Камчатка

Фигерас Марсело

Марсело Фигерас – известный аргентинский журналист, прославившийся на всю Латинскую Америку своими блистательными интервью с Мадонной, Джулией Робертс, Ми-ком Джаггером, Полом Маккартни, Вуди Алленом, Артуром Миллером и другими яркими звездами. В конце 90-х он обратился к ремеслу киносценариста, а затем опубликовал и несколько романов, имевших огромный успех. Фильм «Камчатка» (2002), снятый по его книге знаменитым аргентинцем Марсело Пинейро, номинировался на «Оскар» как лучший зарубежный фильм и был удостоен высшей испанской кинопремии «Гойя».

Роман «Камчатка» – мудрая, веселая и трогательная история о трудных и жестоких временах военной диктатуры 1970-х… Десятилетний мальчик с родителями и младшим братом спешно покидают Буэнос-Айрес и скрываются на чьей-то даче. Десять лет – самый подходящий возраст, чтобы жить в двух параллельных мирах: в царстве детских игр, комиксов и фантазий и во взрослых буднях строгой конспирации. «Камчатка» для ребенка – это название маленькой, но свободной и непокоренной страны. Это имя становится для мальчика символом стойкости и любви.

 

 

Первый урок: биология

 

 

1. Прощальное слово

Последнее, что мне сказал папа, последним словом, которое я от него услышал, было слово «Камчатка».

Он поцеловал меня, оцарапав двухдневной щетиной, и сел в «ситроен». Машина покатила по извилистой ленте шоссе, то ныряя в ложбины, то вновь всплывая зеленым пузырем на гребнях холмов; и все съеживалась и съеживалась, пока ее вообще не стало видно. Я стоял как вкопанный, крепко зажав под мышкой коробку со «Стратегией», пока дедушка не положил мне руку на плечо и не сказал: «Пора домой».

На том все и кончилось.

Если надо, я расскажу подробнее. Дедушка любил повторять, что Бог – он в деталях. Он еще много чего любил повторять: например, что Пьяццолла – это не танго и что нельзя справлять нужду, прежде не вымыв рук: мало ли за что ты брался? Впрочем, это уже к делу не относится.

Распрощались мы на бензоколонке на Третьем шоссе в нескольких километрах от Доррего – это на юге провинции Буэнос-Айрес. Заодно и позавтракали там в кафе втроем – папа, дедушка и я. Взяли кофе с молоком и сдобные рогалики – их подавали в огромных, величиной с кастрюлю, керамических мисках с эмблемой «YPF». Мама тоже зашла с нами в кафе, но весь завтрак просидела в туалете: что-то у нее случилось с желудком, ничего в организме не держалось, даже жидкость. Ну, а Гном, мой младший брат, дрых, широко раскинувшись, на заднем сиденье «ситроена». Во сне он все время дергался, точно заводная игрушка, сучил ногами и растопыривал руки – будто пытался захватить всю вселенную, стать королем бесконечного пространства.

Мне десять лет. Внешность у меня самая обыкновенная – мальчишка, каких миллионы. Особая примета, пожалуй, одна – непослушные волосы. Что с ними ни делай, все равно стоят торчком надо лбом, и потому кажется, что на плечах у меня не голова, а восклицательный знак.

Весна. В Южном полушарии октябрь – месяц золотого солнца, и это утро – не исключение: мир вокруг величествен, как дворец. В воздухе роятся летучие семена, которые у нас в Аргентине называют булочниками. Сложив ладони чашечкой, я ловлю эти драгоценные дневные звезды и тут же, дунув, отпускаю на волю с напутствием: «Ищите себе подходящее местечко».

(Фраза: «В воздухе роятся булочники» – привела бы Гнома в восторг. Он с диким хохотом повалился бы на землю, хватаясь за живот, – это ж надо, человечки в белых фартуках и обсыпанных мукой колпаках парят над землей, как мыльные пузыри.)

В моей памяти запечатлелись даже все те, кто находился в эти минуты на бензоколонке. Заправщик – усатый толстяк с темными от пота подмышками. Водитель «ики» – он как раз шел к туалету, на ходу пересчитывая огромные, с простыню, купюры. (Вношу поправку: дедушкин совет насчет мытья рук перед отправлением естественных надобностей тут все-таки уместен.) И автостопщик, который решил срезать угол через площадку заправки, торопясь навстречу дорожным приключениям. Бородатый, как библейский пророк; в его рюкзаке, точно зовущий к покаянию колокол, бренчат жестяные кружки.

Девчонка бросает скакалку и бежит к колонке – намочить голову под струей. И тут же возвращается, отжимая волосы; кап-кап – падает на пыльную землю вода. Только что капли были полновесными, сверкали на земле, похожие на надпись азбукой Морзе, – и вот их уже нет: распадаются на все более мелкие капельки. Повинуясь силе гравитации, они просачиваются вглубь между минеральными и органическими частицами почвы, находя себе лазейку там, где вроде и не протиснешься; оставляют кусочки своих душ, оживляя все попавшиеся по дороге комочки почвы, а сами постепенно умирают – жизнь утекает из них с каждой молекулой; и все-таки движутся дальше, пробираются к пылающему сердцу планеты, этому пламени, где Земля еще напоминает саму себя в период формирования. (В глубине души всегда остаешься таким, как раньше.)

Девочка грациозно кланяется – неужели мне? Нет, просто нагнулась за скакалкой. Снова начинает прыгать. Размеренно, как часы. С-с-с-с, с-с – свистит скакалка, рассекая воздух, очерчивая границы пузыря, внутри которого находится девочка.

Папа распахивает дверь бара и пропускает меня первым. Внутри нас ждет дедушка. Помешивает ложкой кофе с молоком. В его чашке бурлит настоящий водоворот.

Иногда воспоминание меняется. Иногда мама вылезает из «ситроена» лишь тогда, когда мы возвращаемся из бара, – пока мы завтракаем, сидит и что-то неразборчиво пишет на пачке своих любимых сигарет «Жокей-клуб». Иногда счетчик на бензоколонке работает наоборот – числа, выскакивающие на табло, не увеличиваются, а все уменьшаются и уменьшаются. Иногда автостопщик нас обгоняет: когда мы подъезжаем к бензоколонке, он уже голосует на обочине, словно ему невтерпеж открыть для себя еще не виданный мир и возвестить колокольным звоном жестяных кружек о спасении. Все эти расхождения меня не смущают: обычное дело. Просто я вижу то, чего не видел раньше; следовательно, я уже не совсем тот человек, который вспоминал эту сцену в прошлый раз.

Бесспорно, время – странная штука. Но мне часто кажется, – а это уже не бесспорно и еще более странно, – что все времена одновременны. Если кто-то хвастливо говорит, что живет сегодняшним днем, мне становится его слегка жалко, как человека, который входит в кинозал после начала фильма или пьет диетическую кока-колу – они лишают себя самого лучшего. По-моему, время – точно ручка настройки в радиоприемнике. Большинство людей раз и навсегда настраиваются на какую-то одну радиостанцию и только подкручивают ручку, чтобы передачи звучали чисто-чисто, без помех. Но кто сказал, что нельзя слушать две или больше станций сразу, то и дело переключаясь? Неужели идея о синхронности разных временных пластов так уж фантастична? Еще совсем недавно никто бы не поверил, что между двумя атомами может уместиться целая вселенная – но ведь умещается, и запросто. Так стоит ли смеяться над гипотезой, что по радиоприемнику времени можно в один и тот же момент слушать всю историю человечества?

Кое до чего мы доходим интуитивно, опираясь на опыт повседневной жизни. Доказать не можешь, но чувствуешь: внутри тебя сосуществуют все, кем ты был (и даже кем еще будешь?); сохраняя главные черты невинного и эгоистичного ребенка, не перестаешь быть пылким, безотчетно-великодушным юнцом; а параллельно ты – и тот стоящий обеими ногами на земле, но не забывший свою мечту взрослый мужчина, и, наконец, ты – старик, для которого золото – просто металл, старик, утративший зрение и обретший прозорливость. Когда я предаюсь воспоминаниям, мой голос иногда звучит так, словно мне снова десять, а иногда – с высоты семидесяти лет, до которых мне еще жить и жить; бывает, что он звучит и так, как должен звучать в моем теперешнем возрасте… или в том возрасте, на который я себя чувствую. Те, кем я был, есмь и буду, непрерывно беседуют между собой и стараются друг друга переделать. Идея, что мое прошлое и настоящее сообща предопределяют мое будущее, весьма банальна. Но – я это нутром чувствую – мое будущее и настоящее, в свою очередь, сообща властны менять мое прошлое. Когда я начинаю вспоминать, тот, давнишний «я» подает реплики и жестикулирует все достовернее и достовернее, точно с каждым разом все глубже и лучше понимает своего персонажа.

Числа, мелькающие на счетчике бензоколонки, все уменьшаются и уменьшаются. Я не могу их остановить.

Дедушка снова забирается в кабину пикапа – ставит ногу на подножку, напевая свое любимое танго: «Признайся, чем меня ты опоила, я сам себя не узнаю, я стал совсем другой».

Папа наклоняется к моему уху и шепчет прощальное слово. Совсем как тогда, я чувствую тепло его щеки. Его губы целуют меня, щетина царапает.

Камчатка.

Нет, «Камчатка» – это не мое имя, но я знаю: произнося это слово, папа думает обо мне.

 

2. Аll things remote

[3]

Слово «Камчатка» звучит странно. Мои испанские друзья вообще не могут его выговорить. Стоит мне произнести «Камчатка», как я ловлю на себе их снисходительные взгляды. На меня начинают смотреть как на доброго дикаря. Глядят на меня, а видят татуированного каннибала из романа Мелвилла – того самого Квикега, который поклонялся горбатому идолу. Интересно, как изложил бы Квикег события «Моби Дика». Но историю пишут уцелевшие.

Сколько себя помню, я всегда знал, что такое Камчатка. Вначале это была просто одна из стран, которые надлежало завоевать в моей любимой настольной игре «Стратегия» – полностью она называется «Стратегии и тактики войны». Эпический размах игры придавал особую звучность всем географическим названиям, но я был уверен: слово «Камчатка» звучит особенно гордо. То ли мне мерещится, то ли в звукосочетании «Камчатка» действительно звенит сталь клинков, скрестившихся в поединке?

Я вроде Измаила из «Моби Дика». Меня тоже снедает жажда дальних странствий. Чем длиннее расстояние, тем масштабнее кажутся мне приключения; чем выше карабкаться до вершины, тем больше требуется отваги. На игровом поле «Стратегии» моя родина, Аргентина, расположена в левом нижнем углу. А Камчатка, наоборот, – в правом верхнем, чуть ниже рисунка, изображающего розу ветров. В двумерной вселенной этой игры Камчатка была самой дальней из дальних стран.

Когда мы садились играть, никто не спорил за право обладания Камчаткой. Националистов интересовала Южная Америка, честолюбцев – Северная; эстеты грезили о Европе, а прагматики ставили на Африку и Океанию, которые было легко завоевать и еще легче оборонять. Камчатка же находилась в Азии – на чересчур громадном, а следовательно, трудноконтролируемом континенте. Вдобавок Камчатка и страной-то настоящей не была: она имела суверенитет лишь в фантастическом мире «Стратегии», а кому нужны государства, которые существуют только понарошку?

Камчатка оставалась за мной – я всегда сочувствовал униженным. «Камчатка» звучало как барабаны варварского, затерянного в непроходимых лесах королевства, призывавшие меня: «Приди и стань нашим королем!»

Тогда я ничего не знал о реальной Камчатке – этом обледеневшем языке, который Россия, дразня заморских соседей, показывает Тихому океану. Не знал, что там вечные снега и около сотни вулканов. Слыхом не слыхивал ни о Мутновском леднике, ни о кислотных озерах. Ни о камчатских диких медведях, ни о дымящих фумаролах, ни о газовых пузырях, надувающихся, как жабы, на поверхности горячих источников. С меня было довольно, что Камчатка имела форму ятагана и была недоступна.

Вот бы папа подивился, узнав, как похожа реальная Камчатка на мои грезы. Обледеневший полуостров, где, однако, наблюдается самая бурная на Земле вулканическая активность. На горизонте подпирают небо почти неприступные горные вершины, окутанные серными парами. Камчатка – царство крайностей и парадоксов, образец внутренней противоречивости.

 

3. Я остаюсь без дядьев

Огромное расстояние на игровом поле «Стратегии» между Аргентиной и Камчаткой – только иллюзия. Если сделать плоскую карту объемной, натянув ее на шар глобуса, то путь, казавшийся непреодолимым, окажется совсем коротким. Чтобы добраться отсюда туда, уже не придется пересекать весь известный человечеству мир. Америка и Камчатка настолько далеки друг от друга, что почти соприкасаются.

Точно так же прощание на бензоколонке и начало моей истории – как две крайних точки прямой линии, замкнувшейся в кольцо: в первом можно увидеть второе, и наоборот. Уже не разобрать, где октябрьское солнце, а где апрельское. Два утра накладываются друг на друга. Легко забыть, что одно солнце предвещает летнее тепло, а другое – разлуку с ним.

В Южном полушарии апрель – месяц крайностей. Начинается осень и вместе с ней – холода. Но дожди надолго не затягиваются – вскоре опять проглядывает солнце. Дни еще длинны. Часто они кажутся украденными у лета. Вентиляторы продолжают крутиться, а люди стараются удрать на выходные к океану – накупаться напоследок перед зимой.

По внешним приметам этот апрель 1976 года ничем не отличался от всех других апрелей. Начались занятия в школе. Я перешел в шестой класс и тщетно пытался разобраться в списке учебников, которые полагалось приобрести, и запутанном расписании. А пока таскал в портфеле больше учебных принадлежностей, чем требовалось, и досадовал, что наша учительница, сеньорита Барбеито, усадила меня прямо у себя под носом – за первую парту.

Но кое-что переменилось. Например, произошел военный переворот. Хотя папа и мама почти не говорили на эту тему (насколько мне помнится, они испытывали скорее растерянность, чем уныние или гнев), было ясно: дело серьезное. Во всяком случае, мои дядья испарились, как по волшебству.

Вплоть до 1975 года наш дом в буэнос-айресском районе Флорес был полон народу. Гости приходили и уходили в любое время дня и ночи, галдели, хохотали, ударяли по столу кулаками, чтобы привлечь внимание к своим речам, пили мате и пиво, пели, бренчали на гитарах, задирали ноги на спинки кресел – в общем, вели себя так, словно жили у нас испокон веков. А ведь большинство этих людей мы с братом видели впервые и потом никогда больше не встречали. Когда гости входили в прихожую, папа всегда представлял их нам. Дядя Эдуарде Дядя Альфредо. Тетя Тереса. Дядя Марио. Дядя Даниэль. Имена у нас в памяти не держались, но мы прекрасно обходились и без них. Выждав немножко, Гном шел в столовую и ангельским голоском спрашивал: «Дядя, ты мне нальешь кока-колы?» – и человек пять вскакивало, чтобы его ублажить, и Гном возвращался к нам в комнату с полными до краев стаканами как раз к началу сериала «Святой».

На исходе семьдесят пятого года ряды наших дядьев поредели. С каждым разом народу собиралось меньше. Разговаривали теперь вполголоса, а песни и смех и вовсе прекратились. Папа перестал знакомить нас с гостями.

Однажды он сказал мне: «Дядя Родольфо умер. Я хочу, чтобы ты вместе со мной пошел с ним попрощаться, хорошо?» Я не знал, кто такой дядя Родольфо, но согласился: мне польстило, что папа позвал только меня, а Гнома не взял. Признал мое право первородства.

Это было первое бдение над покойником в моей жизни. Три или четыре комнаты, в глубине последней лежит в ящике дядя Родольфо; уйма людей, и все сердятся, машут руками, пьют очень сладкий кофе и дымят сигаретами, как паровозы. При виде всего этого у меня отлегло от сердца: я-то думал, что на похоронах все распускают нюни, а плакс я не выношу. Помню, ко мне подошел дядя Раймундо (не из числа прежних дядьев – папа меня прямо там с ним познакомил), стал расспрашивать о школе, о том, где я живу, а я, не задумываясь, наврал ему с три короба, сам не зная зачем. Сказал, что живу недалеко от Боки.

От нечего делать я заглянул в ящик и обнаружил, что знаю дядю Родольфо. Щеки у него впали, усы немножко отросли – или только казались длиннее оттого, что после смерти лицо осунулось, чинно застыло… А может быть, чинный вид ему придавал костюм, рубашка с широким воротником… В любом случае это, несомненно, был дядя Родольфо. Один из немногих, кто посетил наш дом два или три раза и постарался расположить нас с Гномом к себе. В последний визит он подарил мне футболку «Ривер-Плейта». Когда мы с папой вернулись, я заглянул в шкаф: верно, вот она, на дне второго ящика слева.

К футболке я даже не прикоснулся. Задвинул ящик и постарался напрочь о ней забыть – до той ночи, когда мне приснилось, что футболка выскальзывает из шкафа, ползет к моей кровати, как змея, и, обвернувшись вокруг моей шеи, душит. Это снилось мне несколько раз. Каждый раз, просыпаясь, я чувствовал себя дураком. С чего вдруг футболке «Ривера» меня душить, если я за «Ривер» болею?

Были и другие знамения, предвещавшие беду, но это – самое зловещее. Ужас поселился прямо у меня дома, в ящике шкафа, улегся между гольфами и носками, аккуратно сложенный, пахнущий свежим бельем.

Я даже не спросил папу, от чего умер дядя Родольфо. Все и так было ясно: в тридцать лет от старости не умирают.

 

4. Тревога патриарха

Наша школа носила имя Леандро Н. Алема. Этот сеньор укоризненно глядел на нас с потемневшего холста всякий раз, когда мы входили в кабинет директора, чтобы выслушать себе приговор. Располагалась школа в здании, выстроенном сто лет назад на перекрестке улиц Йербаль и Фрай-Каэтано, под боком у площади Флорес, в сердце одного из старейших районов Буэнос-Айреса. Два этажа, внутренний двор со стеклянной крышей. Истертые ступени мраморной лестницы наглядно демонстрировали, сколько поколений начало здесь свое восхождение к Знанию.

Школа была муниципальная – то есть ее двери были гостеприимно распахнуты для всех желающих. Любой, кто вносил чисто номинальную ежемесячную плату, мог занять место в классе (учились, кстати, в две смены), получать завтрак и заниматься в спортивных секциях. За эту почти символическую плату мы знакомились с устройством нашего родного языка и с устройством языка Вселенной – я имею в виду математику; узнавали, в какой точке земного шара мы проживаем и что увидим, если отправимся на юг или север, запад или восток; что там пульсирует у нас под ногами, в огненном центре Земли, и что простирается над головами; а еще перед нашими неискушенными взорами разворачивалась вся панорама истории человеческого рода, венцом которого на тот момент (не знаю уж, к счастью или к несчастью для планеты) было наше поколение.

В этих классных комнатах с высокими потолками и скрипучими полами я впервые услышал прозу Кортасара (учительница читала нам вслух) и впервые взял в руки «Революционный план операций» Мариано Морено. В этих классах я открыл для себя, что человеческий организм – идеальная фабрика; однажды здесь у меня сладко екнуло сердце, когда я нашел изящное решение математической задачи.

Наш класс так и просился на плакат, пропагандирующий дружбу между народами. Бройтман был еврей. Темнокожий Талавера – внук африканцев. Чинен – китаец. У Вальдеррея сохранился испанский акцент его предков. И даже те, в чьих жилах, как у меня, текла более заурядная смесь испанских, итальянских и креольских кровей, заметно разнились между собой. Среди нас были дети из интеллигентных семей вроде моей и сыновья чернорабочих. Одни семьи – например, моя – имели собственные дома. Другие квартировали у родителей или снимали жилье. Одни ученики, как я. изучали иностранные языки и посещали спортивные секции, другие помогали родителям в мастерских по ремонту радиоаппаратуры и гоняли резиновый мяч на пустыре.

Но в стенах школы эти различия полностью стирались. Многие из моих закадычных друзей (к примеру, Гиди, уже тогда прекрасно разбиравшийся в электронике, или Мансилья – он был еще чернее Талаверы, а проживал в Рамос-Мехии – то есть, в моем восприятии, у черта на куличках, еще дальше Камчатки) жили совсем не так, как я и мои близкие. И однако, все мы отлично ладили.

Утром мы ходили в белых форменных халатах, а после обеда переодевались в серые, на переменах пили мате и, расталкивая друг друга, бросались к привратнику, который приносил на небесно-голубом пластмассовом подносе наши любимые булочки. Нас роднила школьная форма, а также свойственные нашему возрасту любопытство и энергичность, отодвигавшие все различия на задний план.

Уравнивало нас и то, что никто ничего не знал о почтенном Леандро Н. Алеме, в чью честь называлась школа. Лицом этот патриарх был похож на Мелвилла: борода, хмуро сдвинутые брови… Наверно, ему надоело торчать на плоском холсте в директорском кабинете, и он многозначительно указывал рукой на что-то за пределами рамы. Проще всего было бы предположить, что Алем указывает в будущее или на путь, который нам следует избрать. Но встревоженное выражение, которое придал его чертам живописец, заставляло предположить, что Алем хочет сказать: «Не туда глядите», – намекает, что смотреть надо не на него, а на того, кто грядет за ним. За всем этим стояла какая-то тайна, о которой картина умалчивала. А значит, в ней было что-то зловещее.

За все то время, пока я посещал эту школу, никто из учителей не заговаривал с нами о Леандро Алеме. Спустя много лет, уже на Камчатке, я узнал, что Алем выступал против консервативного режима в защиту всеобщего избирательного права, что он участвовал в вооруженном восстании и был за это брошен в тюрьму, но в конце концов стал свидетелем торжества своих идей. Возможно, нам не рассказывали об Алеме, чтобы умолчать о печальной правде: он покончил с собой. Самоубийство победителя бросает тень на его дело: что, если бы апостол Петр в Риме времен Нерона перерезал себе вены или Эйнштейн отравился бы, уже добравшись из нацистской Германии в Америку?

В общем, я не настолько наивен, чтобы считать случайным название школы, привечавшей меня целых шесть лет – вплоть до того утра, когда я покинул класс посреди урока и больше туда не вернулся.

 

5. Научно-популярное отступление

В то апрельское утро сеньорита Барбеито задернула шторы и показала нам учебный фильм. Изображение было выцветшее, закадровый текст читал сиплый диктор с мексиканским акцентом; и однако, фильм настойчиво внушал нам, что жизнь – великая тайна; мол, клетки, объединяясь, образуют ткани, а ткани объединяются в органы, а органы – в организмы, представляющие собой нечто большее, чем сумма их составных элементов.

Сидел я за первой партой (что меня крайне огорчало, как уже упоминалось выше), чуть ли не уткнувшись носом в экран. Первые несколько минут я следил за фильмом. Уяснил, что Земля образовалась четыре с половиной миллиарда лет назад и вначале представляла собой огненный шар. Уяснил, что понадобилось еще полмиллиарда лет, чтобы возникли первые горные породы. Уяснил, что двести миллионов лет подряд шел дождь, – ого, ни фига себе ливень! – благодаря чему у нас появились океаны. Затем мексиканец замогильным голосом заговорил об эволюции видов, и мне показалось, что он что-то пропустил – где же рассказ о том, как на необитаемой Земле появилась жизнь? Я рассудил, что, скорее всего, кусок фильма сперли, – потому-то мексиканец и толкует о тайне; когда я снова попытался сосредоточиться, нить была упущена, и больше ничего я в фильме не понял.

Над тайной жизни я бьюсь до сих пор. Кое о чем я расспросил маму, и она рассказала мне о Вирхове и Дарвине. Еще в 1855 году Вирхов говорил: «Omnis cellula e cellula» – всякая клетка происходит от другой клетки. Следовательно, жизнь – что-то наподобие цепочки. Первое звено этой цепи, вновь уверился я, не могло быть чем-то ерундовым. Мама также заполнила пробел в летописи мексиканца, объяснив мне, что первые бактериальные клетки появились на Земле три с половиной миллиарда лет тому назад в неглубоких океанах, которые остались от самого затяжного в истории ливня.

Еще кое в чем я удостоверился, уже живя на Камчатке, среди действующих вулканов и серных испарений. Например, я открыл для себя, что мы состоим из таких же атомов, как и камни (вот только странно, что мы такие непрочные). Узнал, что Луи Пастер – тот самый, который изобрел прививки от бешенства – экспериментальным путем доказал: жизнь не могла самозародиться в атмосфере Земли – для этого наш воздух чересчур богат кислородом. (Вот те на! Все невероятнее и невероятнее!) А затем, к своему облегчению, я выяснил: по мнению некоторых ученых, в начале времен земная атмосфера вообще не содержала кислорода, а если и содержала, то самую чуточку.

Иногда мне кажется: все, что нам нужно знать в этой жизни, изложено в учебнике биологии. Вы только посмотрите, как среагировали бактерии на массированный выброс кислорода в атмосферу Земли. До того момента (наступившего, по моим подсчетам, два миллиарда лет тому назад) кислород был ядом для всего живого. Бактерии выживали только потому, что кислород соединялся с металлами. Когда металлы насытились кислородом до предела и больше не могли его поглощать, в воздухе увеличилась концентрация токсичного газа, и множество видов в одночасье вымерло. Кислород едва не задушил всю жизнь на планете. И тогда бактерии сами себя преобразили. Приспособились к новым условиям эффективно и с блеском: изобрели систему обмена веществ, использующую тот же самый газ, который дотоле был смертельным ядом. Вместо того чтобы умереть от кислорода, научились им дышать. То, что их убивало, стало поддерживать в них жизнь!

Возможно, вам-то все равно – ну да, жизнь способна оборачивать катастрофы себе на пользу, и что с того? Но в моей биографии это обстоятельство сыграло важную роль – поверьте покамест на слово.

 

6. Фантастическое путешествие

На шестой минуте фильма я уже не думал ни о клетках, ни о тайнах, ни о молекулах; меня увлекла новая игра. Оказывается, если уставиться в определенную точку экрана и расфокусировать взгляд, изображение становится трехмерным: психоделика для начинающих, в общем. Засмотревшись на шарики и загогулины, трепещущие в клеточных тканях, я вдруг обнаружил, что края экрана расплываются, и словно бы свалился в магму.

Поначалу мне было весело. Я будто оказался внутри фильма «Фантастическое путешествие», где корабль, уменьшенный до размеров микроба, плывет по кровеносным сосудам морской свинки. Но вскоре голова закружилась. Если бы я вовремя не вынырнул из этого живого бульона, меня бы стошнило.

Я завертелся на стуле, ища отдохновение для уставших глаз. В полумраке Маццоконе, недотерпев до большой перемены, жевал сэндвич; Гиди дремал, Бройтман играл с фигуркой Термоядерного Человека (заставлял его бежать медленно-медленно, как при съемке рапидом, а потом скакать кузнечиком). Бертуччо стоял ко мне спиной. Верный себе, он вскочил с места и затеял спор с сеньоритой Барбеито. Уверял, что ни за какие коврижки не поверит, будто когда-то мы в виде одиноких клеток плавали в море, а потом, со временем, клетки вдруг взяли и превратились в нас.

 

7. На сцену выходит Бертуччо

Бертуччо был моим лучшим другом. Бертуччо – хотите верьте, хотите нет – в десять лет читал «Беккета» Ануя и утверждал, что хочет стать драматургом. Я прочел «Гамлета», потому что не хотел отстать от друга и потому что «Гамлет» у нас дома был, а «Беккета» не было. В «Гамлете» я ничего не понял, но сочинил по его мотивам собственную пьесу и собирался сыграть ее с ребятами в широком проходе между внутренним двориком и кухней, – он вполне сошел бы за сцену, если передвинуть мамину стиральную машину.

Но я-то все это проделывал, потому что хотел казаться повзрослее, а Бертуччо – потому что хотел стать Художником. В книгах Бертуччо вычитал, что Художник смотрит на общество критическим взглядом, ничего не принимая на веру. С тех пор Бертуччо ничего не принимал на веру и обо всем затевал споры: отчего ученический билет стоит столько, сколько стоит, как логически объяснить, что утром школьники носят белые халаты, а после обеда – серые, и можно ли верить в историю о Френче, Берути и кокардах. (Как они наперед догадались, что Бельграно нарисует белый с голубым флаг? Неужели они были ясновидящие?)

Из-за Бертуччо мы то и дело влипали во всякие истории. Как-то пошли мы с ним на «Золото» (остросюжетный художественный фильм, дети до четырнадцати лет не допускаются). В кассе у нас потребовали документы. Бертуччо сказал, что ему еще нет четырнадцати, но роман он прочел и ничего непристойного или неподходящего для своего возраста не обнаружил, и добавил, что никто не имеет права решать, достаточно ли он, Бертуччо, созрел для просмотра фильма, – нечего тут разводить предрассудки; когда кассир осмелился возразить, Бертуччо разбил его в пух и прах: «А между прочим, глубокоуважаемый сеньор, я уже прочел «Беккета», «Экзорциста» и кое-какие места из «Любовника леди Чаттерлей», такое о себе не каждый взрослый может сказать… Что, не верите?»

В таких случаях решение находил я. Когда Бертуччо наспорился до хрипоты, а терпение кассира истощилось, мы поднялись по мраморной лестнице кинотеатра «Ривера Индарте» на второй этаж и спрятались в туалете. Дождались начала сеанса, и, когда билетер вошел в зал с фонариком, провожая до места опоздавшего зрителя, мы прокрались вслед и спрятались за драпировками. Первые пятнадцать минут мы пропустили, но фильм все-таки увидели.

«Золото» гроша ломаного не стоило. Даже ни одной голой женщины не показали.

 

8. Принцип необходимости

В то утро Бертуччо взглянул критическим взглядом на основные постулаты биологии и затеял спор с сеньоритой Барбеито, а я тем временем стал искать карандаш и чистый листок, чтобы поиграть в «Висельника». Учительница, тяжело вздохнув, начала растолковывать Бертуччо, что, конечно же, существует научный принцип, который все объясняет: как клетка делится надвое и объединяется с другими, чтобы развивать у себя более сложные функции, как она покидает свою родную водную стихию, и, эволюционируя, обретает особую окраску, и черпает энергию из новых источников, и отращивает ноги, и переселяется в другую местность, и становится прямоходящим существом. Мац-цоконе загрустил, потому что на обед у него уже ничего не осталось, а у Гиди изо рта выползла струйка слюны и протянулась по подбородку, а Бройтман сказал мне, что его солдатик стоит шесть миллионов долларов, а я подумал, как здорово было бы, если бы меня стошнило по-настоящему, на экран, бац – брызги во все стороны; а сеньорита тем временем говорила: этот принцип, Бертуччо, объясняющий, почему все организмы приспосабливаются к новым условиям, называется принципом необходимости.

Но Бертуччо не позволял вешать себе лапшу на уши. Я дернул его за штаны.

– Чего тебе? – спросил он.

– Давай в «Висельника» поиграем.

Бертуччо всерьез задумался над моей идеей: философские диспуты – они и подождать могут. Я поторопился объявить, что имена собственные тоже будем загадывать (у меня было припасено одно беспроигрышное с несколькими «к»). Бертуччо согласился при условии, что первый ход – за ним. Он загадал слово из одиннадцати букв и принялся рисовать эшафот.

– «А», – сказал я.

Бертуччо начал заполнять пустые квадраты. В его слове было пять «а».

– Спятил? – удивился я.

– Погоди, сам увидишь, – сказал он.

– «Е», – сказал я. Бертуччо нарисовал мне голову.

– «И», – сказал я. Бертуччо пририсовал к голове шею.

– «О», – сказал я. Бертуччо нарисовал одну руку.

– «У», – сказал я. Бертуччо нарисовал вторую. «Ни фига себе словечко», – подумал я. Злосчастная «с» добавила мне туловище, а самоубийственная «т» поставила на край пропасти.

Тут скрипнула дверь, и вошла мама.

Изо всей этой истории о живых клетках я кое-что вынес. Сейчас скажу: мы меняемся, когда нам больше ничего не остается.

 

9. Женщина-Скала

Маму мы прозвали Женщина-Скала. Пошло это от комикса Стэна Ли «Фантастическая четверка» про четверых супергероев. У одного из них, по имени The Thing – Штука, все тело каменное. Его образ нас и вдохновил. Маме не очень-то нравилось, что мы уподобляем ее какому-то лысому кривоногому дядьке, но она понимала: за этой кличкой стоит наше благоговение перед ее властью. В общем, прозвище ее вполне устраивало, но лишь из наших с Гномом уст. Когда Женщиной-Скалой ее называл папа – а он бессовестно злоупотреблял этим прозвищем, – в доме словно включалась система «Сенсераунд»: ну, знаете, это когда сидишь в кинотеатре, смотришь фильм и в сцене землетрясения твое кресло начинает дрожать.

Для нас мама всегда была блондинкой, хотя на старых фотографиях видно, что волосы у нее светлели постепенно. Она была миниатюрная и энергичная и в этом смысле ничуть не походила на супергероя Штуку. Когда я был маленький, она увлекалась кроссвордами и кино. На тумбочке у нее стояла фотография Монтгомери Клифта тех времен, когда его красивое лицо еще не было изуродовано в автокатастрофе. А еще мама была фанаткой Лайзы Минелли. По утрам будила нас песнями из «Кабаре». Пела мама хорошо, все тексты знала наизусть – от начального «Willkommen, bienvenue, welcome» до «Aufwiedersehen, a bientôt» перед финальным ударом в литавры. С учетом таких маминых вкусов мне полагалось бы вырасти гомосексуалистом, но, видно, не судьба: из семян, зароненных в нас в детстве, редко всходит то, что ожидалось.

В моих глазах она была красавицей. Все мальчики убеждены в красоте своих матерей, но я могу привести весомый аргумент: у моей мамы была Обезоруживающая Улыбка, суперспособность, за которую Стэн Ли заплатил бы большие деньги. Каждый раз, когда она сама знала, что не права (например, если я пытался стребовать подаренные мне на день рождения деньги, которые она выпросила взаймы), она применяла Обезоруживающую Улыбку, и в груди у меня что-то таяло, а вся охота скандалить пропадала. (Кстати, эти деньги она так и зажала.) Папа говорил, что нам с Гномом еще хорошо, – мол, в спальне она пользуется Обезоруживающей Улыбкой в еще более зловещих целях, – и надолго замолкал, меж тем как наша буйная фантазия разыгрывалась не на шутку.

Но своим прозвищем мама была обязана другим способностям, которым позавидовал бы сам Штука. В мамином арсенале имелись Леденящий Взгляд, Парализующий Окрик и приберегаемый на крайний случай Смертельный Щипок. Самое страшное, что никакой «ахиллесовой пяты» у нее, насколько мы знали, не имелось. На маму никакой управы не было – ее и криптонит бы не взял. Это, впрочем, не мешало нам ежедневно испытывать ее на прочность: мы отважно подставлялись под Взгляд, Окрик и Щипок, но неизбежно терпели поражение. В наших битвах всегда было что-то атавистическое, словно в схватках людей с волками или Супермена – с Лексом Лютором. То была борьба не на жизнь, а на смерть. Мы разыгрывали этот поединок вновь и вновь, отлично сознавая, что участвуем в елизаветинской трагедии, сочиненной для ублажения какого-то охочего до кровавых страстей божества. Воевали, поскольку воинственность была нам присуща от рождения. Только в борьбе мы были самими собой.

Мама защитила диссертацию по физике и пошла преподавать в университет. Она вечно твердила, что вообще-то хотела стать биологом, а законами Вселенной занялась лишь под нажимом своей столь же несгибаемой матери, нашей бабушки Матильды. Всю абсурдность маминого утверждения можно было понять, лишь зная бабушку Матильду. По-моему, бабушке было не важно, чему дочь посвятит себя, – лишь бы сумела завлечь молодого человека из зажиточной семьи. (Вот еще одно выражение, которым упивался Гном: вместо «зажиточная семья» ему слышалось «зажимочная», и он живо представлял себе теток и племянников, зажимающих друг другу носы клещами.) К тому времени, когда рядом с мамой появился мой отец – молодой человек пусть и не из зажиточной, но все-таки из какой-никакой семьи, – бабушке Матильде, видимо, было уже все равно: хоть физика, хоть биология, хоть акупунктура. Вдобавок мне трудно себе представить, что мама могла бы покориться бабушкиной воле. Не знаю уж, откуда взялась эта байка, на которой держалась вся наша семейная мифология. Но вот что точно: своей любовью к наукам, изучающим так называемую «тайну жизни» (говоря словами мексиканца), я обязан маме.

Кстати, нежная любовь к Лайзе мне тоже передалась. Хе-хе. Надеюсь, вас это не коробит?

 

10. Краткий экскурс в историю моей семьи

С папой мама познакомилась, уже будучи невестой другого. Из-за ее разрыва с женихом разразился семейный скандал. Но мама, хотя в тот момент она была еще не Женщиной-Скалой, а лишь скромным камушком в праще Давида, не сдавалась.

Она немедленно устроила ужин, чтобы представить папу всему клану своих родственников. Как гласит легенда, первого маминого жениха ее семья обожала. Но папа сумел блеснуть. Пришел, чинный-чинный, приготовившись сыграть роль многообещающего молодого адвоката (что, между прочим, полностью соответствовало действительности). То и дело упоминал о своих «процессах» и о собственной конторе, которую только что открыл в районе Трибуналес. К десерту атмосфера настолько потеплела, что мама и ее двоюродная сестра Ана вышли на середину комнаты и, взмахивая носовыми платочками, стали танцевать куэку или самбу – точно не помню, а папа сидел и покрикивал: «Поддайте жару!» Этим возгласом он окончательно всех пленил. Мамина родня вздохнула с облегчением: папа пришелся ко двору.

Через год сыграли свадьбу. Еще через год появился я. Если семейные предания не врут, меня вынашивали почти десять месяцев. Врачи ожидали, что мама родит в начале января. Наступило десятое (ее день рождения) – и ничегошеньки. Наступило двадцатое – никаких изменений. Все осмотры показывали, что я абсолютно здоров: нормально дышу, нормально развиваюсь в утробе. Тем не менее на исходе последнего дня января акушеры решили вызвать искусственные роды.

Папа всегда уверял, что медики просто ошиблись в вычислениях. Что ж, объяснение вполне логичное. Однако всякий раз, когда папа начинал отстаивать свою точку зрения, в его голосе прорывалось волнение, словно он интуитивно чувствовал: от непостижимого его отделяет только листок в медицинской карте, заполненный неразборчивым докторским почерком.

Что до меня, то я увлекся коллекционированием историй о нестандартных рождениях. Обычно им придают символический смысл. Например, Юлий Цезарь появился на свет благодаря ножу (его матери разрезали живот, откуда и пошел термин «кесарево сечение»), а затем – благодаря другому ножу – отправился в мартовские иды на тот свет. Афина Паллада в буквальном смысле причинила массу головной боли своему папаше Зевсу. Наверно, я мог бы увидеть какое-то знамение и в своем нежелании покидать материнское лоно, но что-то мне всегда подсознательно мешало. Как говорят кумушки: «До часу до времени никому ничего знать не дано». По мне, эта пословица – венец народной мудрости.

Спустя еще пять лет появился Гном. Если верить папе, своим зачатием он обязан безумной ночи, когда родители праздновали крупный выигрыш на скачках. По семейной легенде, папа впервые в жизни оказался на ипподроме – коллеги после заседания затащили. Внезапно его обуял азарт, и благодаря удачному почину он тут же возомнил себя знатоком. На моей памяти он больше не выигрывал. И прибавлений после рождения Гнома в нашем семействе больше не было.

Какое-то время я верил в связь между везением в игре и появлением детей (себя я воображал плодом выигрыша в покер и, соответственно, отпрыском королевского рода), а особенно в связь между скаковыми лошадьми и моим братцем. Я стоически терпел, когда он рвал мои комиксы, ломал мои машинки и самолеты. Так уж ему было на роду написано – даже родился он 29 апреля, на День животных.

