и старое уже — того гляди само упадёт на кого-нито или на крышу. Исчерпав тему, старый кавалер махнул рукой и ушёл, и Эжен до темноты один оплакивал лиственницу, уничтоженную с отвратительной неловкостью трусливого, слаборукого палача. Наверное, полдня терзал её топором, наверное, она вся осыпалась, прежде чем упасть! Не в силах успокоиться и на следующий день, Эжен понёс своё горе Жозефу Селиниьи, плотнику, или, как тот предпочитал говорить, деревщику, в чьей семье всегда бывал привечен. Почтенный ремесленник выслушал, задумался и молвил: «Ты не убивайся так. Деревья ведь лучше людей и зверей — им не больно».

Добрый самаритянин втащил Эжена на промозглый чердак, устелённый, однако, ковром, усадил возле камина, в котором, казалось, можно было хранить скоропортящуюся еду. Хозяин зажёг на письменном столе высокую белую свечу.

— Ваши руки в крови, — сказал.

У Эжен по костям побежали мурашки, но фраза была буквальна — он сильно ободрал ладони о кору платана.

— Не уверен, что найду бинт…

— Да и не ищите, — поплевал, растёр и забыл, — Мне бы лучше закурить, если есть.

— Нет. Я не курю… Меня зовут Даниэль д'Артез, а вас?

— … Роже Обиньяк.

((Псевдоним, придуманный ещё в студенчестве, по заданию — куратор-криминалист настаивал на том, что сыщик должен быть мастером конспирации; Эжен решил, что вымышленное имя лучше приживётся, если будет похоже на настоящее))

— Что же с вами случилось?

— … Да всё у меня в порядке… Живу в своей квартире… Служу помощником статс-секретаря при министерстве финансов. Помолвлен с богатой невестой, которая в меня влюблена. Не сегодня — завтра получу герб. Сейчас это высший престиж. (- Даниэль пожал плечами — )… А пятнадцать лет назад нам внушали, что дворяне — это ублюдки, ведущие для своего удовольствия войны, разоряющие народ, безнаказанно ругающиеся над детьми и женщинами… Я был сыном кузнеца в деревеньке под Бордо, а неподалёку стояла усадьба какого-то барона. Однажды, рано утром мы с тремя друзьями — нам было лет по двенадцать-тринадцать — залезли туда и давай обрывать в саду груши, не то чтоб поесть, а швырять их куда попало, лучше всего — об камни, чтоб её всю расплющило — грушу. Когда надоело, полезли ближе к дому, а там был пруд и возле него топтался ребятёнок, полуторагодовалый, не старше. Один. Вынесла ж его нелёгкая! Должно, проснулся и вылез бродить — так бывает с ними. Меня взбесила его кружевная рубашка! У нас таких никогда не было. Я схватил его и швырнул далеко в воду. Мои друзья только смеялись, глядя, как они пищит и барахтается (- Даниэль, задыхаясь, сжал спинку стула, точно готовый запустить им в рассказчика — ), но это длилось недолго… А когда вода совсем уж улеглась, он вдруг всплыл у самых наших ног, спиной и затылком к нам, да такой какой-то большой, и казалось, сейчас выпрыгнет весь и кинется на нас. Мы сиганули, оря: «Упырь проклятый!»… Мы об этом никогда потом не говорили ни между собой, ни с посторонними, по крайней мере, я. И вот я здесь, пробиваюсь наверх, успешно, быстро… Почему всё так?

— Да потому, — чуть не рыдая, отвечал Даниэль, — что не дозрели вы ещё до вашей кары. Вы добьётесь титула, женитесь, поселитесь в трёхэтажном особняке. Тут грянет новая революция, и на ваших глазах ваших детей растопчут кони или разорвут собаки! А отсюда — убирайтесь, немедленно! Я сожгу стул, на котором вы сидели!

