Меж Йены и Артерна, меж Йены и Лангензальцы, меж Йены и Дюрренберга метался Фриц по дорогам, в тучах летней пыли, среди толп беженцев и солдат. В тетради у себя он записал:

Я — как игрок, все поставивший на карту. Раны этой я не должен видеть.

Софи перенесла вторую операцию по вытяжке гноя, 8 августа 1796 года. Третья — в конце августа — была решительно необходима за тем, что первые две не принесли успеха. Профессор Штарк говорил, что все идет так, как следовало ожидать. Силы больной не убывают, гной в количестве умеренном. Конечно, осень — да, осень всегда опасная пора, особенно для молодых.

Софи — Фрицу:

«Едва, милый Харденберг, могу я хоть строчку написать, но окажите мне любезность, не огорчайтесь. Об этом сердечно просит ваша Софи».

На обоих отцов эта третья операция оказала глубокое действие. Шумливость Рокентина, упрямое желанье все видеть в розовом свете, сомнительные шутки — все исчезло, и не постепенно — в одночасье, будто сжалась гигантская рука, разом выжав из него надежду. Фрайхерр, со своей стороны, впервые в жизни сомневался, нет, не в основах своей веры, но в вопросе о том, что делать дальше. До самого конца августа оттягивал он посещенье Йены. Но тут уж решился — ехать, взять с собою как можно больше членов семейства, и в Шлёбене заночевать. Отчасти это была еще попытка избавиться от братца, который загостился в Вайсенфельсе. «Я здесь останусь, брат, покуда не увижу, что мои советы не нужны более».

— Очень хорошо, — сказал фрайхерр, — ты, стало быть, не едешь в Шлёбен.

И велел приготовить только шесть или семь спален.

Для них самих и для недельных запасов съестного понадобились обе кареты и четверка многострадальных лошадей. Фриц уже приехал в Йену, Антон оставался в военном училище в Шульпфорте, зато Карл был дома: половину офицеров его полка уволили по отпускам, когда Саксония вышла из коалиции против французов, — и была еще Сидония, был еще Эразм. Бернарду не хотелось ехать, но того менее хотелось ему оставаться в Вайсенфельсе с младенчиком, слугами и дядей.

Фрайфрау, трясясь в карете рядышком с Эразмом, понимала, что неприлично, притом, как огорчается она из-за Софи, даже самой себе признаться хоть в минутном счастье, но сердце в ней зашлось, когда, свернув в знакомую долину, впервые за три года она завидела знакомые большие трубы Шлёбена и купы тополей. Она всегда любила это место. Быть может, оттого, что, плотно обступая дом, тополя эти ее будто защищают, ей здесь покойно, как нигде. И здесь Антон родился и эта девочка, Бенинья — не выжила, бедняжка. И муж, известно, говорил, хоть они теперь и редко здесь бывают, что ни под каким, мол, видом он не расстанется со Шлёбеном.

— Наши трубы! — завопила сидевшая на козлах рядом с кучером Сидония.

Вот старый дуб проехали, веревки от качелей еще висят, одна с высокой ветки, другая с той, что пониже. Направо горбатый мост, перескочив через ручей и тропку, ведет на ферму и к часовне.

Здание было темное, сырое и в таком упадке, что верхний марш парадной лестницы стал ненадежен, слугам приходилось лазить к себе в спальни по приставным. И Gutsverwalterпереселился в господский дом, ради какой-никакой крыши над головою: собственное жилье совсем уж развалилось. Но все это ничуть не отдавало гордой оброшенностью Обервидерштедта, нет, в туманах Шлёбена витал дух свободы от забот, и вечного прощенья — сюда ты возвращался наконец к себе, домой, исполнив все, что мог.

Карл, как все военные, сентиментальный, пустил слезу, увидав эти веревки от качелей, и санный спуск по косогору, и пруд, теперь до осени сухой. Вдобавок ему вспомнилось то время, месяцы, когда, решась было жениться на деньгах, он потерпел конфуз и скрывался здесь от ярящейся и оскорбленной дамы.

— А зимой мы солому набивали в башмаки, — вспомнила Сидония.

— И снимали их, когда входили в дом, — подхватил Карл. — Какие у тебя были беленькие ножки, Сидо, как рыбки, не то, что у нас. Ты бы хотела снова стать ребенком?

— Я хотел бы, чтобы мы все были детьми, — сказал Эразм. — И было бы у нас наше собственное царство.

— Что-то по своему личному опыту я такого не заметил, — сказал Бернард.

Когда был совсем маленький, Бернард считал, что разница в семь лет, его разделявшая с Сидонией, постепенно будет убывать, и вот, когда он сравняется с ней ростом, перерастет, они будут ровесники. Он перенес горькое разочарование.

По теплым сумеркам плыл запах лип, куриного помета.

— Ручей послушайте, — сказала Сидония. — Так он и будет ночь напролет бормотать нам в уши.

На это Бернард отвечал, что предпочитает жить подле реки.

Поклажу понемногу разгрузили, отворилась дверь, и гутсфервальтер Биллербек явился, в сопровожденье всполошенных кур, тоже, как видно, считавших этот дом своим. Все жили в тылу дома. Парадным ходом почти не пользовались. Сквозь переливчатую тьму, наполнившую холл, чуть пробивался далекий свет кухни в глубинах коридора.

Фрайхерр был, можно сказать, короток с гутсфервальтером. Почти одного роста, они крепко обнялись.

— Мы много страдали, Биллербек, мы страдаем. Господь нас испытывает.

— Я о том известен, ваше сиятельство.

Четыре года тому, когда приезжали в Шлёбен, Бернарда, еще малыша, уложили на большущую кровать под балдахином с кем-то из братьев — с Эразмом, ну да, почти наверное с Эразмом, — в просторной комнате первого этажа. Но эту комнату, как и другие по северной стороне, не пощадил хлеставший в повыбитые окна дождь. Со дня на день, со дня на день, твердил Биллербек, начнем ремонт. И Бернарда между тем сунули в какой-то закуток второго этажа, на кроватку немногим больше люльки.

— Мои отец и мать лежат уже в постелях, спят, — сам себе говорил Бернард. — Ветра нет, но спальня вдруг озаряется, когда в нее заглядывает месяц. И где-то, ясное дело, часы отбивают время.

Так оно и было, правда, он не слышал. Высоко, на южном краю Шлёбена, огромный, старинный, золоченый циферблат указывал время, пусть и не очень точно, всем вокруг, и стрелки были толщиной со стены комнаты, где положили Бернарда.

— Я лежу без сна в постели, — он продолжал. — Другие тоже слушали его, но ни с кем не было того, что со мной.

Недавно до него дошло, что смысл этой вводной главы к Фрицевой истории не так уж трудно раскусить. Никто ему ее не читал, никто даже не показывал. Но уж если что заденет его любопытство, ни в каком закоулке Вайсенфельса от него не утаится.

Одно в особенности его поразило, сразу, — он даже не успел еще запихнуть эту историю обратно в портфель к Фрицу: чужестранца, рассказывавшего за столом про голубой цветок, из всех присутствовавших понял один человек, только один. Человек этот должен быть избран и отличён в семействе. Все дело в том, чтоб знать свою судьбу в лицо, и приветить, как знакомую, когда она объявится.