Кашель Софхен вскоре оттеснил Гюнтеров кашель в тень. При кашле этом ее так же распирало, как от смеха, и ей приходилось, бедной, не только боль терпеть, но и не хохотать.

А что, если бы боли вовсе не существовало? Когда они были все маленькие в Грюнингене, Фридерике, тогда еще не Мандельсло, но уже всегда при деле, соберет их, бывало, всех вместе после вечерни и рассказывает воскресную историю.

«Жил-был один честный купец, — она рассказывала, — и у купца у этого никогда не болело ничего, не то, что у нас с вами. От роду у него не болело ничего, и так дожил он до сорока пяти, и, когда заболел, совсем не догадался, звать доктора и не подумал, и вот однажды ночью слышит он: отворяется дверь, — сел купец на постели и видит в ярком лунном свете кто-то незнакомый входит в комнату, а это — Смерть».

Софи не могла понять, в чем суть истории.

— Вот повезло ему, да, Фрике?

— Ничуть не повезло. Боль для него могла бы стать остереженьем, он понял бы, что болен, а так — остереженья никакого не было.

— Не надо нам остережений, — галдели дети, — без них хватает непонятного.

— Но у того купца не осталось времени обдумать свою жизнь, покаяться.

— Каются одни старухи да говнюки! — орал Георг.

— Ты, Георг, несносен, — сказала Фридерике. — Тебя пороть бы надо в школе.

— Меня порют в школе, — сказал Георг.

Хофрат прописал: прикладывать к больному боку Софи припарки на льняном семени, и они были такие горячие, так жгли, эти припарки, что на коже оставался невытравимый след. Льняное семя пахло сквозным лесом, грузными мебелями, тяжелыми смазными сапогами ночного сторожа, — их бесперебойно поставляет муниципалитет, ведь сторож обходит улицы во всякую погоду, — еловой свежестью, сосной. Так ли, иначе ли, Софи понемногу полегчало.

«Liebster bester Freund, — писал Фрицу Рокентин, — каково поживаешь? Здесь у нас все идет опять по-старому. Софхен пляшет, скачет и поет, требует, чтобы ее везли на ярмарку в Гройсен, ест за обе щеки, спит, как сурок, держится прямо, как сосна, забросила отвары и лекарства, принимает ванну дважды в день здоровья ради и чувствует себя, как рыба в воде».

«Порой хотелось бы мне быть таким вот хаузхерром, — писал Фриц Карлу из Теннштедта, — всё ему трын-трава, однако ж то, что на сей раз он сообщает, есть истинная правда. Моя милая, моя бесценная Философия не спала ночей, горела в лихорадке, два раза у ней шла горлом кровь, она шелохнуться не могла от слабости. И этот хофрат — возможно, кстати, он дурак — подозревал воспаленье печени. А теперь — с двадцатого ноября — нам сообщают, да мы и собственными глазами можем убедиться, что всякая опасность миновала».

Он просил Карла прислать с надежным человеком две сотни устерсов — этих прямо в Грюнинген, для ублажения болящей, — а в Теннштедт, самому Фрицу, зимние штаны, его шерстяные чулки, его santés (теплые шарфы под камзол), материю для зеленой куртки, белый кашемир на камзол и штаны, и шляпу, и не одолжит ли его Карл своими золотыми эполетами. Он объяснит потом, зачем ему все это занадобилось, и он приедет в Вайсенфельс и там пробудет, пока der Alte гуляет со старыми друзьями в Дрездене на ярмарке, как водится у них раз в году.