Мой брат появился на свет под звериной звездой.

Мама пошла преподавать в университет и создала там какую-то организацию типа профсоюзной, которая в итоге победила на выборах. Ради мамы папа стал специализироваться на защите политзаключенных: что ни неделя, мама находила ему клиентов. Многие из тех, кого я называл дядьями, были мамиными товарищами по партии и профсоюзными активистами; некоторые успели отсидеть в тюрьме. Дядя Родольфо, например.

Поначалу папа протестовал против этого поворота к политике. Твердил маме, что она ему больше нравилась, когда читала романы Ги де Кара, а не «Эль-Дескамисадо» и всякие там труды с названиями типа «Нестабильность и хаос в системах с нелинейной динамикой». Но он лукавил. Я-то видел: о политике папа спорит с не меньшим жаром, чем мама. Папа принадлежал к тем, кто, усевшись смотреть новости, принимаются ругаться с телевизором, словно этот бездушный ящик может их услышать. А еще говорят, что шекспировские монологи – надуманные и высокопарные. Ну-ну. Гамлет разговаривал с черепом, а папа – с телевизором: разница чисто внешняя.

Был период, совпавший с эпохой дядьев, когда родители таскали нас с Гномом на все демонстрации. Нам это нравилось: какой-нибудь дядя всегда поднимал нас над толпой или сажал к себе на шею и угощал лимонадом или конфетами, мы пели песни и скандировали речевки, за которые нас очень уважали в школе: «Слава оппозиции и позор полиции» и все такое прочее; вдобавок на демонстрациях все, казалось, друг друга знали и настроение у всех было приподнятое, а радость, как известно, заразительна.

Первое время папа не одобрял политику открытых дверей, проводимую мамой в нашем доме. Но в итоге смирился. Отчасти потому, что мама его тоже подкалывала – называла реакционным юристом и чернильной душой, говорила – это в нем мещанская благовоспитанность никак не уймется, «пай-мальчик, все для блезира, все ради лоска», как поется в танго. Папа смирился: он верил, что служит делу справедливости, да к тому же дядья были ему симпатичны; он угощал их пивом, разговаривал с ними о фаворитах, ставках и комбинациях и вскипал от бешенства, если у кого-нибудь возникали проблемы с полицией или с «Тройной А» (согласно официальному наименованию, «Аргентинским антикоммунистическим альянсом», а в папиной любимой расшифровке – «Аргентинским античеловеческим альянсом»), если маминых товарищей избивали или сажали в тюрьму.

Однажды папа сказал мне, что дядя Родольфо умер. Не хочу ли я пойти с ним проститься? Когда дядя Раймундо спросил, где я живу, я ему соврал. Неподалеку от Боки, сказал я.

 

11. Мы уезжаем

Приоткрыв дверь класса, мама спросила:

– Можно к вам?

На ней был темно-синий костюм, мой любимый, – он подчеркивал ее осиную талию. Как всегда, в руке у нее дымилась сигарета. Курение без передышки – единственная черта безумного ученого из комиксов, которая ассоциировалась у меня с мамой, ассоциировалась даже прочнее, чем ее склонность объяснять все на языке физики и видеть в футбольном матче только сложное взаимодействие тел, сопротивлений, векторов и энергий. На красных пачках своих любимых сигарет «Жокей-клуб» мама записывала на память все-все-все, от телефонов до формул, а потом забывала и выбрасывала пачки в урну. Таков был закон ее жизни, непреложный, как законы Ньютона.

Сеньорита Барбеито выключила кинопроектор и отошла пошушукаться с мамой. Я воспользовался этим чудесным происшествием и бросил отгадывать слово, задуманное Бертуччо (еще одна ошибка – и я висельник). Как интересно! Почему мама здесь? В это время ей положено быть в лаборатории. Может, ехала в банк и по дороге решила заглянуть к учительнице?

– Собирай учебники: я тебя отпускаю, – сказала мне сеньорита Барбеито.

Я со сдержанным торжеством поднял кулак и начал перекладывать все со стола в портфель. Бертуччо скривился: мама отняла у него победу.

Вписав недостающие буквы, он спросил:

– Чем сегодня вечером займемся?

– Да как обычно, – ответил я. – После английского приду к тебе.

– Мама приготовит миланесы, – объявил Бертуччо. Он нутром чуял: перед этим искушением я бессилен. Если дедушкину фразу можно сделать еще красивее, я скажу: Бог – он в деталях и в миланесах мамы Бертуччо.

Бертуччо вручил мне листок со словом.

На нем уже не значилось А – А – А – А – А.

Ответ был прост и изящен. Более того, волшебен.

Бертуччо загадал слово «абракадабра».

 

12. Наш «ситроен»

Тут необходимо набросать портрет машины, на которой мы совершили побег из города. Обычно при слове «ситроен» воображение рисует элегантный автомобиль на парижской улице, непременно с Триумфальной аркой на заднем плане. «Ситроены», которые можно было увидеть в Аргентине в 1976-м, тоже были произведены во Франции, но походили на традиционную продукцию этой фирмы не больше, чем Росинант на Буцефала.

Начать хотя бы с кузова. В профиле нашего «ситроена» чувствовалось легкое сходство с обтекаемой формой классического «фольксвагена-жука»: к полукругу, в который вписаны салон и багажник, спереди прилеплен полукруг поменьше, внутри которого расположен двигатель. Но сходство было обманчиво. «Фольксваген» впечатляет своей прочностью и солидностью – сразу видно, немецкое качество, – наш же «ситроен» выглядел хлипким, как игрушка.

Все дело было в металле, из которого изготовлялся кузов. Врезавшись в заурядный забор, «жук» пробил бы его насквозь, а вот «ситроен» сложился бы, как меха аккордеона, – бери да наигрывай «La vie en rose». Крыша тоже была несолидная – из брезента. Не сравнивайте ее с раздвижными крышами европейских кабриолетов. Наша крыша держалась на крючках. При желании ее можно было отстегнуть и свернуть в рулон.

Легковесность металлического тела «ситроена» давала о себе знать во время движения. На крутых поворотах он резко кренился на правый или на левый бок. Будто не по дороге едешь, а по бурному морю плывешь. К счастью, двигатель не развивал высоких скоростей – почти все его лошадиные силы уходили на рев. А ревел он отменно, ничего не скажешь.

От описания салона я, пожалуй, воздержусь. Ограничусь лишь двумя подробностями. Во-первых, рычаг переключения передач имел совершенно уникальную конструкцию. Он не крепился к полу, как в большинстве машин того времени (в спортивных моделях) или к рулевой колонке (в «додже» или «шевроле»). Нет, этот железный стержень торчал из приборного щитка и был бы уместен в рубке звездолета из фильма «Внеземное пространство: план номер девять», но никак не в автомобиле. Во-вторых, сиденья на металлическом каркасе в буквальном смысле не давали пассажиру расслабиться. Если тебе не хотелось натереть мозоли на заднице или заработать тяжелый сколиоз, ты усаживался в неизменной позе так, чтобы складка между ягодицами была строго перпендикулярна спинке. Решившись прилечь на заднем сиденье, ты чувствовал себя факиром, почивающим на гвоздях; возможно, благодаря таким поездкам и зародился интерес Гнома к подвигам аскетов.

И напоследок – еще одна подробность, отражающая наши семейные вкусы. Наш «ситроен» был выкрашен в зеленый цвет с лимонным отливом, который в безоблачную погоду, если лучи солнца падали под определенным углом, мог ослепить самого закаленного водителя.

Не подумайте, однако, что в этом описании сквозит презрение к нашему стальному (или алюминиевому – разве теперь узнаешь?) коньку. То было благородное животное, верой и правдой служившее нам от первого до последнего часа. Даже его странности были нам только в радость: например, складная крыша позволяла подставлять щеки ветру и воображать себя в башне танка, мишенями которого становились встречные автомобили.

Все, что я напишу тут о «ситроене», будет написано с нежностью. Я не стану приукрашивать его недостатки, выдавая их за достоинства. Моим пером будет водить настоящая любовь – трезвое осознание важной роли, которую сыграла эта машина в моей жизни.

Хочется верить, что из наших злоключений я вынес хотя бы один урок: надо хранить верность тем, кто верен тебе.

 

13. На сцену выходит Гном

В «ситроене» нас с мамой ожидал Гном. Он смирно сидел на своем обычном месте, одетый в форму младшеклассника: белый халатик, броский клетчатый фартук. Его лоб до самых бровей закрывала длинная челка. Пока мы садились в машину, он и ухом не повел, словно нас рядом с ним еще не было. А может быть, он существовал в другом, параллельном времени – близком к нашему, но отстающем от него на один шаг.

Мне не хотелось его тревожить – так глубоко он ушел в себя. Спустя две секунды он едва не раскроил мне череп пеналом.

Если верить ученым, черная дыра – это такое темное пятно, которое засасывает в себя все, что попадется: любые материальные объекты, а также свет, радиоволны и все другие излучения. Этакий космический пылесос. Пока еще никому не удалось доказать, что черные дыры существуют на самом деле, но их реальность подтверждается убедительными аргументами – в том числе фактом существования Гнома, этого феноменального источника деструктивной энергии.

Гном уничтожал все, что оказывалось в пределах его досягаемости. Между тем от природы он вовсе не отличался резкостью жестов – просто все разваливалось от одного его прикосновения. Как бы осторожно он ни листал книгу, в руках у него оставались вырванные страницы. Стоило ему взять мою модель «спитфайра» и просто покружиться с ней по комнате, как от самолета начинали отлетать части: казалось, клей осыпался или пластмасса внезапно износилась. Хотя Гном все время смирно сидел рядом со мной, оружие и доспехи моих солдатиков из серии «Воины Средневековья» необъяснимо исчезали, и отыскать их было невозможно даже с помощью папы, мамы, рыболовного трала и счетчика Гейгера.

Словом, феномен был поразительный. Даже мама, склонная преуменьшать его масштаб, чтобы утраты не казались мне такими болезненными, наверняка ломала голову над его научным объяснением.

И однако, Гном был очень привязан к отдельным вещам и ритуалам, которые мнил неизменными. Он любил только ЭТИ простыни, только ЭТУ пижаму: за день все это следовало выстирать и высушить, чтобы вечером Гном мог спокойно лечь спать. Какао ему надо было готовить из коричневого порошка марки «Несквик» с молоком марки «Трес ниньяс» по особой технологии: молоко лить с определенной высоты и размешивать всего четыре раза, – разумеется, только в ЭТОЙ кружке с носиком.

Все это, по идее, создавало взрывоопасную обстановку, но мы с братом почему-то всегда ладили – образовывали прочное соединение, говоря языком химии. Например, пока у нас не появилась радиола, я звонил маминой двоюродной сестре Ане и просил ее поставить «Битлз». Она включала свой «Рансер», ставила диск-миньон с четырьмя песнями (по две на каждой стороне, «I Saw her Standing Here», «Chains», «Anna» и «Misery»), а мы с Гномом молча млели, прильнув к трубке вдвоем, отдавшись музыке, которая добиралась к нам по проводу с авениды Санта-Фе.

Когда пластинка кончалась, Гном первым кричал: «Еще!»

 

14. О слепцах на краю пропасти

Закурив очередную сигарету, мама сняла «ситроен» с тормоза. И мы отъехали от школы, подскакивая на каждом ухабе, мотаясь по салону, как тигрята на спиральных подвесках (такая игрушка тогда болталась над приборной доской чуть ли не в каждом такси).

Все шло мирно, пока я не завел речь о миланесах мамы Бертуччо.

Более чем скромные способности моей мамы к домоводству порождали массу конфликтов. И тут моим самым эффективным оружием было упоминание о миланесах мамы Бертуччо. На кухне моя мама никогда не отклонялась от проверенного репертуара: бифштексы, гамбургеры и сосиски. В тех редких случаях, когда она решалась взяться за миланесы, приготовленное ею блюдо можно было сравнить только с мясом помпейской собаки, изжаренной в лаве.

Поразмыслив об этом, я решил, что сегодня же, когда буду у Бертуччо, тайком заберу одну миланесу спрячу в портфель и контрабандой принесу домой, чтобы подвергнуть ее всестороннему лабораторному анализу на предмет прожаренности, содержания масла, химического состава панировки и потом попытаться повторить результат. По своей обычной болтливости я заранее поделился планом с мамой.

– Сегодня ты к Бертуччо не пойдешь, – сказала она.

– Но ведь сегодня четверг, – уведомил я, решив, что мама перепутала дни.

Еженедельный визит к Бертуччо был неизменным ритуалом. Это не обсуждалось. По четвергам я оставался после уроков на факультатив по английскому. Бертуччо жил совсем рядом со школой, в соседнем квартале. После занятий я звонил в его дверь, мы пили молоко, смотрели очередную серию «Захватчиков» и разыгрывали сцены из какой-нибудь пьесы (Бертуччо изображал Полония, передразнивая высокопарный тон известного в то время диктора Качо Фонтаны; просто умора). Ужинал я тоже у Бертуччо, а потом меня отвозили домой. Когда на ужин подавали миланесы, я возвращался в полном экстазе, точно Пепе ле Пью.

– Сегодня четверг, но Бертуччо отменяется, – сказала мама.

Встревоженный незнакомым пейзажем за окном, Гном спросил, куда мы едем.

– К одним нашим друзьям в гости, – сказала мама, нервно затягиваясь сигаретой.

Я спросил, почему же мне нельзя пойти к Бертуччо.

– Потому что мы едем к этим друзьям, а от них отправимся за город.

– За город? А как же школа? Мы надолго уедем?

– Я точно не знаю, папа все скажет, – сказала мама, отбив мой удар на угловой.

– А мы от этих друзей сразу за город поедем? Или посидим у них сначала?

– Поедем, когда папа появится.

– А почему ты не хочешь завезти меня к Бертуччо? И вы меня потом заберете!

– Потому что.

– Так несправедливо!

Эту фразу я произнес, вполне сознавая, чем она чревата. Ничто не бесило маму сильнее, чем этот аргумент, особенно в тех случаях, когда она знала или подозревала, что правда на моей стороне. Моя обостренная любовь к справедливости выводила маму из себя. А уж если я, гордо вскинув голову, клялся, что обязательно попрошу папу подыскать мне хорошего адвоката…

На этом этапе семейного матча по словесному пинг-понгу – мама против сына – мы оба заранее знали: если я стану орать «несправедливо, несправедливо», мама вспылит и заткнет мне рот своим коронным изречением: «Жизнь вообще несправедлива. Прекрасна, но несправедлива» – и, одержав пиррову победу, закроет тему – переведет частную проблему в плоскость общих закономерностей бытия и тем самым преуменьшит ее значение.

Гном заерзал на сиденье и спросил:

– Где мои вещи?

Мама отлично знала, что он имеет в виду, но предпочла спросить:

– Какие вещи?

– Моя пижама, – сказал Гном. – Моя кружка. Мой Гуфи!

Мама оглянулась на меня через плечо, безмолвно моля ее выручить. Я был ей нужен, чтобы помочь справиться с неотвратимым ревом Гнома – без своего плюшевого пса Гуфи брат не мог заснуть.

Проигнорировав мольбу, я продолжал нудить. А кто они, эти друзья? И ведь до каникул еще далеко – как я потом нагоню класс? Вот так сейчас и уезжать? И ударный вопрос, свидетельствующий, что я хладнокровно предал маму, – ведь после него Гном должен был окончательно взбелениться, – почему это нам нельзя заехать домой даже за Гуфи?

Лишь умолкнув, чтобы перевести дух, я удостоверился, что все мои претензии мама встречает гробовым молчанием. И заметил, что «ситроен» остановился. Мы застряли в пробке: впереди вереница машин, по бокам машины и позади – тоже. Пробка возникла не перед светофором и не из-за неправильно припаркованного автомобиля. Впереди, метрах в десяти от нас, авениду перегораживали два полицейских фургона, поставленные так, чтобы между ними могла проехать только одна машина.

Мама щелкнула зажигалкой. Сигарета в ее руке тряслась. При любых других обстоятельствах ее беспокойство (казалось, она замерла на краю пропасти) склонило бы меня к благоразумию, но мне – как я в тот момент считал – терять было уже нечего. Что еще она могла у меня отнять? К Бертуччо не пустила, забрать мои сокровища, оставшиеся дома, не позволяет!

Я вел свою партию, Гном вторил. Мама безмолвно – и это настораживало – терпела наши выходки, а между тем «ситроен» черепашьим темпом продвигался к полицейскому кордону. Так песчинка в верхней колбе песочных часов сползает к отверстию.

– Почему мы не можем поехать за Гуфи?

– Так несправедливо.

– Хочу Гуфи, хочу Гуфи, хочу Гуфи!

– Мы что, так безо всего и поедем отдыхать?

– Хочу мою пижаму!

– А я хочу «Стратегию»!

Мама смотрела прямо перед собой, стиснув побелевшими пальцами руль «ситроена». Боковым зрением я видел, что у фургонов дежурят полицейские. Бессознательной неприязнью к ним я уже заразился («Слава оппозиции и позор полиции»), но бояться их еще не начал; кроме того, я был слишком поглощен своей обидой на маму.

Моя несознательность нас спасла.

Должно быть, полицейский, которому предстояло проверить у нас документы, заглянул в салон «ситроена», увидел замученную, изжелта-бледную женщину и двух наперебой вопящих мальчишек… И подумал: «Вот бедняжка». Он махнул нам рукой – езжайте.

Когда кордон исчез из зеркала заднего вида, мама завела руку за спинку сиденья и попыталась погладить нас по щекам. Я увернулся. Гном последовал моему примеру. Я рассудил, что этим нелепым способом она пытается к нам подлизаться, – наверно, потому, что за рулем не может прибегнуть к Обезоруживающей Улыбке, и не захотел перед ней капитулировать: много чести. Голова моя была забита мыслями о Бертуччо, миланесах, «Стратегии», школе, пропущенной серии «Захватчиков» и перспективе провести нежеланные каникулы в школьных ботинках.

Наверно, в тот момент мама почувствовала себя страшно одинокой.

 

15. Много ли я знал о происходящем?

Мир, в котором живет ребенок, может уместиться в ореховой скорлупке. В географическом плане наша вселенная – это лишь дом да школа. В лучшем случае к ней добавляются кварталы, где обитают родственники: дедушки, бабушки, двоюродные братья… В моем случае мир преспокойно умещался на крохотном лоскутке земли во Флоресе – между перекрестком улиц Бойяка и Авельянеда, где находился мой дом, и площадью Флорес, рядом с которой высилась моя школа. За пределы этой территории я вырывался, лишь когда мы ездили отдыхать (в Кордобу Барилоче или ни море) или – все реже и реже – навещали дедушку с бабушкой на ферме в Доррего. Наши первоначальные представления о внешнем мире зависят от людей, которых мы безотчетно любим. Если ты подмечаешь, что старшие переживают оттого, что не могут найти работу, или потому, что зарплата мизерная, а начальник хам, то, сопереживая им, делаешь вывод, что внешний мир жесток и груб. (Это политика.) Если ты подмечаешь, что старшие ругают некоторых государственных деятелей и высказываются в поддержку некоторых представителей оппозиции, то, сопереживая им, делаешь вывод, что первые – плохие, а вторые – хорошие. (И это политика.) Если ты подмечаешь, что при виде военных или полицейских старшие начинают нервничать и испуганно трястись, то, сопереживая, делаешь вывод, что эти дядьки – чудовища вроде тех, которые живут в сознании любого ребенка. Чудовища как чудовища, только форму носят. (И это тоже политика.)

Так уж вышло, что я соприкасался с политикой куда теснее, чем мои ровесники в других местах и в другие эпохи. Мои родители выросли при диктатуре – точнее, при нескольких диктатурах, сменявших одна другую; рассказывая о своей юности, они непременно упоминали о генерале Онгании. Опознал бы я это чудовище, если бы увидел? В народе его звали Морж, и потому у меня он ассоциировался с одной безумной битловской песней; мельком увидев где-то его фотографию, я запомнил главное: фуражка, длинные усы, злодейская физиономия.

Помню, поначалу мне нравился Перон, потому что он нравился моим родителям: каждый раз, когда они произносили «Старик», в их голосах звенела музыка. Даже бабушка Матильда – эта вечная реакционерка с аристократическими замашками – проявила к нему снисхождение; зачем же Старик на восьмом десятке лет вернулся из изгнания на родину, если не из искреннего желания все уладить? Но потом, похоже, что-то поломалось: музыка переменилась, в ней зазвучала неуверенность, сменившаяся зловещими аккордами. Потом Перон умер. И возобладала тишина.

(В то время дедушка с бабушкой впервые съездили в Европу и привезли много всякой ерунды, в том числе каталог музея Прадо. Я часто его перелистывал (обожаю живопись), но после первого же раза старался пропустить страницу с «Сатурном, пожирающим своих детей» Гойи: слишком уж жуткая картина. Сатурн – страхолюдный старик исполинского роста – ухватил руками крохотного младенца и глодал его головку. Помню, мне подумалось: «Сатурн и Перон – два самых старых человека, которых я видел в жизни». Одно время Сатурн чередовался в моих кошмарах с футболкой «Ривер-Плейта» – подарком дяди Родольфо.)

Все перепуталось: похищения людей, перестрелки, взрывы, забастовки; сторонники Старика – и среди жертв, и среди палачей. С некоторыми политиками все было ясно. Исабелита, вдова Перона, произносила речи писклявым голоском – совсем как у чревовещателя, когда он говорит за куклу. Ее ближайший приспешник Лопес Рега подозрительно смахивал на Минга, злодея из комиксов о Флэше Гордоне, только бороды у него не было да ногти короткие. Но все остальные сливались в моем восприятии в однородную серую массу. Узнав об убийстве какого-то Руччи – он был профсоюзный деятель, – я вконец растерялся: за дело его убили или зазря? Радоваться или скорбеть? Суть дела так и осталась мне неясна. Важнее было другое: Руччи погиб в паре кварталов от моего дома, в самом центре Флореса, по соседству; если бы в тот день я пошел в школу не обычной дорогой, а сделал крюк через тот перекресток, то сам услышал бы выстрелы, увидел бы кровь на мостовой.

Убийство Руччи произошло не в той вселенной, которую я видел только по телевизору. Не там, куда я попадал лишь изредка, если мы выбирались в какой-нибудь кинотеатр в центре. Руччи расстреляли из автоматов прямо в «моем» мире, на лоскутке земли между моим домом и моей школой. Наверно, тогда-то я и начал понимать, что чума не признает границ и ни для кого не делает исключения.

Это и есть политика.

Когда в 1976 году, спустя несколько дней после начала учебного года, произошел переворот, я сразу смекнул: ничего хорошего не будет.

Новым президентом стал господин в фуражке, с длинными усами и злодейской физиономией.

 

16. На сцену выходит Давид Винсент

К маминым друзьям мы приехали как раз к началу «Захватчиков». Подруга мамы усадила нас перед телевизором. Мама побежала в магазин за молоком и «Несквиком», чтобы задобрить Гнома.

«Захватчики». Наш самый любимый сериал. Главный герой, архитектор Давид Винсент, – единственный, кто знает, что нашу планету тайно захватили пришельцы, выдающие себя за людей. Разумеется, Винсенту никто не верит. Как заподозрить пришельцев в толстом дядьке или молоденькой блондинке – они же очень милые, и одеты обычно, и по-испански говорят без запинки (сериал был дублированный, как и учебный фильм сеньориты Барбеито)… Но у Давида Винсента припасена козырная карта: он знает, что у пришельцев, прикидывающихся людьми, есть один производственный дефект или что-то в этом роде: мизинцы у них словно деревянные – не гнутся. А если убить пришельца, он падает и испаряется, а на земле остается только темный ореол, как на месте кучи мусора, которую убрали.

В пятидесятые годы существование параноидальных фантастических фильмов типа «Вторжения похитителей тел» объяснялось одной простой причиной – шла «холодная война». Под личиной любого happy american мог скрываться коммунист, исподтишка разъедающий живую ткань демократии, чтобы заменить ее бездушным ульем с механическими пчелами. Но в семидесятых «Захватчики» были всего лишь вариацией избитой темы, малобюджетной поделкой. Главного злодея играл актер, намертво застрявший в своем амплуа: в Голливуде ему поручали только роли эсэсовцев. Но сюжет «Захватчиков» нашел необыкновенный отзвук в сердцах тех зрителей, для которых этот сериал особо и не предназначался. Ребенок открывает для себя мир впервые, и поэтому все дети узнавали в Давиде Винсенте себя. Как и он, дети, всматриваясь в лицо незнакомца, каждый раз гадают, друг перед ними или враг, союзник или отъявленный злодей; наши сердца бились в одном ритме.

Как и все лучшие сериалы, «Захватчиков» легко было перенести с экрана в жизнь – я хочу сказать, в них можно было играть. Мы с Гномом присматривались к чужим мизинцам, стремясь распознать законспирированных пришельцев. Лучшим местом для наблюдений были рестораны – в те времена пить из рюмки или чашки, отставив мизинец, еще считалось изысканным. Нам и в голову не приходило, что однажды эта игра станет для нас серьезным делом, что мы будем всматриваться в каждое лицо, в каждую протянутую для пожатия руку, пытаясь угадать по какому-нибудь знаку, не враг ли перед нами.

 

17. Наступает ночь

Мамина подруга не любила детей. По крайней мере, так показалось мне. Когда мы позвонили, она сначала чуть-чуть приоткрыла дверь, не снимая цепочки, нервно выглянула в щель и нахмурилась; все время, пока мы у нее пробыли, с ее лица не сходило выражение, которое я истолковал как недовольство нашим с Гномом присутствием. Факт ее дружбы с мамой еще не означал, что она обязана распространять симпатию и на нас: можно обожать какого-нибудь человека и одновременно ненавидеть его близкого родственника. К примеру, я дружил с мальчиком Романом, а его двоюродного брата, который вдобавок был еще и моим тезкой, просто не переваривал. (Да, у меня был, так сказать, свой doppelgänger). При виде детей эта женщина наверняка вспоминала о дикарских воплях, отпечатках грязных ладоней на белоснежных стенах, изрисованных фломастером половицах и приляпанных где попало наклейках. Во всяком случае, так мне казалось, пока не стемнело; тогда мама заказала по телефону пиццу и, поскольку наш папа где-то застрял, ее подруга сказала: «Оставайтесь ночевать» – и показала нам комнату своих сыновей, которых в тот день почему-то не было дома.

Нет, эта женщина отлично относилась к детям. Она просто-напросто была напугана. И все-таки открыла нам дверь. Ее имени я не помню, адрес теперь уже не установишь – даже не могу сказать, в самом городе она жила или в предместье. Помню лишь, что дом был многоэтажный, и что мы поднимались на лифте, и что на полке в комнате сыновей стоял глобус с лампочкой внутри. Иногда мне хочется отыскать эту женщину, познакомиться с ее детьми и рассказать им о той ночи, когда их комната стала приютом беглецов. Но тут же я говорю себе, что лучше ничего не выяснять: немногочисленные герои той эпохи действовали анонимно. Так о них и надлежит помнить – как о людях, у которых не было имен.

На мамино счастье, Гном заснул перед телевизором. Нас уложили вместе на одной детской кушетке; кровать другого сына предназначалась для наших родителей. Я не мог взять в толк, как они на ней уместятся: мы с Гномом и то чуть ли не сползали с узкого матраса. А Гном еще и беспрестанно двигался: ворочался с боку на бок, лягался.

Чтобы отвлечься, я уставился на глобус. С кушетки он выглядел занятно: мне была видна часть Китая, Япония и, естественно, Камчатка, Филиппины, Индонезия, вся Микронезия с Океанией и Тихий океан, а за ним – Северная Америка целиком и кусочек Южной: Чили и юго-запад Аргентины. Привыкнув видеть полушария на карте – с Америкой на крайнем левом фланге и Океанией на правом, – я поначалу даже не опознал ту сторону Земли, которая по воле случая была обращена ко мне на этом глобусе. Даже померещилось, что это глобус неведомого мира, какой-то параллельной Земли.

И тут появился папа. Выглядел он вполне нормально: рукава рубашки засучены, воротник расстегнут, узел галстука ослаблен. Он несмело заглянул в комнату, думая, что мы спим. Увидев, что глаза у меня открыты, он улыбнулся и, заметив, что я порываюсь что-то сказать, умоляюще прижал к губам палец: сон Гнома был священен.

– Он меня всего истоптал, – сказал я папе шепотом.

– Постелить тебе на полу? – ответил он тоже вполголоса.

– Это тебе на полу придется спать, стопудово. Как только вы с мамой ляжете, кровать развалится.

Папа вошел в комнату и осторожно прикрыл за собой дверь. Подтверждая мою правоту, наша кушетка заскрипела, когда папа присел на краешек постели, чтобы меня поцеловать.

– Ну, смог посмотреть? – взволнованно спросил он.

– Как раз успели к началу. Но это не новая серия была, а повтор. Помнишь, где девочка видит, как пришельцы аннигилируют грузовик и Давид Винсент приезжает и находит шофера.

– А-а… Знаю: раза три уже видел. Ну, а мама как? Как она держалась?

Я сжал руку в кулак и поднес к щеке. Папа понял этот жест моментально:

– Женщина-Скала.

– Она даже не разрешила мне позвонить Бертуччо, чтобы предупредить, что я не приду. А ведь сегодня четверг!

Папа сдвинул брови, впервые осознав, какой сегодня неподходящий день для неожиданных поездок.

– Вот черт… Ладно, ты вот о чем подумай: мы здесь отсиживаемся не только для того, чтобы самим спастись. Мы и Бертуччо оберегаем от неприятностей.

– А что стряслось-то?

– Тебе мама ничего не сказала?

– Они там с подругой все время сплетничают. Я захожу на кухню, а они сразу о другом заговаривают. Но я все равно кое-что подслушал: они говорили о Роберто и о конторе.

Роберто был партнером папы по адвокатской конторе на улице Талькауано. Его сын Рамиро, мой ровесник, учился классом ниже. Иногда мы ездили к ним в гости за город. Не сказать, что Рамиро был семи пядей во лбу, но я с ним нормально ладил.

– Сегодня утром в контору ворвались какие-то типы…

– Военные?… Полиция?

– Я-то почем знаю. Громилы. Все вверх дном перевернули, а Роберто увезли с собой.

– Роберто арестовали? Что он натворил?

– Ничего он не натворил!

– И что теперь?

Папа беспомощно пожал плечами.

– Но его ведь отпустят, правда?

– Надеюсь, что отпустят. Родственники его сейчас ищут.

– А Рамиро?

– А что Рамиро?

– Как он? Где он?

– У него все нормально. Он с Лаурой. Я с ними сегодня говорил. Все нормально.

– И что теперь с ним будет?

– Ничего страшного не будет, не волнуйся!

– А с нами?

– Мы на несколько дней уедем, пока все не уляжется. На дачу.

– Это около Доррего?

– Нет, в другой стороне.

– А что за дача?

– Дача с бассейном. Дача с садом. Дача с таинственным домом.

– А к нам домой ты заезжал?

Папа помотал головой. Значит, дело совсем плохо.

– Но мы же не можем поехать вот так, безо всего! – возмутился я.

– Все необходимое купим.

– Значит, необходима новая «Стратегия».

– Чего-о? Проигрывать еще не надоело?

– Чего-о? Да ты передо мной щенок!

– И охота же людям терпеть поражение…

Я стал мысленно подыскивать блистательный ответ, чтобы заткнуть папе рот, но тут мне самому заткнул рот Гном – перевернулся и, не просыпаясь, двинул правым кулаком по скуле.

 

18. Сирены

В ту ночь я проснулся на тонком матрасе, сквозь который легко прощупывались жесткие половицы, и обнаружил, что папы под боком нет – а ведь, когда глаза у меня слиплись, он лежал рядом. В комнате по-прежнему царил мрак. Воняло несвежими носками.

Родители сидели в углу, прямо на холодном полу Мама, чуть-чуть приподняв жалюзи на окне, выглядывала на улицу. Ее лицо озаряли слабые отсветы фонарей. Она была босая, в какой-то незнакомой – новой? одолженной? – ночной рубашке. Ее нога беспрерывно отбивала по полу барабанную дробь. Топ-топ-топ. Возле сидел папа, в майке и носках, и смотрел в пространство. Когда он был так одет – а точнее, до такой степени раздет, – то еще больше походил на Гнома: слипшиеся волосы, отрешенное лицо. Только плюшевого Гуфи не хватает.

Папа и мама тесно, теснее не бывает, прижимались друг к другу, но почему-то казалось – между ними бескрайняя пропасть.

И тут раздался вой сирены: далекий, но отчетливый в предрассветной тишине. Не знаю уж, была ли это «скорая» или полиция. Папа с мамой среагировали одновременно: объединившись вновь, приникли к щелке словно снаружи и впрямь можно было разглядеть хоть что-то, кроме тьмы и городских огней.

– Видно что-нибудь? – прошептал папа.

Мама на него цыкнула.

Не прошло и нескольких секунд, как сирена умолкла, точно и не звучала. Нашего мира эта беда не касалась: она миновала нас, задев лишь походя. Тишина сделалась осязаемой. Мамина нога вновь застучала об пол. Я слышал прерывистое дыхание и стук сердца – видимо, моего папы.

Едва слышно папа сказал маме, чтобы она хоть немножко поспала, хотя бы пару часов: завтра утром она ему нужна в полной боевой готовности, потому что день предстоит долгий, дел невпроворот, да еще и с детьми придется как-то сладить.

Мама согласилась с его доводами и опять чиркнула спичкой. Чем глубже она затягивалась, тем ярче разгорался огонек сигареты. В какой-то момент я подумал, что мама сошла с ума: она вдруг наклонилась к жалюзи и их поцеловала. Но нет – она просто выдохнула дым на улицу, чтобы в комнате не пахло табаком.

Мне вдруг захотелось встать и подойти к родителям. Обнять их, сказать какую-нибудь глупость, присоединиться к их бдению, последить за улицей через щелку в жалюзи, а когда пробьет церковный колокол, сказать: «Три часа ночи, все спокойно», как было принято в Буэнос-Айресе в колониальные времена.

Наверно, мне захотелось защитить родителей. Впервые в жизни.

Но тут я смекнул, что папа скажет мне то же самое, что и маме, – прочтет лекцию о важности здорового сна и спровадит назад на тонкий матрас на жестком полу, от которого у меня ломило спину.

Я прикрыл глаза, прикидываясь спящим, и сам не заметил, как снова заснул.

 

Перемена

 

Второй урок: география

 

 

19. «Ours was the marsh country»

[22]

На землях, где ныне высятся здания Буэнос-Айреса, многие века никто не хотел селиться.

Коренные жители избегали этих мест, предпочитая зелень пампы нездоровым испарениям болот. Болота – это же непонятно что: и не водоем, и не суша. Ни богу свечка ни черту кочерга. Когда на этих берегах высадились конкистадоры, туземцы сначала досаждали им набегами – больше из любопытства, чем из вредности, но вскоре, предчувствуя исход событий, оставили пришельцев в покое. Европейцы, не высовывавшие носа из своих фортов, перемерли от чумы и голода, заставлявшего их пожирать собственных товарищей. Химический состав почвы под нашими ногами хранит память об этих каннибалах. Сам не знаю, как расценивать эту историю первого поселения на месте Буэнос-Айреса – как бесстрастный факт или как предсказание?

Когда коренным жителям южноамериканского континента хотелось совершить что-нибудь великое, они удовлетворяли это желание на побережье другого океана – Тихого. Под властью инков Лима оделась в золото, в то время как на месте Буэнос-Айреса оставалось нетронутое болото. Когда Европа начала вкладывать деньги в Южную Америку, приоритетной оставалась все та же полоса от Мексики до Верхнего Перу. Буэнос-Айрес был в лучшем случае резервом, прибереженным на крайний случай, крепостью на рубеже, за которым царит варварство. А может, он располагался уже по ту сторону границы и служил столицей дикарского края?

Доподлинно известно лишь одно – в Буэнос-Айрес никто не хотел ехать. Даже его название смахивало на неудачную шутку. Воздух здесь был нездоровый, тяжелый, сырой. Фактически в Буэнос-Айресе дышали водой. В вязкой глине на улицах тонули воловьи упряжки. Такой же гнетущий климат был здесь и в 1947 году, когда Лоренс Даррелл описывал Буэнос-Айрес в письмах к друзьям как «местность плоскую и унылую… с затхлым воздухом», где толстосумы дерутся, как хищные звери, за скудные национальные богатства, а «слабых загоняют в угол… Всякий, чья душа хоть сколько-нибудь восприимчива, стремится отсюда сбежать. Я имею в виду и себя». Чтобы не оставить никаких сомнений в том, как на него действует Буэнос-Айрес, Даррелл прибавляет, что «никогда еще столь детально, целенаправленно и регулярно не обдумывал план самоубийства, как в этом городе».

На бумаге Буэнос-Айрес выглядел великолепным приобретением для имперских держав восемнадцатого века: последний перед мысом Горн порт на Атлантическом океане, контролирующий подступы к разветвленной системе рек, по которым можно было проникнуть в самое сердце континента. Реки – это торговля, а торговля – всегда прибыль, цивилизация, культура. Но в реальности Буэнос-Айрес был форменным кошмаром. В мелководную Рио-де-ла-Плата сложно заходить большим судам. Внутренние водные артерии действительно существуют, но плавать по ним еще труднее. Уже тогда проявился конфликт между идеей Буэнос-Айреса и Буэнос-Айресом реальным, не разрешившийся до сегодняшнего дня. Между тем, кем мы могли бы стать, и тем, кто мы есть, – огромная дистанция. Когда мы ее осознаем, у нас опускаются руки. Мы – как корабль на глинистой мели.

Иногда мне кажется: все, что нам нужно знать в этой жизни, изложено в учебнике географии. Там рассказывается, как сформировалась Земля. Описывается длительная эволюция сгустка раскаленных газов, которая в итоге, спустя века и века, привела Землю к ее нынешнему состоянию равновесия. Перечислены геологические эпохи, которые приходили на смену одна другой, наслаивались друг на дружку. Так складывается модель развития, общая для всех жизненных явлений.

(В каком-то смысле мы тоже формируемся слой за слоем. Наша новейшая ипостась – точно корка на поверхности предыдущей, но порой случаются разломы или извержения, мощным фонтаном выбрасывающие на поверхность то, что мы считали надежно погребенным на дне наших душ.)

Учебники географии информируют нас о том, где мы живем, заодно побуждая нас не замыкаться на нашем маленьком мирке. Наш город – часть государства, наше государство – часть континента, наш континент находится в таком-то полушарии и омывается такими-то морями, а наши моря – неотъемлемая часть единого целого, которое и является нашей планетой; всякий элемент в отрыве от других немыслим. Физические карты обнажают то, что стараются скрыть политические: оказывается, всякая суша – суша, а наши воды ничем не водянистее чужих. Одни участки суши расположены высоко над уровнем моря, другие – совсем низко, одни скорее засушливые, другие скорее влажные, но суша есть суша. Одни воды скорее теплые, другие – скорее холодные, одни скорее мелкие, другие скорее глубокие, но воды есть воды. А всякое искусственное разграничение типа того, которое отражено на политических картах, попахивает насилием над природой.

