В комнате у Софи было тесно, воздух спертый — густой, как вино. И шум, гам: малыши визжали пронзительно, наперебой, голос Георга подражал кому-то — у него был особенный голос, для подражаний, вопили-гоношились птицы в клетках, лаяли, как ополоумевшие, собаки.

— Я не могу вести урок в таком бедламе, — вскричал магистр Кегель, едва слуга ввел его в комнату. — Сделайте милость, уведите отсюда хоть бы собак. Где фрау лейтенант Мандельсло?

— Отчим ее упросил спуститься, прибрать у него в кабинете, — объяснил Георг.

— A-а, Георг, давненько я тебя не видел.

Софи, заваленная шалями, лежала на маленькой кушетке.

— Ах, магистр, милый, Георг как раз… Георг сейчас…

— Он сейчас, он как раз изображал меня. Я все прекрасно понял, когда к двери подходил.

Георг, оставленный за старшего, уже подросток, отпущенный из школы домой на Святки, весь залился краской. Обиженно расщебетались птицы в клетках.

— Примите, фройлейн, мои соболезнования по случаю того, что пришлось вам перенесть и что еще вам предстоит, — сказал старик, а потом, повернувшись к малышам: — Вы о сестре своей подумали? Не видите вы разве, как она переменилась?

— Мы сперва заметили, — сказала Мими, — а теперь уж и не можем вспомнить, какая она раньше была.

«Счастливцы», — подумал Кегель.

— Позвольте им остаться, пусть они останутся! — вскрикнула Софи. — Ах, знали бы вы, какая скука была в этой Йене, все время, ну, только, может быть, в самом начале… И раз уж я опять дома…

— Харденберга вы не ждете?

— А мы не знаем, когда он отбудет, когда явится, — сказал Георг. — Он член семейства, может не докладываться.

Магистр сделал знак няне, чтобы увела Мими с Рудольфом. А сам укрыл шалью птиц, все еще всполошенных и что-то бормотавших в клетках. Потом уселся в кресла в ногах кушетки и вынул книгу.

— Ах, магистр, мой старый Fibel! — вскрикнула Софи.

— Нет, это книга для учеников более умудренных, — он ответил. — Это извлечения, из которых мы узнаем, что думали древние римляне, то есть кое-кто из них, о дружбе.

— Какой вы добрый, что пришли… — с усилием выговорила Софи. — Уж вы меня простите… мне так не хотелось бы вас обижать… Я теперь не смеюсь, то есть так, как прежде.

— Мои чувства вовсе не важны. Были бы важны, мне бы не следовало идти в учителя.

В дверях стояла Мандельсло.

— И вы не знали, что Софи ни под каким видом нельзя смеяться и кричать, пока рана совсем не заживет?

— Честное слово, я не знал, — простонал вконец расстроенный Георг.

— Конечно, ты не знал, — сказал магистр.

— Какая же я глупая, — сказала вдруг Софи. — Какой кому от меня прок на этом свете.

Рокентин ввалился следом за Мандельсло.

— Пришел урок послушать, — он сообщил через ее плечо, приноровив свой голос, как ему казалось, к комнате больной. — Надеюсь набраться пользы.

— Все, кто это услышит, извлекут для себя пользу, — сказал Кегель, — но для фройлейн Софи довольно будет получаса.

— Вот и я им говорил, — вставил Рокентин.

— О ком это вы?

Да обо всех и вся, кого только удалось ему скликать по дороге сюда из кабинета — Мими и Руди — опять Мими и Руди — с няней, и молодой лакей, и две сиротки, которым из милости дали работу в бельевой и чьих имен никто не знал, и носивший козье молоко мальчишка, обыкновенно не допускаемый дальше порога. Иные робко теснились сзади, но хаузхерр широким жестом их пригласил войти, воспользоваться случаем, который, он их убеждал, едва ли еще когда представится.

— А я ведь сам не знаю, что там Цицерон про дружбу говорил.

Софи всем простирала руки. Ее смех и кашель тонули в гаме. Собачонки, прижавши уши, наперегонки пустились к ней на постель, лизать лицо.

Магистр Кегель захлопнул книгу.

«Эти люди, в конце концов, рождены для радости,» — он подумал.

В марте 1797 года, в самом начале, был у Фрица десятидневный отпуск, и он провел его в Грюнингене. Он спрашивал Софи:

— Любимая моя Философия, хорошо ль вам спится?

