Упражнение он проделывал не спеша. Легко подтянулся, коснувшись подбородком перекладины. Металл был гладким и прохладным. Он расслабил мускулы и резко опустился на всю длину рук. Взглянул на Рода, который стоял на эластичном полу, во вмятине, образовавшейся под тяжестью его тела.

— Продолжай, — приказал Род.

Корн разжал левую руку и повис на одной правой. Сильнее стиснул пальцы на перекладине, посмотрел на прозрачный купол зала и начал подтягиваться. «Рука работает, как машина, подумал он. Я отдаю приказ, и она запросто подтягивает меня вверх. Если б еще пальцы были послушнее…» Он распрямил руку и снова повис на ней. Ни с того ни с сего подумалось, что пол сейчас представляет собой модель силового поля с точкой перегиба в месте, где стоит Род. Эта мысль на мгновение отвлекла его. Род подумал, что он отдыхает.

— Устал?

Корн покачал головой.

— Тогда другой рукой, — сказал Род.

Корн хотел показать, как легко перебрасывает массу тела с одной руки на другую, разжал пальцы правой, но пальцы левой начали сжиматься мгновением позже, чем следовало, и он почувствовал, что падает. Пол принял его своей пружинящей поверхностью. И вдруг Корн вспомнил: падение, черные стены шахты, едва уловимый запах сероводорода и погружение в вязкую массу, расступившуюся под тяжестью его тела. Слизь, тягучая слизь залепила глаза, рот, слизь с привкусом молока, потом спазм в груди, прервалось дыхание, сознание заполнил страх… А до того была лаборатория с пульсирующими контрольными экранами и светящимися табло, ведущими обратный отсчет времени.

Он взглянул на Рода.

— Все в порядке.

— Повторишь? — просил Род.

— Конечно, — Корн начал взбираться вверх по канату. Он помнил — тогда были скобы, были слишком высоко, чтобы дотянуться до них из слизи. Еще немного, и он повис на правой руке, подтянулся, рука работала, как автомат, без всяких усилий.

Душ был теплый, упругие струи массировали мышцы плеч. Род ожидал его у выхода из кабины, где поток теплого воздуха разгонял по коже капли воды, пока они не испарились.

— Тренировка пальцев, — заметил Род, — самое сложное. Но это необходимо. Сила мускулов — еще далеко не все. Надеюсь, на них ты не в обиде? — он взглянул на Корна.

— Работают, словно отлично смазанные подъемники.

Они вышли в коридор — длинный мерцающий туннель без окон и дверей с овальным потолком. Пол слегка пружинил под ногами.

— После обеда поплаваешь, а потом — на центрифугу.

— Я плохо переношу перегрузки. Это так необходимо?

— Да. Иначе мы не включили бы центрифугу в программу. Обедать идешь?

— Попозже. Сейчас у меня встреча с Комой.

— С кем?

— С Комой, психологом. Ты не знаешь ее?

Род внимательно посмотрел на него.

— Нет. Откуда мне знать? Мое дело — ваши мускулы, спорт, вождение. Остальное меня не интересует. И психологи тоже. Мне нет до них дела.

— Напрасно. Очень милая девушка.

— Мне нет до них дела, — повторил Род. — К счастью, я здоровый, нормальный человек.

— А я, значит, нет?

— Ты? — Род смотрел куда-то в глубь коридора. — Ты тоже, но коль уж попал к нам… А, да что говорить! — он махнул рукой. — Ну, пока. Встретимся в бассейне.

Род сделал несколько шагов и остановился перед цифрами, вспыхнувшими на полу коридора. Это был номер его выхода. Стена расступилась. Корн почувствовал легкий порыв теплого воздуха, и Род прошел сквозь стену, которая тут же помутнела и снова засветилась зеленым светом, как и весь коридор.