Все люди, населяющие сушу, – в равной мере люди. Среди них есть скорее черные и скорее белые, скорее долговязые и скорее низкорослые – но люди есть люди. По сути одинаковые, в частностях разные, поскольку (если верить учебникам географии) точка планеты, где тебе по воле судьбы выпало жить, – точно формочка, в которую заливается твой характер, поначалу легкоплавкий и горячий, как земное вещество на заре существования планеты. Форма, которую ты примешь, – это вариация на тему формы места твоего жительства. Если мы растем в тропиках, у нас развивается склонность к беспечности, если в приполярных областях – к немногословности; Средиземноморье рождает сангвиников. Что-то в этом роде интуитивно угадал в своих письмах Даррелл, особо подчеркнув меланхоличность и равнинность наших мест; географические особенности Буэнос-Айреса поставили Даррелла перед выбором – либо адаптация, либо смерть; подобно бактериям во вдруг обогатившейся кислородом атмосфере, он должен был научиться дышать ядом. Даррелл уехал, но мы-то остались и приучились здесь жить, не утрачивая душевной восприимчивости. Иногда наша адаптация принимает просто-таки гениальные формы – еще остроумнее, чем у бактерий. Например, танго – музыка, полная балтийской печали. В ней все, из чего мы состоим: равнинный ландшафт, болотные миазмы и ностальгия. Все, чем мы не похожи на остальную Латинскую Америку. Пользуясь случаем, отмечу, что с дедушкой не согласен: по мне, музыка Пьяццолы – самые настоящие танго. Но чтобы прийти к этому выводу, мне понадобились учебники географии.

Между теми девственными болотами и сегодняшним Буэнос-Айресом – столетия истории, но время – вещь весьма относительная. (Я лично считаю, что все времена одновременны.) Мы так и остаемся аморфными, расплывчатыми существами, изменчивыми, как илистая береговая линия. Мы так и остаемся существами из глины: божье дуновение еще свежо на наших щеках. Мы так и остаемся амфибиями: на суше тоскуем по воде, а рассекая темную воду, тоскуем по суше.

 

20. Бассейн

Дача, на которой нам разрешили пожить, находилась в поселке под Буэнос-Айресом. И на участке действительно был бассейн – в форме запятой, выложенный кафелем. Вода в нем была, мягко говоря, грязноватая – с ядовито-зеленым, под масть нашего «ситроена», отливом. К тому же бассейн был полон опавших листьев. Те, что плавали на поверхности, убрать было несложно: на бортике лежала специальная сетка с длиннющей ручкой. Но с залежами листьев на дне – плотным, скользким месивом, по которому можно было кататься, как по льду, – ничего нельзя было поделать.

Едва мы вышли из машины, я спросил у папы разрешения искупаться. Папа, чего и следовало ожидать, покосился на маму, а мама брезгливо сморщила нос. Вода в бассейне больше походила на взвесь из бактерий, микроорганизмов и гниющей зелени. Но был полдень, апрельское солнце еще припекало, а мама задолжала мне компенсацию за отмененный визит к Бертуччо.

Плавок у меня не было, но я просто разделся до трусов и плюхнулся в бассейн.

Вода была холодная-холодная и какая-то неподатливая. Когда я захотел немножко постоять на дне, то моментально поскользнулся, словно на кремовом торте. Пришлось поплыть дальше, пускай и по-собачьи.

Плавать на поверхности воды мне никогда не нравилось. Мальчишки обожают плавать наперегонки кролем или упражняться в разных выпендрежных стилях типа баттерфляя, а заодно всех на берегу обрызгивать. Но я вольготнее себя чувствовал под водой. Уцепившись за решетку на дне бассейна, я постепенно выпускал воздух из легких: один пузырек, другой, третий, пока запас не иссякнет; тогда я на несколько секунд ложился, прижавшись животом к кафелю, а потом выныривал поплавком наверх – отдышаться.

Дачный бассейн очаровал меня именно тем, что так раздражало маму. Зеленоватый оттенок воды: легко вообразить, что находишься в океанской пучине. А как причудливо преломляла свет эта вода! Листья и веточки, парящие над дном: они создавали перспективу. Длинноногие насекомые – они, как и я, плавали под водой, только грациознее. Странные комки, прилипшие к бортикам на уровне воды, – гроздья бессчетных яиц, крохотных и прозрачных. А бурое месиво из плесени и полусгнивших листьев! Это же вообще как в океане!

Считается, что погружение под воду будит в нас воспоминания о среде, где нас зачали, где прошли первые девять месяцев нашего существования. Вода, окружающая нас со всех сторон, якобы воскрешает ощущения, которые мы впервые испытали в чреве матери. Невесомость. Тягучие, приглушенные звуки. Оспаривать эту теорию не стану – я не специалист – и все же предпочитаю думать, что есть и другая причина, связанная скорее с историей человека как биологического вида, чем с фрейдистскими мотивами.

Давным-давно, когда жизнь на Земле существовала еще недолго, наши предки покинули водную стихию, но с водой не расстались – унесли ее на сушу внутри себя. В матке млекопитающего воссоздается наша прежняя среда обитания – море: соленая жидкость, где зародыш вволю может плавать. Концентрация соли в нашей крови и других соках организма почти равна концентрации соли в морской воде. Четыреста миллионов лет назад (по моему календарю) мы покинули море, но оно нас не покинуло. Оно осталось в нас: в нашей крови, в нашем поту, в наших слезах.

 

21. Таинственный дом

Назвав дом таинственным, папа раздразнил мою фантазию. Мне уже грезился двухэтажный английский коттедж, снизу доверху заросший плющом, а среди листьев – тысячи неестественно долгоногих пауков, а в комнатах сумрачно и сыро. Едва мы подъедем, мой зоркий взгляд обнаружит под самым коньком крыши, чуть ниже трубы, заколоченное окно. Ни одна из внутренних лестниц не приведет меня к потайной комнате. Сосед подтвердит, что заколоченное окно и впрямь выглядит весьма загадочно, а потом спросит, не знаю ли я, что сталось с прежними жильцами – престранным семейством…

В реальности дом оказался совсем иным. Неказистая низкая коробочка с залитой битумом крышей. Похоже, строители пошли на компромисс со своими реальными возможностями, а с канонами архитектуры не посчитались. Стены были оштукатурены кое-как.

Я вошел в дом в одних трусах, мокрый после купания, закутанный в огромное белое полотенце, с которого еще свисала магазинная этикетка. Все тело покалывало: аллергия на сосновые иголки. Родители курсировали между домом и машиной: вносили пакеты с покупками и отправлялись за новыми. Чтобы Гном им не мешал – он был наиболее опасен, когда пытался помочь, – его усадили перед телевизором – старым «Филко», увенчанным комнатной антенной; переключатели держались на честном слове и моментально отваливались, даже если к ним осторожно прикасался я.

Дом был обставлен случайной мебелью, сменившей на своем веку немало хозяев. Ее расставляли, не считаясь ни с цветом, ни со стилем. В гостиной кушетка «под рококо» соседствовала с двумя разномастными креслами. Одно из сосны, другое – «под орех». Журнальный столик был плетеный, а тумба, на которой стоял телевизор, – обшита оранжевым пластиком.

Папино внимание привлекли сломанные напольные часы. Он запустил руку в механизм, что-то там подергал, и часы начали бить: дон, дон, дон. Голос у них был слегка чопорный и чуточку волшебный.

Ко всем домам и квартирам прилипает что-то от их обитателей. Мы повсюду невольно оставляем частицы себя, точно так же как не замечаем, что у нас все время отмирает и обновляется кожа. Пускай, переезжая, вы постарались увезти все свои вещи; но как бы усердно вы ни прибирались потом в опустевших комнатах, стараетесь вы зря. Пусть паркет пахнет свежим воском, а стены побелены, проницательный взгляд прочтет по отметинам историю дома. Пол истерт там, где по нему чаще всего ступали, а в комнате человека, которого давно нет на свете, девственно-нетронут. На подоконнике темное пятно – здесь кто-то, задумчиво созерцая сад, пристраивал сигарету. Вмятины на паркете говорят, что раньше кушетка стояла на другом месте.

О хозяевах мы ничегошеньки не знали. Папа сказал только, что получил ключи от человека, которому раньше тоже разрешили пожить здесь бесплатно. Возможно, тут крылась какая-то тайна. Чем объяснялась эта неслыханная щедрость? Кто прожег подоконник сигаретой – хозяин или какой-нибудь недолгий гость? Почему все выдает, что в доме еще недавно жили: в холодильнике – непросроченная банка майонеза, на кушетке – мартовский номер журнала? Кто наши предшественники, долго ли они здесь прожили и при каких обстоятельствах были вынуждены съехать?

Еще не успев обсохнуть, тут же я начал выискивать тайные улики. Мама сказала, что в полотенце я – вылитое привидение, только махровое, и велела немедленно вытереться, пока я весь дом не промочил.

Вначале я исследовал гостиную и столовую. Пооткрывал дверцы всех шкафов и сервантов, выдвинул все ящики. Ничего, что позволило бы догадаться о характере жильцов. Один ящик был выстлан бумагой с заворожившими меня картинками: цилиндры, кролики, волшебные жезлы и прочий реквизит фокусника. Мне вспомнилось слово, благодаря которому Бертуччо едва меня не победил. Стоп, а куда я задевал бумажку с его каракулями? Неужели потерял? Нет, вроде бы убрал в карман брюк. У меня отлегло от сердца.

В гостиной обнаружилась дряхлая радиола. Казалось, ее купили по дешевке в придачу к тумбочке, на которой она стояла. На нижней полке было много дисков-миньонов, но все это была туфта – какие-то дурацкие инструментальные композиции Рэя Кониффа и Алена Дебре да песни неизвестных мне певцов – Мэтта Монро, например, или этого, ну просто язык сломаешь, – Энгельберта Хампердинка. Диск Энгельберта выскользнул из конверта. Я нагнулся его поднять – и заметил кое-что необычное. Между ножками тумбочки и стеной застряла какая-то бумажка.

Это была открытка с видом Мардель-Плата – растиражированная панорама набережной. Отправлена этим летом, в январе 1976-го. Размашистый почерк, бессвязный текст: «Дорогой Педрито, надеемся, что ты отлично проводишь каникулы. Надо же иногда и развлечься! Приезжай к нам на пару дней. Скажи маме. В любом случае звоните. Если хотите, приезжайте вдвоем. Ты же знаешь, мы тебя обожаем! Целуем». Подписано: «Беба и Чина».

Кто такой Педрито? Из текста следовало, что это мальчик моих лет или постарше – во всяком случае, не взрослый. Еще больше меня смутила фраза «Надо же иногда и развлечься!». Может, Педрито не по годам серьезен? Или не такой, как все? (Уродство, экстрасенсорные способности, язвы на лице и прочие странности, из-за которых родственники могут прятать ребенка от чужих глаз на чердаке.) Или Педрито пережил какую-то жизненную драму и до сих пор не может прийти в себя и Беба с Чиной за него беспокоятся?

Прихватив открытку, я – мокрое привидение – отправился искать убежища в своей комнате.

 

22. Я нахожу сокровище

Окна нашей с Гномом спальни, затянутые противомоскитной сеткой, выходили на задворки участка. Из окон были видны столбы с веревкой для белья и сарайчик, где хранился садовый инвентарь. Между деревьев бродил папа, собирая ветки, – наверно, решил приготовить асадо. Не приоткрывая окна, прямо через сетку я спросил:

– А у человека, который разрешил нам пожить на даче, есть сын по имени Педрито?

Папа помотал головой, а потом добавил, что вообще ни одного Педрито не знает.

В комнате было две разномастных кровати да тумбочка. И больше ничегошеньки. Встроенный шкаф – без дверец, ящики даже не оклеены пленкой. Спрятав открытку в тумбочку, я сел на кровать. Приподнял покрывало – под ним только голый матрас.

Обыскав комнату, я решил напоследок заглянуть в шкаф. Влез на ящики, заглянул на верхнюю полку… Нет, похоже, и тут пусто. Мне вздумалось сдуть с полки пыль. Взвилось такое облако, что я чуть не ослеп. Тер глаза, пока слезы не полились. Зато, когда ко мне вернулось зрение, я заметил на полке цветное пятно, которого раньше вроде как не было.

Педрито забыл в доме книгу. Она вся заросла пылью. Я вытер книгу о покрывало, раскрыл… Ключевая улика оказалась прямо на заглавной странице: надпись «Педро-75» неподдельными детскими каракулями.

Книжка была тонкая, но большущая, в яркой обложке. Называлась она «Гарри Гудини – мастер эскейпизма». В середине была вкладка – глянцевые листы с огромными, во всю страницу, картинками, и под каждой – подпись. Под первой: «Гарри с помощью своего брата Тео начинает практиковаться в эскейпизме». Или «В сумасшедшем доме»: Гудини в смирительной рубашке сидит в палате с обитыми войлоком стенами. Еще там была «Китайская пытка водой»: стеклянный ящик, доверху наполненный водой, а внутри – закованный в цепи Гудини с гирями на ногах.

Кто такой Гудини, я уже знал, но все мои представления были почерпнуты из увиденного по телевизору фильма. Гудини играл Тони Кертис. Гудини был волшебник или вроде того: куда бы его ни запирали, он сбегал. Помнится, его сажали в ящик и швыряли в замерзшее озеро, и Гудини выбирался из ящика, но все равно еле избегал смерти – ведь озеро было покрыто сплошной ледяной коркой, попробуй-ка вылези! Он заранее тренировался у себя дома в ванне, наполненной льдом. («Гудини свежемороженый».)

Я раскрыл книгу, начал читать и все читал и читал, пока не замерз; тогда я оделся, снова уткнулся в книгу и оторвался от нее, только чтобы зажечь свет: надо же, уже стемнело.

 

23. Откуда только не сбегал Гудини!

Вот что я узнал в тот вечер о Гудини.

Что родился он в Будапеште 24 марта 1874 года. Сто два года тому назад!

Что на самом деле его фамилия была не Гудини, а Вайс. Эрик Вайс. Отец у него был раввин (раввины – это которые големов оживляют) Мейер Шмуэль Вайс. Мать звали Цецилия.

Что его семья эмигрировала в Соединенные Штаты, когда ему было четыре года. Жили они бедно, и Эрик поневоле работал с самого детства: чистил ботинки, продавал газеты. В Нью-Йорке был курьером, а потом закройщиком на швейной фабрике «Рихтер и сыновья». Но лучше всего ему давалась работа курьера. Маленький Эрик отличался не только проворством, но и необыкновенной, не по возрасту, выносливостью: мог бегать чуть ли не весь день напролет! А весной, как только на Гудзоне вскрывался лед, он одним из первых прыгал в воду; плавание было его страстью.

Что в начале артистической карьеры он называл себя Эрик Великий, но затем, восхищенный мастерством знаменитого французского иллюзиониста Робера Гудэна, переименовал себя в Гарри Гудини.

Что поначалу ему ассистировал на сцене младший брат Тео.

Что в 1894 году Гарри Гудини познакомился с Вильгельминой Беатрис Реннер и через две недели они поженились. С тех пор она стала его ассистенткой. (В фильме Вильгельмину сыграла Дженет Ли, которая в жизни, между прочим, была женой Тони Кертиса.)

Что он предлагал вознаграждение всякому, кому удастся успешно заковать его в ножные кандалы, надеть на него смирительную рубашку или наручники, запереть его в клетке или в тюрьме, заточить в заколоченный гроб или, обвязав цепями, бросить в воду; но всякий раз он освобождался и сбегал – вот именно сбегал и никогда не должен был платить вознаграждение. Часто он вырывался на свободу из настоящих, бдительно охраняемых тюрем на глазах изумленной толпы журналистов и с молчаливого одобрения заключенных, которые смотрели и мотали на ус оказывается, побег-то возможен!

Что самым поразительным из его трюков была «Китайская пытка водой»: погруженный под воду, он четыре минуты обходился без воздуха, одновременно освобождаясь от пут и оков на глазах восторженной публики.

Что в 1913 году его мать, Цецилия Вайс, умерла, и он очень горевал.

Но все равно продолжал оттачивать свое искусство, пока не стал самым знаменитым эскейпистом всех времен и народов, великим мастером своего дела. На афишах писали: «Человек, который всегда вырывается на свободу». Свобода стала его профессией.

В книге подчеркивалось (для меня это стало откровением), что между иллюзионистами и эскейпистами есть огромная разница. Иллюзионисты только делают вид, что наделены сверхъестественными способностями. Гудини иллюзионистов терпеть не мог: ведь они компрометировали его искусство, изображая из себя волшебников, хотя даже самое завалящее чудо было им не под силу. Эскейписты – совсем другое дело: они ставят себе задачу и добиваются ее взаправду, по-честному, только благодаря своей отличной физической форме и умению владеть своим телом. Гудини очень волновала эта проблема, и он прилагал массу усилий для разоблачения шарлатанов. Иллюзионисты обманывают. Эскейписты, наоборот, служат истине.

В тот момент я не обратил внимания, что о многом в книге умалчивается. Но со временем мне безумно захотелось выяснить некоторые подробности, оставшиеся за пределами текста. Например, что заставило семью Вайс покинуть Будапешт и отправиться за океан. Или при каких обстоятельствах маленький Эрик впервые рискнул попробовать себя в эскейпизме. И наконец, самое главное. То, что мне хотелось узнать больше всего на свете, вожделенная тайна, повергавшая меня в отчаяние своей непостижимостью: как он это делал, черт подери?

 

24. В подполье

Вздумав пожарить асадо, папа совершил двойную оплошность. Поскольку уголь он забыл купить, то решил обойтись сучьями и щепками. В результате огонь погас слишком быстро, и нам не только пришлось ужинать полусырым мясом, но и выслушать мамину лекцию о том, почему процесс горения дров и древесного угля протекает по-разному.

В полном отчаянии мы с Гномом набросились на фрукты. Вообще-то мы любили мандарины и бананы, потому что с них можно обдирать кожуру руками, а также виноград (его кожуру организм переваривает сам); наша мама, в отличие от других – мамы Бертуччо, к примеру, – даже один несчастный апельсин не могла нам очистить. Но в тот вечер мы так проголодались, что – не будь других вариантов – могли бы и кокосовый орех очистить зубами.

Из того, что имелось, мы выбрали яблоки. Гном начал кромсать ножом свое. Мама закурила, откашлялась…

Тогда-то она и заговорила с нами о новых правилах. Призналась, что не знает, сколько времени мы проживем на даче. Может быть, три дня, неделю или еще дольше. В школу мы пока ходить не будем. В понедельник ей надо в лабораторию, но с нами будет сидеть папа – он-то может несколько дней не работать.

Теперь нам придется жить по-новому. Например, никогда не залезать в бассейн, не предупредив взрослых. Никогда не открывать холодильник и никогда не включать телевизор, пока мы еще мокрые или босые. Поскольку настоящего водопровода на даче нет, а есть бак с ограниченным запасом воды, строго запрещается пить из-под крана, больше десяти минут мыться под душем и оставлять кран незавернутым, потому что без воды – как без рук. (В этой связи на меня, старшего, возлагалась дополнительная ответственность; мама пообещала показать мне, какие вентили надо поворачивать, чтобы опустевший бак вновь наполнился.)

Но была и другая группа правил, обусловленных необычностью нашего положения – мы ведь скрываемся. Например, мама запретила нам пользоваться телефоном. Даже подходить к нему не дозволялось, а уж звонить кому-то по собственной инициативе – тем более. Ни Ане, ни бабушке Матильде, ни в Доррего звонить нельзя. И Бертуччо тоже нельзя. Никогда. Что бы ни случилось (произнесла мама суровым голосом, пристально глядя на меня). Мы должны вообразить, что проводим каникулы на очень далеком и совершенно безлюдном острове, где из туристов только мы одни, где нет ни почты, ни телефона. И покинем мы этот остров только тогда – ни минутой раньше, ни минутой позже, – когда за нами вернется корабль, на котором мы приплыли.

Гном спросил, есть ли на острове телевизор. Мама сказала: «Есть», и Гном торжествующе вскинул руки, размахивая в воздухе ножом, на котором еще оставались кусочки растерзанного яблока.

Я возразил, что на каникулы никто не уезжает вот так, как мы, без ничего. Хоть один чемодан с собой всегда берут. Значит, с нами приключилось кораблекрушение. (Слово «кораблекрушение» заставило родителей нервно заерзать, особенно когда они заметили, что Гном тоже меняется в лице.) Я сказал, что никто не будет рад каникулам, если его заставят вечно ходить в одной и той же одежде и в одних и тех же ботинках, и если читать нечего, и какие же это каникулы без «Стратегии», без солдатиков, и без Гуфи (это уже был удар ниже пояса, сознаюсь и раскаиваюсь), и без друзей…

Тут папа прервал меня и разъяснил, что как только буря немножко поуляжется, он съездит кое за чем домой или пошлет кого-нибудь с ключами и списком. Но меня это известие ничуть не успокоило: слишком уж неуютно я чувствовал себя на неведомом острове. Как знать, скоро ли рассеется туман, отрезавший нас от цивилизации? Родители многозначительно переглянулись, и папа встал из-за стола. На миг мне показалось, что он признал свое поражение (и сердце у меня екнуло: значит, мы все пропали), но он немедленно вернулся из родительской спальни с каким-то пакетом и достал два свертка в пестрой подарочной бумаге. Один вручил мне, другой – Гному.

Моим подарком оказалась новая «Стратегия». Я спасен! Красивый, чистый, новехонький, бесподобный полный комплект: поле, фишки, игральные кубики, инструкция – все-все-все.

– Когда опять захочешь проиграть, дай мне знать, – сказал папа.

А Гному подарили Гуфи. Гном, как зверь, разодрал обертку и, едва увидев, что внутри, издал ликующий вопль. Родители облегченно вздохнули. Но я моментально сообразил, что с этим Гуфи будет одна морока.

Гном встряхнул Гуфи и встревоженно сдвинул брови. Поглядел на недоумевающих папу с мамой и спросил:

– Что с Гуфи такое? Он болеет?

Любимый Гуфи Гнома был плюшевый. А этот новый – пластмассовый, твердый.

Проблема была не только в эмоциях (это «Стратегию» легко было заменить, с Гуфи – существом антропоморфным – у Гнома установились глубоко личные отношения, которые нельзя вот так запросто перенести на другой объект). Гном привык засыпать в обнимку с Гуфи. Но одно дело – лежать, обхватив облезлую мягкую игрушку, и совсем другое – прижиматься щекой к чему-то твердому и шершавому. Все дети обожают игрушечные грузовики, но разве кто-то подкладывает их под голову вместо подушки?

 

25. Мы меняем имена

Главный козырь папа припас напоследок. Пойдя на вынужденные уступки (пообещав мне партию в «Стратегию», как только стол освободится; уверив Гнома, что этот Гуфи – двоюродный брат старого и что со временем он смягчится – ведь все делаются мягче, когда с ними подружишься), он достаточно нас задобрил, чтобы мы внимательно выслушали чрезвычайно важные разъяснения. Ведь от того, хорошо ли мы их поймем, впрямую зависела наша судьба в ближайшие недели.

Папа сказал: уехать, не появляться в районе дома, конторы и школы – этого еще недостаточно. Хорошо, что мы укрылись здесь, на даче в окрестностях Буэнос-Айреса (или, как предпочитала выражаться мама, на «пустынном острове»), но требуются и другие меры предосторожности. Очень жаль, что у нас нет шапок-невидимок. По соседству наверняка живут люди; в дверь могут постучать торговые агенты; те, кто часто проезжает по нашей улице, наверняка поймут по запахам, по шуму, по присутствию пакетов с мусором, что на этой даче появились новые жильцы.

Поэтому мы должны быть готовы к контакту с посторонними. Лучше держаться потише, внимания к себе не привлекать, но если уж заметят, вести себя так, чтобы все было шито-крыто. Чтобы никто не догадался кто мы на самом деле. А значит, лучший выход – прикинуться совершенно другими.

Мы должны сменить имена. Вжиться в новые образы. Совсем как разведчики: они прикидываются другими людьми, чтобы не попасть в руки врага. Совсем как Бэтмен, скрывавший свое истинное предназначение под заурядной и легкомысленной личиной. Совсем как Одиссей: попав к циклопам, он обманул Полифема, представившись ему «Никто». Да, Одиссей был большой ловкач. Прирожденный эскейпист. Чтобы сбежать от Полифема, который собирался поочередно съесть товарищей Одиссея, пленники споили циклопа и ослепили, воткнув заостренный кол в его единственный глаз. Прибежав на крики Полифема, соседи-циклопы спросили, кто на него напал. «Никто!» – твердил Полифем. Соседи рассудили, что слепоту на Полифема, видимо, наслал могущественный Зевс, и посоветовали ему смириться с судьбой.

Папа знал, что меня окрылит эта идея. Преображение – основной механизм всех наших игр в ковбоев, в чудовищ, в супергероев, в динозавров. Даже занимаясь спортом, мы кем-то прикидываемся понарошку.

Но папа не учел, как быстро у меня работала голова. Мои мысли легко перемахнули через все правила конспирации и даже через здравый смысл. В несколько секунд я пересек целую вселенную возможностей, открывшихся передо мной благодаря этой счастливой перспективе обернуться кем угодно, и оказался у манящей, непреодолимо-соблазнительной лазейки, которой папа не приметил и, соответственно, не знал, как меня к ней не допустить.

Я сказал папе: раз уж я стану другим человеком, то смогу хотя бы позвонить Бертуччо. Я не сомневался: услышав мой голос, он сообразит, что я – это я, даже если я представлюсь Отто фон Бисмарком, и обязательно поймет, что к этому меня вынудили особые обстоятельства, и с ходу мне подыграет. Мы даже сможем изобрести свой тайный язык!

Но мама немедленно переключилась в режим «Женщина-Скала» и растоптала все мои надежды. Объявила, что запрет остается в силе и что Бертуччо звонить нельзя, даже если я назовусь Лексом Лютором. Нельзя, и никаких гвоздей. (Когда мама так говорила, Гном напряженно задумывался, а потом начинал уточнять: «А винтиков? А шурупов?»)

Настоять на своем мне не удалось. Обидно было страшно. Я отодвинул тарелку с недоеденным яблоком и скрестил руки на груди. Вскочить бы, уйти бы из этого дома насовсем… Но идти мне было некуда.

– С сегодняшнего дня мы – семья Висенте, – объявил папа бодрым голосом, словно ничего не произошло.

Я и бровью не повел. Мне-то какая разница. Зачем мне это знать!

– Я – Давид Висенте, архитектор, – сказал папа.

«Висенте» и как имя-то звучит паршиво, а уж в качестве фамилии…

– Давид Висенте! – не унимался папа. Схватил меня за плечи, встряхнул.

И тут до меня дошло. Архитектор Давид Висенте. Мой папа – Давид Винсент!

Я захохотал. Гном посмотрел на меня как на чокнутого, а мама вопросительно скосила глаза на папу.

– Врубаешься? – сказал я Гному сквозь смех. – Давид Висенте – все равно что Давид Винсент, только по-испански! Папа – герой «Захватчиков»!

– Ух ты! – выдохнул Гном и зааплодировал.

Мама опешила – не знала, то ли придушить папу за эту идею, то ли расцеловать.

– Для всех, кто будет спрашивать, мы – семья Висенте, – самодовольно провозгласил папа. – Если позвонят по телефону и попросят позвать тех, кем мы были раньше, вы должны ответить: «Здесь таких нет, мы…»

– По телефону они ничего отвечать не должны! Им вообще запрещено брать трубку. Сколько раз объяснять? – вмешалась мама, расставив все по местам.

– Извини. Если к телефону подойду я, то скажу: «Вы ошиблись номером». Ясно?

Мы с Гномом кивнули.

Я спросил папу, будут ли у нас, как полагается в таких случаях, фальшивые документы.

Я ожидал, что он меня отругает, но, как ни удивительно, папа оглянулся на маму, как бы спрашивая у нее согласия, а затем ответил, что все возможно – если понадобится, мы и документы сменим, и вообще…

Тогда я спросил:

– Можно, я сам себе имя выберу?

И Гном повторил за мной:

– Можно, я сам себе имя выберу?

– Смотря какое, – ответила мама. – Имя должно быть более-менее обычное. Не Фофо, не Чип, не Мак-Дак, не Гуфи…

– Симон! – вскричал Гном. Как я уже говорил, ему нравился сериал «Святой». – Как Симон Темплар!

Мама с папой удовлетворенно кивнули. «Симон Висенте» звучало очень даже неплохо.

– Я могу назваться Флавией, – сказала мама.

– Флавия Висенте. Заметано. Но только скажи мне, откуда ты взяла это имя, – потребовал папа.

– Хоть режь, не скажу.

– Тогда я тебя назову Дорой. Или Матильдой, в честь твоей мамочки.

– Только попробуй – мигом лишу допуска, – сказала мама.

– «Флавия Висенте», – поспешил капитулировать папа, – продано этой сеньоре, раз, два…

– Что такое «допуск»? – спросил Гном.

– Тут еще один сидит без имени, – сказала мама. Совершила отвлекающий маневр.

Но я уже знал, как меня зовут. Меня осенило. Сама судьба подсказала мне имя с помощью многочисленных знамений, а я, как вы уже понимаете, гордился своим даром их разгадывать.

Отныне меня звали Гарри.

Да-да, Гарри. Рад с вами познакомиться.

 

26. Стратегии и тактики

Как рассказывает Геродот, при царе Атисе, сыне Манеса в Лидии случился ужасный голод. Поначалу лидийцы терпеливо сносили лишения, а затем осознали: чтобы поменьше думать о происходящих ужасах, требуется какое-то развлечение. Тогда-то они и изобрели игры – в кости, в бабки, в мяч. Вслед за Геродотом лидийцам приписывают изобретение всех игр, кроме бэкгэммона – так английские пираты переименовали нарды, игру арабского происхождения, в которую до сих пор играют старики повсюду на Ближнем Востоке, сидя за низкими столиками на открытом воздухе и попивая приторный чай с мятой.

Мне всегда нравилась эта история. Геродот подчеркивает, что это не достоверный факт, а легенда, которую лидийцы рассказывают о своем народе, но все равно излагает ее красноречивым языком и серьезным тоном. Это один из самых блестящих пассажей в его «Истории». Геродот знал: то, что рассказывает какой-нибудь народ о собственной истории и национальном характере, имеет огромное значение, ведь в этих историях выражается представление народа о самом себе, выражается ярче, чем в документах или трагических (а они всегда трагические, даже для победившей стороны) итогах сражений.

И вот еще чем хороша эта история о лидийцах. Мне нравится, что изобретение игр связывается не со скукой или досужим философствованием, но со страданиями. Лидийцы играли не от безделья, а чтобы выстоять. По побочной линии «Стратегия» происходит от нардов. В обоих играх есть игровое поле, фишки, цель, правила (тактика) и способы планирования игры (стратегия). Чем тоньше стратегия, тем ближе игрок к победе. Конечно, количество очков тоже важно – а его решает случай, когда ты бросаешь кости, но везение играет вспомогательную роль.

Вклад западной цивилизации – а именно слово «война», которую добавили к «стратегиям и тактикам» нардов, – только к этому и сводится. Мы внесли в игру логику войны. Вместо геометрических, чисто абстрактных фигур на игровом поле появилась карта мира. Правда, контуры континентов на ней изображены в духе древних картографов – скорее метафорически, чем реалистично. Ощущение анахронизма подкрепляют и государственные границы. Например, Соединенных Штатов как единого государства не существует. На их месте – несколько независимых стран: Нью-Йорк, Орегон, Калифорния. Россия – крупное европейское государство, а вместо ее азиатской части существуют суверенные Сибирь, Арал, Татаро-Монголия и, разумеется, Камчатка.

Игрок выбирает себе фишки определенного цвета (мне нравилось играть синими). Каждому игроку выделяется одинаковое количество государств – сколько именно, зависит от общего числа участников (не меньше двух, не больше шести) – и вручается конверт с секретным заданием. Например, «Занять Северную Америку, два государства в Океании и четыре в Азии» либо «Разгромить армию красных, а если таковые отсутствуют, то правого игрока» (тут крылось противоречие политического свойства, в то время недоступное моему пониманию).

Исход каждого вооруженного столкновения решается броском кубика. Если я наступаю, то мне нужно выбросить больше очков, чем обороняющейся армии. Если я продвинусь вглубь страны, обороняющийся должен вывести свои войска, и тогда я оккупирую это государство.

Мне нравился самый простой расклад: я против папы, папа против меня. Мир разделен на две половины: у него черные войска, у меня – синие; цель – не тайная, а очевидная, одна у нас обоих: разгромить противника. Война велась до полного разгрома. У врага не должно остаться ни одной армии. Его нужно стереть с лица земли (в смысле – с игрового поля).

Я уж не помню, с чего все началось, кто из нас принес домой эту игру – я или папа. (Не могу припомнить времени, когда я еще не знал, что такое Камчатка.) Однако я отлично помню, что папа обыгрывал меня всегда. В каждой партии. Неизменно. Мокрого места от меня не оставлял – или же мы бросали играть, когда становилось очевидно, что мне уже не спастись.

Тот первый вечер на даче не был исключением. Начало меня обнадежило, но затем папа принялся подрывать боевой дух моих армий и, по своему обыкновению, сметать их одну за другой. Периодически мимо проходила мама, косо поглядывая на театр боевых действий; один раз она дала папе подзатыльник и сказала: «Ну ты, верзила, дай ребенку хоть разок выиграть», а папа, по своему обыкновению, ответил – этот комедийный скетч мои родители упоенно разыгрывали во время каждой партии: «Еще чего, пусть научится и выиграет по-честному», и все шло к обычной неотвратимой развязке.

Со временем победа над папой превратилась для меня из мечты в потребность, а потом и вовсе в категорический императив. Я говорил себе, что теория вероятностей на моей стороне. Рано или поздно вмешаются неумолимые математические закономерности, и я начну побеждать, выигрывать партию за партией, и справедливость будет восстановлена. Теперь, когда я стал Гарри, удача должна повернуться ко мне лицом. Гарри – имя того, кто не знает поражений!

Продолжая свой рассказ о лидийцах, Геродот сообщает, что голодное время затянулось и наконец царь Атис понял, что игры – не решение проблемы, но бесконечное оттягивание момента истины. Тогда он принял решение. Разделил своих подданных на две равные части и бросил жребий (видно, без азартных игр он уже жить не мог). Одной половине следовало уйти из Лидии, а другой – остаться на родине. Атис остался в качестве царя с теми, кому выпало остаться в Лидии, а во главе переселенцев поставил своего сына Тиррена.

Тиррен и его люди отправились в Смирну, там построили корабли и вышли в море. Постранствовав по свету, они обосновались на новом месте и зажили припеваючи. Иначе сложилась судьба тех, кто остался в Лидии: они были порабощены персидскими завоевателями.

 

27. Мы обнаруживаем труп

На следующий день, когда мы с Гномом получили разрешение залезть в бассейн, оказалось, что нас кое-кто опередил.

Среди листьев, закостенелая, точно гипсовая, плавала громадная жаба.

– Я здесь больше не купаюсь, – заявил Гном.

Я выудил жабу из воды сеткой. И верно мертва: лапки широко растопырены, хоть отрезай да жарь.

Жабы – твари малосимпатичные, зловещие. Глаза у них маленькие и злые, похожие на базальтовые бусины. Кожа холодная и влажная, вся в пупырышках и складках. А перепонки между пальцами… А задние лапы с гибкими суставами – почти как у человека…

– Когда-то мы все были похожи на эту жабу, – сказал я.

– Не начинай! – запротестовал Гном.

– Серьезно, это сто тысяч лет назад было. Жили мы в воде, а на сушу вылезли попытать счастья. Сначала только головы высовывали, потом стали ненадолго выползать на берег…

– Я маме скажу!

– Одни животные остались в воде, жили по старинке. Другие научились сидеть на двух стульях – стали амфибиями: вот жабы, например, немного побудут в воде, и лезут на сушу, и тут же назад в воду, так все время и кочуют. А если надолго застревают в воде или на земле, то умирают, как вот эта.

– Разве жабы тонут?

– Ясное дело. Эта жаба увидела в бассейне воду и прыгнула с бортика. Думала, это лужа или пруд. А потом сообразила, что выхода нет. У луж и прудов всегда есть берег. Заходишь в воду постепенно и выходишь тоже постепенно. А у бассейна вместо берега – все равно что обрыв. Бац – и свалился. Либо ты в бассейне, либо ты на бортике – середины нет. А по лесенкам жабы лазить не умеют.

– Надо ее похоронить.

– Правильно.

– А сначала устроить над ней бдение. Бабушка Матильда говорит, что бдение – самое главное.

– Ага, слушай ее больше! Просто она всякие праздники и застолья любит.

– Бабушка говорит, над покойниками бдят, чтобы проверить, правда ты умер или просто спишь.

– Бабушкины сказки! Поспишь тут, когда у тебя родственники над ухом плачут!

– А какая разница между покойником и мертвецом?

– Да никакой, по-моему.

– Наверно, покойник – он спокойный, а мертвец все мертвеет и мертвеет… Ты точно знаешь, она правда мертвая? Может, спит просто?

Я взял жабу за лапку и помахал ею у Гнома перед носом. Братец завизжал и бросился наутек, но, отбежав на безопасное расстояние, остановился.

– А она на тебя похожа, правда-правда! – прокричал я.

– Врешь! – заорал в ответ Гном.

Место мы выбрали в тени, под деревом. Я нашел в сарае лопату и начал копать яму. Заодно я продолжал рассказывать Гному все то, что объясняла нам сеньорита Барбеито с помощью фильмов и наглядных пособий: как из амфибий развились существа, которые дышат непосредственно атмосферным воздухом и живут на суше, какие бывают среды обитания, растолковал, что ко всякой среде надо приспособиться. Гном недоверчиво хмурился: ему не верилось, что у всех нас, позвоночных, есть общие черты. Гном, клянусь, лягушки на вкус – совсем как курятина. Если содрать с шимпанзе шкуру, он станет похож на гигантскую жабу. Они даже сидят одинаково. Радуйся, что у тебя есть старший брат, который все это тебе может разъяснить.

Реальность – во всяком случае, ее прекраснейшие образцы – намного фантастичнее, чем сказки. Покажите мне писателя, который смог бы выдумать гланды, комодского дракона или все эти несусветные трюки, посредством которых мы размножаемся. Какому фантазеру взбредет в голову, что коралловые рифы образуются из трупиков крошечных существ, чьи тела выделяют известь? Кто осмелится выдумать мир, подобный нашему, мир, хозяевами которого стали потомки жаб, лягушек, саламандр и тритонов?

Пока мы рыли яму и совершали похоронный обряд, Гном отмалчивался, размышляя над моим рассказом. В его глазах пылал огонь сомнения. Но кое-что он, видно, все-таки уяснил: когда я забросал яму землей, он украсил холмик камнями и спросил:

– А жабы тоже попадают в рай?

 

28. Приятная передышка

Выходные прошли в полной безмятежности. Случайного наблюдателя ничто бы не насторожило: семья Висенте предавалась dolce far niente – нежилась на солнышке в саду или у бассейна, наслаждалась «святой троицей» истинно аргентинского стола асадо, спагетти (разумеется, из полуфабрикатов – на кухню мама и носу не показывала) и сдобными булками.

Но более проницательный наблюдатель не преминул бы подметить, что взрослые отлучаются с дачи подозрительно часто, чуть ли не каждые пятнадцать минут. То папа, то мама уезжали куда-то на машине или уходили пешком, непременно порознь. (Звонить полагалось не с дачи, а из автомата.) Если бы к зоркому взору прилагался еще и острый слух, то привычка членов семьи Висенте задавать друг другу самые банальные вопросы («Как тебя зовут?», «Когда у тебя день рождения?», «Как зовут твоих родителей и брата?») натолкнула бы на мысль, что на даче забавляются какой-то таинственной, непостижимой для посторонних игрой.

Некоторые из событий этого уик-энда стоит занести в анналы. Например, папа начал отращивать усы. После трехдневного моратория на бритье над его верхней губой образовался участок перманентного мрака. Нам с Гномом казалось, что усы уже вполне солидные, но мама уверяла, что папа за компанию с Гномом напился «Несквика», а рот утереть забыл. Утром в воскресенье она застигла нас – всех своих троих мужчин – перед зеркалом в ванной. Давид, отец семейства, одобрил результат и горделиво начал придавать своим усикам красивую форму, подстригая их ножницами. Гарри, первенец, посетовал на отсутствие растительности на лице и поделился мечтой поскорее обзавестись холеными усами а-ля Мандрейк. А младшенький, Симон, заявил, что вполне доволен своими гладкими, как у его телевизионного кумира Симона Темплара, щеками, и спросил, почему у всех святых есть борода и усы, а у Симона Темплара нету.