— Да, это будет очень кстати, — глухо проронил Эжен ((Он ужасно продрог у писательского камина. Безропотно и почти безболезненно терпя любую стужу на улице, Эжен не выносил холодного жилья. Подобным образом, любя просторные поля, высокие горы и деревья, он предпочитал тесные комнаты с низкими потолками)) вставая и уходя на лестницу. Дверь полетела ему в спину с грохотом. Он осмотрелся в темноте, прислушался, как стонет, мечась по своей каморке писатель, за всю жизнь не знавший потрясений сильней; сунул в щёлку какую-то мелкую купюру и побрёл вниз, шатаясь, пьяный каким-то блаженным горем. Он понимал умом, что не совершал того, в чём каялся, но совесть не находила его лучше последнего душегуба. Помнил своё имя, но не отвечал ему, знал о себе лишь окровавленные руки.

Но увидел, как катится, высясь, волна зла — вот только что гуманнейший ум покусился на детскую жизнь… То наступало отрезвление, тупо мучительное: беря на себя чужие грехи, ты умножаешь их — и только.

Одним из четырёх д'артезовых ветров Эжена прибило к дому Армана де Монриво. В окне горел свет. Постучался — впустили.

— Добрая ночь, маркиз. Не угостите сигарой?

Щедрый жест Армана не гармонировал с его угрюмыми словами:

— Что это вас носит по ночам? И висок раскроен, и руки — подрались, что ли?

— Да. В Люксембургском саду. С деревом.

— Х!..

— Ну, не буду мешать. Спаси вас Бог.

— Да куда вы!?

— Домой. Пора и честь знать.

— А не поздно?

— Для чести?

— Вы ввалились ко мне только за сигарой?

— Не откажусь от второй.

— Перебьётесь!

— Вполне.

— Чёрт вас дери, Растиньяк! Ни один из Тринадцати не был таким повесой.

— Стало быть, я четырнадцатый.

Арман вспомнил что-то и выскочил за Эженом на улицу, закричал:

— А что Анастази де Ресто?

Между небрежным завтраком и незаметным обедом Макс наряжал любимую в чистую нежность, бритвой и восточными притираниями преображал кожу аскетки в кожу гетеры. После полудня, истопив печь, они легли голова к голове и свергли реальность, ушли гостить друг к другу в прошлое: то Макс пил чай с клубничным вареньем в маленькой гостиной госпожи Горио, то Анастази бродила за руку с ним по лунноподобной, льдокаменной земле Исландии под изумрудными лентами полярного сияния; то они вместе слушали пение в монастырском храме, то купались в Мёртвом море, то гуляли по рынку и ели дешёвые вафли — пока, душевно утомлённые, не разлетелись по разным снам.

В тот час, когда Эжен шёл домой, деля арманову сигару с уличным сквозняком, Анастази соблазнилась домогательствами де Люпо в игорном зале, на зелёном шершавом столе, но ощущения лишь дразнили: лоно билось, беглые спазмы захлёстывали мозг, но всё это было ничтожно; и вдруг — вместо мнящегося — настоящее, покоящее, наполняющее. Не успев ещё проснуться, она встрепенула бёдрами, разглаживаясь и нанизывась поудобней, к ликованию Макса. С пробуждением вернулся страх, но было поздно — её несло вниз по чёрному небу к сияющему сине-бело-голубому кругу, огромному, как остров в океане. На высоте орлиного полёта, борясь всем телом, чуть не до крови терзая горло криком, он вырвалась из этой грёзы и очутилась на полу, увидела отсветы своих глаз на испуганном лице любовника. «Ну что! ну всё! Всё!..»

Эжен простёрся у камина, жаждя говорить с Богом.

Обычно он молился своими словами, но и каноны знал хорошо, и теперь, словно за всех, от всех заблудших душ, струил мысленные песни чистоты и правды:

ВЕРУЮ…

СЛАВЬСЯ МАРИЯ…

ВО ИМЯ…

ТЕБЯ БОГА ХВАЛИМ…

ОТЧЕ НАШ…

ОТЧЕ НАШ…

ОТЧЕ…