Корн тоже отыскал свой номер и сквозь расступившуюся стену попал в лабораторию Комы. Ее, конечно, не было на месте. Он видел ее только в те минуты, когда надевал шлем. Вероятно, она не хотела с ним встречаться, когда активность его мозга не фиксировалась мнемотронами и не могла стать объектом анализа. Огромное кресло со шлемом стояло на возвышении посреди комнаты, темным пятном выделяясь на фоне молочно-белых окон, пропускавших приглушенный дневной свет. В пол уходили толстые жгуты проводов в пластиковых оболочках, а на одной из стен безжизненно поблескивали серые экраны.

— Ты пришел? — услышал он голос Комы. — Садись в кресло, сейчас я поставлю новые мнемотроны.

Корн поднялся по ступенькам, сел и почувствовал, как меняется кривизна спинки и подлокотников кресла: укрытые в обшивке датчики считывали форму его тела. Сверху был виден пульт управления. Сейчас придет Кома и, как всегда, изучающим взглядом посмотрит ему в лицо. Засветились экраны. На пульте замигали огоньки. Корн откинул голову на подголовник — шлем сдавил виски, мгновение забытья, контуры предметов расплылись, потом снова обрели нормальные пропорции и формы.

Вошла Кома и встала за пульт. Она посмотрела на него именно так, как он и ожидал. Он попытался улыбнуться, но она этого, казалось, и не заметила.

— Твой знар, Стеф?

— Я повторял уже сотни раз.

— Повтори еще! Сейчас дети запоминают номер своего знара раньше, чем собственное имя. Ты перескочил через эти детские упражнения, приходится наверстывать. Итак, твой знар?

— АСМИ-3-139-221.

— Прекрасно. У каждого человека свой знар…

— … и по этому знару Опекун распознает его, — докончил Корн. — А твой знар, Кома?

Впоследствии он никогда не мог понять, зачем задал этот вопрос. Может, попросту надоело изо дня в день повторять одни и те же ответы, которые одинаково хорошо были известны и ему и Коме еще прежде, чем был задан вопрос. Может, играючи, ненадолго хотел поменяться с Комой ролями, хотя это и было невозможно, ведь не она, а он сидел в кресле со шлемом на голове, она же наблюдала за его реакциями по кривым на экранах пульта управления. Он задал свой вопрос и увидел, как у Комы застыло лицо.

— Не следовало этого говорить, — проговорила она. — Зачем ты это сделал? Почему люди — такие…?

— Но Кома…

— Играла в песочнице, пишу диссертацию — ты и это говорил мне.

— Не понимаю. Я действительно не понимаю, что ты имеешь в виду.

Девушка собралась ответить, но вдруг застыла, и Корну, глядевшему на нее сверху, показалось, что она прислушивается к каким-то голосам. Потом она взглянула на Корна и машинально поправила волосы.

— Итак, знар свой ты помнишь. А мышцы? Как с ними?

— Думаю, нормально.

— Никаких осложнений?

Корн немного помолчал.

— Значит, Род уже доложил тебе, что я сорвался?

— Не расстраивайся. Временная неподвижность пальцев. Так бывает с каждым.

— Здесь совсем не то, Кома…

— А что же? Не можешь вспомнить?

Он не хотел, но воспоминания нахлынули помимо его водя.

Шахта, запах гнили, слизь…

— Нет! Ты принуждаешь меня думать об этом! Не хочу! Слышишь?!

Кома глядела на него, ничего не понимая.

— Прости, — сказал он. — Почему-то вспоминается то, чего я никогда не переживал. Не мог переживать. Я никогда не был в такой лаборатории. И эта… слизь с привкусом молока…

— И что еще?

— Шахта, в которую я падал, обратный отсчет…

Она подошла и коснулась его руки.