Состоялось три партии в «Стратегию». О результатах упоминать излишне.

Я нашел время перечитать книгу о Гудини и обдумать ряд планов на будущее, к которым я вернусь ниже.

Днем в воскресенье произошло нечто грандиозное – семья Висенте посетила местную церковь. Сколько я себя помню, на службах я не бывал никогда. Иногда меня брали на венчания или на крестины, но и только, и потому я не имел никакого представления о том, как проходит обыкновенная месса. Увы, это потенциальное приключение с самого начала обернулось пыткой. Маме взбрело в голову, что в семье Висенте все очень набожны, и потому она заставила нас с Гномом вызубрить «Отче наш», «Верую» и «Аве, Мария». Она проверяла нас и дома, и по дороге, в машине, – ведь, войдя в церковь, мы должны были сделать вид, будто ориентируемся в распорядке богослужения с непринужденностью профессиональных верующих.

Наши родители получили религиозное воспитание, но со временем они оба отошли от веры. Папа больше надеялся на те законы, которые от людей, а не от Бога. Мама уверовала в науку, чтобы поменьше походить на бабушку Матильду с ее высокомерно-ханжеским благочестием. Каким-то образом родители умудрились вырастить нас полными невеждами во всем, что касалось религии. Наверно, думали, что это нам пойдет на пользу. Но в наших головах царила полная неразбериха относительно таких общеизвестных понятий, как рай или ад. То, что мы не имели достоверной информации о правилах членства в этих клубах, иногда нас сильно беспокоило. А поверхностное знакомство с основными постулатами католической доктрины еще более усилило во мне ощущение, что в этом мире я – как выброшенная на берег рыба.

Помню, как-то на Пасху в детском журнале «Антеохито» мне попалась вкладка с картиной, изображавшей все этапы Крестного пути. Редакция рекомендовала вынуть лист из журнала, аккуратно разогнув скрепки, и повесить на стену. Я же лист вырвал и сжег, а пепел тайно спустил в унитаз. Совет повесить в моей комнате наглядное описание того, как мучили и убили человека, вызвал у меня примерно такое же омерзение, как если бы мне предложили украсить интерьер схемой производственного процесса в Освенциме.

Но больше всего мою психику травмировал старый фильм, который я как-то вечером посмотрел по девятому каналу. Назывался он «Марселино – Хлеб-и-Вино». Марселино был сирота. Его приютили монахи в монастыре. Однажды спускается он в подвал – за какой-то вещью – и вдруг слышит голос: «Пить…» Марселино оглядывается по сторонам – никого. И действительно, в подвале нет ни одной живой души, кроме мальчика. Голос доносится со стороны огромного распятия. Это деревянный Христос пить просит.

Самое ужасное, что в конце фильма Марселино умирал, и толстопузый священник плакал от радости, и колокола вызванивали «Слава-слава», потому что деревянный истукан «избрал» мальчика. (Истукан-то, кстати, не знал самых элементарных вещей – дерево от влаги набухает! А разбухшего Христа никакой крест не выдержит.) Все в фильме внушало, что за Марселино надо только радоваться – ведь его за святость взяли в рай, но я не мог отделаться от мысли, что проклятый истукан убил Марселино, а всем – как с гуся вода.

С тех пор, когда мои одногодки заводили речь об ужастиках и триллерах (обычно толковали о самых банальных героях и сюжетах – Франкенштейне, мумиях, Дракуле), я пытался рассказать о деревянном Христе (ой, чуть не забыл одну подробность: одна из его приколоченных гвоздями рук вдруг отрывалась от креста, чтобы взять у Марселино кружку!), но воцарялось молчание и все смотрели на меня как на чудика, которым я, увы, и был. Со временем я научился помалкивать, но кошмары продолжались. Мои друзья и одноклассники просыпались посреди ночи, удирая от оборотней и всадников без головы. Я просыпался с криком, потому что за мной гнались смертоносные футболки, прожорливые Сатурны и деревянные Иисусы; последние слезали с крестов и преследовали меня по длинным коридорам, одновременно пытаясь внушить мне, что хороший ребенок – мертвый ребенок.

У Гнома тоже возникали проблемы с богословскими постулатами, но не столь серьезные. Он спросил у мамы, можно ли ему пропускать в «Отче наш» строчку: «И прости нам долги наши, как и мы прощаем должникам нашим», ведь у него самого долгов нет – он еще маленький. По-настоящему его тревожило только понятие воскресения во плоти; не скажу, что именно рисовалось в его воображении, но предположить несложно.

В таком вот настроении мы ехали к поселковой церкви – с громко бьющимися сердцами, твердо решив блестяще сыграть роли благочестивых Висенте. Папа надел строгий костюм, мама тоже облачилась в свой костюмчик, а у нас с Гномом на шее болтались пристежные галстуки от школьной формы – аксессуар, который я ненавидел всеми фибрами души.

Церковь была незатейливая, под стать поселку, и находилась, как водится, на главной площади. К полуденной воскресной мессе явно стекалась вся округа – «ситроен» нам пришлось припарковать за два квартала.

Поначалу я чувствовал себя очень скованно, но уже через несколько минут успокоился, и мне стало смертельно скучно. Каждый раз, когда приближалось место, требующее моего непосредственного участия, мама тыкала мне пальцем в бок, и я бубнил «Верую» или что там полагалось. В остальном же моя задача сводилась к тому, чтобы умолкать, когда умолкали все, и вставать на колени, когда все гнули спины.

Но во внутреннем мире Гнома – я знаю точно – его первая в жизни месса произвела переворот. Несложному умению креститься Гнома выучили заранее. Он освоил эту операцию совсем неплохо и даже левую сторону с правой не всегда путал, несмотря на свой юный возраст. Но начало и финал церемонии, когда все в церкви осеняют себя крестным знамением, потрясли Гнома до глубины души. Сам он был готов креститься, когда укажут, точно собака Павлова, но зрелище синхронно движущихся рук стало для него полной неожиданностью. Сочетание волшебной атмосферы и каббалистических жестов, то, как слаженно крестились присутствующие, поразило Гнома. Он вытаращил глаза, точно наблюдал превращение воды в вино. Наверно, он впервые почувствовал себя частью чего-то большего, чем одиночная живая клетка – семья, чего-то, что выше нас и все же окружает нас со всех сторон.

Когда мы вернулись на дачу, в бассейне плавала еще одна мертвая жаба. Я мысленно отругал себя за непредусмотрительность и поклялся что-нибудь предпринять – ведь я-то не считал, что лучшая жаба – мертвая жаба.

Гном вызвался похоронить жабу по христианскому обряду.

 

29. Мы остаемся одни

Когда в понедельник мы проснулись, – а случилось это чуть ли не в полдень, – мамы уже не было дома. Папа сидел в столовой. Пока мы спали, он успел разобрать до последнего винтика старинные напольные часы. Уйма колесиков, загогулин и прочих деталей была разложена на старом одеяле, на обеденном столе и даже на полках серванта. Казалось, в комнате взорвалось время и его ошметки разлетелись по всем углам.

Гном приготовил себе «Несквик», а я, прихватив из холодильника банан и зажав под мышкой книгу о Гудини, вышел в сад. («Ситроен» исчез. Ясное дело, мама на нем уехала.) В двенадцать папа включил телевизор – на полную громкость, чтобы слушать новости, не отвлекаясь от починки часов. Даже мне все было слышно. Ничего нового: президент сказал это, военно-морской флот продемонстрировал то-то, новые меры в экономике, решительно подавлять подрывную деятельность безродных радикалов, ликвидировано столько-то боевиков, Тукуман, доллар – обычная песня.

Весь день мы безмятежно бездельничали. Даже обедать не садились. Любой из нас, проголодавшись, просто шел на кухню, хватал из холодильника, что попадется под руку, и пристраивался на любом месте, которое еще не было завалено остатками предыдущих трапез. Холодная курица так и осталась по соседству с «Несквиком», а рядышком бухнулся пустой пакет от ванильного печенья.

Журнальный столик благодаря своему выгодному стратегическому положению (перед телевизором) покрылся залежами мусора и грязной посуды. (По всеобщей негласной договоренности возобладал закон «грязный стакан вторичному использованию не подлежит»: посуду мы за собой не мыли, а просто при необходимости брали из шкафа чистую.) Постепенно отходы с геологической четкостью наслоились пластами одни на другие. Я прыгал в бассейн когда хотел, и никто меня не одергивал – мол, подожди, пока пища в желудке переварится. Новости кончились, и начались сериалы, а за ними – мультики, а потом – многосерийный телефильм, а потом – опять новости: очередная порция экономических мер, ликвидированных боевиков и речей усача со злодейской физиономией.

К этому времени папа забросил ремонт часов – их внутренности так и остались раскиданными по всей комнате – и переключился на новости. Расчистил на журнальном столике место для бутылки «Ганчи» и лекарства от язвы желудка. Завел свой коронный монолог. «Да кто тебе верит, реакционер! Шут гороховый!» – честил он; эта фраза отлично бы прозвучала в устах Гамлета (акт I, сцена IV) в качестве обращения к призраку. «Да я из «Захватчиков» больше узнаю о событиях, чем из твоей передачи», – продолжал возмущаться папа, но почему-то не выключал телевизор. «Хватит ломать комедию! Арестовали людей – предъявите им обвинения, – заявил он, обращаясь уже к министру внутренних дел. – Это в ваших же интересах – очернить заключенных!»

Солнце уже село, похолодало, и мы с Гномом тоже перебрались поближе к теплому экрану телевизора. Гном проводил эксперимент, в котором использовались пустые пузырьки, грязные стаканы, вода, мука, колесики от часов и малярные кисти, найденные им в кладовке. Иногда экспериментатор замирал в нерешительности, оказавшись на распутье, но предметы, наваленные на столе, тут же подсказывали ему что-нибудь новенькое. Свежие идеи возникали одна за другой. Например, смешать кока-колу с «Несквиком» – они же так занятно вспениваются!

Я перечитывал «Гудини», выискивая хоть какую-нибудь наводку. Автор подчеркивал важность физической подготовки и умения сосредотачиваться, но хранил полное молчание о подробностях побегов; очевидно, он сам был эскейпист и тщательно оберегал профессиональные секреты. В итоге я в стотысячный раз уставился на первую иллюстрацию: «Гарри с помощью своего брата Тео начинает практиковаться в эскейпизме», словно надеялся узнать из картинки то, что отказывался сообщать текст; потом перевел взгляд на папу, на бутылку «Ганчи», на распотрошенные часы, на Гнома, который взбил свой клейстер до полного загустения, и сказал себе: а может, картинка – это и есть ответ? В смысле – надо просто начать тренироваться?

Я снял с себя ремень (он был резиновый и только на концах кожаный – как я его стыдился!) и попросил Гнома привязать меня к стулу. Гном, весь обсыпанный мукой, уставился на меня, прикидывая, не подвох ли это. Я показал ему иллюстрацию. Он все просек с ходу.

Должно быть, диктор – он же шут гороховый – сморозил страшную глупость, потому что папа вскочил и пулей вылетел в сад, где без удержу мог ругаться плохими словами.

Гном связал мне руки за спиной. Сложил ремень петлей, а потом раз сто обкрутил вокруг запястий, изо всех сил натягивая резину. И спросил меня:

– Ну как, хорошо?

Я слегка напряг мускулы, удостоверившись, что с первой попытки путы не поддадутся.

– Погоди, еще не все, – сказал мне Гном.

Схватив со стола пузырек с темным клейстером и облезлую кисть, он намазал мне лицо.

Сопротивляться я не мог – ведь я был связан. По вкусу клейстер был как тесто для пиццы, замешенное на «Несквике».

– Я заключенного очерняю. Разве ты не слышал, как папа сказал?

Поужинали мы молча, втроем. Одни, без мамы. Не-разогретыми остатками давешнего асадо, нещадно поливая их майонезом. Час был уже поздний. Мы созерцали гостиную и столовую, превращенные нами в зону стихийного бедствия: изгвазданные кресла, детали разобранных часов, органические отходы, – пытаясь прикинуть в уме, сколько сил на это затрачено. Никто еще с таким блеском не демонстрировал, как возрастает энтропия. Никто еще не создавал такого памятника второму началу термодинамики (это закон, гласящий, что физические тела в состоянии упорядоченности обычно остаются недолго – скатываются в состояние хаоса). Но все было напрасно. Даже кавардак вселенского масштаба не смог наколдовать маму.

Когда, смирившись с поражением, мы решили хотя бы помыть посуду, оказалось, что вода кончилась. Мы забыли наполнить бак.

 

30. Решение, принятое на рассвете

Дачный поселок, где мы обосновались, был не самым шикарным: участки маленькие, дома в основном вроде нашего – неказистые, примитивные постройки. Многие так и стояли без отделки – дожидались, пока владелец разбогатеет или, наоборот, продаст недостроенное гнездышко каким-нибудь энтузиастам ремонта. Многие дачи почти весь год пустовали: хозяева появлялись лишь летом да иногда на выходные. От наших ворот до ближайшего шоссе надо было пять минут ехать на машине. Улицы были немощеные, участки огорожены сетчатыми заборами и обсажены молодыми тополями; гибкие деревья худо-бедно скрадывали казарменную прямолинейность границ.

Ранним утром в будни в поселке царила тишина, бьющая по ушам не хуже, чем вой сирены. Иногда ветер доносил стрекотание кузнечиков или обрывки радиопередач, но преобладало безмолвие: всепоглощающее, звенящее в ушах. Его было невозможно не слышать.

Когда диктор извещал: «Наши передачи закончены, до завтра», Гном, обессилев, моментально засыпал. Телевизор был для него солнцем: Гном вместе с ним включался и отключался. Капитуляция Гнома перед сном означала, что в доме установился штиль. Все шумы звучали под сурдинку: мы тихо-тихо мыли посуду, чистили зубы, поворачивали ключи в замках, опускали щеколды, перешептывались перед сном – и не только потому, что боялись потревожить Гнома. Просто тишина внушает к себе благоговейное уважение.

Я еще не спал, но уже лежал в постели с книгой. Тут-то я и услышал, как с дальней границы области штиля окликает меня «ситроен». В полной тишине мотор нашего «ситроена» слышен за несколько кварталов. Он надсадно ревет, как двигатель нормальной машины, когда она буксует в песке.

Хлопнула дверца, донеслись глухие голоса родителей.

Через пять минут мама зашла к нам. Гном крепко спал. Он прижимался щекой к пластмассовому Гуфи, и потому его лицо казалось измятым.

Мама села на мою кровать и сообщила, что привезла мне новый выпуск «Супермена», но его задержали на таможне. (Это значило, что сначала журнал прочтет папа.) Я поцеловал ее, искренне тронутый такой заботой. В те времена я был фанатом Супермена. Мы, суперменисты, обожали своего кумира за необычайные способности и яркий костюм. Наши сердца сладко замирали при виде очаровательной Лоис Лейн. Мы с трепетом ждали выхода мексиканских журналов (новый выпуск публиковался раз в две недели) и презирали бэтменистов – они безнадежно отстали от жизни.

Покосившись на Гнома, мама спросила, много ли у меня с ним было хлопот. Вообще-то, если учесть ситуацию, Гном держался молодцом – сносил лишения со стоицизмом, которого мы от него и не ожидали. Мама спросила:

– А у тебя как настроение?

Я вздохнул. Мне не хотелось выглядеть большим нюней, чем Гном, но, если честно, я по всему тосковал. По Бертуччо. По девочке, которая мне нравилась (Мара с английского факультатива, жуткая кокетка, еще почище Барби). Я тосковал по своей кровати и своей подушке, по книгам и велику, по самолетикам и крепости с подъемным мостом, и по «юнкерсу», который подарил мне дедушка, и по своим альбомам с рисунками, по парусному фрегату и по моторной лодке на батарейках, по радиоуправляемому «мерседесу» и гоночным машинкам, еще не доломанным моим братом, по настольной игре «Землевладелец» и по луку из стекловолокна; тосковал по моему собранию комиксов «Ниппур из Лагаша», и журналам издательского дома «Новаро», и пластинке «Битлз», которую Ана мне подарила, когда ей надоели наши звонки.

– Нормально, – сказал я.

Она поинтересовалась, что это я читаю. Я рассказал, как нашел книгу, и показал ей собственноручный автограф Педрито и открытку от Бебы и Чины – все вещественные доказательства, на которых держалась моя версия биографии нашего предшественника. Честно говоря, мне было жалко Педро. Наверно, он очень расстроился, потеряв книгу про Гудини; сам я всегда болезненно переживал утраты. Но мама меня разубедила – сказала, что Педро скорее всего оставил мне книгу и открытку специально: в подарок, в знак гостеприимства. Продолжил цепочку, которую наверняка начал какой-нибудь другой мальчик, живший на этой даче до Педро (интересно, а он-то что подарил Педро, как выказал свое гостеприимство?). А теперь мой черед – надо заранее подыскать подарок, ведь когда-нибудь мы отсюда съедем.

– Чтобы оставить что-нибудь, надо хоть что-нибудь иметь, – пробурчал я в ответ, намекая на наш спартанский образ жизни.

Мама пристально на меня взглянула – на ее лице читалось: «еще один адвокат растет» – и вырвала у меня из рук книгу, чтобы подыскать изящный предлог для перехода на другую тему.

Предлогом стал Гудини.

– Какой это Гудини – фокусник? – спросила она, подсказывая мне очевидный, удобный ответ, но я не собирался под нее подлаживаться.

– Гудини не фокусник. Он эскейпист. Это совсем другое. Я тоже стану эскейпистом, когда вырасту.

За эти несколько дней я не раз задумывался о будущем. Весь извелся от неопределенности. И вдруг, отчетливая, как мистическое озарение, меня осенила мысль: надо стать эскейпистом. Едва эта идея выкристаллизовалась в моем мозгу, все тревоги отступили. Теперь у меня было дело, которое вот-вот позволит мне вновь ощутить себя хозяином обстоятельств. Мне казалось, что путь Гудини мало отличался от моего. Выбрав профессию, он смог собрать из разрозненных элементов, постигнув смысл каждого (бегство из родной страны; тяга к высшему знанию, снедавшая его отца – раввина; нищета; физическая выносливость и ловкость), нечто еще не виданное. Гудини успешно собрал головоломку своей судьбы.

Глянув на картинку «Китайская пытка водой», мама посмотрела мне в глаза, пытаясь измерить серьезность моих намерений. Я уже миновал стадии пожарного и астронавта (против них мама ничего не предпринимала, зная, что они пройдут сами), а затем стадии врача, архитектора и ихтиолога, которые мама приветствовала, так как всему этому учатся в университете. Мама полагала, что все специальности хороши, если только по ним можно защитить диссертацию. Поскольку степени «доктор эскейпистских наук», очевидно, еще не существовало, надо мной явно сгущались тучи.

– Наверно, это дело опасное, – сказала она, вновь уставившись на картинку.

– В том-то и весь смак.

– Опасность не страшна, если только человек принимает меры предосторожности.

– Опасно ездить на автобусе, – сказал я.

– Или устанавливать антенны на крышах.

– Или жить в Аргентине, – сказал я.

– Так вот почему ты стал Гарри – из-за Гудини, – проговорила мама, увернувшись от моего выпада.

– А откуда ты взяла имя Флавия?

– Не скажу.

– Так несправедливо!

– Жизнь вообще несправедлива. Прекрасна, но несправедлива. А это что за саркофаг?

– Гудини в него залезал, весь в цепях, и его кидали в воду. Он долго-долго лежал на дне и не задыхался.

– Потому что хорошо рассчитывал воздух.

– Воздух не рассчитывают. Им дышат!

– Я хочу сказать: он знал, сколько воздуха остается в ящике и, следовательно, сколько времени ему можно оставаться под водой. Если ты вправду хочешь стать эскейпистом, учись вычислять.

– Нет уж, обойдусь. А водители автобусов что-нибудь считают?

– Сдачу.

– А археологи?

– Годы.

– А доктора?

– Пульс у больного.

– А давай я буду эскейпистом, а ты – моей ассистенткой.

– За умеренное вознаграждение. Так что займемся подсчетами.

Она поцеловала меня, укутала одеялом и сказала:

– Я тебя люблю.

Вероятно, я заснул в ее объятиях. Я жил по другому солнцу, чем Гном.

Сеньора Висенте была замечательная мать.

 

31. План, обреченный на успех

Той ночью в бассейне утонула еще одна жаба. Мы с Гномом, не отвлекаясь даже на завтрак, решили поставить смерти заслон.

У нас было искушение соорудить заслон в буквальном смысле слова, чтобы жабы вообще не могли приблизиться к воде. Решение жесткое, но эффективное. Но мне вовсе не хотелось узурпировать роль Судьбы и вмешиваться в ход их жизни. А вдруг бассейн им необходим – мне-то почем знать! Вдруг они там икру мечут!

Мы избрали компромиссное – и более осуществимое с практической точки зрения – решение. Из деревянной доски, найденной в сарае, и куска проволоки мы соорудили трамплин. Трамплин наоборот. Людям трамплины служат для прыжков в воду. А наш антитрамплин должен был служить жабам для прыжков из воды на сушу.

Я пристроил доску между ступеньками лесенки и закрепил проволокой так, чтобы один ее конец погрузился в воду, а другой оставался сухим.

Доселе прыжок в бассейн означал для жабы неизбежную смерть. Они безуспешно искали точку опоры, чтобы выпрыгнуть. До изнеможения плавали по бассейну кругами, натыкались на стенки и, обессилев, шли ко дну. Антитрамплин давал им шанс. Если жабы до него доплывут, то смогут залезть на деревяшку, отдышаться, взобраться повыше и так добраться до верхнего конца доски, а потом, если им захочется, прийти опять поплавать.

Некоторые все равно погибнут. Не заметят доски или не поймут, какой от нее толк. Но самые везучие жабы воспользуются антитрамплином и спасутся, а самые смышленые из них запечатлеют в своих крохотных мозгах (в те времена я еще был ламаркианцем) возглас «эврика!» и спасутся во второй и в третий раз, и их потомки родятся уже с этой «эврикой» в памяти и будут знать, что предпринять, что искать всякий раз, когда сваливаешься в бассейн, который был для твоих предков гибельной пучиной.

– Когда тебе ничего не остается, кроме как измениться, ты меняешься. Приспосабливаешься ко всему. Нам сеньорита Барбеито объяснила. Это называется «принцип необходимости». Жабы должны измениться, чтобы выжить. Им просто надо дать шанс – ничего большего они от нас не требуют, – сказал я Гному.

– Как по-твоему, мы Богу кажемся противными? Ну, вроде как мне – жабы? – спросил Гном.

– Готово, – сказал я, закрутив последний виток проволоки.

Теперь оставалось только ждать.

 

32. Кир и река

Когда один из любимых коней персидского царя Кира утонул при переправе через Гинд, Кир так рассердился, что решил наказать реку. Прервал поход на Вавилон, приказал своей армии: «Стой, раз-два!» – и велел воинам выкопать триста шестьдесят каналов, чтобы отвести по ним воды Гинда. Кир хотел, чтобы воды реки затерялись на равнине, застоялись в болотах и низинах, а по основному руслу тек бы лишь жалкий ручеек. Мера унижения, которому царь хотел подвергнуть реку, была четко установлена: пусть женщина, переходя Гинд, не замочит даже колен.

Обычно эту историю приводят как пример всесилия Кира – царя, который из мести за коня изуродовал реку и принудил своих воинов к рабскому труду. Командующий самого сильного на свете войска – когда его лучники спускали тетиву, тучи стрел застилали солнце, – Кир наказал бы и само дневное светило, если бы захотел, а заодно и луну.

Но я всегда понимал историю Кира по-своему. В детстве я считал этого царя невеждой и дураком. Невеждой – потому что он приписывал Гинду одушевленность и злонамеренность. Река никак не может быть убийцей, тем более сознательным; река – это лишь река. Дураком – так как из чистого каприза Кир едва сам себе не сорвал планы – заставил воинов работать лопатами, стирая руки до мозолей, так что потом они не могли держать мечи и луки. Хоть история об этом и умалчивает, но при рытье каналов многие наверняка умерли. Никакому другому коню в истории не воздавались такие безумные почести.

Шли годы, и мое отношение к Киру становилось менее категоричным. Поначалу он виделся мне царем варваров: отдавая приказы на каркающем, зловещем наречии, он теребил свою бороду, заплетенную в диковинные косички. Его решения можно было объяснить лишь нечеловеческой логикой величайших правителей и воинов. Но утекло много времени (есть реки, которых не остановить даже Киру), и, когда я перечитал историю персидского царя, он уже не показался мне загадочным и чуждым, как инопланетянин. Он был похож на многих моих знакомых; их роднила одна особенность человеческой психики – жажда наращивать и наращивать свою власть, даже не спрашивая себя, что она им дает и как ею следует пользоваться. Люди, обладающие такой большой властью, как Кир (военной, политической, экономической – разницы тут нет), обычно забывают, что власть предполагает ответственность. Им нравится думать, будто они сами никогда ни в чем не виноваты – все зло, дескать, исходит от других. Отвести реку в сторону проще, чем признать правду; Кир не желал понять, что конь не утонул бы, если бы он сам не погнал его на переправу.

Много таких киров я встречал сам, о других слышал. Некоторые забыты – о них написано лишь в книгах, которых уже никто не читает. Другие дышат одним воздухом с нами и ездят по тем же самым улицам, что и мы. Пускай теперь они живут в дворцах, окруженные почетом, – время поступит с ними так, как обошлось с Киром. Те, кто рвется к власти и обращает ее во зло, – точно монеты без оборотной стороны. За них ни на одной бирже не дадут и ломаного гроша.

Именно о Кире я подумал, воскресив в памяти историю с трамплином, который мы установили в бассейне. Связь между этими двумя фактами неочевидна, но это не значит, будто ее не существует; нам не видно, как переплетаются под землей корни деревьев, – но они там есть.

Но если честно, сам до конца не понимаю, при чем тут Кир. Могу лишь предположить, что, когда чужие люди с остервенелой напористостью нарушили ход моей жизни, во мне пробудилась душевная чуткость, удивительная для моего возраста. Могу лишь предположить, что я загладил поступок Кира – признал свою ответственность за гибель жаб и почтительно отнесся к существованию водоема. Могу лишь предположить, что я действовал в соответствии с естественным разумом природы – старался не совершать ничего сверх того, на что была способна она (а природа могла бы, например, повалить дерево и погрузить его ветви в воду бассейна). В те дни я не искал резонов для своего поступка: голова у меня была забита «Захватчиками» и Гудини. Но разве из этого следует, что мой поступок не вдохновлялся всеми вышеизложенными соображениями? Если жизнь меня чему и научила, то вот чему: мы думаем не только мозгом, но и телом. Мы думаем любовью, которую испытываем. Мы думаем своим восприятием времени.

Тот факт, что через несколько страниц Кира убьют в сражении и царица Томирис прикажет всунуть его голову в мех с человеческой кровью, чтобы напоить вволю, вроде бы никак не связан с историей реки Гинд. Но почему-то мне кажется: связь есть.

Видим мы не только глазами. Мыслим не только мозгом.

 

33. Много ли знали о происходящем взрослые

Я вполне сознавал: нам угрожает опасность. Ясное дело: военные преследуют членов оппозиции, особенно тех, кто называет себя перонистами, левыми перонистами или просто левыми, а под эти широчайшие определения подпадали и папа с мамой, и все мои названые дядья и тетки. Так что если кого поймают – посадят за решетку, как произошло с папиным партнером по адвокатской конторе. Было ясно, что военные беспощадны: пули, убившие дядю Родольфо, вылетели не из его револьвера – если в момент гибели он вообще был вооружен.

Впрочем, опасность ощущалась не так уж остро. Папе уже случалось исчезать из дома на несколько дней – в 74-м, а потом в 75-м, когда «Тройная А» распоясалась вконец; но вскоре он возвращался, целый и невредимый, в непоколебимой уверенности, что все улеглось. Жизнь шла своим чередом, без особых злоключений. Политика – она и есть политика. Ходишь на демонстрации, поешь песни, произносишь речи, голосуешь. Иногда срываешь аплодисменты, а иногда получаешь по спине дубинкой.

На этот раз ситуация выглядела серьезнее – проблемы затронули и нас, детей, – но все равно ничего страшного не сулила. На несколько деньков заляжем на дно всей семьей, а потом вернемся домой, к своим обычным занятиям, и все будет по-старому. Подумаешь, еще один генерал в президентском дворце! Сколько их уже было!

По-настоящему в те дни меня тревожило и мучило другое – слом привычного уклада. Сознание, что меня бесцеремонно вырвали из налаженной жизни: никаких уроков, никаких встреч с Бертуччо. Сознание, что меня бесцеремонно разлучили с моими собственными вещами: что-нибудь понадобится, рука сама потянется – а нету! Сознание, что меня бесцеремонно вырвали из моего маленького мира, отлучили от моих улиц и соседей, от моего книжного магазина, от знакомого киоскера и от английского факультатива. Сознание, что меня бесцеремонно вырвали из целой вселенной привычных, как воздух, ощущений: разлучили с запахом моих простынь, с выпуклостями пола, которые ощущаешь утром босыми пятками, с вкусом воды из-под крана, со звуками, доносившимися из столярной мастерской и оседавшими во внутреннем дворике нашего дома, с видом на мамин садик, с рифленым переключателем нашего телевизора.

Дача вполне подходила для импровизированных каникул – в те первые выходные мы общались с родителями больше времени, чем за несколько предшествующих месяцев, – но мы все время помнили, что отдыхаем поневоле. Одно дело – запланированное, заранее продуманное, предвкушаемое путешествие. И совсем другое – если под давлением обстоятельств едешь неизвестно куда, а потом торчишь где-то вдали от дома, пусть даже в райском местечке, дожидаясь, когда зловещий туман рассеется и нам вернут нашу прежнюю жизнь.

В те долгие годы, пока я жил на Камчатке, в диких дебрях, где рыщут свирепые медведи, мне казалось, что по черному туннелю той зимы 76-го я прошел словно бы с завязанными глазами. Но потом я понял, что в начале пути родители видели не намного больше, чем я. Их политический выбор был четок и ясен, и они до конца оставались ему верны. Но до 24 марта 1976 года, когда произошел военный переворот, они знали правила игры. А после этого дня – уже нет.

(24 марта установилась диктатура. 24 марта родился Гудини. Время – странная штука; все времена одновременны.)

К власти пришла хунта, и обстановка резко изменилась. Оглядываясь по сторонам, мои родители видели только зыбкую мглу. Они знали, что находятся в розыске, как и многие их товарищи, но не знали, что происходит с арестованными. Задержанные словно растворялись в воздухе. Родственники обивали пороги полицейских комиссариатов, казарм и судов, где им отвечали, что ничего о таких людях не знают. Ордера на арест не выдавались, официальные обвинения не предъявлялись. Имена пропавших не фигурировали в списках заключенных. С ареста папиного партнера прошла неделя, а никто так и не знал, где он.

Эти первые месяцы обескровили страну. Многие сочли, что достаточно просто отойти от политической деятельности. За ними приходили домой. Было опасно находиться в любом общественном месте: в бане или в кино, в ресторане или в театре; облавы проводились повсюду, в любое время дня и ночи. Выходить из дому без документов стало рискованно: все, кто не мог удостоверить свою личность, автоматически попадали в участок. Но носить при себе документы было еще опаснее – тогда даже до участка не дотянешь: удостоверившись, что разыскиваемый сам попался к ним в сети, военные увозили его, и – фокус-покус! – он точно сквозь землю проваливался.

Просчитались и те, кто полагал, будто репрессии будут проводиться по жестким правилам и ограничатся строго определенными рамками. В начале апреля папа повстречал своего приятеля по фамилии Синигалья, тоже адвоката, и тот за чашкой кофе предположил, что теперь-то положение выправится. Военным, рассуждал Синигалья, по натуре свойственно почтение к уставам и формальностям; оно-то и заставит их остановить произвол, распустить тайные полувоенные формирования и опубликовать списки арестованных. Папа нашел, что в словах Синигальи есть определенная логика, и все же посоветовал ему не показываться в районе Трибуналес. Но Синигалья стоял на своем. Он сказал, что ему уже тысячу раз угрожали и что по-прежнему будет защищать политических заключенных и подавать запросы.

Синигалью я хорошо помню. Высокий, с напомаженными, зачесанными назад волосами, одетый по какой-то допотопной моде, он казался старше своих лет. Ко мне он всегда обращался «юноша» («Как жизнь, юноша?», «Чем занимаетесь, юноша?») и ерошил мне волосы – наверно, его интриговала моя непослушная грива, так непохожая на его шевелюру.

Синигалью взяли первым. Увезли на машине без номеров. Так и вижу, как он кривится оттого, что ему измяли отутюженный костюм, и жалуется мне: «Вот безобразие, юноша, ну зачем руки распускать, а?»

Потом забрали Роберто – в то утро, когда папа не поехал в контору. Будь папа на работе, его бы постигла та же участь. Лихия, их секретарша, сообщила, что какие-то люди схватили Роберто и посадили в машину без номеров.

– Что за люди? – спросил папа.

– Настоящие хамы! – заявила Лихия. – Бедного господина адвоката выволокли на улицу, как простого уголовника.

Она, как и Синигалья, была старой закалки.

Папа решил зря не рисковать. В то же утро я покинул школу посреди урока, недосмотрев фильм о тайне жизни.

Мама чувствовала себя увереннее: университетская профсоюзная организация, которую она возглавляла, называла себя «независимой» и не только не разделяла позиций перонизма, но и выступала против перонистов на выборах. Защищенная нейтралитетом своей профессии, мама судила обо всем как ученый, с рациональной точки зрения. Она сочла, что лично ей нынешняя буря не особенно опасна.

Но каждый день она слышала одно и то же. Преподаватели и студенты бесследно исчезали один за другим. Про некоторых еще было известно, что их арестовали. Сценарий был стандартный: приехали на машине без номера люди в штатском, вооруженные до зубов, и забрали. Другие же словно испарялись, и об их судьбе никто ничего не знал. Списки студентов пестрели пометками: «Отсутствует».

В те апрельские дни зона зыбкой мглы начиналась для моих родителей сразу за забором дачи. Образ острова, выбранный мамой для вящей наглядности, ожил и стал преследовать ее, точно деревянный Христос – перепуганного Марселино. За пределами дачи была сплошная неопределенность: неспокойные воды, непроглядный туман. Пытаясь связаться со знакомыми, родители обнаруживали, что те как в воду канули. У одних телефон вообще не отвечал. У других трубку брали незнакомые люди. Информация стала обрывочной, неточной. Чужие оценки ситуации не вязались с той реальностью, которую видели родители через призму своего восприятия. В этом сумраке все труднее было определить, что делать, как выпутываться.

Потому-то мама снова вышла на работу – ей был нужен хотя бы один действующий канал связи с происходящим. В лаборатории мама могла общаться с людьми, расспрашивать их, устраивать собрания, замышлять хоть какие-то политические акции.

Через несколько дней папа, не выдержав бездействия, тоже решил вернуться к своей работе.

Оставалось неясным лишь одно – куда девать нас с Гномом?

 

34. Вариант «Матильда»

В субботу мама, прихватив нас с Гномом, поехала за бабушкой Матильдой, чтобы привезти ее на дачу. Предполагалось, что бабушка проведет с нами выходные, а вечером в воскресенье мы доставим ее обратно. Вообще-то за этой невинной затеей крылся тайный умысел, неведомый ни бабушке, ни нам с Гномом. Родители решили поставить эксперимент – выяснить, не доконает ли бабушку сосуществование под одной крышей с внуками. Если бы нас с Гномом посвятили в этот замысел, мы заявили бы, что бабушка опасна нам не меньше, чем мы ей.

Бабушка Матильда из тех, кто считает, что родительские обязанности исчерпываются, едва дети покидают отчий дом. На всех фотографиях с маминой свадьбы бабушка торжествующе улыбается из-под шляпки, а сама смотрит куда-то вбок, словно у нее свой, отдельный праздник. С того момента бабушка стала жить в свое удовольствие: путешествовала по всему миру, играла с приятельницами в канасту и ввязывалась во все известные ей благотворительные начинания.

Как-то в газете мне попался один комикс из цикла о Мафальде и ее друзьях, где маленькая Сусанита, мечтающая о хорошем женихе и традиционном семейном счастье, воображала свое будущее. Сусаните представилось, как она и другие добропорядочные сеньоры пьют чай редкостных сортов и угощаются изысканными пирожными на благотворительном вечере по сбору средств на кукурузную муку, рис и «прочую гадость, которую едят бедняки». Помню, я показал комикс маме и сказал: «Гляди, бабушка Матильда в детстве!» Мама коротко хихикнула (так она выражала свое молчаливое одобрение, чтобы обойтись без крамольных комментариев) и снова уткнулась в газету. Но позже, когда она в одиночестве (как ей казалось) резала на кухне лук, мой слух вновь уловил знакомое хихиканье; потом она закрылась в своей комнате и все хихикала и хихикала; готов поклясться, в тот вечер она посмеивалась даже во сне.

Бабушка нам почти никогда не звонила. В гости к нам приезжала только на дни рождения. В ее присутствии все мы (включая, конечно, папу) чувствовали себя не в своей тарелке, но хуже всего приходилось виновнику торжества. Мы терялись, безуспешно подбирая слова благодарности за носки, трусы или носовые платки (ничего другого она не дарила). Когда же мы с Гномом оказывались в ее доме – как правило, по случаю ее собственного дня рождения, – бабушка ходила за нами по пятам, следя, чтобы мы не поднимали крышку рояля, не сдвигали с места вязаные салфетки и не забирались с ногами на кресла Людовика Фигзнаеткоторого.

Но, чтобы прокатить бабушку на «ситроене», стоило проделать долгий путь от дачи до бабушкиного дома и потом обратно. Бабушка предпочитала брать напрокат машину с шофером, но в этот раз мама заранее заявила, что это невозможно – из-за конспирации она не может дать бабушке адрес дачи. Бабушка, как и следовало ожидать, раскричалась: «Как можно? Родной матери не доверяешь?» Мама возразила, что доверие тут ни при чем; она не хочет сообщать бабушке лишнюю информацию, потому что за нее беспокоится. Перед таким проявлением дочерней любви капитулировал бы кто угодно, но поскольку мама имела дело с бабушкой Матильдой, то битва только разгорелась. «Как можно? Ты и водителю моему не доверяешь? Он меня везде возит!»

Пахло от бабушки противно – лаком для волос и всякими кремами. Баночки с этими кремами и огромный черный баллончик с лаком непременно лежали у нее в сумочке. (Этими сведениями я обязан Гному.) Когда мама вызвалась завязать ей глаза черной лентой, а сверху надеть солнечные очки, чтобы скрыть повязку, бабушка раскричалась на всю улицу. Как – испортить прекрасную прическу, которую ей только что сделали в парикмахерской? Прическу, ради которой она – и это в субботу! – вскочила в восемь утра? (Такие дамы, как наша бабушка, делают укладку у парикмахера даже ради поездки на дачу.) Мама сказала, что в таком случае ей придется ехать согнувшись, упершись носом в колени. Бабушка охотно согласилась, надеясь уберечь прическу. Но мы-то с Гномом знали, чем дело кончится.

Не сомневаюсь: на тренировках в Хьюстоне, когда астронавтов приучают к резким перепадам гравитации, НАСА использует старый «ситроен». Нестандартная конструкция подвески, а также особые свойства пружин, которыми оснащены сиденья, подвергают пассажира воздействию нескольких разнонаправленных сил, совсем как на борту космического корабля, запущенного с Земли на орбиту. Если же «ситроеном» управляет водитель с агрессивным стилем езды – наша мама, например, – эффект усиливается тысячекратно.

Бабушке пришлось целый час ехать, разглядывая вблизи свои туфли, заваливаясь то влево, то вправо, то назад, то вперед. Каждый раз, когда мама притормаживала, бабушка поневоле подпрыгивала. Такого даже бывалый моряк не выдержит. При каждом бессердечном мамином маневре мы с Гномом заливались хохотом, особенно если бабушка в это время говорила: ее голос становился утробным, словно кто-то приплясывал у нее на животе.