— Ах, да, мне что-то дают.

— Ночь — темная сила.

— Я ночи не боюсь.

10 марта, вечером, он спросил у Мандельсло:

— Мне остаться?

— А это уж вам самому решать.

— Можно мне ее видеть?

— Нет, сейчас нельзя.

— Но потом?

Мандельсло, как бы придя к какому-то решению, сказала:

— Заживления нет. Нам вчера велели держать рану открытой.

— Как?

— С помощью шелковой нитки.

— Надолго?

— Не знаю, надолго ли.

Снова он спросил:

— Мне остаться?

На сей раз он совсем не получил ответа, и тогда он крикнул:

— Господи Боже ты мой, и почему младший капрал, переодетый женщиной, меня должен мучить, стоя между мною и моей Софхен?

— Вы не сможете смотреть на рану, — сказала Мандельсло, — но за это я вас не виню.

— Вините вы меня, не вините, и слушать не желаю. Мне оставаться или нет?

— Мы с вами уже говорили о храбрости, — напомнила Мандельсло.

— И согласились в том, что с точностью ее не измерить, — ответил Фриц. — Бернард был храбрым, когда убежал от нас тогда на реку. Моя мать была храброй по-своему, выйдя ко мне в сад…

— Какой еще сад?

— Карл со своим полком стоял под пулями у Майнца. Ну и вы, вы присутствовали на трех операциях. А моя Софхен…

— Тут у нас не состязания, — перебила Мандельсло. — И что пользы озираться вспять. Что могу я для нее сделать? Вот все, о чем следует себя спрашивать в этом доме.

— Ежели бы мне позволили за ней ходить, хоть вы не верите, но я бы справился, — сказал Фриц. — Да, кое-что я в этом смыслю.

— Ежели бы вы остались, вам бы не ходить за ней пришлось, — сказала Мандельсло. — Вам бы пришлось ей лгать.

Фриц поднял тяжелую голову.

— И что мне пришлось бы говорить?

— Господи помилуй, да вам бы изо дня в день пришлось твердить: «Сегодня ты выглядишь с утра чуть получше, Софхен. Да-да, чуть получше. Скоро ты сможешь выйти в сад. Вот только пусть немножко потеплеет».

Она произносила слова, как их актеры произносят, на читке, — без выраженья. Фриц смотрел на нее с ужасом.

— И ежели у меня такое с языка нейдет, стало быть, по-вашему, я трус?

— Мое понятие о трусости самое простое, — сказала Мандельсло.

На мгновение Фриц осекся, потом он закричал:

— Я не могу ей лгать, как не могу лгать самому себе.

— Уж я там не знаю, в какой мере лжет самому себе поэт.

— Она мой ангел-хранитель. Она это знает.

Мандельсло не отвечала.

— Мне остаться?

Снова она ничего не сказала, и Фриц кинулся вон из комнаты. «Куда же он теперь?» — думала Мандельсло. Насколько мужчине легче. Будь у женщины такое на душе, что не распутать, — куда податься ей, чтобы побыть одной?

Софи, когда узнала, что Харденберг отправился в свой Вайсенфельс, огорчилась, но не слишком. Уже и прежде, часто, он отлучался в то время, когда ей было так плохо, что невозможно с ним проститься. Если не спала, она слышала, как выводят из конюшни коня, ведут к крыльцу, хотя это уже не Гауль был, чей шаркающий шаг научилась она распознавать. Иной раз, совсем готовый дать коню шпоры, вдруг он, бывало, спешится, кинется обратно, через холл, наверх, скача через две ступеньки — для него пустяк, — ворвется в комнату: «Софхен, сокровище моей души!».

В тот вечер не было такого, он не вернулся.

Три часа и три четверти до Вайсенфельса, с передышкою во Фрайбурге. Овощные грядки лежали под Вайсенфельсом в лунном свете, голые, пустые — кочежки зимней капусты, больше ничего. Городские ворота уже заперли. Фриц уплатил штраф, взимаемый с тех, кто припозднился, и медленно повел коня к родительскому дому.

Была первая неделя Великого поста, редко какие окна светились по Клостергассе. Отец и мать лежали уже в постелях. Один Эразм не ложился из всего семейства.

— Я не мог остаться… — сказал ему Фриц.

— Лучший из братьев…