— Не думай об этом, Стеф, — сказала она. — Ничего такого не было. Все это неправда. Порой нам снятся места, в которых мы никогда не бывали, и события, в которых никогда не принимали участия. Проснувшись, мы не можем сказать, привидилось ли нам это или происходило в действительности. Ты, Стеф, пробуждаешься от сна, долгого, многолетнего сна, — Кома наклонилась к нему и он увидел ее лицо вблизи. «Странно, — подумал он, — когда она успела подняться? Ведь только что была внизу». Ему подумалось, что тут был какой-то сбой, нарушение непрерывности во времени и пространстве. Такое бывает в стереовидении, при смене плана, но не в жизни. Он не понимал этого, и его неуверенность, по-видимому, отразилась на сигналах мозга, воспринимаемых аппаратурой, потому что кривые на экранах заструились волнами, и Кома тут же заметила это, хотя ему казалось, что она смотрит только на него.

— Что случилось? — спросила она.

— Ничего. Ничего особенного.

У него не было от нее секретов, он доверял ей, она была единственным связующим звеном между миром, записанным в его мозге, и миром, его окружающим. Но не мог же он сказать этой девушке, что воспринимает ее как стереовизионное изображение, ее, чье прикосновение он все еще ощущал на своей руке.

— И однако тебя что-то… — она на мгновение заколебалась, подыскивая нужное слово, — обеспокоило.

Он подумал, что она совершенно точно сформулировала то, что отразили всколыхнувшиеся кривые.

— Уверяю тебя, ничего…

— Стеф, — сказала Кома, внимательно глядя на него, — я не могу сегодня установить с тобой полного контакта. Это скверно. Ты мне не веришь?

— Если я кому-нибудь и верю, так это тебе.

— Я знаю, ты думаешь о своем видении и хочешь, чтобы я тебе все разъяснила. Как, почему… А я не могу. И ты перестал мне доверять. Словно ребенок, который начинает понимать, что родители не всесильны.

— Не шути, Кома. Я не ребенок.

— Но механизм реакций у тебя тот же, — она вернулась к пульту управления, — а объяснить тебе всего я не могу. Что делать, ты должен с этим примириться и, несмотря ни на что, верить мне.

Кома ждала. Конечно, следовало бы все рассказать ей, и все-таки он не рассказал. Корн понимал, что обижает девушку, которая отдает ему несколько часов ежедневно, хотя у нее наверняка есть парень, которому она говорит, что сегодня опять не может с ним встретиться, потому что у нее есть пациент, очень сложный случай, требующий много времени и внимания, и тот парень не любит его, Стефа Корна, не любит безымянного пациента Комы, попросту не любит того, чем занимается Кома без него.

Кома выжидающе смотрела на Корна. Он понял, что обязан что-нибудь сказать.

— Почему… почему я почувствовал вкус молока?

— Не было никакого вкуса. Это сон, всего лишь сон, один из многих снов в твоей жизни, — лицо Комы, которое только что было четким, начало расплываться. «Я засыпаю», — подумал Корн и увидел уже не Кому, а заснеженный склон, ограниченный далеко внизу темной полосой леса, чувствовал свою скорость и сухой морозный ветер. Он зажмурился — солнце, отражаясь от снега, слепило глаза, мышцы подрагивали, амортизируя мелкие неровности ската. Впереди мелькал желтый лыжный костюм девушки, временами исчезавший в облаке снежной пыли, когда она неуловимым движением лыж меняла направление. Он догонял ее, мчась напрямик, не снижая скорости и сознавая, что где-то преступил грань собственных возможностей, с тем чувством, которое только и дает полное удовлетворение. Слева замелькали первые сосны. Неожиданно девушка скрылась, и он видел только клуб снега, все медленнее скатывавшийся вниз, а потом — неподвижную фигурку — желтое пятно и черные штришки отброшенных лыж. Он ехал прямо на нее, ощущая то тиснение в груди, которое зовется страхом. Он испугался за нее, за ту девушку, ни лица, ни имени которой не мог вспомнить, но знал, что она близка ему. Разворачиваясь, почувствовал, как тело наливается свинцом, но выдержал и погасил скорость. Припал боком на снег и, протянув руку в перчатке, откинул капюшон ее курточки. Это была Кома. Она смеялась.