Но мы старались сдерживать смех, предвкушая момент, который должен был наступить с минуты на минуту. И он наступил на светофоре: с нашей стороны еще не успел загореться красный, а на перекресток из боковой улицы, не дожидаясь зеленого, уже выехал грузовик. Мама нажала на тормоза, и бабушка ткнулась макушкой в дверцу бардачка. Прическа погибла.

Жизнь несправедлива, но в отдельные моменты прекрасна.

 

35. Эксперимент заканчивается полной неудачей

Бабушка Матильда не была рождена для жизни на природе. Приехав на дачу, она ни разу не вышла в сад – так и сидела в четырех стенах, пока не пришло время уезжать. Ее бесили муравьи и мухи. И необходимость ходить по траве в туфлях на высоком каблуке. И солнце – оно же сушит кожу! И жабы – даже их голоса бросали в дрожь. А бассейн показался ей Гангом, черным от пепла и трупов. Впрочем, в доме она чувствовала себя ненамного лучше. Сказала, что у нас в гостиной – как на аукционе подержанных вещей в Штатах, когда наследники распродают домашнюю утварь с молотка. «Цыганский табор», – шипела она, что в ее устах означало высшую степень презрения.

Но папа с мамой были готовы на все, чтобы эксперимент прошел удачно. Папа временно уступил бабушке свое место на супружеской кровати и устроился на ночлег в нашей с Гномом комнате. Мы страшно обрадовались, зато маме была обеспечена незабываемая ночь. Делить постель с бабушкой Матильдой, густо обмазанной кремом, – вероятно, все равно что спать в обнимку с головкой сыра проволоне.

Чтобы дополнить картину, скажу, что на кухню бабушка и носа не показывала, поскольку считала себя гостьей. Мол, готовить должны хозяева. Но это не мешало ей высказывать свое мнение о блюдах, которые подавала на стол мамой. Привычный распорядок наших семейных трапез резко менялся. Обычно мама приносила еду, и папа, как и положено преданному мужу, самоотверженно набрасывался на кушанья первым; я пассивно сопротивлялся, а Гном лопал все без разбору, точно бегемотик из рекламы закусочных «Пампер Ник». Но бабушка все поставила с ног на голову. Действовала как опытный провокатор.

– Что это? – спрашивала бабушка, тыкая вилкой в коричневое варево на своей тарелке.

– Гуляш, – отвечала мама слегка дрожащим голосом.

– Венгерское блюдо, – пояснял мне папа, и в следующий же момент бабушка хищно пикировала на меня:

– Знаешь, как «гуляш» с венгерского переводится?

– Нет, бабушка.

– Разогретые объедки!

Да, наша бабушка мазалась мерзким кремом, нещадно цементировала свою прическу лаком для волос, вечно старалась поспеть за модой и не знала, что такое тактичность, но в то же самое время она была умна и образованна. И язык у нее был подвешен что надо. Она им владела, как плеткой-девятихвосткой: попадала сразу по нескольким больным местам.

Папа с мамой из кожи вон лезли, чтобы предотвратить катастрофу. Когда назревал конфликт – например, после того как бабушка захватила телевизор в единоличное пользование, лишив нас и сериалов, и мультиков, и даже «Субботы с супергероями», – родители ради сохранения хрупкого мира пытались компенсировать нам ущерб. Немедленно предлагалось поиграть в «Стратегию», почитать новые комиксы, сходить в кино или понырять в бассейне. Все, что можно было получить немедленно, мы вытребовали, а на остальное нам выдали долговые расписки. Но когда наступил субботний вечер, родители уже исчерпали весь свой кредит. Они не могли предложить нам больше того, что имелось на даче, а мы тем временем заподозрили, что львиная доля долга останется невыплаченной.

Тут был подан ужин. В том числе гуляш.

Вскоре после этого раздался свисток, извещающий о конце первого тайма. Хозяева поля ретировались в раздевалку при счете ноль – два в пользу гостей, с ощущением, что проигрыш неотвратим.

Когда мы желали маме спокойной ночи, наши голоса звучали почти виновато. Мы оставляли ее наедине с дикими львами. И с вонючим сыром.

Мы с Гномом всегда знали, что мама и бабушка Матильда не очень-то ладят. Но никогда столько часов не видели их вместе. На днях рождения по крайней мере можно было на что-нибудь отвлечься. Однако в эту субботу мы прозрели. Сеанс интенсивного общения с бабушкой Матильдой не оставил почвы для сомнений. К нашему изумлению, и на маму нашелся криптонит.

 

36. Чудовища

Нам долго не спалось. Легко ли обо всем забыть и погрузиться в дрему когда папа ночует у нас, мы с Гномом ютимся вдвоем на узенькой кровати, а мама попала на растерзание бабушке Матильде? Несмотря на поздний час, в наших головах роились мысли.

– Бабушка невыносима, – заявил я.

– Ты так серьезно думаешь? – спросил папа, все еще надеявшийся на благоприятный исход эксперимента.

– У бабушки полная сумка кремов, – оповестил Гном. – Бабушка пшикает на волосы «Флитом».

– А может, подождем, пока она заснет, и приведем сюда маму? – предложил я.

– Значит, сунешься в логово чудовища? – поинтересовался папа.

– Никаких чудовищ не бывает! – завопил Гном и, прижавшись ко мне, задрожал, как лист на ветру.

– А мне некоторые чудовища нравятся, – сказал я. – Франкенштейна жалко. Дракула в старых фильмах смешной. Но Мумию боюсь.

– Ты о какой Мумии? Которую Борис Карлофф играет?

– Нет, из «Титанов на ринге»! Когда Ана сводила меня на этот фильм, я после этого спал со светом.

– Включите свет! – потребовал Гном.

– Один раз, когда мы были в Санта-Роса-де-Каламучита, я подумал, что меня покусал вампир, – не унимался я. – Помнишь, я пришел и тебя разбудил? Неужели не помнишь?

– Честное слово, не помню.

– Смотрю, у меня на шее что-то странное, вроде как два укуса рядышком. Во всех комнатах темно, все спят, ветер воет…

– Включите свет!

– Подхожу к твоей кровати, трясу тебя за плечо: «Папа, папа, меня вампир укусил…»

Папа расхохотался.

– А ты и ухом не повел! Правда-правда!

– Чудовищ не бывает! Их нету! Нету!

– Вообще-то чудовища есть, – сказал папа. – Но вампирских клыков у них обычно не бывает. И головы у них самые обыкновенные – не на винтах держатся. Дело не во внешности. Кто творит зло, тот и есть чудовище.

– Лопес Рега, – сказал я.

– Да, например.

– Морж Онганиа.

– Тоже.

– И бабушка Матильда.

– Оп-па! Надо ж хоть немножко чувствовать нюансы.

– Бабушка хорошая! – возмутился Гном.

– Есть чудовища-тяжеловесы, а есть легковесы, не такие опасные, – пояснил папа.

– Но она маму обижает! – возразил я.

– Это еще не означает, что бабушка маму не любит.

– Нельзя одновременно любить человека и обижать его.

– Ошибаешься. Многие люди обижают тех, кого любят.

– Ну это полоумные какие-то!

– Бабушка не полоумная! – завопил Гном.

– Я знаю, это нелогично, но факт остается фактом, – сказал папа. – Некоторые люди пытаются командовать теми, кого любят. Или обходятся с ними строго, чтобы жизнь медом не казалась. Или внушают им, что они слабые, плохие, глупые и любви не стоят. Такие люди причиняют много вреда, но, в сущности, они несчастны. Они ведь боятся, что их разлюбят и бросят.

– Бабушка боится, что мама ее бросит?

– В некотором роде.

– Значит, бабушка не знает маму.

– В этом я с тобой согласен.

– Дурак, разве бабушка маму не знает! – вскричал Гном. – Она ее в животике носила!

Я стал расспрашивать папу о прошлом бабушки Матильды (обычно думаешь, что бабушки и дедушки так и родились старенькими), и он мне кое-что рассказал. Эту историю, заодно с тем, что я выяснил уже на Камчатке, я изложу в следующей главе.

 

37. Ледяная дама

В главном все версии совпадают: бабушка Матильда не была матерью нашей мамы.

Я не хочу сказать, будто она не была ее родной матерью. Как отметил Гном, мама побывала у бабушки в животике, а это единственное необходимое условие для выдачи свидетельства о материнстве. Нет, я говорю о более тонкой градации. Женщина может зачать, выносить, родить ребенка и выкормить его грудью; может покупать ему одежду, водить его в школу, не пропускать ни одного школьного спектакля с его участием; может оплатить его обучение в университете, дать ему кров и так далее, пока он не создаст собственную семью. Большинство женщин, которые все это делают, – матери в полном смысле слова. Но некоторые, совершая все положенные действия, ведут себя как-то неубедительно. Играют роль, чтобы перед людьми не было стыдно. Все делают напоказ. В их поведении нет той беззаветности, которая отличает настоящую мать.

Дедушка был человек покладистый, большой трудяга, почти незаметный рядом с громогласной, спесивой бабушкой. Ради ее прихотей он был готов в лепешку расшибиться. Судя по всему, дедушка пришел в этот мир для того, чтобы делать деньги. Достаточно разбогатев, он хотел было расслабиться и пожить в свое удовольствие, но бабушка не позволила – с ее точки зрения, это было бы безответственно.

Если дедушка и питал к жене нежные чувства, то тщательно их таил – ведь бабушка не считала сантименты обязательным атрибутом счастливого брака. А любовь к дочери дедушка проявлял в жалких мелочах, словно из пипетки отмерял, – и всегда тайком от бабушки, которая любое проявление чувств считала признаком вульгарности и угрозой для воспитательного процесса. Дедушка умер сорока восьми лет, когда маме было семнадцать. Он был еще молод, но напряженный труд на фоне дефицита любви обычно токсичен. Когда у дедушки не выдержало сердце, он был владельцем нескольких процветающих фирм – представительства «Крайслера», автосервиса – и кругленьких сумм, лежавших в нескольких банках. Бабушка заключила, что дедушка выполнил свои договорные обязательства по брачному контрасту, и выкинула его из головы.

Овдовев, бабушка почти перестала появляться в собственном доме. Много путешествовала, в основном по Европе. А если и приезжала в Буэнос-Айрес, то вечно где-то порхала: чаепития, театр, канаста, многочисленные поклонники, которые иной раз по возрасту скорее годились в женихи маме. Бабушка отнюдь не пыталась скрывать эти отношения от дочери. Поклонники заезжали за ней домой или запросто заглядывали, чтобы вручить подарок – цветы, коробку конфет, ожерелье. Поначалу мама открывала им дверь, но вскоре забастовала. Обязанность принимать и складировать подарки была возложена на горничную Мэри.

Бабушка была достаточно проницательна и понимала, что многие видят в ней лишь выгодную партию: недвижимость, фирмы, банковские счета. А поэтому всем, кто предлагал ей руку и сердце, она отказывала. Но у нее не хватало душевной чуткости, чтобы подметить, как болезненно воспринимает дочь ее юных женихов. Они уже ссорились из-за бабушкиной привычки как бы случайно продефилировать по комнатам в нарядах а-ля Брижит Бардо или Клаудиа Кардинале, когда к дочери заходили друзья. Перепалки были яростными и безрезультатными. Бабушка отстаивала свое право одеваться как захочется, бывать где захочется и встречаться с кем захочется. Она подумала, что дочь вызывает ее на состязание, и твердо решила ее перещеголять. Но та добивалась лишь одного – чтобы мать была для нее настоящей матерью.

С той поры мама уяснила, что единственный выход – замужество. Легендарный жених, с которым она обручилась, был сухарь и зануда; закрадывается подозрение, что мама выбирала такого мужчину, на которого бабушка не позарилась бы. Но тут появился папа: он смешил маму, внимательно выслушивал, не судил ее, а любил; и мама осознала, что брак с ним даст ей намного больше, чем просто спасение от Матильды.

Как рассказывал папа, перед церемонией торжественного представления нового жениха родственникам мама вся изнервничалась. За ужином папа отказывался называть бабушку «Мати», как она ни настаивала, и демонстративно обращался к ней «сеньора». Наверно, бабушку уязвило это слово, напоминавшее о ее возрасте и статусе, но она ничего не могла поделать: прочие родичи приняли папу с распростертыми объятиями. Все, кроме бабушки, подметили, что рядом с новым женихом дочь Матильды вся светится.

Знаю-знаю: я нарисовал весьма нелицеприятный портрет бабушки Матильды. Но все-таки, что бы я в детстве ни думал, она не совсем чудовище. Среди всех персонажей этой истории нет человека несчастнее, чем бабушка Матильда. Возможно, пора вам сообщить: пусть по этому перечню недостатков вы ее не узнали, на самом деле она вам хорошо знакома. Вы слышали о ней и читали, вы видели ее по телевизору и аплодировали ее несгибаемости. Я бы и сам ее не узнал, если бы не присутствовал при ее преображении и не наблюдал, как она в одночасье состарилась и переменилась, очистившись душой. Это она на Камчатке рассказала мне большую часть истории, которую я вам только что поведал. Это она, моя бабушка, говорила: раз я не смогла быть для твоей мамы матерью, теперь я стану ее дочкой, словно это она меня родила, а не наоборот. Это она, моя бабушка, твердила: твоя мама спасла мне жизнь.

Учтите: она вовсе не подразумевала тот воскресный вечер, когда Гном чуть не свел ее в могилу.

 

38. Роковой сюрприз

В воскресенье, ближе к полудню, у родителей окончательно опустились руки. Стало ясно, что оставаться на даче бабушка ни за что не согласится – наш сад казался ей не более гостеприимным, чем амазонские джунгли. И уж тем более нечего было надеяться, что она допустит внуков в свой дом, полный вазочек, хрустальных зверюшек и светлых, без единого пятнышка, ковров. Мы с Гномом еще не подозревали о намерениях родителей, но наше отношение к бабушке Матильде было вполне очевидным. Со взрослыми мы общались только за столом, а в остальное время держались от бабушки на максимальном расстоянии.

Решили, что после легкого ужина папа отвезет бабушку к ней домой. Помню, за столом шла беседа об обстановке в стране, и я немало подивился, что бабушка высказывала самые что ни на есть радикальные взгляды. Будь ее воля, она распустила бы все армии, линчевала бы взяточников, а национальные богатства распределила бы между всеми гражданами поровну (тогдашняя бабушка Матильда в любом окружении старалась выделиться, полагая, что повсюду обязана быть самой очаровательной, самой юной, самой легкомысленной и, как в данном случае, самой отъявленной анархисткой), жаль только, что придется обходиться без шампанского, а шампанское – это же чудо…

Гном поднялся из-за стола раньше всех. Потом вернулся и шепнул мне на ухо, что антитрамплин пока не помогает – в бассейне опять плавает дохлая жаба. Расстроившись, я попросил разрешения уйти, но меня не отпустили. Мама хотела, чтобы я помог ей убрать посуду – эту обязанность вполне могла бы взять на себя бабушка, если бы не ее тогдашняя натура; в общем, захлопотавшись, я позабыл о жабе. Тут все стали прощаться, бабушка всех перецеловала (ох, как от нее пахло пресловутым кремом!), спросила, где ее сумочка, и Гном, галантный не по годам, заорал:

– Я принесу, я!

Когда мотор «ситроена» смолк вдали, я подошел к бассейну и увидел, что он пуст. Присмотрелся повнимательнее. Протралил воду сеткой. Никаких жаб. Я позвал Гнома – сообщить, что ему показалось, но Гном возвестил: жаба умерла взаправду, он ее своими руками выловил.

– А куда дел? Надо ее похоронить.

– Похоронить не получится.

– Почему?

– Потому что ее уже нету.

– Ты ее сам закопал?

– Нет, положил.

– Как это положил?

Тут-то Гном и объяснил мне все по порядку.

Мама, еле-еле шевеля руками в тазике с теплой водой, медленно-медленно мыла посуду, словно бабушка из нее всю энергию вытянула. Увидев меня на кухне, она попросила:

– Помоги мне вытирать тарелки, так дело живей пойдет.

Я ответил, что помогу, какой разговор, но сначала мне надо ей кое-что сказать. Дело срочное.

– Гном подшутил над бабушкой, – сказал я.

– Храбрый мальчик.

– Ты заметила, что в бассейне иногда тонут жабы?

Мама не обернулась, но водить губкой по тарелке перестала.

Гном шпионил за нами с безопасного расстояния – из-за двери одна голова торчала.

– Что он сделал с жабой? – спросила мама голосом, предвещавшим Леденящий Взгляд.

– В бабушкину сумку положил. Только что. Бабушка с ней уехала!

Мама полуобернулась к нам. Я спиной почувствовал, как вздрогнул струхнувший не на шутку Гном.

Некоторое время мама смотрела на нас, переводя взгляд с Гнома на меня и назад, а потом громко расхохоталась.

– У нее разрыв сердца случится! – твердила мама; по ее щекам, раскрасневшимся от пара, струились слезы.

Я облегченно вздохнул. Гном тоже почуял, что приговор отменяется, и возник в дверном проеме целиком, отплясывая дурацкий танец. Это означало, что мой братец мнит себя самым ушлым парнем во вселенной.

– У нее разрыв сердца случится! – повторила мама, утирая глаза полотенцем.

И тут она осознала истинный смысл своих слов. Вспомнила о жирном гуляше, о том, что бабушка страдает гипертонией и панически боится любых животных. Сообразила, что ключи от дома бабушка всегда кладет не в сумочку, а в карман плаща; следовательно, она наверняка полезет в сумочку только после папиного отъезда – когда ей понадобится крем. И поняла, что своими словами про разрыв сердца невольно могла накаркать беду.

Когда мама помчалась в гостиную, Гном вообразил, что она гонится за ним, и бросился наутек.

Мама начала звонить по телефону: набирала номер и чуть выждав, опускала трубку на рычаг. Снова набирала, и все повторялось по новой. Она надеялась, что бабушка услышит звонок, как только войдет в дом, и возьмет трубку, не успев заглянуть в сумочку.

Гном удрал в неизвестном направлении.

После долгих поисков я обнаружил его на задворках участка. Он втиснулся между деревом и забором. Гном нервно пыхтел и отказывался покидать убежище, пока мама не явилась к нему с белым флагом и во второй раз за его короткую жизнь не поклялась помиловать.

 

39. Отделение экстренной помощи

Больница находилась в нескольких кварталах от бабушкиного дома, в старом, но ухоженном здании на перекрестке. Собственно, это была не больница, а «частная клиника», как сказал папа.

– В больницах всех лечат бесплатно, – объяснял папа, запыхавшись, пока мы поднимались по лестнице, перескакивая через ступеньки. – А это частная клиника. Только для избранных. Если придешь сюда лечиться от насморка, тебе голову отрубят и назад пришьют.

Это выражение привело бы Гнома в полный восторг, если бы он не спал на руках у папы.

Отделение экстренной помощи находилось в левом крыле. Это было тесное, загроможденное помещение. Куча ожидающих своей очереди пациентов (мне запомнился мужчина в серой рубашке и окровавленное полотенце, которым была обмотана его рука), стальные стойки для капельниц, ящики с перевязочными материалами, какие-то таинственные агрегаты и толстые медсестры, с неприветливым видом ходившие туда-сюда.

Бабушка лежала на кушетке в глубине зала. Блузка у нее была расстегнута, непристойно обнажая лифчик. Бабушка была подключена к капельнице и целой куче приборов, которые регулярно мигали цветными огоньками и попискивали. Кроме того, в нос ей ввели зонд) – видимо, чтобы она через него дышала. Но дышала бабушка открытым ртом. Почти что хрипела.

С ее прической что-то стряслось. Объем, форма, искусственный блеск – все оставалось прежним, но выглядело как-то несуразно. Казалось, верхнюю половину бабушкиного черепа сдвинули на несколько градусов вбок, скрыв одно ухо и обнажив другое.

– Зачем вы здесь? – спросила бабушка, увидев нас.

Я развернулся и устремился было к выходу, но папа, ухватив меня за шкирку, притянул к себе.

Проигнорировав вопрос-упрек, мама взяла бабушку за руку:

– Что тебе сказал врач?

– Одни глупости. Врачи всегда так. «Успокойтесь, сеньора. Состояние у вас стабильное, сеньора. Мы ничего не будем знать, пока что-нибудь не узнаем, сеньора». Не понимаю я их. Уж поставили бы мне сразу кардиостимулятор. И выпустили бы отсюда, в конце концов.

Мы восстановили приблизительную последовательность событий: папа довез бабушку до ворот ее дома, проследил, что она благополучно попала внутрь, развернулся и уехал. Бабушка вошла в дом через гараж, зашла на кухню, намереваясь выпить чашечку чая с медом, и тут услышала, что на другом конце дома звонит телефон. «Кто это названивает так поздно?» – задумалась бабушка. Пошла в спальню, где стоял аппарат, а поскольку сумочка все еще висела у нее на плече, решила по дороге снять накладные ресницы. Отлепить и убрать в футляр.

Футляр лежал в сумочке.

Когда мама, в стотысячный раз набрав бабушкин номер, услышала короткие гудки, она поняла: случилось худшее. Еще несколько раз, наудачу, набрала номер, а нас выслала на улицу, чтобы мы ее предупредили как только издали послышится рев «ситроена». Когда папа вернулся, она заставила его пустить ее за руль, пошвыряла нас в машину, как мешки с картошкой, и помчала к бабушкиному дому.

К счастью, ночью в воскресенье пробок не было. Об этом ралли скажу лишь одно: был момент, когда мне почудилось, что кузов вот-вот развалится и мы покатим дальше на оголенном шасси.

У мамы были запасные ключи от бабушкиного дома. Влетев в дверь пулей, она увидела, что свет горит, сумочка валяется на полу, телефонная трубка болтается на проводе, а орудие преступления – зеленое, одеревенелое – лежит на ковре. Поскольку сама бабушка исчезла бесследно, мама предположила, что та покинула дом самостоятельно, и наудачу сунулась в частную клинику, где вся семья лечилась еще в те времена, когда дедушка был жив.

Как рассказал Нестор, «водитель, которому можно все доверить» (о его добродетелях уже было сказано выше), бабушка позвонила ему и в двух словах объяснила ситуацию. (Закончив разговор, она то ли не смогла, то ли не пожелала положить трубку на рычаг; этим и объяснялись короткие гудки.) Нестор немедленно поспешил на помощь. Когда он подъехал, бабушка уже ожидала у дверей. Опираясь на руку Нестора, она вошла в приемный покой и начала барабанить по стойке регистратора, со своей обычной экспансивностью выкрикивая: «Эй, вы, шевелитесь! Имейте совесть! У меня разрыв сердца!»

До разрыва сердца не дошло, но приступ был серьезный. Бабушку оставили в клинике для обследования, и теперь, лежа на кушетке под капельницей, она дожидалась результатов анализов.

Мама вручила папе ключи от бабушкиного дома:

– Приберись там, свет выключи.

Папа с ходу уловил намек надо избавиться от орудия преступления, а то бабушка, вернувшись из больницы, опять наткнется на страшный труп. И папа пошел к машине, не спуская с рук Гнома, который то ли спал, то ли прикидывался спящим, чтобы старшие его не ругали.

– Лучше уезжайте все вместе, – сказала бабушка. – Я уже попросила позвонить Луисе. Она вот-вот подъедет. Так лучше, поверь. Ехать вам далеко, пока доберетесь…

– Я от тебя ни на шаг не отойду, – отрезала мама. – Разве я тебя брошу в таком состоянии? Кто из врачей тебя осматривал?

– Вон тот, с такой мордой, словно ему клизму ставят, – сказала бабушка.

Мама пошла поговорить с врачом, а я остался подле бабушки.

Если не ошибаюсь, я впервые в жизни оказался с бабушкой наедине, с глазу на глаз. Обстановка для этого была не самая благоприятная. Больничная атмосфера действовала мне на нервы. Сильно пахло карболкой и несвежей, потной одеждой. Вокруг слышались лязг и позвякивание инструментов, швыряемых в кюветы; на соседней кушетке сидел дядька с раненой рукой – ему накладывали швы. Тревожила меня и та битва, в которой бабушка, судя по всему, была обречена на поражение. Она валялась на кушетке, полураздетая, с зондом в носу, искажавшим ее черты. Горделивость, украшавшая бабушку, как корона, стремительно испарялась, вытекала из нее, как кровь.

– Какой ты серьезный, – сказала она мне, хрипя. – Твоя мама тоже была такая. Серьезная. Смотрела. Как судья. Совесть всего мира. Вот ведь девчонка. От серьезности никакого… проку. Одни морщины. Ты много думаешь. Скажешь, нет? И сейчас думаешь. Что я с ума сошла. А может, и сошла. Как знать. Что они мне в нос. Закачивают. Чистый кислород. У меня в голове. Пузырьки играют. Шампанское!

Попытавшись рассмеяться, бабушка чуть не задохнулась.

– Ты знаешь мой дом, – сказала она, широко разевая рот.

Конечно, я его знал.

– Как проехать, знаешь? Адрес? Знаешь?

Я знал адрес и знал, как проехать.

– Хорошо. Если что. Ну, знаешь. Я буду дома. Когда их выдернут. Все эти трубки. Буду дома. Если что. Я тебя жду.

Я кивал, как китайский болванчик. Мне хотелось, чтобы бабушка замолчала, – я боялся, что она задохнется. Мама и врач куда-то отошли. Вся ответственность лежала на мне.

– Можно, я тебе скажу кое-что? Чего еще никогда не говорила? – спросила бабушка.

Подняла руку, чтобы пригладить мне вихры. Руку, подключенную к капельнице.

– Я тебя очень люблю, – произнесла она.

Такова была моя первая встреча с бабушкой. За нее я должен поблагодарить Гнома с его своеобразным чувством юмора, а также чудовище в сумочке и повышенное содержание кислорода в крови.

Когда мы увиделись вновь, я уже жил на Камчатке.

 

Перемена

 

Третий урок: родной язык

 

 

40. На сцену выходит Лукас

Через несколько дней приехал Лукас. Мама привезла его на «ситроене». Мы его ждали. Или, точнее, подготовились к его приезду. За несколько суток мы с Гномом превратили дачу в крепость, оплот сопротивления захватчику.

Мама возвестила о его появлении заранее, дня за два. Сюда приедет один мальчик, заявила она вдруг. Поживет с нами.

– Вы его усыновить хотите?

– Да что ты, дурачок! Это на неделю, не больше. Ему нужно где-то перекантоваться.

Но я не поверил. Информация исходила от того же лица, которое делало вид, что пригласило к нам бабушку Матильду без всяких задних мыслей, просто из родственной симпатии, хотя на самом деле речь шла о коварном плане, который сорвался, в том числе благодаря жабе-камикадзе. Кто гарантирует, что это не новая уловка? И когда мы свыкнемся с присутствием чужака, папа с мамой не объявят: «Это наш новый сын насовсем»? Ясное дело: они нами недовольны. Двоих детей им мало. Мы для них недостаточно крутые. Им еще один понадобился. Сечешь, Гном? Он наверняка блондин, вот увидишь. И наверняка подлиза: через слово «пожалуйста» да «спасибо». Спорим, что он и в постели не писается?

Гном поклялся мне в верности навеки и сам вызвался участвовать в контратаке.

Для начала мы забаррикадировали нашу спальню от вторжения оккупанта. Если папа с мамой хотят нового сына, пусть селят его у себя. Мы сделали таблички, чтобы в принадлежности имущества не возникало никаких сомнений. «Логово Гарри и Святого», – гласила табличка на двери. Спинки наших кроватей украсились ярлыками. И ящики стенного шкафа – тоже. На всякий случай мы разделили шкаф на две половины: одна мне, другая Гному. (Хранить в шкафу нам, правда, было нечего, но мало ли что у нас появится в будущем?) Ящик тумбочки заклеили скотчем – правда, теперь мы и сами не могли его открыть, зато символический смысл сразу ясен! Гном привязал Гуфи бечевкой к своей кровати и на всякий случай попросил и его снабдить табличкой. Последнюю картонку мы прикрепили к москитной сетке на окне, надписью наружу. На картонке значилось: «ОСТОРОЖНО, ЗЛАЯ СОБАКА», как в мультиках студии «Уорнер бразерс». Под этой фразой мы приклеили единственное изображение собаки, которое попалось под руку, – картинку с Крипто. Крипто – это пес Супермена. Вид у него не очень свирепый, но кое-какие сверхспособности имеются. Мы с Гномом договорились, что в экстренном случае залезем под кровать и загавкаем – пусть мальчик думает, что здесь и правда живет сторожевая собака. Даже немного порепетировали. Гном тявкал, как щенок, – каковым, собственно, и был.

Приготовления коснулись и сада. Мы убрали кресты из палочек от эскимо, установленные на могилах жаб: а вдруг чужак окажется еще и осквернителем могил? Насчет антитрамплина мы решили сказать, что к нашему приезду он уже здесь был, а для чего он служит, не знаем. Следовало всячески отвлекать внимание пришельца от бассейна. Наша благотворительная программа, направленная на воспитание нового поколения разумных земноводных, была слишком важна, чтобы ставить ее под угрозу. В случае допроса мы не должны были разглашать никакой информации, кроме самой элементарной: имя, звание, личный номер. Симон Висенте, международный разведчик, номер 007 (единственный, который мог запомнить Гном).

Вся эта деятельность противоречила тому, что я обещал маме. Объявив, что у нас поселится мальчик, она попросила меня подготовить Гнома. Сам знаешь, какой он у нас, как на него действует все новое и непривычное. Сказать по чести, наш толстячок еще хорошо держится. Правда? Я кивнул, думая о том, что Гном опять начал писаться в постели, но умоляет меня его не выдавать. Для верности мама озарила меня мощнейшей Обезоруживающей Улыбкой. Как я мог отказаться? Потому-то я со спокойной душой нарушил обещание: оно было дано под принуждением.

Когда приехал Лукас, оказалось, что старались мы понапрасну.

Я затаился в сарае. Оттуда просматривалось место, где родители парковали «ситроен» (между лимонными деревьями, чтобы из-за забора не было заметно). Гном дежурил у ворот. Ему было велено оповестить меня о приезде чужака и закрыться в нашей спальне на задвижку, пока в дверь не постучу я: три частых удара, пауза, еще два, с паузой, – наш условный сигнал. Мы запаслись провизией, чтобы выдержать осаду: колбасой, печеньем, сыром и, разумеется, молоком и «Несквиком».

С самого начала все пошло наперекосяк. Гном притомился дежурить и ушел смотреть телевизор. Мама укрыла машину за деревьями, а я, вместо того чтобы приметить врага и помчаться к себе, так и сидел, хлопая глазами, в сарае, пока не услышал громкие крики: «Гарри! Гарри!»

Лукас оказался самым большим мальчиком на свете.

 

41. Захваченный дом

Он был одет как любой из моих друзей: джинсы, кроссовки «Эрроу» и клевая оранжевая футболка с мотоциклом и надписью «Jawa CZ» на груди, но всё – исполинского размера. Лукас был настоящий великан. Метр восемьдесят с гаком – на голову выше моих родителей. При себе он имел голубую спортивную сумку с надписью «JAPAN AIR LINES» и спальный мешок. Невероятно тощий, с длиннющими руками и ногами, он напоминал тех пауков, которыми моя фантазия населила таинственный дом. Казалось, Лукаса только что вытянули на дыбе и со своими новыми габаритами он еще не свыкся – ходил он так, словно на пятках у него росли пружины. На его подбородке торчали вразброд три или четыре жалостных иссиня-черных волоска. Он походил на Шэгги из мультика «Скуби Ду», но в нем было что-то зловещее. Эдакий Шэгги, одержимый злым духом, жертва вуду; Шэгги, готовый выцарапать тебе глаза и съесть, а потом высосать твой мозг через опустевшие глазницы.

Я был вынужден откликнуться на зов мамы – а что мне оставалось-то? Когда я подошел, ритуал знакомства уже завершался. Все улыбались, кроме Гнома, который рядом с Лукасом казался настоящим гномом. В его глазах читался панический вопрос: «Что нам теперь делать?».

– А это Гарри, – сказал папа.

Лукас протянул мне руку и сказал, что имя у меня отличное. Все, в чьи тела вселились демоны, непременно стараются подлизаться к окружающим. Я пожал ему руку, делая вид, что попался на удочку.

– Знакомься, это Лукас, – сказала мама.

– Лукас, а дальше? – спросил Гном.

Родители и Лукас переглянулись. Затем последний ответил:

– Просто Лукас.

После чего папа вызвался показать Лукасу дом и участок.

Гном захотел присоединиться к экскурсии, но я жестом остановил его. Когда старшие отошли, мы, как оглашенные, помчались в свою комнату.

За несколько секунд мы сняли все таблички. Гном не очень понимал зачем, но, верный своей клятве послушания, повиновался моим приказам беспрекословно, меж тем как я пытался объяснить ему необъяснимое.

Нас обманули. Лукас – не мальчик. Он взрослый, замаскированный под мальчика, самозванец, гувернер, которого наняли за нами присматривать. Если бы не покушение на жизнь бабушки Матильды, с нами сидела бы она – и мы знали бы, чего ожидать. Но теперь мы отданы на милость незнакомца. Незнакомца с пружинами на пятках и руками на проволочном каркасе. Мы ведь никогда не видели, чтобы люди так ходили, правда? Нечеловеческая какая-то походка. Нет, хуже – подделка под человеческую! Мы столкнулись с головоломной загадкой. Кто он – этот Лукас? Тот, за кого себя выдает? Обыкновенный мальчик, как уверяют папа с мамой? Или агент тьмы, присланный обратить нас в рабство, наш личный Захватчик?

Потеряв дар речи от всех этих задачек, Гном вручил мне собранные таблички и затеял игру с Гуфи, все еще привязанным к кровати. Отбрасывал Гуфи подальше и наслаждался гудением бечевки в тот момент, когда она натягивалась и полет Гуфи прерывался. Но я-то видел: Гном разволновался не на шутку.

Я и не заметил, как на пороге возникли мама и Лукас.

– Лукас будет спать у вас, – объявила мама.

Я скомкал в руках таблички.

– Да я и в столовой могу спать, ты не против? – обратился Лукас к маме, заметив, как мы напряглись.

– Еще чего! – отрезала мама. – В столовой жуткий сквозняк!

И преспокойно ушла. Следующее мгновение затянулось на несколько столетий. (По-моему, все времена одновременны.) Гном прижимал к себе Гуфи, Лукас прижимал к себе свой спальный мешок, а я мял в руках бумажки. Мы, не сговариваясь, играли в «Море волнуется».

Гном первым сделал жест доброй воли – его юный разум нащупал единственный способ разрешить сомнения. Гном немедленно применил способ на практике – швырнул Гуфи на постель, воздел руки кверху и несколько раз согнул и распрямил мизинцы.

Лукас решил, что это такое приветствие. И, уронив мешок на пол, повторил жест Гнома, согнув мизинцы.

– Здравствуй, Симон Висенте.

– Здравствуй, Простолукас. Ты «Несквик» умеешь готовить? Пойдем, я научу!

И взял курс на кухню с Лукасом на буксире.

За несколько секунд Гном удостоверился, что Лукас – не Захватчик, и зачислил его в лагерь человечества.

Но я был не столь доверчив. Я-то знал: Захватчики бывают разные.

Обозлившись на весь свет, я отшвырнул скомканные таблички и спрятался в стенном шкафу.

 

42. Похвала слову

Вначале словами пользовались, чтобы именовать то, что существовало и без них. Мать. Отец. Вода. Холод. Слова, обозначающие эти основные элементы реальности, чуть ли не во всех языках мира похожи по звучанию или хотя бы по мелодике. По-испански «мадре», а по-арабски «умм», по-немецки «муттер», по-русски «мать». (Суша повсюду одинакова; куда ни заберись, везде суша есть суша.) Но совсем другое дело – слова, обозначающие самые заурядные, свойственные всем эмоции. У каждого народа эти слова звучат по-своему: «страх» – не совсем то, что английский «fear» или французский «peur». Мне хотелось бы верить, что приятные переживания у разных людей и народов схожи больше, чем неприятные, и, следовательно, наше сродство сильнее нашей разобщенности.

В каждом языке заложена своя, особенная картина мира. Например, английский – язык остроумия и четкости. Испанский склонен к причудливым выражениям. Очевидно, оба этих языка отвечают потребностям народов, которые на них говорят, – иначе не выдержали бы проверку временем. Периодически лингвисты включают в лексикон новые слова, уже обкатанные в разговорной речи, или узаконивают грамматические построения, которые раньше считались неправильными, но новые слова – словно листья и так уже густого дерева, а грамматические новации – как молодые ветки' подспорье его дальнейшего роста; дерево же остается прежним.

Языки появились очень давно, но я могу перечислить кое-какие вещи и явления, которые существуют, но названий не имеют. Например, боязнь замкнутого пространства именуется термином «клаустрофобия». Но нет ни одного слова, которое обозначало бы любовь к замкнутому пространству. Клаустрофилия? Были ли клаустрофилами монахи-переписчики из Килдэрского аббатства, чьими усилиями спасена от уничтожения значительная часть памятников западной культуры? Страдают ли клаустрофилией подводники и шахтеры?

В нашей семье считается, что клаустрофилия появилась у меня, едва я выучился ползать. Я отыскивал темные тесные закутки и в них забивался. В собачьи будки. В гардеробы. В багажники автомобилей. Поскольку я никогда не плакал, то так там и сидел, пока родичи не хватятся. Если я успевал задремать – а в большинстве случаев так и случалось, – поиски затягивались на несколько часов. Если же я еще бодрствовал, то меня засекали сразу – по смеху. Наверно, мне нравилось, что все наперебой выкрикивают мое имя.

По самому расхожему объяснению, я стал клаустрофилом оттого, что провел лишний месяц в мамином животе. В темных закутках ко мне якобы возвращалось чувство защищенности, которое я испытывал в столь неохотно мной покинутом материнском лоне. Но были и другие объяснения, в том числе совершенно нелепые. Одно время родные судачили, что у меня склонность к суициду, – и только потому, что меня еле выдернули за ноги из жерла старинной пушки в Лос-Кокос.

Я рос, и пушечные стволы стали мне малы. Но время от времени, когда совсем донимала скука или на душе становилось тошно, я искал покоя в каком-нибудь стенном шкафу. Устраивался на грудах одежды и навострял уши. Из шкафа слышно все-все-все. Он – как резонатор дома. Можно различить несколько звуковых пластов. Плеск воды в бачке, шипение газовой колонки, далекий телевизор, мотор холодильника, передвижения всех жильцов, разговоры, которых нам, детям, слушать не положено. В сырую погоду даже слышно, как потрескивают деревянные стенки самого шкафа.

В день, когда приехал Лукас (или Простолукас, как окрестил его Гном), я забрался в шкаф – но не расслышал ничего, кроме стука собственного сердца. Оно разогналось, точно паровоз с перегретым, еще чуть-чуть – и взорвется, котлом. Грудь гудела от боли: словно чей-то кулак бил меня изнутри по ребрам. До чего же я разозлился! Родители меня обманули, Гном предал. Я решил, что даже в одиночку продолжу войну с чужаком. Попробовал что-нибудь придумать, но сердце мешало мне сосредоточиться. Очень уж оно грохотало.

