Старшему сыну, считал фрайхерр, положено обучаться так, как в Германии привычно, — почаще менять университеты: год в Йене, год в Лейпциге, тут и Эразм подрастет, туда же подоспеет, затем год в Виттенберге, для изучения права, чтоб, при случае, отстоять в суде собственность семейства, какая уцелеет. Затем следует ознакомиться с началами богословия и с конституцией курфюрста Саксонского. И вместо всех этих привад, Фриц вдруг зачислился на курс истории и философии.

А потому первым же своим йенским утром он слушал лекцию Иоганна Готтлиба Фихте. Говорилось о кантовой философии, которую, слава Богу, ему, Фихте, удалось подправить, и весьма. Кант верит во внешний мир. Пусть внешний мир известен нам только чрез чувства наши и собственный наш опыт — он все же существует. А это, говорил Фихте, есть не что иное, как слабость старика. Мы все вольны вообразить какой угодно мир, и поскольку все мы воображаем мир по-разному, то и никакого нет резона верить в незыблемую существенность вещей.

Под взглядом этих глаз, похожих на ягоды крыжовника, студенты, даже отпетые, известные по всей Германии буяны, присмирели, как нашкодившие школяры.

— Господа! Уйдите в себя! Углубитесь в собственный разум!

Наглые и пьяные в свободные свои часы, теперь они послушно ждали. Каждый отстегивал чернильницу, с исподу пришпиленную к отвороту сюртучка. Одни вытянулись, как проглотив аршин, кое-кто сгорбился, прикрыв глаза. Кое-кто дрожал от нетерпения.

— Господа, представьте себе стену. — Все сосредоточились. — Представили себе стену? — Все напряглись. — А теперь, господа, представьте себе то, что представляет себе сама стена.

Фихте был сын ткача, по убежденьям якобинец. Голос его парил над залой без усилья.

— Господин на четвертом месте слева в последнем ряду, чем-то как будто недовольный…

Несчастный вскочил с места.

— Герр профессор, это оттого, что стулья в лекционных залах Йены созданы для коротконожек.

— Мое назначение на профессорскую должность утверждено будет не ранее, как в мае. Вы вправе мне задать один вопрос.

— Но почему же?..

— Спрашивайте!

— Но почему же мы воображаем стену такой, какой мы ее видим, а не иной какой-нибудь?

Фихте отвечал:

— Мы создаем мир не по прихоти воображенья, но по веленью долга. Мир нам потребен такой, чтоб содержал для нас как можно более возможностей исполнить наше назначенье. Что и оправдывает философию, немецкую философию и подавно.

В глухую ветреную ночь, при свете фонарей йенские студенты сошлись «пофихтизирен», порассуждать о Фихте и его системе. Так увлеклись, что и себя не помнили. За полночь, уж в два часа, Фриц вдруг оказался один посреди Нижнего рынка — все другие, рассыпавшись на группы, брели, пошатываясь, прочь, без него, — и громко кричал звездам:

— Я нашел изъян в системе Фихте. В ней нет места для любви.

— Ты перед его домом стоишь, — сказал мимохожий студент и уселся на брусчатку. — Его дом — нумер двенадцатый А. Двенадцатый А — тот самый дом, где живет профессор Фихте.

— Он до самого до мая еще не профессор, — отозвался Фриц. — И до тех пор мы вправе петь ему серенады. Вправе петь под его окном: «Мы знаем, в чем ошибся Фихте… В системе у него, в системе у него, в системе у него нет места для любви».

Съемное жилье было в Йене на любой карман. Что же до пропитания, беднейших студентов зачисляли на казенный кошт. Выбиралась одна какая-то обжорка, и впредь могли они столоваться только там, и то не вволю, и самое зрелище пугало: хозяин стоял над душою, торопил, чтоб поскорей освободили место, и несчастный, давясь последним дозволенным куском, плевался, что твой черт в аду. Однако даже самый жалкий из этих бедолаг непременно принадлежал к Landsmanschaft, к братству своей округи, пусть это было мелкое местечко, где одни картофельные поля вокруг, и больше ничего. По вечерам друзья шатались от кабака к прокуренному кабаку, выискивали еще друзей, их призывали под знамена Landsmanschaft, чтоб вместе отмстить обиду, обсудить хитроумный пункт натурфилософии или надраться, а если кто уже надрался, надраться еще пуще.

Фриц мог бы жить и в Шлёбене, но Шлёбен от Йены в двух часах пути. Сперва он поселился — благо, пустила даром — у тетушки Иоганны Елизаветы. Елизавета сетовала, что редко его видит.

— А я мечтала, что с поэтом буду часы-то провождать. Сама в молодые года стихи сочиняла.

Но Фрицу в ту, самую первую, зиму слишком долгие часы пришлось провождать со своим учителем истории, прославленным профессором Шиллером.

— Он болен, милая тетушка, болен грудью и очень слаб, все ученики в очередь за ним ходят.

— Племянничек, ты и понятия не имеешь, каково это за больными-то ходить.

— Он великий человек.

— За этими, небось, еще трудней ходить.

Профессор медицины, главный университетский лекарь, хофрат Иоганн Штарк призван был к одру больного. Как и большинство коллег, он придерживался системы доктора Брауна. Доктор Браун, из Эдинбурга, многих пациентов излечил, отказавшись открывать им кровь и прописав движение, занятия любовью в свою меру и вольный воздух. Он, правда, полагал, что быть живым — состояние не вполне естественное, и, дабы упредить немедленную его погибель, организм следует поддерживать, попеременно то взбадривая алкоголем, то глуша опием. Шиллер, и сам веря в браунизм, ни того ни другого, однако, принимать не стал, не покидал постели и, обложенный подушками, просил студентов, его проведывавших, обзаведясь бумагой и чернилами, писать под его диктовку: «С какою целью человек изучает всемирную историю?».

Вот тогда-то, когда выносил горшки из комнаты больного, и позже, когда следил за тем, как профессор, наконец, спускает отощалые ноги на пол, Фриц и был описан в письме критика Фридриха Шлегеля. Шлегель писал старшему и куда более успешному брату своему, Августу Вильгельму, профессору литературы и эстетики. Он, торжествуя, спешил попотчевать брата диковинкой, до которой у того пока руки не дошли.

«Судьба меня свела с одним молодым человеком, из которого может получиться многое, и тотчас же он со мною изъяснился, пламенно — так пламенно, что не могу тебе и передать. Он худ и строен, речь его в увлечении прекрасна. Говорит он втрое больше и втрое же быстрей, чем все мы прочие. В самый первый вечер он меня уверил, что золотой век воротится и что в мире решительно нет зла. Не знаю, все ли придерживается он прежнего сужденья. Его фамилия фон Харденберг».