Корн проснулся. Шлем соскользнул с головы. Видно, он слишком резко шевельнулся во сне и зажимы съехали. За пультом никого не было. Он оперся о подлокотники и встал, чувствуя облегчение, которое приходит после удачного спуска, и слабость в мышцах, еще помнящих напряжение. Тепло комнаты доставило ему радость, такую же, как тепло натопленной избы, в которую входишь, отстегнув и отряхнув от снега лыжи. Он осмотрелся. Экраны были мертвы. Откуда-то из соседнего помещения донесся голос Тельпа.

— … я возражаю. Исследования не окончены, результаты не обработаны…

— Прекратим ненужный спор, — проговорил кто-то голосом Комы. — Решение принято. Твоя работа…

— Моя работа не самое главное. Он мой пациент.

— Мой также.

— … в том смысле, как и любой из нас. Но его физическое состояние…

— Тельп, ты работаешь здесь достаточно долго и знаешь, что такие решения не отменяют. Разговоры на эту тему закончены… — Кома говорила спокойно, может быть, несколько громче обычного.

Наступило молчание, потом Корн услышал шаги. Врач вошел в комнату. Щеки его горели, Корн шевельнулся, и тогда Тельп заметил его.

— Прощай, Стеф. Больше мы не увидимся.

— Что-то случилось?

— Ты уезжаешь. Вскоре тебе сообщат официально. Ты был лучшим пациентом, чем я — врачом.

— Не понял.

— Видишь ли, в наше время врачи одновременно и конструкторы, конструкторы рук, голов и воспоминаний. Воспоминаний пациента, разумеется. Мы не только программисты и ремонтники, как было встарь. Сейчас человека можно переконструировать, подправить так, что он сможет полететь на спутники Урана и, командуя автоматами, работать в вечном мраке и космической стуже тамошних штолен, отлично видя и не испытывая холода. Или, допустим, трудиться в морских глубинах без скафандра, словно глубоководная рыба. И быть счастливым… Но с этим труднее. Ты хотел бы быть счастливым, Стеф?

— Считаешь, будет очень трудно?

— Не знаю. Это зависит от тебя тоже. И я хотел бы, чтобы ты знал еще одно. Ты представляешь собой неведомую конструкцию. Медицинский эксперимент.

— Ты уже говорил.

— Да, но я хочу, чтобы ты это понял.

— Эксперимент, мне думается, удачный. Я чувствую себя прекрасно.

— Но ты стал иным. Не таким, каким был, и не таким, как другие люди.

Корн молчал, Тельп внимательно смотрел на него.

— Ты меня понял?

— Не очень. Что значит «иным»? Я этого не ощущаю.

— Не можешь ощущать, потому что не можешь вылезти из собственной шкуры и взглянуть на себя со стороны. А то, что ощущаешь, считаешь естественным. Но со временем некоторые факты убедят тебя в обратном.

— Зачем ты это говоришь?

— Хочу, чтобы ты знал. Ты — человек, а я, как бы то ни было, врач и обязан тебе сказать.

— Это все?

— Предпочитаешь не знать?

«Не знать», — подумал Корн. Теперь-то он уже знал и его желание или нежелание не имело никакого значения.

— В чем состоит… модификация? — спросил он.

— Во множестве небольших корректировок, но прежде всего в том, что ты нестабилизирован. Иначе я поступить не мог. Корн.

— Нестабилизирован?

— Да. И можешь перестать быть неожиданно, вдруг и, возможно, бесповоротно.

— Умереть?

Тельп как-то странно взглянул на него.

— Нет. Не умереть, а просто перестать быть.

— Не понимаю. О чем ты?

— Я обязан был тебе это сказать, обязан, иначе с человеком нельзя. И прости мне хотя бы ты, потому что я мог этого не делать, и здесь мне нет оправданий.

Тельп отвернулся. Корн хотел схватить его за руку, но пальцы соскользнули с гладкой ткани.