Сеньорита Барбеито говорит, что сердце – это мускул. Оно то сокращается, то расслабляется и при этом шумит: «л-л-луп-дуп». Нет, не «луп-дул», а «л-л-луп-дуп», начальная «л» растянута: как и у всякого механизма, стадия запуска – самая трудная и потому длится дольше. По словам сеньориты Барбеито, раз сердце – мускул, то им можно управлять. Правда, у этого мускула свой норов, свои хитрости. Почти все мускулы реагируют на наши непосредственные и сознательные приказы, но сердце – это мускул с автоматической коробкой передач, как у автомобилей, сделанных в Штатах. Надо научиться отключать автоматическую коробку передач и хотя бы ненадолго включать ручную. Процесс этот хлопотливый, поскольку к сердцу не приложена заводская инструкция по эксплуатации (а жаль, скольких проблем удалось бы избежать!), нет у него и переключателя, тумблера или кнопки для перехода в другой режим. Совсем как в книге «Аэропорт» (фильма я не видел, но книгу мне давала почитать мама): во время полета возникли неполадки, пилот без сознания, и тебе приходится, хотя ты ничегошеньки не умеешь, взять управление самолетом на себя и следовать указаниям диспетчера по радио, или, как сделал я в шкафу, воображаемой сеньориты Барбеито. Тогда были в моде фильмы о чрезвычайных ситуациях на борту самолета. Например, «Президентский самолет пропал». В одной из сцен герой этого фильма говорил, что перед женитьбой надо внимательно присмотреться к матери невесты, чтобы уяснить, какой станет твоя будущая супруга спустя много лет, – а то вдруг с ней лучше не связываться? Совет показался мне мудрым, и я мысленно взял его на заметку, чтобы со временем проверить на практике.

Когда я снова вспомнил о сердце, оказалось, что оно бьется уже не так часто. Мне стало интересно, в чем тут фокус – надо не думать вообще или, как сейчас, подумать о чем-то другом? Задумаешься о каких-то посторонних вещах, перескакиваешь с одной мысли на другую и отвлекаешься, а отвлекшись, забываешь о горестях и успокаиваешься. Этот же фокус помогал мне от бронхиальной астмы, когда в груди у меня все сжималось и начинало казаться, что воздух больше не поступает в легкие. Я думал: «Задыхаюсь, задыхаюсь» – и задыхался еще сильнее. Тогда я включал телевизор, или варил себе кофе с молоком, или раскрывал книгу и переносился в страну Оз, Камелот или на остров Питера Пэна, а спустя некоторое время обнаруживал, что опять дышу нормально. Нужно сделать вид, что даже не замечаешь своей проблемы, тогда она тебя минует или отступится. С легкими у меня это получалось, а теперь и с сердцем вышло. «Молодец, – сказала сеньорита Барбеито у меня в голове. – Посадку ты совершил почти безупречно. Теперь можешь выйти в салон. Тебе устроят овацию. Гарри, ты просто герой!» (Даже в моих фантазиях меня называли «Гарри». Папа накрепко втолковал, что наши прежние имена должны храниться за семью печатями. Любая оговорка опасна. Даже в своем кругу мы не могли называть друг друга по-старому. Папа звал меня Гарри. И мама тоже.)

Наверно, у Гудини тоже была клаустрофилия. Или, скорее всего, окружающая действительность часто доводила его до белого каления. И тогда он забирался в какой-нибудь сейф, сундук или стеклянный саркофаг и думал там о посторонних вещах, о чем попало, о всякой ерунде, пока не успокаивался и не решался вернуться в мир.

 

43. У Лукаса есть девушка

Ночью я встал, чтобы сходить по нужде (а заодно проверил, как там Гном, но проверять было уже поздно: он успел напустить на матрас лужу), и чуть не убился до смерти. Прямо у меня на дороге разлегся Лукас в спальном мешке. То ли мешок был куцый, то ли его владелец – чересчур длинный, но только он поневоле сложился в три погибели. Вылитый кенгуренок какой-то исполинской породы, устроившийся в сумке своей мамаши-кенгуру (той же исполинской породы, само собой).

Обогнув Лукаса, я обнаружил, что свою одежду он повесил на стул. В лучах луны, проникавших сквозь жалюзи, оранжевая футболка сияла каким-то неземным светом. Я потрогал ее. Нарисованный мотоцикл и надпись «JAWA CZ» были какие-то странные на ощупь – пористые, вроде как резиновые. Таких футболок я никогда еще не видывал. Напрягая зрение, я попытался прочесть надпись на фабричном ярлыке у горловины. «Made in Poland». Зачем Лукас ездил в Польшу? Необычное направление для путешествий. Люди ездят в Мадрид, в Париж, в Лондон, в Рим. Но Польша? Лучше бы на футболке значилось «Made in Transilvania» – это было бы как минимум логично. Тогда получалось бы, что Лукас – это Ренфилд, помощник Дракулы, пока не успевший превратиться в настоящего вампира. Но Польша для меня была совершенно неизведанной страной, у меня она ассоциировалась со шпионажем, двойными агентами и звуками цитры (просвещенный читатель поймет, что по невежеству я путал Польшу с Австрией, а Австрию, в свою очередь, представлял себе по фильму «Третий человек» с музыкой Антона Караса). А как же голубая сумка с логотипом «Japan Air Lines»? Неужели, несмотря на юный возраст, Лукас столько путешествовал? И почему по таким странным местам? Япония – это ж вообще… Я ума не мог приложить, зачем ездить в Японию, если только ты не Джеймс Бонд и не повинуешься своему шефу «М.» – да и то исключительно в книге «Живешь только дважды». (У дедушки в Доррего было полное собрание Яна Флеминга с кадрами из фильмов на обложках.) Значит, Лукас – тайный агент? А знают ли об этом наши папа с мамой? Или он их обманул точно так же, как пытается обмануть меня?

Я должен был узнать о Лукасе как можно больше.

А из заднего кармана его джинсов торчал бумажник.

Я выждал несколько секунд (помните, мне еще и в туалет хотелось), чтобы удостовериться: Лукас крепко спит. И осторожно вытащил бумажник.

Денег кот наплакал. Документов вовсе нету. Оно и неудивительно: свое подлинное имя Лукас скрывает. Ему вовсе не надо, чтобы люди догадывались, что его зовут не Простолукас. В бумажнике лежала пара автобусных билетов и программка из кинотеатра на улице Лавалье, датированная 1973 годом. Зачем Лукас хранит такую старую программку? Ответ подсказывало само название фильма: «Живи и дай умереть», в главных ролях – Роджер Мур, Яфет Котто и Джейн Сеймур. Первый фильм, где Роджер Мур был Джеймсом Бондом! Лукас хранит этот листок в память о дне, когда почувствовал, что шпионаж – его призвание; фу-ты ну-ты, какая сентиментальность!

В этот момент Лукас беспокойно заворочался во сне, и я спрятал бумажник за спину. Когда тебя вот-вот застукают и нужно придумать отговорку, в голову никогда ничего умного не приходит. Только ерунда: может, сказать, что я решил в знак гостеприимства постирать ему джинсы? Или что мне надо разменять крупную купюру (в три часа ночи!). Но, к счастью, объяснений не понадобилось. Лукас не проснулся.

И тут мне попалась фотография. Девушка в белой мини-юбке распахивала передо мной свою черную блузку, обнажая грудь, и ласково мне улыбалась. Лучшего подтверждения моим подозрениям, что Лукас – сентиментальный шпион, нельзя было и придумать. Эта красавица могла бы сыграть девушку Бонда в любом фильме. Чтобы вспоминать о ней на заданиях, но при этом скрыть весь накал своих чувств, Лукас прибег к нехитрой уловке: на оборотной стороне фотокарточки был напечатан календарь на 1976 год, а сверху написано: «Киоск Пеле, авенида Санта-Фе». Просто и гениально. Взрослые чего только не придумывают, чтобы утаить свою личную жизнь. Мамин двоюродный брат Тито прятал номера «Адама» и «Плейбоя» в стопках «Хот Род» и других иностранных автомобильных журналов. А папа, не читавший ничего, кроме газет, сводов законов и – ради информации о скаковых лошадях – «Вестника ипподрома «Палермо», хранил у себя в кабинете роман «Любовник леди Чаттерлей». Если бы Бертуччо с его помешательством на взрослых книжках меня не просветил, я бы и не заметил этот пикантный томик среди уголовных кодексов.

Я вернул бумажник на место и галопом помчался в туалет. Нет, не буду кривить душой. Целую вечность я боролся с искушением присвоить фотографию, но потом решил: нехорошо, если Лукас что-то заподозрит (а фотографию можно и в другой раз стащить, тоже ночью, – не завтра же он уедет), и засунул бумажник назад в карман джинсов. Так лучше. Лукас не догадается, что я кое-что знаю; преимущество вновь на моей стороне.

Пора бы изобрести унитазы с регулируемой высотой. Женщины ругаются, что мы брызгаем куда не надо, но попасть точно в цель гораздо труднее, чем кажется.

 

44. Я выдаю себя

Рано утром родители уехали в город. В качестве компенсации они пообещали заскочить домой и привезти что-нибудь из наших вещей. Мы забросали их просьбами. Нам хотелось все и еще немножко. Мама попыталась ограничить нашу алчность, но папа заступился – показал ей жестами: «Не будь Женщиной-Скалой», незаметненько так показал, но я все равно заметил. Увидев, что она капитулировала, мы от радости чуть не опрокинули машину (Если вы еще не верите, что в моем описании «ситроена» ничего не преувеличено, вот вам неоспоримый аргумент: этот автомобиль могли встряхнуть, как шейкер, два мальчика, десяти и пяти лет.) Но даже ликование не потеснило в моем сердце чувства, что нас бросили, отдали на милость коварного врага.

Я решил, что от Лукаса надо держаться подальше. Вначале это удавалось без труда: нам было чем заняться. Пока мама принимала душ, я потихоньку вытащил матрас Гнома на улицу – на солнце высохнет. Правда, мама все равно заметила и даже спросила, что это мы затеяли, но мы сказали, что хотим поиграть в цирковых гимнастов. Мама недоверчиво сощурилась, но докапываться до правды не стала. Я дал знать Гному, что мама кое-что пронюхала и надо соблюдать максимальную осторожность. Для начала он должен вечером ничего не пить. Ни капли. «Ни капли кока-колы?» – уточнил Гном. «Ни капли кока-колы», – подтвердил я. «А воды?» – «Ни капли воды, ни капли содовой», – процедил я. «А молока?» – «Ни простого молока, ни с «Несквиком», – отрезал я, надеясь, что исчерпал ассортимент всех напитков, которые потреблял Гном. Принялся ему втолковывать, что дело нешуточное: мама уже напала на след, и если он не поостережется, то станет жертвой Леденящего Взгляда, Парализующего Окрика и Смертельного Щипка. Подействовало. Я велел Гному выстирать простыню, и он безропотно отправился выполнять приказ: ему хотелось поскорее уничтожить все следы своего преступления.

Сам я решил приступить к интенсивным тренировкам. Чтобы поскорее начать карьеру эскейписта, нужно быть в хорошей форме. Идея банальная, но для меня ее практическое осуществление было равносильно подвигу Спортом я никогда не увлекался – и это еще мягко сказано. Если в школе меня заставляли бегать, у меня частенько начинали барахлить бронхи: я задыхался, из груди вырывался свист, будто я паровозный свисток проглотил. Даже футбол, на котором помешана вся Аргентина, я не любил. У меня рано испортились отношения с мячом. Как-то, гоняя на улице резиновый мячик, я упал прямо на разбитую бутылку и поранил лодыжку; в результате – шесть швов, шрам на всю жизнь. Через несколько месяцев, в Санта-Роса-де-Каламучита, я пнул кожаный мяч – и нежданно-негаданно сшиб с ветки осиное гнездо. Так судьба напрочь отбила у меня интерес к спорту. Заодно я преисполнился сочувствия к персонажам мультфильмов, которые падали в пропасти, пробивали головой рояли и пытались удрать от целого роя свирепых пчел; отныне я болел за Койота Вилли, а не за Дорожного Бегуна, за кота Сильвестра, а не за кенара Твити, за утенка Даффи, а не за кролика Багза. Когда мне читали нотации о пользе спорта, я вспоминал пролитую кровь и волдыри от укусов и говорил себе: пусть спорт укрепляет дух и тело, но лучший залог здоровья – это все-таки моя клаустрофилия.

Я наметил несколько раз обежать сад вдоль забора. В программу также входили отжимания от скамейки и гимнастические упражнения для рук. Чтобы дисциплинировать себя, я составил календарь тренировок: по вертикали шли названия упражнений, а по горизонтали – даты, начиная с сегодняшней. Оставалось лишь вносить в графы количество сделанных упражнений.

Первый круг я выдержал довольно легко. Пробегая мимо раковины (из-за особенностей дачного водопровода она находилась в саду, под открытым небом), увидел, что Гном намыливает испачканную простыню как раз в районе пятна; вид у него был серьезный, сосредоточенный – все как надо.

На втором круге я чуть не сдох. Гном продолжал водить мылом по тому же месту.

Третьего круга я не выдержал – сошел с дистанции. Увидев, что и Гном бросил стирку, слегка утешился, хотя утешение это было сомнительное. И чуть ли не с радостью сам выполоскал простыню.

Лукас пожарил бифштексы и разрешил нам пообедать перед включенным телевизором. Не скрою: бифштексы он готовил лучше, чем наша мама. Мы чуть ли не облизали тарелки.

После еды я попробовал было возобновить тренировку, но как-то разуверился в себе. Записывать в календарь, сколько упражнений я на самом деле сделал, мне было стыдно. Два с небольшим круга по саду? Восемь отжиманий? Дождевой червяк – и тот в лучшей форме, чем я, хотя у него даже рук нет. Я взмок, все тело ныло и болело, душа не находила покоя; когда я вернулся в дом, настроение у меня было хуже некуда.

Тут-то я и застукал Лукаса за чтением моей книги про Гудини.

Наверно, глаза у меня налились яростью, потому что Лукас бережно закрыл книгу и тихонечко-тихонечко положил на стол, словно бутыль с нитроглицерином или какую-нибудь хрустальную зверушку из тех, над которыми так тряслась бабушка Матильда.

– Тебе нравятся фокусы? – спросил он, чтобы заговорить мне зубы.

– Гудини фокусов не показывал. Он был эскейпист. Фокусники – обманщики. Они прикидываются, что у них есть особые способности, а сами только очки втирают, – провозгласил я, сердито схватив свою книгу. Но этой отповедью я не удовлетворился, а, уже уходя в свою комнату, на полдороге обернулся и сказал: – Тебя ведь не Лукасом зовут, правда?

Воцарилась мертвая тишина. Дотоле вид у Лукаса был самый невинный, но теперь это выражение сползло с его лица, как маска. В его глазах неожиданно полыхнул огонь коварства. До этого момента Лукас казался мне ребенком, который, как в ловушке, заточен в слишком большом теле. Теперь же он стал похож на старика в личине юнца.

– Нет, меня зовут не Лукас, – сказал он.

Я ожидал, что сейчас он откроет мне правду о себе. Наступил момент истины, точно в мелодрамах. Но я просчитался.

– А ты ведь тоже не Гарри, правда?

Не удостоив его ответом, я скрылся в своей спальне. Честно говоря, я сам на себя досадовал. Что толку было заглядывать в бумажник, если я выдал себя и утратил преимущество над Лукасом, да еще и позволил застичь себя врасплох? Как он узнал, что я тоже живу под чужим именем? Надо было сделать непроницаемое лицо и от всего отпереться. Но я вовремя не додумался. Хлопнув дверью, я повалился на кровать.

Разбудил меня какой-то громкий шум… вроде бы дождь… Тут же послышались вопли Гнома. Ливень? Не может быть – за окном сияло солнце. А вопли были радостные и отдавались эхом в коридорах.

Открыв дверь, я увидел, что Гном шлепает по воде, как Джин Келли в «Песне под дождем». В доме случился потоп. Из решетки в полу ванной хлестала вода. Поток хлынул в коридор и, поскольку комнаты находились на разном уровне, устремился в столовую.

Бак наполнился, а Лукас не знал, как завернуть воду. Родители потрудились объяснить это мне, поскольку я был маленький и, по логике вещей, ничего еще не умел. Зато они не учли, что Лукас, несмотря на свой невероятно высокий рост, не обязан знать то, что обычно известно только взрослым. Тут бак начал переполняться (этим и был вызван «шум дождя»), Лукас побежал на улицу к вентилям и начал крутить их наудачу, а потом услышал крик Гнома: «Потоп! Потоп!» – вернулся в дом, попытался заткнуть решетку тряпкой, но тогда вода хлынула из умывальника. В отчаянии Лукас опять метнулся к вентилям, а Гном стал наслаждаться выгодами ситуации («What a glorious feeling, I'm happy again»), и тут появился я.

Я завернул нужные вентили, и потоп прекратился. Потом мы с Гномом пошли проверить, как работает антитрамплин (дохлых жаб в бассейне больше не было, это обнадеживало), а Лукас тем временем в одиночку собирал воду тряпками по всему дому.

Жизнь несправедлива, но временами прекрасна.

Вечер прошел совсем неплохо. Родители привезли мне «Стратегию», мой альбом для рисования и выпуск комикса про Денниса Мартина, который я не успел прочесть перед отъездом. Деннис Мартин был вроде Джеймса Бонда, но, на мой вкус, гораздо обаятельнее: Деннис был ирландец с длинными волосами, обожал дарить девушкам желтые розы и чертовски ловко метал ножи. Гном, со своей стороны, воссоединился с мягким Гуфи, красной пластмассовой кружкой с носиком (которой ему отныне было запрещено пользоваться – по крайней мере вечером) и пижамой, в которой он видел только хорошие сны, как уверял сам. О состоянии остального имущества родители и словом не обмолвились – следовательно, все было в порядке, хотя я подслушал, как папа говорил Лукасу, что на въездах в город кордоны и каждый раз надо ехать другой дорогой.

За ужином мы много смеялись над происшествием с баком. Гном наврал с три короба – уверял, что вода поднялась вот досюдочки и что он по коридорам плавал и все такое. Лукас покраснел как рак и немного смущенно, но не без лукавства сознался, что я спас ему жизнь. И потянулся за салатом, но я его опередил.

 

45. Меня отдают на съедение каннибалам

То ли из страха перед новым потопом, то ли из опасений, что в следующий раз мы для разнообразия подожжем дом, родители решили, что нам надо возобновить учебу. Я искренне обрадовался, пока не выяснилось, что нас вздумали отдать в новую школу.

Главный родительский довод, о который разбивались все мои аргументы, состоял в том, что нельзя отставать от класса.

– Клево! – заорал я (Гном обожал это словечко). – Вот я и вернусь в свой класс, в нашу школу, ко всем друзьям.

– Пока нельзя, – возразили мне, – пока это опасно.

– Для меня не опасно, – заявил я, – я же ни в чем не виноват.

– Роберто тоже не был ни в чем виноват, а с ним вон что произошло, – ответил папа, этот неисправимый паникер.

Я упорно сопротивлялся, но, естественно, был разбит наголову. Я клялся, что буду заниматься самостоятельно на даче, все учебники пройду, – ноль реакции. Я раскричался и даже пустил слезу – ноль реакции. Вообще перестал с родителями разговаривать – пусть подергаются! – ноль реакции. Если по какому-то вопросу наши родители были единодушны, уломать их было невозможно. Сплотившись, они превращались в неприступную стену. На сей раз они твердо решили: с каникулами пора кончать, а то дети совсем одичают. И точка. Разговор окончен.

Мало того – новая школа носила имя святого Роке. Она была католическая. В выходные перед роковым понедельником, когда мы должны были переступить ее порог, нам преподали интенсивный курс христианства. Одно дело – изображать верующего во время мессы (правда, тянется она бесконечно, но бывает только по воскресеньям) и совсем другое – притворяться пять дней в неделю по несколько часов кряду. С утра пораньше в субботу мы повторили молитвы, уже зазубренные наизусть, и мама принялась объяснять нам их смысл:

– Бог создал мир за шесть дней. В седьмой день он отдыхал.

– А как он мог устать, если он Бог? – удивился Гном.

– Потом он создал Адама, первого человека. Вылепил его из глины.

– А почему не из пластилина? Это же легче!

– Бог подул на Адама, и свершилось волшебство: Адам ожил. Но Богу не хотелось, чтобы Адам жил один, и он решил найти ему спутницу жизни.

– Повел его на передачу «Телесваха»?

– Не валяй дурака. Слушайте внимательно: тогда Бог создал Еву.

– Эву? Эвиту Перон?!

К вечеру субботы мы приобрели смутное представление о целой куче историй, напоминавших сюжеты второразрядных голливудских фильмов: Самсон и Далила, Давид и Голиаф, Десять заповедей. Гнома очаровал эпизод, когда Моисей наслал на Египет полчища жаб. А еще он долго донимал маму из-за Ноева ковчега, пока она не признала: если Бог взаправду решил спасти по паре животных каждого вида, то Ной непременно должен был взять на борт двух Гуфи – одного твердого и одного мягкого.

В воскресенье мы пошли к мессе и обнаружили, что все, о чем нам рассказала мама, – лишь краткое содержание первого тома, который называется Ветхий Завет. Оказалось, есть и второй том – Новый Завет, не такой занятный, как Ветхий (братья убивают братьев! человек, который боролся с ангелом, – куда там «Титанам на ринге»! Говорящие кусты! Вещие сны! Наводнения, моря, расступающиеся перед людьми, и другие спецэффекты!), но зато бередящий душу. Иисус был сын плотника. Он призывал людей жить мирно, любить и понимать друг друга. Он был против насилия и презирал деньги, ведь земля достаточно обильна, чтобы прокормить, одеть и обуть всех людей на свете – надо только все толково распределить и по-честному делиться. Те, кому принадлежала политическая, экономическая или религиозная власть, испугались речей Иисуса – почуяли, что их авторитета он не признает, а значит, учит народ непочтительности и толкает к мятежу. И потому правители убили Иисуса. Убили зверски. Именно так, как на картинке из «Антеохито», которую я сжег. Но – и это, пожалуй, еще ужаснее – старались они зря, поскольку со смертью Иисуса его речи не утратили смысла.

He все заветы, приписываемые Христу, мне одинаково понравились. Некоторые были какие-то странные, казались взятыми с потолка. Например, что священники главнее монахинь. (Гном, со своей стороны, дивился, отчего среди священников есть только отцы и братья, а дядьев и дедушек нет.) Что святым отцам нельзя жениться. Что против богатства церковь уже ничего не имеет. А взять святое причастие: съедая облатку, ты непременно пожираешь тело Христово – каннибализм какой-то! Я знаю, что это просто символ, понарошку, мама тысячу раз объясняла, но все равно невольно вспоминаю о первобытных воинах, которые съедали сердца убитых, чтобы обрести их мудрость, – вот дуралеи! Дедушка уверял, что ничего на свете не приходится добиваться с таким трудом, как мудрости. Мудрости и установки телефона, – уточнял он.

Мама отутюжила новенькие форменные халатики (мой был синий, как фишки «Стратегии»); папа с Лукасом поехали за пиццей, а мы с Гномом остались у бассейна наблюдать за жабой, которая, загребая лапами, плавала взад-вперед, даже не замечая – вот ведь дуреха! – спасительного антитрамплина. По идее, мы не должны были вмешиваться – нам ведь хотелось, чтобы жабы до всего дошли своим умом, – но ее барахтанье пробудило в нас сострадание. Наконец, мы подтолкнули ее сеткой к дощечке.

Иногда нужно, чтобы тебе кто-то помог.

 

46. Среди хищников

Мы приехали задолго до начала уроков. Папа и мама представили нас директору школы – отцу Руису. Похоже, он был человек невредный и, судя по очкам с толстенными стеклами, страшно близорукий. Несмотря на теплую погоду, он был одет в шерстяную блузу, и даже в этог ранний час от него сильно пахло потом. Отец Руис отвел нас во внугренний дворик и попросил обождать, пока не ударят в колокол. Гном стал разглядывать фреску со святым Роке, я присел на бетонную скамью, а родители отошли пошушукаться со священником. Мой слух, натренированный за долгие часы сидения в стенных шкафах, улавливал отдельные фразы: отец Руис объяснял, что нас впишут в классные журналы и все такое, но ни в каких документах, отсылаемых в министерство образования, наших имен не будет, так что волноваться нечего. Когда зазвонил колокол, отец Руис увел Гнома, а мама подсела ко мне. Закурила «Жокей-клуб» – последнюю в пачке – и спросила голосом Женщины-Скалы:

– Кто ты?

– Висенте, – тоскливо ответил я.

– А почему ты раньше не ходил в эту школу?

– Потому что мы только что переехали в поселок.

– А папа у тебя кто?

– Архитектор. Работает в крупной строительной фирме «Кэмпбелл и компания».

– А я?

– Домохозяйка.

Мама выдохнула круглое облачко дыма. Вид у нее был усталый. Ей никогда не нравилось вставать спозаранку. Когда она вновь заговорила со мной, ее голос звучал уже совсем иначе.

– Пойми: ничего страшного в этом нет. Заведешь новых друзей…

– Зачем мне новые! Я хочу со старыми дружить, а ты их у меня отняла!

Тут опять появился отец Руис. Я встал и направился к нему. За моей спиной захрустела бумага – это мама скомкала в руке пустую сигаретную пачку.

Когда отец Руис распахнул дверь класса, никто из моих новых одноклассников не сидел за партой. Все собрались перед доской, выстроившись, как регбисты в положении «схватка», и покатываясь со смеху. Отец Руис ворвался в эту орду, как бульдозер, твердя: «По местам! По местам!» – и тыкая учеников пальцами под ребра; сразу было видно, что он привык разгонять толпы. Дело шло как по маслу, пока у доски не остался всего один мальчик, весь закутанный – болеет, наверно, – в куртке и шапке, лицо скрыто зеленым полосатым шарфом. Он вообще не шевелился. Отец Руис заговорил суровым тоном:

– Садись! Неужели не слышишь?

Мальчик не реагировал, зато прочие хором захохотали.

Это был не мальчик, а скелет из кабинета биологии, наряженный в одежду учеников. Впрочем, кто его знает, откуда этот скелет взялся (поневоле призадумаешься, насколько далеко у этих католиков заходит каннибализм).

Отец Руис сначала покраснел как рак, а потом расхохотался. (Зрение у него было еще слабее, чем я предполагал.) Он раздел скелет и поблагодарил моих одноклассников за щедрый дар в пользу бедных – эту одежду (он сложил ее и засунул под мышку). Большинство иронически засвистело, но некоторые – очевидно, хозяева шапки, куртки и шарфа – примолкли и побледнели.

Отец Руис пригласил меня к доске и объявил, что с сегодняшнего дня я буду учиться в этом классе. Произнес приветственную речь, подчеркнув, как неуютно себя чувствует человек в новом коллективе, где все друг друга знают, и призвал всех принять меня с распростертыми объятиями. Эти слова были выслушаны в почтительном молчании. Все, кто имел дело с отцом Руисом, отлично чувствовали – он человек добрый, даром что директор. Но атмосфера, которую он смог создать, мгновенно улетучилась после заключительной фразы:

– Представляю вам Гарольда Висенте.

– Гарольд! – тут же завопил кто-то на последней парте.

Я зажмурился. Мне хотелось только одного – умереть на месте.

Я не предусмотрел, что из уважения к моей воле – ох, если б они всегда так ее уважали! – родители решили, что и в школе я должен сохранить за собой имя Гарри. Гарри – уменьшительное от Гарольд, а имя Гарольд – одно из тех редкостных имен, которые, хоть и не содержат слогов «жо», «пе» или «пи», почему-то вызывают у аргентинцев желание переиначивать их без стыда и совести. «Гарольд, Гарольд, га-га-га, кушать хочешь? – Да-да-да!» – тут же прозвучало из другого утла класса; тридцать хищников в синем, Синие Жадины из «Желтой подводной лодки», и все надо мной потешаются; я хотел быть Гарри, но Гарольдом – ни в жизнь! По классу распространилась зараза дразнилок, и все принялись глумиться еще и над фамилией «Висенте»: «Висенте-повисенте», «Висенте-трусы-на-ленте», и даже почему-то «Отец Руис на веревочке повис»; все слилось в какой-то мюзикл без музыки, где либо молчали, либо разговаривали в рифму, не хватало только, чтобы скелет начал, как Фред Астер, отбивать на стенах и потолке чечетку, пока его не призовут к порядку, ухватив за шарфик.

 

47. Я учусь дышать

Я чувствовал себя точно персонажи комиксов, у которых над головой вечно маячит черная туча – таскается за ними повсюду, как привязанная, и время от времени пуляет в макушку молниями, Весь день я только и делал, что играл сам с собой в «Висельника», не обращая никакого внимания на объяснения учителей. Вообще-то я всегда был прилежным учеником, но теперь решил объявить школе полный бойкот: пусть мне поставят по всем предметам неуд, чтобы родителям поневоле пришлось забрать меня отсюда. В конце концов «Висельником» заинтересовался сосед по парте, с которым меня свела судьба, – некий Денуччи. Правила игры его явно озадачили (как мне удается ошибаться, угадывая буквы в слове, которое я сам и выбрал?). И отчего я так упорно раз за разом стараюсь сам себя повесить? Непонятно!

После уроков нас встретили родители и повели на дачу пешком, чтобы показать дорогу. Гном мешал мне предаваться унынию – тараторил, делясь впечатлениями: от новой школы он был в восторге.

– Наша сеньорита говорит, что у меня волосы красивые. И еще говорит, что я вообще милый мальчик. И что Симон – очень красивое имя. И Сандра – красивое. Мою новую сеньориту зовут Сандра. Мама, почему ты Сандрой не назвалась? У Сан-Роке есть собака, вы заметили? Можно мне завести собаку?

Папа, пребывавший в отличном настроении, заметил:

– У Сан-Роке на ноге язвы. Ты тоже язвы хочешь?

– Не хочу, а то мне их собака разлижет, как Сан-Роке разлизала, и тогда меня придется колоть от бешенства. Я хочу стать святым, когда вырасту, но только здоровым.

– Здоровым, как Сан-Аторий, – предположил папа.

– Ага! – завопил Гном.

Лукас вернулся на дачу поздно, когда мы уже заканчивали ужин. Ему не пришло в голову ничего лучшего, как спросить:

– Ну, Гарри, как первый школьный день прошел?

Для меня это стало прекрасным предлогом, чтобы вскочить и удрать в сад, хорошенько хлопнув дверью. Земля еще не просохла после недавнего дождя – короткого, но неистового. Когда ветер качал ветки, прямо в лицо мне летели колючие капли.

Школа нарушила мой устоявшийся распорядок дня, но я не собирался отказываться от программы тренировок. Перебарывая сонливость и отвращение, я попытался – ну и что, что на полный желудок! – обежать вокруг сада. На сей раз меня даже на один круг едва хватило. Тяжело пыхтя, я повалился на землю под кухонным окном. В доме гремела музыка – какой-то тип гнусаво распевал: «И сегце бьется, и душа тьепещет, и вся Вэнэция пхоет мне о тебе». В окне, если я не обознался, промелькнула мама. Чтобы скрыть изнеможение, я попытал счастья с упражнениями для рук. Согнул и разогнул их дважды. Два жалких раза. В груди у меня засвистело. Тут стукнула дверь. Вышел Лукас. И побежал. По саду. Один.

Меня поразило вовсе не то, что он вдруг решил совершить пробежку, едва приняв мамино приглашение чего-нибудь поесть. Поражал гармоничный ритм его движений. Лукас, этот неуклюжий дылда с походкой Граучо Маркса, задевавший обо все локтями – там, где он проходил, вещи на пол так и валились, – теперь несся грациозно, словно был создан для бега. И – лишняя горсть соли на мои раны – сделал три круга, ни капельки не вспотев.

– Вся штука в ритме, – сказал он мне, маршируя на месте после четвертого круга. – С ритма нельзя сбиваться. В одном и том же ритме бежишь. В одном и том же ритме дышишь. Дышишь носом. Набираешь полный живот воздуха и выдыхаешь. Не в грудь набираешь, в живот. Если будешь так делать, никогда не выдохнешься.

– Никогда?

– Хочешь посмотреть, как я еще четыре крута пробегу?

– Можно, и я с тобой?

Лукас подстроился под мой ритм. Бежали мы медленно; я подражал движениям его рук, равномерным взмахам, раз-два-три-четыре – вдох, раз-два-три-четыре – выдох, до самого забора, вдоль кустов бирючины, назад к дому и снова отдаляясь от него, размеренно, на четыре счета вдохнуть воздух, на четыре счета выдохнуть. Когда я спохватился, в груди у меня уже не посвистывало. Автоматическая коробка передач, управляющая моими легкими, опять включилась: они заработали как положено, в лад всему моему организму, без неумелых попыток контроля с моей стороны.

Я спросил, всегда ли он так бегает – с самого детства?

Он ответил:

– Нет, научился. Всему хорошему нужно учиться.

Я возразил, что кое-что мы уже с рождения умеем делать.

– Но чтобы делать это хорошо, нужно учиться, – ответил он. – Например, дышат все, но очень многие – неправильно, кое-как. У младенцев сохраняется плавательный инстинкт, но его надо развивать. Двигаться они тоже движутся, только неуклюже: чтобы выработать ловкость, им нужна тренировка. И так чуть ли не во всем. Оснащены мы хорошо, но никто не рождается, уже умея пользоваться этим оснащением.

– Вот уж никогда не думал, – сказал я. – А чему еще мы должны учиться?

– Мы издаем звуки, но говорить учимся постепенно.

– И петь.

– Верно. И думать.

– И чувствовать.

– Уметь чувствовать очень важно, – сказал Лукас. Я и не заметил, как мы сделали три крута.

Мы приближались к дому. От музыки можно было оглохнуть. Мэтт Монро на своем шутовском испанском исполнял «Не могу оторвать глаз от тебя».

Мы ввалились в столовую, довольные и вспотевшие, – и увидели, что папа с мамой танцуют, а Гном путается у них под ногами. Он тут же обнял меня и потащил танцевать, а мама пригласила Лукаса, – тот, набив рот хлебом, замотал головой; когда его все-таки заставили, он сделался прежним неуклюжим Лукасом (танцевать тоже надо учиться), покамест папа озадаченно разглядывал пустую рюмку, стоящую на радиоле, и вопрошал:

– Эй, люди, кто мое вино выпил?

 

48. Переиначенные песни

Слышим мы тоже с младенчества, а вот слушать приходится учиться.

Сидя затворником в шкафах, я рано научился ценить звуки. Быстро осознал, как легко обмануться, когда, уловив какой-то шум, пытаешься определить его происхождение: думаешь, насекомое скребет лапками деревяшку, а это мама подметает пол, и, разумеется, не в шкафу, как мерещится, а далеко-далеко на кухне.

Много ли мы слышим, зависит от остроты нашего слуха, которую можно измерить, проводя специальные тесты, выразить на языке цифр. А вот как мы понимаем услышанное, зависит от нашей манеры слушать – всегда строго индивидуальной. Обучить ей, передать ее другому невозможно. То, что мы слышим, доходит до нас сквозь призму жизненного опыта, сквозь толщу страхов и желаний, погружается в глубины подсознания. А еще – оно преломляется в языке. Язык принадлежит всем, кто им владеет, но всякий распоряжается им как хочет. Пускай на испанском говорят пять миллионов человек – значит, существует пять миллионов индивидуальных вариантов испанского языка, каждый – со своей собственной лексикой, грамматикой, ошибками и паузами; любой монолог указывает на автора так же недвусмысленно, как и отпечатки пальцев.

Особенно четко видны причуды восприятия, когда речь идет о текстах песен. Подхваченные музыкой, слова пляшут. То бросаются нам на шею, то отскакивают, чтобы сделать пируэт, а мы стоим, как дураки, протянув к ним руки. И тогда улавливаем не то, что говорится в песне, а собственные домыслы. Мой одноклассник из Сан-Роке, коротышка Ригу, во время каждой мессы в одном и том же месте принимался ржать, поскольку вместо «выведи меня из ада» ему слышалось «выведи меня из зада». В другом гимне была путающая строка «ибо семя тли во мне есть» – значит, из нас когда-нибудь тли вылетят? А патриотические песни вообще служили тестом Роршаха для каждого поющего. Переросток Отгоне, уже покуривавший в туалете, громогласно вопил: «Горделиво в высях бреет стяг страны моей родной», даже не задумываясь, что и как может брить стяг – облака, что ли, подравнивает?

Об аргентинской истории Гном не имел ни малейшего понятия. Он едва мог отличить Сармьенто (это который лысый) от Сан-Мартина (это который носатый) или Бельграно (это такой в гольфах) и ни за что не смог бы выучить тексты вроде «И воссиявший нам сквозь тучи лик златой». Но зато Гном чувствовал энергетику маршей и гимнов, а потому обожал их, совершенно не вдумываясь в слова. Так бывает и со взрослыми. В фильме «Джильда» с Ритой Хейворт есть такая сцена: в аргентинском казино посетители, празднуя окончание Второй мировой войны, запевают «Марш Сан-Лоренсо», чествуя антигитлеровскую коалицию и сержанта Кабрала сразу. Дух важнее буквы: звучало бы радостно и торжественно, а остальное приложится. Гном, сам того не ведая, подтверждал этот закон собственным примером. Когда ему было весело, он пел государственный гимн.

А в тот вечер ему было очень весело: отчасти из-за танцев, отчасти благодаря рюмке вина, которую он выпил, чтобы утолить жажду, но все-таки не нарушить моего запрета на другие напитки. Натанцевавшись, мы убрали со стола, почистили зубы, пожелали друг другу спокойной ночи, пошли спать, а Гном все пел: «Слушай, смертный, глас зычный народа: за свободу, за свободу, ура». Мне это не мешало. Я был страшно занят – пытался выжать из Лукаса хоть каплю информации. Покамест Лукас позволял мне себя допрашивать, Гном мог с пением скакать на кровати сколько его душе угодно. Уютный полумрак комнаты – одеяла, пижамы, спальный мешок на полу – располагал к доверию.

– Сколько тебе лет?

– Восемнадцать.

– Из какого ты района?

– Ты разве не слышал, что твой предок сказал? Чем меньше ты будешь обо мне знать, тем лучше.

«Зеленеют вечно лавры…»

– Из столицы или из Большого Буэнос-Айреса?

– Ни то ни другое.

– Ты поляк!

– А это ты с чего взял?

– У тебя футболка польская.

– Мне ее дедушка с бабушкой привезли.

– И японскую сумку тоже они?

– Тоже.

«…Нами добыты в бою».

– Значит, у тебя есть дедушка и бабушка. А родители есть?

– Есть.

– Они здесь живут или в Польше?

– Здесь.

– Где?

– Вопрос некорректный.

– Ну скажи где.

– В Ла-Плате. Все, хорош.

– Ты с ними живешь?

– Вопрос некорректный.

«…Нами добыты в бою».

– Тебя из дома выгнали.

– Ни фига подобного.

– А что ты тогда здесь делаешь?

– У меня секретное задание.

– Врешь!

– Вот видишь! Когда я правду говорю, ты мне не веришь.

– Ты ушел жить к своей девушке.

– Какой девушке?

– Не прикидывайся. Я ее видел.

– Ты? Видел?

– На фотке. У тебя есть девушка! Я ее титьки видел!

«…Не померкнет наша слава».

Бах!

Обернувшись, мы не увидели Гнома. Только его постель со скомканными от всех этих прыжков простынями. Мой брат исчез бесследно. Казалось, он пал жертвой спонтанного самовозгорания подобно веронской графине Корнелии де Банди Чезенате: в начале XVIII века она запылала сама собой, от тепла собственного тела, и – пуф-ф! – мгновенно сгорела дотла. «Может, поэтому детям запрещают пить вино?» – всерьез призадумался я.

Но Гном не испепелился. Его голова высунулась из-за кровати: ага, он так распрыгался, что кровать отъехала от стены, и он провалился в прогал. Он чесал макушку, где явно вспухала шишка, и, похоже, собирался зареветь. Наверно, мы с Лукасом уставились на него с таким изумлением, смешанным с тревогой, что он заулыбался и объявил:

– Я убился. – Взобравшись на кровать, он снова принялся скакать, выкрикивая последний куплет гимна в своем сугубо индивидуальном варианте: – И лежим мы и ложим Бестраха на очизны священный вратарь.

Тут вбежали папа с мамой, испуганные грохотом. Увидев, что выделывает Гном, они лишились дара речи. Я объяснил, что Гном пьяный, папа спросил, кто такой Бестрах, мама поинтересовалась:

– Очизна – это футбольная команда такая? Раз у нее есть вратарь? – и в итоге мы все, покатываясь со смеху, запели гимн; мама, обцеловывая Гнома, начала было ему объяснять, что в гимне сказано «или жизнь мы положим без страха на отчизны священный алтарь», но папа прервал ее:

– Да будет тебе, гениальная же версия, – и верно – подумал я про себя, в пять лет «и лежим мы и ложим» лучше, чем «или жизнь мы положим без страха», поскольку пятилетним детям еще рано понимать определенные вещи.

 

49. Я узнаю, что мой кумир не лишен недостатков

Лукас стал моим тренером. Занимались мы нерегулярно: с каждым днем он уходил с дачи все раньше, а приходил порой совсем поздно, но в таких случаях он оставлял мне задание для самостоятельной работы. А вернувшись, первым делом требовал от меня «устного рапорта»: выполнил ли я задание, целиком или частично, какими упражнениями пренебрег. Я подробно отчитывался. А вот Лукас никогда не говорил мне, где пропадает. На все мои расспросы лишь безапелляционно отвечал: «Вопрос некорректный». Иногда он приходил весь измочаленный и, даже не поужинав, залезал в спальный мешок; мы с Гномом, оберегая его сон, входили в комнату на цыпочках. Иногда он отзывал для разговора папу, маму или обоих сразу; шушукались они, предусмотрительно отойдя от нас на безопасное расстояние. Но по их лицам и жестам было ясно: секретничают. Я уже понимал, что родители в курсе тайной миссии Лукаса и помогают ему советами, а может, и делом.

Лукас рекомендовал мне немножко улучшить физическую форму, а потом уже всерьез осваивать эскейпизм. У Гудини было передо мной одно преимущество: он с раннего детства хорошо бегал и плавал, а мне еще предстояло его догнать. Пока я тренируюсь, предложил Лукас, мы станем вместе придумывать какие-нибудь эскейпистские трюки: сначала простые, потом все сложнее и сложнее…

Чтобы ему легче было придумывать, я позволил ему в любое время брать мою книгу про Гудини. В первый раз он взял ее почти благоговейно, явно сознавая, какое это для меня сокровище. Прочел он ее очень быстро и вернул мне с советом законспектировать все самое важное и составить список вопросов, на которые в тексте не было ответа. Например, очень важно увеличить объем легких. Это делается путем специальных тренировок. Гудини выдерживал под водой, не дыша, четыре минуты. Четыре минуты! Я записывал на листочке: «Гудини выдерживает четыре минуты» – и вкладывал его между страниц.

Из вопросов получился перечень всего, что должен знать эскейпист. Например, мне предстояло изучить устройство замков от примитивных до замысловатых, включая, разумеется, замки с шифром. Или освоить то, что уже объясняла мне мама, – научиться точно вычислять, за какой срок я успею избавиться от пут, чтобы знать, много ли воздуха должно быть в саркофаге. На закладке я написал: «Сколько минут?»

Иногда я ловил себя на том, что в присутствии Лукаса веду себя неприлично, – обычно я позволял себе такое лишь наедине с Бертуччо, – например, ковыряю в носу и прилепляю козюли куда придется или замираю перед фотографией девушки в бикини, словно пытаясь раздеть ее взглядом. Позор-то какой! Я совсем распустился: то ли благодаря обаянию Лукаса, то ли потому что частенько, приходя домой, я видел, как они с Гномом сидят у телевизора: оба смотрят «Скуби-Ду» и, громко хлюпая, пьют «Несквик». Но часто Лукас меня озадачивал: например, каждый день он брился (напрасный труд, поскольку лицо у него было совершенно гладкое, за исключением четырех волосков на подбородке – а те через несколько часов все равно опять отрастали) и очень внимательно читал газеты. То были привычки взрослого человека, но он следовал им с такой же естественностью, как и бегал по саду или читал мои комиксы про Денниса Мартина: Лукас никогда не задирал нос перед Гномом и мной, если только мы не донимали его неудобными вопросами.

Мало того, постепенно он кое-что нам открыл. Насчет дедушки и бабушки все правда: они бывали и в Европе, и в Японии, привезли ему в подарок сумку, футболку и еще много чего. Когда он о них упоминал, голос у него становился высокий-высокий, точно Лукас надышался гелия. Его родители по-прежнему живут в Ла-Плате, но навещать их ему нельзя. Прочтя у меня в глазах вопрос, которого я задать не мог – язык не поворачивался, он привел тот же аргумент, что и папа, когда запретил приглашать Бертуччо на дачу: к родителям он не ездит, чтобы не подвергать их опасности.

Он болел за «Эстудьянтес», но настоящим фанатом себя не считал. Когда все уладится, собирался поступить в медицинский и выучиться на педиатра. Его приглашали выступать за несколько легкоатлетических клубов, но к своему дару он относился спокойно – казалось, ему не хочется быть рабом таланта, доставшегося за просто так.

Я честно делал упражнения. К изумлению родных, добровольно отказался от газировки и пристрастился к фруктам (наша программа предполагала здоровое питание). Но Лукас, почуяв мое нетерпение, решил ускорить процесс обучения: показал мне несколько морских узлов и объяснил, как хитростью избавиться от пут. Завязывать узлы он научился в спортивных лагерях, а про уловку с веревками узнал из одной телепередачи и успешно опробовал ее на практике. Когда тебя связывают, надо контролировать свое тело. Если веревку закручивают вокруг запястий, напряги мускулы – не позволяй, чтобы она врезалась в тело. Когда узел завязан, можешь расслабить запястья и освободиться, стаскивая с рук петлю. То же самое можно проделать со щиколотками и даже с торсом: пока тебя связывают, постарайся выпятить грудь, удерживая в легких воздух, а потом выдохни: объем грудной клетки уменьшится, и путы станут свободнее.

Лукас вызвался все это продемонстрировать. В сарае нашлась старая веревка. Я крепко-накрепко связал ему руки за спиной и принялся изо всех сил затягивать узел, пока не испугался, что его искалечу. Лукас и бровью не вел. Когда я закончил, он встал ко мне боком и немного попятился, пряча от меня руки.

– Как только тебе может нравиться Супермен? – спросил он.

Я остолбенел. Дотоле я и помыслить не мог, что на свете есть люди, которые не любят Супермена.

– А почему спрашиваешь? А тебе?

– Если честно, то нет.

– А чего в нем плохого? – вопросил я. То был чисто оборонительный маневр, риторический вопрос, но Лукас отнесся к нему серьезно.

– Костюм дурацкий. Пестрый какой-то, – заявил он таким тоном, словно собирался зачитать длинный список. – Красные трусы – это ж нарочно не придумаешь… С двойной жизнью тоже как-то неправдоподобно: почему он не может быть Суперменом целые сутки напролет? Тогда и добра бы делал в два раза больше. Злодеи какие-то неинтересные: Лекс Лютор и в подметки не годится Загадочнику Пингвину, Двуликому, Джокеру.

– Так я и знал! – сказал я, укоризненно тыча в него дрожащим пальцем. – Тебе Бэтмен нравится!

– Он в тыщу раз лучше!

– У него сверхспособностей нет!

– В том-то и вся штука. Супермен свои сверхспособности получил задаром – с неба свалились. Он всегда одинаковый, картонный. Жизнь его ничему не учит. А Бэтмен ничем не отличается от нас с тобой. В детстве с ним случилась беда, и он стал тренироваться, чтобы стать тем, кем стал; очень достойно поступил. А еще он намного умнее Супермена. И изобретательнее. И машина у него классная. И пещера – блеск.

– У Супермена есть Цитадель Уединения.

– А толку! Он в ней даже не бывает.

– Нет, бывает!

– Когда?

Я замялся.

– Ну скажи, когда?

Я не нашел что ответить. Наверно, просто времени не хватило.

Не успел я раскрыть рот, как Лукас швырнул мне веревку, которой только что был связан.

 

50. Страх позора

То ли я смирился, то ли просто свыкся с навязанным мне новым ритмом жизни, но учеба в Сан-Роке уже не доставляла мне столько мук, как поначалу. Вообще-то школа была неплохая. Было занятно находить отличия от школы во Флоресе – «моей» школы: ежеутренняя молитва, уроки катехизиса, учителя по каждому предмету вместо одной-единственной училки, которая преподает все сразу, и то, что среди педагогов не было ни одной женщины. Некоторые учителя имели священный сан; одни из них именовались «отцами», другие – «братьями». В чем разница между первыми и вторыми, ни Гном, ни я так и не уразумели. «Брат» – он вроде врача, который получил диплом, но не хочет проходить интернатуру: формально он все равно медик, но ему не разрешено практиковать.

Вскоре я перестал соблюдать бойкот, который объявил знаниям. Вначале делал уроки через пень-колоду, только ради того, чтобы избежать неприятностей: мы, семья Висенте, не должны привлекать к себе внимания, а репутация троечника – лучший камуфляж. Но пыл учителей оказался заразителен, и доброжелательная атмосфера на уроках побуждала к участию. Однажды, зазевавшись, я машинально поднял руку, чтобы задать вопрос. Учитель похвалил меня за любознательность, призвал не стесняться и обо всем спрашивать. Отныне я играл в «Висельника» лишь на переменах: Гарольд Висенте забивался в темный угол и налагал на себя обет молчания.

Учителя и персонал школы представляли собой весьма колоритную компанию. Секретарь учебной части Гонсалес ходил по коридорам, окутанный облаком меловой пыли: казалось, он ее выдыхает изо рта, как дракон – пламя. Приходил он первым и уходил последним, если вообще уходил: вся его жизнь протекала под крышей Сан-Роке. (Как-то один семиклассник спросил его, какой марки магнитофон в секретариате, а Гонсалес ответил: «Трехскоростной».) Учитель естествознания, просивший нас называть его дон Франсиско, смотрел на вещи просто: его позиция сводилась к фразе: «Человек – это устройство для переработки еды в отходы». Математик Огоньес всегда ходил в одной и той же одежде: белый халат, а под ним, даже в холода, только майка без рукавов; теперь уж не припомню, действительно ли он носил фамилию Огоньес, или его так прозвали за морозоустойчивость. Сеньор Андрес, учитель испанского языка, преподавал по своему методу. Выстраивал нас шеренгой вдоль стен класса, задавал вопрос, и если ты хотя бы секунду мешкал с ответом, говорил: «Следующий» – и переключался на твоего соседа, а ты понуро садился за парту: интеллектуальная версия игры в вышибалы. От нее тряслись поджилки, но затягивало страшно.

Сеньор Андрес был самым молодым и самым умным из учителей. Большинство людей пользуются своими талантами как оружием в борьбе за тепленькое местечко; сеньор Андрес, однако, мудро решил не штурмовать высот – не захотел усложнять себе жизнь. Потому-то у него всегда было прекрасное настроение; он любил удивлять нас любопытными фактами, нетривиальными задачками и запутанными историями. Расскажет – и делает паузу, ожидая, пока наш мозг их переварит. Он говорил, что язык – это сито, в котором по крупицам накапливается человеческий опыт, и лишь выразив свою мысль словами, ты сам ее по-настоящему понимаешь. И теперь, когда я сам взялся рассказывать эту историю, я чувствую: он был прав.

Меня очень интриговал сеньор Андрес – особенно то, как он на меня смотрел. Казалось, он знает обо мне больше, чем я сам. Полуприкрыв глаза, он улыбался мне заговорщической улыбкой. Тогда я думал, что сеньор Андрес посвящен в мою тайну и таким образом на это намекает – странно только, что молча, раз он так любит слова. Подозрения подтверждались тем, что он мирился с моим безразличием к его предмету; сеньор Андрес знал о моих особых обстоятельствах и требовал с меня меньше, чем с других. Теперь, когда моя история становится рассказом, когда я облекаю ее в слова и сам внимаю своему повествованию, я гадаю: может быть, сеньор Андрес тоже знал, что все времена одновременны, и, глядя на меня, сознавал, кто из меня получится в будущем, видел не только Гарольда, но и Камчатку.

В былые времена перед учителями преклонялись. Люди отправлялись за тридевять земель, чтобы услышать их рассуждения, узнать от них побольше о мире вещей и о законах логики, о телесных гуморах и о небесных сферах, о круговороте в природе и о древней истории, дорожа каждым их словом. Люди сознавали: в отличие от могущества мирских владык, мудрость не подвластна разрушительному воздействию времени. Другие учителя – например, монахи Килдэрского аббатства – старались уберечь знания. Они твердо знали: если фундамент здания утрачен, его больше не восстановишь. И потому переписывали сочинения писателей прежних времен – не только духовные, но и светские, сохраняя мысли и догадки своих предшественников, сопровождая их вдумчивыми глоссами на полях. (Пути распространения знания в темные века: от греческих учителей к арабским, от арабов к средневековым европейским переписчикам – кое-что говорят о толерантности людей, эпох и цивилизаций; об этом факте не стоит забывать.) Другие с миссионерским рвением несли свои знания туда, где в них нуждались, – так в страну, не ведающую ничего, кроме холода, несут в подарок огонь. Добирались на мулах, на телегах, на кораблях. Многие учителя сопровождали отряды колонизаторов, но не следует возлагать на них ответственность за нанесенный ущерб; негоже винить Аристотеля в том, что его ученик Александр Македонский стал завоевателем.

Сейчас моя родная Аргентина переживает свое средневековье. Земля в руках феодалов, которые присваивают львиную долю доходов, а десятину отсылают за океан королю. На улицах хозяйничают разбойники, у которых нет других средств к существованию, кроме преступной деятельности, и военные, уверяющие, что они нас защищают. В городах – грязь и зловоние. В темных закоулках гнездятся возбудители будущих эпидемий. Целая армия бедняков роется в мусорных кучах – ищут объедки и еще пригодные вещи. И сотни тысяч детей недоедают, растут хилыми, их разум преждевременно отупляется; меж тем они видят, что за изгородями из колючей проволоки жнут пшеницу для отправки в чужие края.

Сейчас я много думаю об учителях из школы Сан-Роке. Среди них было мало ярких индивидуальностей, но они все-таки воздвигли эффективные укрепления против насилия, царившего во внешнем мире; в стены школы никогда не допускалась агрессия. От очевидцев я знаю: в те времена во многих учебных заведениях восторжествовала грубая сила и всем пришлось перенять язык тумаков и унижений. Я уверен: никто из моих учителей (ну разве что сеньор Андрес, но и тут поклясться не могу) даже не догадывается, какое большое влияние они на меня оказали. Но я-то их помню и узнаю в нынешних учителях, чьи баррикады атакует еще более могучий и коварный враг. Тот факт, что учителя вообще еще не бросили работу, – уже угроза сильным мира сего, которые в страхе за свое существование стараются держать массы в летаргическом сне невежества: мы нужны им тупыми и покорными. Но мне кажется, что главная причина войны, объявленной нынешним учителям, войны, где их морят низкой зарплатой и бомбардируют абсурдными циркулярами, – иная, такая неприглядная, что о ней предпочитают молчать. Учитель видит смысл жизни в том, чтобы зажигать в других искру любознательности, которую в детстве зажгли в нем самом; он передает эстафету добра дальше. Для сильных мира сего, которые в детстве получали все на тарелочке с голубой каемочкой, а теперь обдирают бедняков как липку, логика поступков учителя – как пощечина. Не желая видеть свои безобразные рыла в этом зеркале, они разбивают его. Бегут от позора.

 

51. Я становлюсь человеком-загадкой

Поначалу новые одноклассники со мной не общались. В своей речи отец Руис не учел одного из непреложных принципов организации детского коллектива: новичок, пришедший позже всех (практически новорожденный младенец) – всегда гражданин второго сорта; по крайней мере, покамест сам не докажет обратное. Не со зла, но в соответствии с этим неписаным законом одноклассники шушукались и пересмеивались за моей спиной; на переменах, собравшись в кучки, громко предлагали поиграть в какую-нибудь игру, а меня не звали – спектакль, поставленный для единственного зрителя; а каждое утро на перекличке кто-нибудь (всякий раз другой – даже здесь они действовали сообща) дожидался, пока учитель произнесет «Висенте Гарольд», чтобы тут же спросить меня шепотом: «Висенте Гарольд, а дальше?» – намекая, что у меня два имени и ни одной фамилии.

Но скоро все это прекратилось – ведь я сам не шел на контакт. Смак этих игр в том, чтобы новенькому захотелось любой ценой сделаться в классе своим. Так обычно и случается. Но у меня была масса причин не интересоваться моим окружением. Во-первых, я был скован по рукам и ногам родительскими предостережениями: не разглашать никакой информации, по которой можно вычислить, кто мы на самом деле. Почти все привычные темы разговоров стали запретными. Уликой мог стать даже Супермен: если полиция допросит Фернандеса, продавца из киоска на углу, он может сообщить, что раз в две недели я прибегаю за новым выпуском. Во-вторых, я обозлился на весь мир. Мне казалось, что от новых товарищей меня отделяет пропасть, как мистиков и супергероев – от прочего человечества. Я тосковал по своим всегдашним друзьям. Они-то были намного круче. Ни один ученик Сан-Роке (думал я) в подметки не годился Бертуччо; я только и делал, что мысленно их сравнивал. Бертуччо никогда не вел бы себя так глупо. Бертуччо лучше играет в солдатиков. Бертуччо ни за что не дал бы себя выставить из класса – по крайней мере, отстаивал бы свою правоту; пока привратник не уволок бы его за шкирку.

Но главную причину своего безразличия к одноклассникам я осознал лишь со временем. Кто ищет дружбы десятилетних мальчишек, если рядом уже есть друг – взрослый, восемнадцатилетний? На фоне Лукаса все мои одноклассники казались малышней – глуповатыми трусишками. Лукас был для меня моим волшебным кольцом, моим солнцем, моим радиоактивным пауком – источником моего сверхчеловеческого могущества. Пока ребята гоняли мяч на тротуаре, я тренировался в завязывании морских узлов. Пока они обжирались чипсами, я делал четыре круга по саду. Пока они смотрели телик, я учился задерживать дыхание, забравшись в наполненную до краев ванну. (Мама не знала, как благодарить Гудини: ведь он добился того, что было ей не под силу, – заставил меня ежедневно мыться.)

Скоро одноклассники перестали шушукаться, посмеиваться, притворяться. Стало очевидно: мне все нипочем. Я не пытаюсь с ними сблизиться, никогда им не улыбаюсь. Наоборот, я позволил себе роскошь отказаться от предложения Денуччи поиграть в его солдатиков. С этого момента одноклассники начали гадать, кто же я, собственно, такой. Почему я иногда забываю отозваться: «Здесь!», когда на перекличке произносят мое имя? Отчего сеньор Андрес простил меня, когда я вместо ответа на вопрос, замечтавшись, сам вместо него произнес: «Следующий»? Почему на переменах я стою в сторонке и что-то пишу на бумажке, а если кто-то подходит, тут же ее прячу? Не кроется ли за этим какая-то тайна?

Меня угощали жвачкой и конфетами. Предлагали поменяться фигурками супергероев.

А я всегда отказывался. Поначалу из осторожности, а потом просто вошел во вкус. Быть человеком-загадкой – что может быть занятнее!

 

52. Сеньор Глобулито

И однако, был напарник, с обществом которого я сразу безоговорочно примирился. Дон Франсиско назначил меня ответственным за Глобулито, школьный скелет. Мне полагалось доставлять его в кабинет перед уроком естествознания, а потом возвращать на место, в пыльный угол канцелярии. Поскольку кабинет и канцелярия находились в противоположных углах внутреннего двора, мне приходилось возить Глобулито взад-вперед. Хлипкие колесики, приделанные к деревянному основанию, скрипели на мозаичном полу, а кости стукались друг о дружку. Прямо-таки вибрафон.

Я должен был выполнять свои обязанности даже в дождь. В случае непогоды я вооружался старым зонтом, который тоже хранился в канцелярии. Поскольку держать зонт в одной руке и подталкивать скелет другой было очень трудно, я всегда вручал зонт Глобулито – прицеплял ручку к его руке, а череп использовал вместо упора, – и так мы брели под ливнем, чтобы успеть к началу урока.

У моей должности было свое преимущество: после естествознания перемена была короткая, и сразу начинался урок сеньора Андреса. Поскольку я должен был проводить Глобулито до его жилища, мне разрешалось являться на испанский с опозданием, и урок сокращался для меня на несколько драгоценных минут; благодаря этому я несколько раз увильнул от расспросов о плюсквамперфекте и неопределенном будущем времени.

Раз от разу наше возвращение в канцелярию все больше затягивалось. Часто, изображая на лице усталость, посреди дороги я присаживался отдохнуть на бетонные скамейки, окаймлявшие двор. Глобулито никогда не жаловался. Казалось, он не меньше моего радовался передышке, возможности чуть-чуть помедлить перед тем, как его водворят в угол среди карт, гигантских циркулей и запасов мела. Вместе мы смотрелись странно: один стоит, другой сидит, но оба смотрят в одну сторону. Со временем мы прониклись друг к другу доверием, и я стал ловить себя на том, что разговариваю с ним – не подумайте чего – о самых банальных вещах: об уроке, на котором мы присутствовали вместе (я был не самого высокого мнения о талантах дона Франсиско, хотя как человек он мне нравился), о проделках Бертуччо и всем таком прочем. В его обществе мне никогда не было одиноко: он умел красноречиво молчать.

Большую часть своего изгнания на Камчатке я прожил в одиночестве, отрезанный от мира вечными снегами. В один прекрасный день замечаешь, что произносишь вслух фразы, которые раньше обращал сам к себе мысленно: «Вот ведь холодрыга», «Надо купить дезодорант», «Кто это звонит ни свет ни заря?» – и в итоге признаешь, что партитура тишины допускает соло для твоего собственного голоса. В течение этих лет мне часто казалось, что я говорю не с собой, а с Глобулито; я чувствовал его присутствие в сумраке моей хижины, и он, как всегда, терпеливо меня выслушивал, накладывал компрессы на кровоточащие душевные раны, не сводя с меня пустых глазниц, которые чего только не перевидали на этом свете.

 

53. Цитадель уединения

Лукас считал, что я поступаю неправильно – сам себя держу на голодном пайке. Раз уж судьба привела меня в эту школу, почему бы не взять от нее все хорошее? В ответ я твердил, что ничего хорошего в Сан-Роке нет – в классе одни идиоты. А Лукас уверял, что так не бывает: хоть один нормальный парень да найдется, так положено по теории вероятностей; один из тридцати – это вполне реально. Я считал, что все равно правда па моей стороне: что толку заводить дружбу с человеком, с которым не сегодня завтра расстанешься без надежды на новую встречу? Я и так тоскую по Бертуччо, хотя и надеюсь скоро с ним увидеться. «Понимаю, – отвечал Лукас, – и все-таки ты рассуждаешь нелогично. Разве на каникулах люди не заводят новых друзей – друзей из Сальты или Барилоче, – хотя отлично знают, что разъедутся по домам и не смогут видеться? И ведь отлично проводят время, хотя и сознают, что каникулы рано или поздно кончатся, так ведь?»

Главный козырь Лукас приберегал напоследок. Если я прав и, когда живешь на чемоданах, не стоит сближаться с новыми людьми, то что же тогда мы с ним сейчас делаем? (А мы сидели под тополем, грелись на тусклом зимнем солнце и осваивали искусство вязать морские узлы.)

С Лукасом было невозможно поссориться. Как и я, он всегда избегал конфликтов – но не потому, что трусил или сам сомневался в своей правоте. Просто такой у него был взгляд на жизнь. Лукас умел слушать; когда он решал, что пора вступить в диалог, он растолковывал свою точку зрения толково и тактично; на резкость или агрессию не срывался никогда – ни в тех случаях, когда его припирали к стенке, ни в ситуациях, когда его правота была очевидна, как в тот раз. И даже засыпав собеседника неоспоримыми доводами, он все равно благородно оставлял ему путь для отступления. Я, например, воспользовался этим путем, возразив, что тут другое: он мой тренер, мой учитель, а я его ученик, Лукас – мой сэнсэй, а я его Кузнечик; таким отношениям жизнь на чемоданах не мешает. Тут он улыбнулся, меж тем как его пальцы без устали перекручивали веревку, и заявил, что в любом случае этим отношениям скоро конец, поскольку он меня уже всему научил: этот узел – фаловый, как он его назвал, – последний.

Отныне мы равны. И, пока нас не разлучит судьба, пойдем по жизни вместе.

Поначалу эскейпизм мне никак не давался. Я храбро просил Лукаса посильнее затягивать веревку на моих запястьях. Но через пару минут у меня прекращалось кровообращение, руки затекали; я чувствовал себя законченным калекой – казалось, вместо верхних конечностей у меня кули с песком. Напрягать мускулы тоже не получалось. Петля чуть слабела, боль стихала, но стоило начать выпутываться, веревка опять сдавливала запястья; от всех стараний узлы только затягивались. И вновь оказалось, что выход – в душевном спокойствии. Когда неистовое желание освободиться покидало меня, пульс делался размереннее, кровь больше не застаивалась в кистях, мускулы расслаблялись, становились эластичнее, и скоро я уже выскальзывал из пут. Лукас посоветовал мне подобрать какую-нибудь песню или стихи и повторять про себя, чтобы мысли не зацикливались на веревке. Я пообещал, что так и сделаю, но покамест, поскольку я еще не лежал один-одинешенек в ящике на морском дне, предпочитал беседовать с Лукасом. Эффект был тот же.

Хорошо помню один из этих разговоров. Под вечер, часов в пять, мы тренировались в саду. До наступления темноты оставалось всего ничего (ведь дело было зимой). Папа с мамой еще не вернулись из своей ежедневной вылазки в джунгли Буэнос-Айреса. Гном сидел в доме; его не было слышно, зато – и это успокаивало – был слышен телевизор. Лукас связывал мне руки, а я сопротивлялся путам, стараясь изо всех сил напрячь мускулы.

– Если освободишься через минуту, ты Гудини, – сказал он, затянув последний узел. – Через две – Таксебини. А дольше провозишься – Никуданегодини.

Я попросил его отойти за дерево. Мне не хотелось, чтобы он видел, как я борюсь с узлами.

Наступил момент, когда я должен был расслабиться, выпустить из легких воздух, сделать так, чтобы веревочная петля, стягивающая мои руки, ослабла; момент, когда, отвлекшись на беседу, я должен был отключить взвинченные нервы, смирить своевольное подсознание. Чувствуя, что выбор темы для разговора лежит на мне, я завел речь о вещах, на которых в последние дни буквально помешался, – о доказательствах превосходства Супермена. Атака Лукаса захватила меня врасплох, и все это время я готовил контратаку.

– Супермен может спасти больше народу. И быстрее. – Ну да, – отозвался Лукас из-за ствола; казалось, это дерево со мной разговаривает. – Только ему обычно недосуг – он все Лоис Лейн спасает да Джимми Ольсена.

– CynepMeiry доступен весь мир. Две секунды – и он в любой точке Земли!

– Верно. Но ты хоть раз видел, чтобы он решал проблемы, которые не касаются Соединенных Штатов? Видел в комиксах хоть одного бедняка? Или негра? А чтобы Супермен с диктаторами в Латинской Америке боролся? А ведь он в газете работает!

Эх, с темой я сплоховал: Лукас превосходил меня по всем статьям, и, осознав свое поражение, я до того разозлился, что все тело у меня напряглось, и веревка бешеным псом вгрызлась в запястья. Вдобавок Лукас объявил, что первая минута прошла. Гудини мне уже не бывать. Разве что Таксебини, и то если повезет.

– И в сюжете концы с концами не сходятся, – беспощадно продолжал Лукас.

– Так уж и не сходятся?

– Супермен может двигаться с суперскоростью, верно? И когда он кружит вокруг Земли со скоростью тысяча миль в минуту, то может переместиться в прошлое.

С щемящим сердцем я признал его правоту:

– Когда Лоис Лейн погибла, Супермен отправился в прошлое и не допустил, чтобы ее убили.

– А раз он на такое способен, то почему ему не вернуться на много лет назад и не предотвратить взрыв Криптона? Тогда его родители были бы живы!

Я остолбенел. Такая мысль никогда не приходила мне в голову. Неужели Супермен, как намекал Лукас, недостаточно любит родителей и родную планету? Если Лукас прав… это что же получается – либо Супермен такой дурак, что не смог до этого додуматься… либо он эгоист бесчувственный – предпочел наплевать на прошлое, чтобы оставаться сверхчеловеком среди жалких овец?

– Еще двадцать секунд, и ты – Никуданегодини.

Мысль снизошла с неба и вонзилась в мой мозг копьем с победным стягом на древке. Не спрашивайте, как мне это удалось, но я вдруг нашел разгадку, аргумент, доказывающий, что прав не Лукас, а я, подтверждающий, что Супермен – отличный парень и самый лучший супергерой. Я раскрыл рот, чтобы возвестить свою истину миру. Голос, прозвучавший из моих уст, я едва узнал: гнусавый, охрипший, словно веревка переползла по рукам ко мне на шею.

– Супермен может вернуться в прошлое только здесь, в Солнечной системе. Это наше Солнце дает ему силу. Если он полетит в систему Криптона, то потеряет сверхспособности и ничего не сможет сделать. Дело не в том, что он не хочет спасать родителей. Он просто не может! Не может их спасти, понимаешь! Не мо-жет!

Из моего горла вырывалось только какое-то шипение. Я упал на колени, чувствуя, что больше не могу.

Похоже, мой голос удивил и Лукаса: он выскочил из-за дерева и наклонился ко мне, чтобы развязать веревку.

– Я рук не чувствую, – еле-еле просипел я.

Лукас начал быстро-быстро растирать мне предплечья – аж искры полетели. Такой он был проворный – почти как Супермен.

– А если они не вернутся? – выдохнул я. – Папа с мамой. Если они не вернутся?

Он обнял меня и начал растирать мне спину, словно она тоже затекла.

Так мы сидели долго-долго. Когда опомнились, уже стемнело и носы у нас замерзли.

Этот вечер не прошел впустую. Как минимум, мы поняли, почему Супермен иногда улетал в Арктику и запирался в Цитадели Уединения.

 

54. Новейшая модель

Время властно над всем – в том числе над словами. Одни слова выходят из употребления и остаются лишь в ветхих книгах, которые пылятся на полках, всеми забытые, точно старики в домах престарелых. Другие живут долго, но их характер постепенно меняется: одни черты утрачиваются, другие приобретаются. Взять хоть слово «отец». Современные словари по-прежнему дают ему незамысловатое определение, исходящее из биологического смысла (отец – человек мужского пола или самец любого животного по отношению к своим детям), но круг явлений, с которым оно у нас ассоциируется, со временем изменился. Никто из нас уже не считает, что отец – это всего лишь самец; в голове возникает образ доброго человека, который принимает деятельное участие в жизни своих детей, наставляет их, окружает любовью, стоит за них горой. Но это определение, привычное как воздух, гораздо моложе, чем нам кажется. Возможно, оно и старше автомобиля, но все равно младше печатного станка и уж точно возникло позже понятия романтической любви. Ромео и Джульетта презрели родительский авторитет. Сомневались ли они хоть на секунду в своей правоте? Нет, они поступили в согласии со своими чувствами, которые были для них священнее, чем слепое послушание отцам!

То, что мы понимаем под словом «отец», сильно расходится со значением этого слова в прошлом. В Книге Бытия ничего не сказано о том, как обходились со своими детьми Адам и Ева. Не описана даже их реакция на убийство Авеля Каином; в этом умолчании чувствуется скорее недоумение, чем горе. С тем же фатализмом Авраам, десятилетиями умолявший небеса даровать ему сына от Сарры, соглашается принести в жертву Исаака, мальчика, о котором он так мечтал, – принести в жертву по воле того же Бога, который сначала удовлетворил желание Авраама. Этот самый Яхве, отец всего человечества, питал к собственным творениям весьма противоречивые чувства: дважды едва не стер их с лица земли (в первый раз – когда устроил потоп, а во второй – когда евреи, выведенные Моисеем из Египта, сделались идолопоклонниками), раскаявшись лишь в последний момент. Весь род человеческий, без каких бы то ни было различий, Яхве принял только тогда, когда прикипел сердцем к своему любимцу Давиду – лишь в этот момент иудейский бог впервые назвал себя «отцом человека».

В других традициях образ любящего отца также складывается постепенно. Греческие боги зачинают героев и других богов направо и налево, но, по-видимому, почти безразличны к своим потомкам, если не считать смутного чувства ответственности за их судьбу; многие боги и богини проявляют больше участия к простым смертным, чем к родным детям. Всех перещеголял Сатурн – как я знал от Гойи, он пожирал своих отпрысков. Лай тоже пытался прикончить Эдипа, но план сорвался. Впервые отцовство будет воспето в «Одиссее», хотя все заслуги принадлежат тут не Одиссею, а Телемаку: много лет сын неустанно восхвалял отца, который все эти годы не показывался на родной Итаке – как отплыл к Трое, так и сгинул. Гомер описывает тоску Телемака: «Полон тревоги был сон Одиссеева сына: во мраке / Ночи божественной он об отце помышлял и крушился»1.

Король Артур так никогда и не видел Утера, который его зачал. Узнав из пророчества, что собственный сын свергнет его с трона, Артур поступил по примеру Ирода – велел умертвить всех новорожденных младенцев в королевстве; Мордред пережил эту бойню, но уже взрослым погиб, наколотый на отцовское копье. В пьесах Шекспира преданность свойственна исключительно сыновьям и дочерям (Корделии, Гамлету – образ последнего, кстати, напрямую восходит к Телемаку), меж тем как отцы, похоже, этой преданности совершенно недостойны. Лучшие персонажи Диккенса – сироты: Дэвид Копперфильд, Пип, Оливер Твист и, наконец, Эстер Саммерсон, которая росла в доме суровой тетки, вслух проклинавшей день, когда девочка появилась на свет. Мы ничего не знаем ни об отце капитана Ахава, ни об отце Алисы, ни об отце доктора Джакила; складывается впечатление, будто эти герои и героини вышли в мир уже сложившимися людьми, такими, какими мы их знаем, словно Венера Боттичелли – из морской раковины.

Изо всего вышесказанного отнюдь не следует, что отцовство в современном понимании в прошлые эпохи вообще не встречалось. Первые ростки видны уже в евангельской притче о блудном сыне: отец там – это человек, и достаточно щедрый, чтобы отдать детям лучшее, чем располагает, и достаточно мудрый, чтобы дать им свободу для приобретения собственного жизненного опыта, и достаточно терпеливый, чтобы ждать, покуда они созреют, и достаточно добрый, чтобы встретить вернувшихся детей с распростертыми объятиями и снова пригласить за стол. Эта концепция отцовства как бы исправляет ветхозаветный образ невозмутимого деспота – образ, с которого списаны все литературные патриархи от короля Лира до стейнбековского Адама Траска в «Восточнее рая». Книга одна, а от первой части ко второй акценты радикально меняются. В начале Библии отцовство олицетворяет собой власть, но в конце концов его главным свойством становится любовь.

Относительно недавно дети рождались в мире, который выглядел незыблемым и неизменным. Их отцы всю жизнь занимались одним и тем же делом. Будь ты пастух или солдат, шахтер или охотник, ты им оставался до гробовой доски. Запертые, замурованные в своих профессиональных цехах и социальных кастах, люди воплощали в себе косность общественного строя и проживали свой век, думать не думая о том, что на свете для них могло найтись и другое место. Поневоле они были суровыми, отстраненными отцами. О детях заботились, как волки о волчатах: приносили им еду, согревали их и защищали от других хищников. Когда малыши вставали на ножки, отцы учили их общаться с людьми при помощи слов и работать руками: управляться с плугом, с копьем или с наборной кассой печатного станка, – думая, что этими инструментами дети будут орудовать всю жизнь, покуда не передадут их уже своим детям. Этим отцовство и исчерпывалось – что, если хорошенько рассудить, уже немало.

Того мира больше нет. Мой дед принадлежал к последнему поколению отцов в классическом понимании: сызмальства выбрав свой образ жизни, не отказывался от него до гробовой доски. Пережил бури, пожары и засухи (эти метафоры я выбираю, поскольку мне трудно отделить дедушку от земли, которую он возделывал), но никогда не знал, что такое «потерять себя». С моим отцом все было наоборот: он появился на свет в мире, растратившем все незыблемые принципы. И потому папе уже не понадобилось обходиться с детьми сурово (ведь все границы размылись) или держаться отстраненно (новый мир упразднил все дистанции между людьми). Оно и к лучшему. Но в то же самое время у нас на глазах он жил, точно герой приключенческого романа, – бился над загадками, которых никак не мог разрешить; хочется верить, что и это пошло нам на пользу, но судить об этом пока рано.

Мой дед был человек цельный, словно высеченный из одной глыбы. Отец же распадался на множество ипостасей: чудак и политический активист, завсегдатай ипподрома и фанат сериала «Захватчики», отец-выдумщик и сын-бунтарь, спаситель родины и влюбленный, член коллегии адвокатов и энтузиаст донкихотских затей. Я не утверждаю, что все эти элементы были совершенно несовместимы; но, сосуществуя в душе моего отца, они толкали ее к разладу; этот внутренний конфликт папа пытался разрешить ежедневно. А после марта 1976-го, когда прежняя страна, такая понятная и привычная, вдруг исчезла у него на глазах, разлад обострился. Легко предположить, что наша мама не испытывала такой внутренней раздробленности – она создала себе маску, идеально прилегавшую к ее подлинному лицу. Но, очевидно, даже мама теряла самообладание, когда ее накрывала зловещая тень бабушки Матильды – еще одной представительницы поколения, которое никогда не признавалось в душевных шатаниях, а если и признавалось, то слишком поздно.

 

55. Я обнаруживаю, что живу в стереофильме

В первые дни у нас все шло наперекосяк, но затем жизнь на даче вроде бы вошла в нормальную колею. Казалось, сменились только декорации: все играют свои привычные роли, только сцена оформлена иначе. Мы с Гномом ходим в школу. Папа с мамой – на работу. Даже присутствие Лукаса, этого инородного тела в организме нашей семьи, выглядело вполне естественным – он незаметно вписался в систему взаимоотношений, которая складывалась годами. Просто в семействе прибавился еще один сын. За ужином Лукас мог обсуждать с нашими родителями новости, а заодно, скатав из хлебного мякиша шарик, играть со мной в баскетбол (корзиной служили мои полусомкнутые пальцы); Лукас стал для нас центром, вокруг которого мы все вращались. Даже свою зубную щетку он ставил в стакан вместе с нашими.

На первый взгляд плавный ход нашей новой жизни означал, что Гном преодолел свои фобии. Моего брата усадили в экспериментальную ракету, едва успев нарядить в любимую пижаму да сунуть в руки плюшевого Гуфи и кружку с носиком, и, торопливо отсчитав: «Три… два… один… пуск!», отправили на чужую планету. Такой разрыв с привычной обстановкой причинил бы душевную травму любому ребенку его лет, а если учесть привязанность Гнома к вещам и ритуалам, вокруг которых вращался его мир, перелет должен был стать настоящим потрясением. На борту ракеты не нашлось места для его кровати, его школы или его любимых кафельных плиток в ванной; не было места и для моих игрушек, которые он регулярно разламывал; не было места для кресла, на котором он непременно начинал отплясывать, когда диктор объявлял: «А теперь посмотрите очередную серию телевизионного фильма «Святой»; не было места для сине-красного трехколесного велосипеда, который был Гному уже маловат. Тем не менее в невесомости, с которой нам приходилось мириться в межзвездном полете, Гном маневрировал с ловкостью бывалого астронавта. Правда, была одна закавыка – мокрые простыни, но в эту тайну был посвящен только я, и мы вместе искали решение. Папа с мамой ни о чем не подозревали: в их глазах адаптация Гнома к чуждой обстановке прошла без сучка без задоринки.