— … нет оправданий, — еще раз повторил Тельп, и стена, раздвинувшись, пропустила его. Он вышел не оглянувшись, и, когда Корн кинулся следом, стена уже плотно закрылась и мягко, упруго оттолкнула его.

— Тельп несколько странноват, не правда ли? — услышал он голос Комы и обернулся, но ее не было. — А ты уезжаешь в институт, где будешь работать и жить, как все люди. Это следующий этап адаптации.

— Но он… почему он так странно говорил?

— Возможно, хотел задержать тебя здесь подольше. Он не понимает, что ты не только пациент, но и человек. Ты не можешь неделями жить в изоляции. Тесты, плавание, беседы со мной — это еще не все. Человек должен работать, встречаться с себе подобными, созидать, быть частью человечества. Иначе он начинает думать о том, чего не было, испытывает чувство одиночества и теряет ощущение счастья.

— Понимаю. Но то, что он говорил…

— Говорится многое, и впоследствии об этом либо сожалеют, либо забывают. Не обижайся на него. Это крупный врач, творец, только, как у всех людей такого типа, его нестандартный разум приводит к тому, что он видит мир в искаженном свете.

— Значит, он говорил неправду?

— Нет. Но это была другая правда, его правда. Ведь то, что клетки твоего организма за время твоей жизни совершают несколько десятков делений, а потом жизнь прекращается — тоже правда, но разве из-за этого люди отказываются любить, радоваться солнцу? Он говорил с самим собой, а не с тобой. Корн. Это его, а не твоя проблема.

— А что будет со мной?

— Ты задаешь известный вопрос. Прежде ты никогда об этом не думал? Наверняка думал, просто не помнишь.

Однако он помнил.

Он видел отца, склоненного над бумагами в теплом кругу света от древней настольной лампы. Отец был историком и знал об удивительных вещах, которые уже тогда были прошлым, но еще жили в памяти стариков. Он был историком времен, которые связывали с началом атомной эры, атомными реакторами, испытаниями атомных бомб, времен волнений и надежд. Когда Корн однажды вошел в его комнату, за окном была ночь, пахли левкои, а деревья по другую сторону улицы заслоняли восходящую луну. Перед отцом лежал маленький пожелтевший листок бумаги, покрытый неровными рядами букв, отпечатанных на старой, еще ручной пищущей машинке. Отец поднял голову и, увидев нерешительность сына, сказал: «Иди, прочти». Корн не понял тогда этого странного стихотворения, но потом не раз перечитывал его и помнил до сего дня. «О чем это?» — спросил он тогда. «Прочти вслух», — сказал отец. Тогда он поднял листок и неокрепшим, еще не вполне мужским голосом, прочел:

Он придет зимой, когда оттепель плавит снег, Или весной, когда яблоня белеет цветами, Или летом, когда вечер отдает тепло дня, А может, осенью, когда листва устилает землю, И опалит уста И выжжет очи. Полыхая жаром солнц, Обесцветит облака. И остановит в полете пчелу, И превратит в уголек муравья, И испепелит людей, Которые когда-то смеялись Устами, которые были, Глазами, которые были, Легкими, уже превратившимися В радиоактивный прах. А Солнце останется, и облака останутся, И лес распустит почки, И застрекочет укрытый в мураве кузнечик, И проскрипит мутант О людях, которые были, А потом исчезли, О солнцах, что горели, А потом угасли, О домах, что поднялись, А потом рухнули И звездах, которые смотрели На все по ночам.

«Не понимаю, — сказал он, кончив читать. — Это неправда». «Этого не было, — сказал отец. — Но это правда тех времен». «Не понимаю, зачем ты этим занимаешься. Ведь это бессмысленно, — он говорил с убежденностью сверхзнания, присущего юности. — Теперь нет и не будет таких проблем». Отец взглянул на него как-то особенно серьезно: «Ошибаешься, сын. Только наивные представляют себе дорогу в будущее в виде автострады. Нет. Дорога эта будет трудной, крутой, но мы пройдем по ней, и только это действительно имеет значение».