В каком-то смысле все мы старались брать пример с Гнома. Во всем находить позитивные моменты, как призывал в «Мафальде» Манолито: он сломал заводную машинку Гилля, но в утешение вручил потерпевшему шестеренку, из которой получился отличный волчок. Важно уметь извлекать хоть маленькую, да выгоду из крупных утрат.

Однако я понимал, что в этой новой нормальности есть какая-то фальшь. Точнее, по молодости лет, чувствовал нутром. Например, не сознавал, что краеугольным камнем этого карточного домика было решение родителей устроить нас в местную школу: они считали что партитура звонков на урок, занятий и переменок, хоть ее и исполняет другой оркестр, отдастся в наших ушах знакомым эхом. Эту симфонию нужно было противопоставить мертвой тишине космоса, где мы бесцельно дрейфовали. Кто знает, какой нервотрепки им стоило спасение фетишей Гнома, моего комикса и «Стратегии»; теперь этого уже не выяснишь никогда. Но сам факт этой рискованной экспедиции свидетельствует, на какие подвиги они были готовы, чтобы скрасить нам жизнь в разлуке с домом. Старались, чтобы даже в подполье мы хоть в чем-то жили нормальной жизнью.

При нас родители старались вести себя как и прежде. Мужественно стремились поддержать иллюзию. Иногда становилось заметно, как они выдохлись, как утомительно притворяться без передышки: наигранно-беспечные жесты, чересчур жизнерадостный смех, вроде бы небрежные замечания, из которых выпирал многозначительный подтекст. В общем, все огрехи неопытных актеров. Я мысленно брал на заметку все сбои, но виду не подавал – гнул свою линию сообразно своей роли в спектакле. Но иногда происходили странные вещи.

Вдруг среди бела дня какая-нибудь деталь срывалась с положенного места и плыла ко мне – я видел это как бы сквозь особые очки, какие выдавали в кинотеатрах на стереосеансах Музея восковых фигур. Например, папины усы, придававшие ему более солидный и зрелый вид, зависали посреди гостиной и не исчезали даже после того, как за папой захлопывалась дверь; улыбка Чеширского Кота – да и только! Или чопорные костюмы, которые мама теперь носила вне дома (ее любимые джинсы и яркие свитеры были разжалованы в ранг домашней одежды)… Внезапно я видел на пороге блузку и юбку, надетые на невидимое тело, когда голос «ситроена» уверял, что мама уже выехала на шоссе.

Мое сознание взялось меня разыгрывать. Его шутки обнажали то, что мы так старательно пытались скрыть, – что мы неуклюже изображаем других людей, пытаемся жить чужой, одолженной на время жизнью, а сами парим между небом и землей, и вокруг все сгущается и сгущается непроглядная мгла. Я уже знал, что там, во внешнем мире, какие-то люди или чудовища вынудили маму подать заявление об уходе из университета, хотя в лаборатории она еще работала. Я уже знал, что там, во внешнем мире, какие-то люди или чудовища отобрали у папы контору и теперь он принимал клиентов в кафе и барах, всегда в разных, чтобы запутать следы. Однажды он встречался со своей секретаршей Лихией под мостом, стоя по щиколотку в грязи. Сверху швыряли мусор. Потом появилась полицейская машина, и пришлось прятаться. Но Лихию беспокоило только одно – бурые круги на страницах запросов и заявлений (папа ставил на них чашки с кофе).

До меня доходили эти и другие фрагменты информации, всегда разрозненные, напоминавшие детали головоломки, которую мне никак не удавалось собрать; мое подсознание настолько не желало смотреть на вещи трезво, что я даже перестал видеть кошмарные сны. Я долго думал, что родители делились всем этим со мной, полагая, что глубинный смысл пройдет мимо меня, что я не пойму намеков и умолчаний. Теперь же мне кажется, что они поступали так умышленно зная: когда я сумею правильно соединить детали головоломки и увидеть цельную картину событий, то буду уже в безопасности, вдали от угрозы, которая в то время нависала над всеми нами.

 

56. Дурные вести

Едва переступив порог, я почувствовал: в доме кто-то есть. По инерции сделал несколько шагов вперед, совершая ритуал возвращения (швырнуть портфель на кресло, нетерпеливо схватиться за верхнюю пуговицу куртки), но тут же резко – так материнский подзатыльник приводит тебя в чувство, если совсем разбалуешься, – окунулся в новую реальность. У нас вечно пахло пылью, нестираными носками и вчерашним супом; теперь же запах был другой, более приятный и естественный. На столе я обнаружил журнал с телепрограммой. Мы никогда не покупали таких журналов. Но этот был раскрыт и испещрен синими линиями: чья-то рука подчеркнула передачи по своему вкусу. Но больше всего меня насторожило не появление в гостиной новых вещей, а исчезновение старых; кто-то стер все следы нашего присутствия. Где тапочки, неизменно валяющиеся посреди комнаты? Где надорванные пачки печенья? Где наши комиксы? Где рисунки Гнома, на которых с недавних пор все персонажи – хоть коровы, хоть Чип и Дейл, хоть Супербелка – изображались с нимбами?

«Гном! – тут же подумал я. – Надо его предостеречь!» Он задержался снаружи – пошел проверять, нет ли в бассейне утонувших жаб. Наверно, мне уже не уйти, но его я предупредить еще успею – достаточно лишь крикнуть: «Спасайся, брат мой!» (все драматические моменты наших фантазий, как и сериалы из Штатов, озвучиваются на мексиканских студиях дубляжа). Тогда Гном помчится к живой изгороди, протиснувшись сквозь нее, выберется на улицу в месте, которое показал нам папа, объясняя насчет боевой тревоги. По тревоге нам полагалось бежать в поселок к отцу Руису, чтобы он нас укрыл – возможно, прямо в церкви, следуя многовековой традиции (беглец имел законное право попросить убежища в храме).

– Здравствуй, сердечко мое. Пришел?

Из кухни вышла мама. В руках у нее был кувшин, а в кувшине – полевые цветы.

– Что ты здесь делаешь? – сердито выпалил я, чтобы приструнить свое сердце – больно уж часто оно отстукивало «л-л-луп-дуп».

– Я сегодня раньше вернулась. А толстячок где?

Тут вместо ответа появился Гном. Мама еле успела поставить цветы на стол: Гном бросился к ней обниматься и чуть с ног не сшиб.

– Привет, жук-олень! Как дела?

– Мннужмылл! – ответил Гном, уткнувшись лицом в мамин живот.

– Как-как?

– Мне нужно мыло. Будем скульптуры из мыла вырезать!

– Здорово. А я молока купила!

Это были волшебные слова. Гном исполнил сокращенную версию своего победного танца и побежал рысью на кухню.

– Погоди, я тебе открою! – крикнула мама ему вслед. И переключилась на меня: – Ну, а ты как провел день?

Пожав плечами, я последовал за ней – ведь она шла по пятам за Гномом.

– А где мой журнал про Супермена?

– Там, где ему и место, – у тебя в комнате.

– А мои тапочки?

– В шкаф заглядывал?

– Они там сроду не лежали!

– Теперь лежат.

Мама отобрала у Гнома пакет молока и откусила уголок зубами, а обрывок пленки выплюнула в раковину. Это меня успокоило. Поначалу-то у меня возникло ощущение, что нашу маму подменили Захватчицей, внешне неотличимо похожей, но патологически склонной к типичным материнским занятиям – тщательной уборке, аккуратному раскладыванию вещей по местам и аранжировке цветов.

– Тут скоро покажут один фильм – мне бы хотелось, чтобы ты его посмотрел. В понедельник. По телевизору, – сказала она, вставляя пакет в пластмассовый контейнер и вручая Гному.

– Какой фильм? «Звуки музыки»?

Вопрос некорректный. Мама еще не оправилась от разочарования, которое я ей доставил, когда она повела меня на этот фильм в кинотеатр. Я заснул. А кто бы не заснул, скажите?

– «Несквик» готовят так, – приговаривал Гном, обожавший сопровождать свою возню с банками и кружками подробными объяснениями, словно мы никогда ничего подобного не видели.

– Ужастик? – не унимался я. Последний фильм, который мама посоветовала мне посмотреть по телевизору, был «Марселино – Хлеб-и-Вино».

– Да нет же, дурачок.

– Кладешь три чайных ложки, – говорил Гном, всыпая коричневый порошок в свою кружку с носиком.

– Он называется «Пикник».

Кино про пикник. Можно ли вообразить себе что-нибудь скучнее?

– И вовсе он не скучный, – сказала мама, читавшая мои мысли – или, во всяком случае, то, что было написано у меня на лице. – Музыка чудесная. И драки есть, прямо в твоем вкусе.

– Потом льешь молоко вот с так-о-ой высоты.

– Там кто-нибудь известный снимался?

– Уильям Холден. Помнишь «Мост через реку Квай»?

«Мост через реку Квай» был занудный. (Подчеркиваю – был. С тех пор он стал лучше.) К тому же он плохо кончался (в этом смысле он не изменился), а мне не нравятся истории с плохим концом (в этом я тоже не меняюсь).

– И в «Шталаге 17» он играл, – добавила мама. Она так просто не сдавалась.

А вот «Шталаг 17» был клевый. Про парней, которые бегут из концлагеря. Люблю истории о побегах.

– А потом размешиваешь, но только чуть-чуть, а то комков не будет. Комки – самое вкусное, – сказал Гном и сделал первый глоток.

– А где Лукас?

– Сказал, часов в семь вернется. Меня сегодня из лаборатории вышибли. Дать тебе стакан?

Я машинально кивнул.

Мама достала из шкафа стеклянный стакан и поставила передо мной.

– Хорошо бы съездить на дедушкин день рождения на ферму. Как тебе эта идея? – спросила она, разыскивая вторую ложку. Гном свою никогда не давал. Ему нравилось пить «Несквик», не вынимая ложки из кружки.

– А папа поедет? – неуверенно спросил я.

– Я его уговорю. Родной отец все-таки. А то уперся, как дебил.

– Ты сказала «дебил», – не преминул отметить Гном.

– Мне можно, – отрезала мама, охваченная педагогическим пылом.

– Тебе можно говорить «дебил», потому что ты большая.

– А тебе нельзя говорить «дебил», даже если ты за мной повторяешь. Не прикидывайся дурачком!

– Как это – тебя вышибли?

Мама посмотрела на меня исподлобья, укрывшись за облаком дыма, но я успел прочитать в ее взгляде досаду, смешанную с восхищением. Ей совершенно не хотелось обсуждать вещи, о которых она предпочла бы забыть, но мама оценила мою хитрость. Поскольку она сама только что велела Гному не прикидываться дурачком, мой вопрос припер ее к стенке: ей тоже нельзя было прикидываться.

– Вышибли, и точка.

– За что? Ты в лаборатории аварию устроила?

– В лаборатории я творю чудеса. А еще я чудо-профессор и чудо-мать.

Гном захрустел сахаром в знак одобрения.

– На кухне ты не чудо-мать, а чудо-авария.

– Всякий чего-нибудь да не умеет.

– А тогда за что?

– Из-за политики.

Тут пролетел ангел. Если верить бабушке Матильде, когда все, не сговариваясь, вдруг замолкают, пролетает ангел. А Гном завопил:

– Гляди, мама, гляди!

И показал ей свою кружку. Пластмассовый носик свернулся набок и почти отломился.

– А нечего было ее зубами грызть, дебил, – сказал я.

– И ты туда же! Следи за выражениями!

– Он мне сказал «дебил»! «Дебил»!

– Не повторяй за ним! – прикрикнула на Гнома мама, но как-то вяло. Гном и без того всерьез расстроился.

Мы замерли, все втроем рассматривая кружку; Гном обнимал маму, а я опирался на них обоих – так колонна разрушенного храма прислоняется к стене соседнего здания. Сказать тут было нечего. Кружка не подлежала ремонту. А о покупке другой, пусть даже точно такой же, нечего было и думать. Мой брат так и не смирился с концепцией массового производства. Для него не было двух одинаковых вещей. Мы старались не поручать ему выбор товаров в супермаркетах, поскольку он мог целых полчаса созерцать две упаковки драже «Тик-так», казавшиеся нам неотличимыми. Как мы ему ни объясняли, что нельзя так долго думать, что все «Тик-таки» одинаковые, он настаивал на обратном. Самое забавное, что за спиной Гнома мама признавала его правоту. Наука разделяла его позицию. При всем внешнем сходстве на свете не найдется даже пары кружек, схожих между собой во всем. На свете нет двух одинаковых автомобилей. Как нет двух одинаковых ламп, двух одинаковых вилок, двух одинаковых мгновений.

 

57. Одна из дурных вестей оборачивается хорошей

В последующие дни нам выпала двойная честь – стать счастливыми очевидцами феноменального эксперимента и одновременно подопытными кроликами. Наша мама попыталась заделаться домохозяйкой!

Хозяйством она сроду не занималась. Домоводство не было ее стихией (а точнее, сама она была в доме стихийным бедствием). Не знаю уж, где тут причина, а где следствие. Неразрешимый философский вопрос, вроде проблемы курицы и яйца.

Как бы то ни было, насчет стихийного бедствия – это не метафора, а констатация факта, подкрепленная сотнями примеров из жизни.

Как-то она засунула курицу в духовку, не вынув из ее утробы пакетик с внутренностями.

В другой раз погладила нейлоновую футболку раскаленным утюгом, и та к нему приклеилась.

А однажды захотела покрасить стены в моей комнате и покрасила. Поверх обоев.

А как она наполнила соковыжималку до самого верха и включила?

А как, не глядя, включила плиту и сожгла разделочную доску, которая валялась на горелке?

А как, сонно жмурясь, напялила на Гнома халатик вместе с плечиками, да так и отправила ребенка в школу?

Папа смирялся с таким положением дел. Вел себя с рыцарским благородством: во-первых, потому, что безумно любил маму, во-вторых, потому, что во всем остальном мама была безупречна, и, наконец, потому, что сам был дома стихийным бедствием (однажды мы шесть дней прожили с засоренным унитазом; в итоге я сам взял вантуз и все прочистил, потому что папу при виде унитаза мутило) – как он мог первым бросить в нее камень?

Но все эти катастрофы были делом рук той мамы, к которой мы все привыкли: женщины, которая либо заскакивала домой ненадолго, либо занималась там делами, которые ей действительно были по душе: смотрела по телевизору фильмы, разгадывала кроссворды или читала в туалете, запираясь там на целую вечность.

Теперь все переменилось. Университет и лаборатория остались в прошлом. Маме нечем было заняться, кроме как сидеть на даче. Сколько фильмов в день она могла бы посмотреть? Сколько кроссвордов разгадать? Сколько часов можно просидеть на унитазе, читая труд «Нестабильность и хаос в системах с нелинейной динамикой»?

На протяжении двух недель я ежедневно, вернувшись из школы, успешно угадывал, чем мама занималась в мое отсутствие. Шерлоком Холмсом тут быть не требовалось – достаточно было отыскать кучки пепла. Пепел под радиолой означал, что мама трудилась под музыку. Пепел на мраморной столешнице на кухне – что с сигаретой в зубах она мыла посуду. Пепел в саду у раковины – что она стирала белье, несмотря на холод.

Пепел на решетке, вделанной в пол санузла, выдавал, что она просидела на унитазе достаточно долго, чтобы докурить сигарету до конца; я приподнял решетку – и верно, в воде плавал окурок.

Были и другие, менее заметные признаки. Например, спустя какое-то время я заподозрил, что борозда, прожженная на подоконнике, становится все глубже. Значит, мама пристраивала сигарету туда же, куда раньше – кто-то другой: прежний жилец, чужая мама? Неужели мама на несколько минут переставала носиться по дому с ведром и тряпкой, как положено идеальной домохозяйке из рекламных роликов, и замирала у окна, созерцая сад, погрузившись в размышления, пока сигарета тлела? И что она, собственно, разглядывала? (Вид был приятный и даже умиротворяющий, но ничего выдающегося.) И вообще – что разглядывали все курильщики, ненадолго поселявшиеся в этом доме?

Мне пришло в голову, что, скорее всего, дом начинает подчинять себе маму. Такое бывает, особенно в кино и в романах Стивена Кинга. Первый курильщик (я интуитивно чувствовал, что это был мужчина) закончил здесь свои дни трагически. Это был не Педро: тот наверняка не старше меня, а курят только взрослые, – но они явно состояли в родстве. Наверно, предположил я, человек с сигаретой был дядей Педро, любимым дядюшкой (логичнее было бы сделать его отцом Педро, но об этом варианте я старался не думать). Из-за дядиной смерти Педро и печалился, а Чина с Бебой надеялись развеселить его, закармливая миндальным печеньем «Гавана». Очевидно было одно: после безвременной кончины душа усопшего не обрела покоя. Известное дело: если человека предали или убили, его дух не отлетает на тот свет, а скитается по земле в надежде восстановить справедливость. (Некоторые духи требуют, чтобы за них отомстили, но они мигом проваливаются в ад, как отец Гамлета, не понимавший, что искупление своих грехов нельзя перепоручить другому; между справедливостью и местью есть огромная разница.) В общем, призрак дяди витает в этом доме и потихоньку проникает в душу человека, который проводит под этой крышей максимум времени, – в мамину душу, естественно, – и мама, сама того не замечая, перенимает привычки и ужимки покойного – например, курит у того же окна, предаваясь тем же бредовым мечтам. Вдобавок я смекнул, что дядя Педро, видимо, похоронен здесь же, на участке, – а что, легко может быть! – в могиле, не отмеченной ни крестом, ни надгробием. Однажды мы с Гномом пойдем хоронить очередную жабу и наткнемся на его скелет в истлевшей одежде, а в кармане будет что-то красное – недокуренная пачка «Жокей-клуба».

(Вот единственный минус праздного фантазирования. Поначалу оно успешно отвлекает от грустных мыслей, но в самый неожиданный момент то, о чем ты пытался забыть, само собой всплывает в голове – да еще и в безобразно искаженном, гипертрофированном виде.)

И вот однажды, придя из школы, мы с Гномом обнаружили, что ветер подул в другую сторону, вернув на место все то, что унес. Вчерашняя посуда оставалась на столе, тапочки и грязная одежда лежали там, где мы их бросили, пепельницы были забиты доверху, в чашках с недопитым кофе кружили окурки. Мама развалилась в кресле. Держа в руке сигарету, закинув ноги на журнальный столик (между лодыжками у нее стояла банка «Несквика»), она смотрела телевизор.

– Не понимаю, – сказала она, даже не поздоровавшись, – всех этих штучек с негнущимися мизинцами, цивилизация высокоразвитая, звездолетами обзавелась, а подвижные суставы изобрести не может?

– Это производственный дефект, – сказал я, устраиваясь рядом с ней. – Такое даже с самыми знаменитыми героями случается. У Ахилла, например, все тело было непробиваемое, потому что мать окунула его в Стикс. Но она его держала за ногу, и пятка у Ахилла осталась обыкновенная.

– Где чистые стаканы? – спросил Гном, явившись с кухни с пакетом молока.

– Чистых нету. Налей молоко в банку, все равно «Несквика» на донышке осталось, – сказала мама, не отводя глаз от экрана.

Так мы снова обрели маму. После многодневных проб и ошибок она смирилась с истиной: выполнять работу по дому она была не способна физически, как Гном не мог не выводить из строя все, что попадало в его руки. Мама оставалась верна себе, и никакие лаборатории и призраки (или их отсутствие) на нее ни влияли.

В этом, если вы еще не поняли, и состояла хорошая весть.

 

58. Пикник под дождем

– Ты куда? – спросила меня мама в тот вечер.

Я так и остолбенел, зажав под мышкой книгу. Странный вопрос! Время – без нескольких минут десять, ужин съеден. При мне книга (о короле Артуре, в школьной библиотеке взял), передо мной коридор, ведущий к спальням. Как это куда? Спать, конечно. И тут я вспомнил. Сегодня понедельник. Мама подозрительно быстро убрала со стола. Держа в руках тарелку с печеньем, она явно направляется в гостиную, и оттуда – точнее, из телевизора – доносится знакомая мелодия. Заставка «Мира кино». Сегодня «Пикник» показывают. Мы же договорились. Мне не спастись.

Не думайте, что я не понимал выгод своего положения. Мне представился редкостный шанс побыть с мамой наедине. Едва начиналось кино про любовь, папа удирал, как удирают тараканы, если внезапно зажечь свет. Гном же знал: если мама занята, папа разрешит ему скакать на большой кровати, пока он не выдохнется или башку не разобьет. Так что мы с мамой останемся вдвоем. Мы – и печенье (да к тому же мое любимое, «Дамские уста», – вкуснятина!).

Но имелись и минусы. Например, мамины пристрастия в области кино. Жизненный опыт подсказывал мне: впереди два часа мучений. Или того больше, как вышло с «Звуками музыки».

Обычно мамины любимые фильмы не вызывали у меня никаких эмоций – и это в лучшем случае. Между тем к кинематографу она относилась трепетно. Кино любят все – но не до такой же степени, чтобы держать на тумбочке у изголовья портрет Монтгомери Клифта! В кинотеатре мама вела себя совсем как Гном в церкви. Все ее переживания усиливались многократно. Вперив глаза в экран, она напряженно следила за действием, стараясь не упустить ни одной детали, а иногда даже изумленно разевала рот: в темном зале мама не боялась показаться дурочкой. И потому со мной она обходилась как проповедник хотела обратить меня в свою веру, заразить собственным энтузиазмом, приобщить к религии, которая превращала своих адептов в ходячую энциклопедию, втолковать мне, что сидеть в темном помещении с кучей других людей и пялиться на освещенную белую тряпку – высокоинтеллектуальное занятие. Как и все проповедники, она меня нервировала. У меня просто в голове не укладывалось, что можно верить так истово. Кино мне очень даже нравилось, но пакетик арахиса в шоколаде, купленный в буфете перед сеансом, был для меня важен не меньше, чем собственно фильм.

Итак, каждый поход в кино с мамой превращался для меня в испытание. Во-первых, надо было изо всех сил бороться с дремотой. На «Звуках музыки» я отоспался вволю, как никогда в жизни, но это мне дорого обошлось. Мама дала понять, что я ее предал. Практически опозорил весь наш род. (Неужели Траппы – наши троюродные дядюшки и тетушки? Что ж мне раньше не сказали?) Во-вторых, восторгаться следовало, осторожно подбирая выражения. Мама заранее мне сказала, что «Марселино – Хлеб-и-Вино» – просто чудо что за фильм. И очень обиделась, когда я брякнул; «Такого ужаса я еще не видел». Я попытался объяснить: «ужас», потому как сюжет ужасный, в смысле страшный, а не оттого, что фильм очень уж плохой, но слово – не воробей… Мама холодно процедила: «Спокойной ночи». Спал я с включенным светом, но мне все равно приснилось, будто деревянный Христос гоняется за мной по бесконечным коридорам, чтобы привязать меня к своему кресту, а самому освободиться.

Вопреки моим предчувствиям, «Пикник» оказался вполне ничего. Крохотный городок. Милая девушка с пышной грудью, Ким Новак. Она обручена с богатым, но глаза у нее почему-то грустные-прегрустные. И тут появляется другой парень, Уильям Холден, намного симпатичнее богача, но совсем нищий – ему даже на чашку кофе не хватает. Как и следовало ожидать, Ким Новак и Уильям Холден влюбляются друг в друга. С ним она чувствует себя счастливой. Ему же рядом с ней кажется, что он – первый богач во вселенной. Меня коробило лишь одно: все время подчеркивалось, как герои молоды. В моих глазах они были совсем уже немолодые. Такие же, как мои родители, или даже старше.

Во время первой рекламной паузы мама принесла еще печенья. Вторую просидела рядом со мной и произнесла какую-то невнятную фразу – мол, как сильно фильм отличается от ее воспоминаний о нем. Я не очень понял, что она имела в виду, поскольку мама выразилась с необычной для нее расплывчатостью; наверно, подумал я, она хочет сказать, как трудно смотреть фильм по черно-белому телевизору с зернистым изображением, да еще и с рекламой вина «Гаргантини» каждые три минуты.

Наконец герои «Пикника» отправились на пикник. Там собрались все: Ким Новак, ее семья и жених, богатый отец жениха, учительница – старая дева, ее многолетний поклонник и, конечно, Уильям Холден. Помню, как Холден танцевал на бepeгy реки – по мне, просто умора; предполагалось, вероятно, что танцует он хорошо и своим танцем обольщает Ким Новак, но, по мне, плясал он как дурачок полоумный, – взрослый дядька, а так позорится! – и мне стало так смешно, что я чуть было не отважился сострить по этому поводу. Я покосился на маму и увидел, что она плачет. Плачет по-настоящему – лицо мокрое, словно она только что приняла душ, – и совершенно беззвучно, а плечи у нее судорожно вздрагивают, как кузов «ситроена».

Я спросил, что с ней («Мама, ты что? У тебя ничего не болит?»); она помотала головой, но продолжала плакать, не отрывая глаз от телевизора. «Мама, я тебе клянусь, фильм мне нравится, серьезно, правда-правда», – и тут старая дева Розалинда Рассел порвала рубашку у Уильяма Холдена и выставила его на смех, и я спросил себя, уж не плачет ли мама загодя, иногда заранее начинаешь переживать, когда чувствуешь, что в книге или фильме вот-вот произойдет что-нибудь плохое, так у меня было с книгой про Гудини, – и это меня на время успокоило, а мама обняла меня и сидела молча до конца фильма, до счастливого конца (тогда отчего же эти слезы? Отчего этот дождь?). Она поцеловала меня влажными губами и сказала: «Спокойной ночи, сердечко мое», и ушла, а я остался на диване один, с глазу на глаз с диктором. Президент то-то и то-то, военно-морской флот трам-тарарам, новые экономические меры, решительно подавлять подрывную деятельность безродных радикалов, ликвидировано столько-то боевиков, Тукуман, доллар. Все как обычно.

 

59. Самое коварное время года

Зима все усложняет.

Приходится изымать из обращения легкую одежду и выбивать пыль из рубашек с длинным рукавом, теплых пижам, шарфов и шалей, шерстяных носков, шапок и курток. Все эти вещи пахнут заточением, раздражают кожу (хотя одежда и новая, родители купили нам ее в магазине с позорным названием «Баловень») и превращает тебя в толстую неуклюжую куклу вроде человечка с рекламы шин «Мишлен». Приходится рыться в кладовках и вытаскивать одеяла и перины, под тяжестью которых прогибаются кровати. Укроешься таким одеяльцем и чувствуешь себя точно под могильной плитой. Приходится включать электрические обогреватели или газовые печки, поначалу воняющие горелой землей. Приходится закрывать окна, поплотнее прикрывать двери, чтобы в доме не хозяйничал ветер, заделывать щели и вешать плотные шторы. Приходится переключать холодильник в другой режим, а то глотнешь ледяного молока – сразу зубы ныть начинают. Мытье становится пыткой: во-первых, слишком холодно, во-вторых, полотенца не сохнут. Включаешь горячую воду – в воздухе повисает влажный туман, и тогда кусачая одежда еще и липнет к телу.

Воздух становится какой-то не такой. Это вчерашний воздух, воздух прошлой недели, циркулирующий по дому, точно карусельные лошадки: из нашей спальни в коридор приносит запах мокрых носков, из кухни в гостиную – запах супа, из столовой в комнату родителей – запах сырой земли, а возбудители простуды перепрыгивают с одного члена семьи на другого, пока, свалив последнего, не возобновляют цикл сызнова и с тем же успехом.

На улице муторно. Дни слишком короткие. (Ничто так не угнетает, как необходимость брести в школу в полной темноте.) Дорогу развезло – дожди. Даже от луж никакой радости – резиновые сапоги остались в нашем настоящем доме. Родители пообещали купить нам новые, но что-то тянут. Мы с Гномом притворяемся, что никакой зимы нет, но опавшие листья гниют, хлюпают под ногами вонючей жижей, а жаб не видать, и я часто даже не понимаю, что там бормочет Гном сквозь шарф, накрученный в несколько слоев. Вылитый сын Черной Мумии из «Титанов на ринге».

Все как всегда. Или почти как всегда. В эту зиму кое-что переменилось.

Люди прежде времени позакрывали окна и двери. Заперлись на два оборота ключа, на цепочки, задвижки и засовы, опустили шпингалеты, спрятались за ставнями. Говорят, что этой зимой много всякой гадости в воздухе, одни микробы, просто спасения нету. Люди предпочитают затхлый воздух нежелательным звукам и знакомую вонь – новой, поскольку новая вонь означает новые живые организмы, а новые – значит, непривычные, а у тебя нет ни сил, ни времени привыкать к ним; зима, в воздухе много всякой гадости носится, одни микробы. Если кто-то стучится или нажимает кнопку звонка, люди притворяются, будто их нет дома, или откликаются, не подходя к дверям. Почтальоны гадают, скоро ли увидят хоть одно приветливое лицо. Даже телефонные разговоры становятся короче, словно людям жалко отпускать слова в такой далекий путь по проводам, под градом, снегом и дождем; разговаривать зимой вредно для здоровья, в воздухе много всякой гадости носится, одни микробы; когда говоришь, изо рта у тебя валит пар, а это плохо – сразу заметно, что ты не молчишь, разговаривать лучше внутри, в комнатах, там воздух теплый и пар изо рта не идет, и тогда можно сказать: «Я проголодался», «Я сбился с дороги» или «Мама, что это по телевизору показывают?», не опасаясь, что зима тебя предаст.

 

60. Святые угодники помогают тренировкам под водой

Эти тусклые вечера мы с Гномом коротали в ванной. Сидели в воде долго-долго. Пользуясь случаем, я учился задерживать дыхание. Надеялся, что в скором времени смогу пробыть под водой четыре минуты – повторить один из подвигов, прославивших Гудини. Я забирался в ванну с головой, а Гном засекал время по маминым часам. Вообще-то он еще не умел определять, который час, но мог подсчитать, сколько раз самая тонкая стрелка укажет на цифру «двенадцать». Гном считал не минуты, а круги.

– Знаешь, кем я хочу стать, когда вырасту? Святым! – заявил он, сидя на крышке унитаза и теребя ремешок часов. Мама дала ему четкие указания: к часам прикасаться только сухими руками, а к ванне даже не приближаться.

– Сколько раз тебе говорить! Симон Темплар не настоящий святой! – возразил я, набирая воздуху про запас.

– Но Сан-Роке настоящий.

Я кивнул, выдыхая.

– Святых много. Позавчера, на большой мессе, их называли, называли, наверно, тысячу назвали, помнишь? Сан-Роке, молись за нас. Сан-Хосе, молись за нас…

– Я готов!

– Подожди, сейчас стрелка на двенадцать покажет. Сан-Мартин, молись за нас. Сан-Педро, молись за нас…

– Эй, не отвлекайся…

– Старт!

Я нырнул в ванну. Даже под водой до меня доносился голос Гнома – он не переставал бубнить, полагая, что я его отчетливо слышу.

Попрактиковавшись, я выработал кое-какие приемы. Когда волнуешься или боишься, долго не выдерживаешь. Зато если отвлечься и прогнать навязчивые мысли о том, чем ты в данный момент занят, становится легче. Поскольку разглядывать стенки ванны – не самое интересное на свете, я нашел себе забаву – брал с собой пару солдатиков. Один был здоровенный, сантиметров двадцать ростом – средневековый рыцарь, в доспехах с головы до пят. Раньше он грозно замахивался палицей, но Гном ее потерял. Другой был малюсенький – сантиметров шесть, наверно, точно уже не упомню – аквалангист, весь синий. Папа мне его купил в клевом супермаркете, одном из тех, что в то время стали появляться на каждом углу. Как бишь они назывались: «Гигант», «Джамбо»? В общем, там даже игрушками торговали! Руки у аквалангиста были вытянуты вперед – когда-то он держался за буксировщик вроде тех, что показывали в «Операции «Гром», но Гном его, само собой, раздавил, – а ноги, тоже вытянутые по струнке, были обуты в ласты, отломившиеся уже по моей вине – я их вечно теребил. Солдатики были ценны тем, что я мог разыгрывать с ними самые разные истории. Рыцаря я использовал как Ультрамена (у него на шлеме был выпуклый гребень, как на макушке киборга в фильме). А аквалангист с вытянутыми вперед руками казался летящим – то есть мог сойти за Супермена или…

Пора выныривать.

– … Молись за нас, Сан-Хорхе…

– Сколько… я… выдержал? – спросил я, пыхтя.

– Стрелка до двенадцати не дошла. Дошла вот досюда.

– Сорок секунд?

Стыдоба. Надо лучше готовиться. Дышать глубже, еще глубже. Вдох. Выдох.

– Сан-Матео, молись за нас!.. Ну вот, кончились! Какие еще святые есть, ну скажи!

Я отрицательно помотал головой, не отвлекаясь от дыхательных упражнений.

– Скажи, или считать больше не буду!

– Сан-Фелипе.

– Дурак! Это вино такое.

– Сначала был святой, а потом уже вино.

– Молись за нас… Еще!

– Сан-Карлос.

– Сан-Карлос-де-Барилоче, молись за нас!

– Сан-Хосе.

– Я его уже называл!

– Тогда сам придумай.

– Как?

– Говори слова, которые на «сан» начинаются. Сан-Аторий, например. Давай считай!

– Подожди, пускай укажет на двенадцать… Сан-Аторий, молись за нас. Сан…сан… Сан-Грия годится?

– Да, валяй.

– Старт!

Новое погружение. Гном продолжал бормотать – у него одно на уме.

Супермен плыл в самое глубокое место океана. Джимми Ольсен оповестил его, что Леке Лютор похитил Лоис Лейн и запер ее в подводной пещере, задвинув снаружи вход большим плоским камнем, удивительно похожим на гигантскую пробку для ванны. Лоис нужно вызволять: в пещере вот-вот кончится кислород, и она задохнется. Наконец Супермен добирается до пещеры и – он ведь суперсилач – отодвигает камень. (Разумеется, за кадром все время звучит музыка: мой Мысленный Оркестр всегда готов аккомпанировать великим свершениям.) И только в этот момент он осознает, что коварно обманут. Лоис нигде не видно – да ее тут и не могло быть. Камень закрывал не вход в пещеру, а пропасть, которая всасывает в себя все-все-все, такая черная дыра, только под водой. За несколько минут в нее может вытечь весь океан. Нужно снова заткнуть дыру, пока не погибло все живое в океане… включая жителей подводного города Атлантида, до которого всего несколько миль! (В фантазиях, как и в сериалах из Штатов, расстояние измеряется в милях.)

Супермен пытается сдвинуть неимоверно тяжелый камень-пробку. Борется с притяжением подводной черной дыры, так называемой Симоновой бездны. С каждой секундой притяжение усиливается. Супермен уже начинает отчаиваться… Но вдруг видит: к нему кто-то плывет. Это Ультрамен! Воспряв духом, Супермен просит его помочь сдвинуть камень. И тут оказывается, что Лютор загипнотизировал Ультрамена, приказал ему: «Не дай Супермену спасти Атлантиду!» Супер и Ультра (звучит как названия стиральных порошков) схватились в бою. Успеет ли Супермен победить Ультру, вернуть на место камень-пробку и спасти все живое в океане? Хватит ли у него сил?

Пора всплывать.

– Сан-Итар! Сан-Далия! Сан-Тиметр!

– Сколько я просидел?

– Целый круг. Скажи мне еще святых!

– Сан-Двич. Сан-Овник. Сан-Дал. Целый круг, старик!

И я выпрыгнул из ванны, все вокруг обрызгав. (Любопытствующим замечу, что в обществе Гнома я всегда мылся не снимая трусов: к такому возрасту понятие стыдливости вполне сформировано.) Надо возвестить о моем подвиге маме. Я выдержал целую минуту! Теперь-то – я всегда был оптимистом – ждать осталось недолго; главное – практика. Если за столько-то дней я выучился терпеть минуту, на две минуты понадобится вдвое больше дней. А чтобы достичь желанной цели – всего-то вчетверо больше. Против логики не попрешь, как любила говорить мама.

Я распахнул дверь. С порога ванной увидел маму в гостиной, у телефона. Она разговаривала, низко опустив голову, – как будто с половицами беседовала.

– … Значит, в десять. Да, знаю. Я блондинка, буду читать книгу… книгу по физике… Да, по физике… «Нестабильность и хаос в системах…»

– Сан-Техник! – завопил Гном у меня за спиной. Эту мысль ему подсказал трон, на котором он восседал.

Тут и мама меня заметила. Крик ее явно напугал – она взглянула на меня глубоко запавшими глазами.

Я прикрыл дверь и опять залез в ванну.

Снова погрузившись, я смог разыграть историю вновь и опять дошел только до битвы Супера с Ультрой. И снова недотерпел до развязки. И, если память меня не обманывает, так никогда и не узнал, чем кончилось дело.

 

61. Об искусстве готовить миланесы

Хорошие миланесы приготовить нелегко. Таков уж закон простых вещей – чем незамысловатее задача, тем сложнее управиться с ней на «отлично». Не верите? Поглядите на нашу маму.

Мама все делала неправильно. Начнем с того, что она не очищала мясо от сухожилий и жира, а значит, на огне оно безобразно скукоживалось (миланесы «Квазимодо», коронное блюдо нашей мамы) и прожаривалось неравномерно: часть миланесы подгорала, другая же оставалась сырой. Мама не просеивала панировочные сухари через сито, чтобы крошки были более-менее одинаковыми по размеру, поэтому ее миланесы напоминали причудливые нагромождения камней. В самый неожиданный момент тебе на зуб попадался обломок яичной скорлупы – так аккуратно мама разбивала яйца.

– Мясо надо отбить, так вкуснее, – говорил я, торопливо копаясь в ящике со столовыми приборами. Где-то здесь мне попадался на глаза деревянный молоток, специально для этого предназначенный.

Мама недоверчиво покосилась на меня, но мешать не стала. Она была занята – пыталась управиться со сковородкой, маслом и включенной горелкой. На кухне мама была максималисткой – не признавала ничего умеренного или слабого. Любые блюда готовила на самом сильном огне.

Я взял разделочную доску и принялся за дело. Мясо нужно отбивать, пока оно не станет нежным, – иначе, попытавшись разрезать миланесу, обнаружишь под сухарной корочкой подметку от башмака.

Бам… бам… бам…

– А яйца взболтай с бульоном, так лучше, – сказал я, продолжая отбивать мясо, – чтобы вкус был насыщенный.

– Зачем ты ее бьешь? – завопил Гном. Он сидел на кухонной колонке, завернутый в огромное белое полотенце, – вылитый Шалтай-Болтай. – Не видишь – миланеса уже умерла!

– И давно ты все это знаешь? – заинтригованно спросила мама. – Доньи Петроны насмотрелся?

Гном захихикал. Донья Петрона, толстая сеньора со скрюченными пальцами, вела по телевидению кулинарные программы. Прямо в студии и готовила. Поваренком при ней была девушка Хуанита. Донья Петрона очень смешно выговаривала слова – не «Хуанита», например, а «Ху-а-ни-та», с одинаковым ударением на всех гласных.

– Мне мама Бертуччо показала.

– А-а.

– А что? У Бертуччо мама – гений!

– Интересные у тебя представления о гениальности. Аристотель, Галилей, Эйнштейн и мама Бертуччо!

– У тебя масло горит.

Мама метнулась к плите и бухнула первую миланесу на сковородку. Взметнулась туча искр – прямо ад какой-то, а не кухня!

– Эта толстая тетка, которая сидит сложа руки, – гений? – не унималась мама. Я уязвил ее гордость.

– Во-первых, она не толстая. Она худая. А во-вторых, она сложа руки не сидит. Например, помогает Бертуччо делать домашку.

– С какой стати я тебе буду помогать, если ты и сам отлично справляешься? У меня сын очень смышленый.

– И встречает Бертуччо, когда он возвращается из школы.

– А ты придешь – и сразу к телевизору, и на меня ноль внимания. Тебя спрашиваешь, как день прошел, а ты всегда одно и то же отвечаешь: «Хорошо». Зачем я тебе дома?

– Подгорает.

– Ой!

Поздно. Из миланесы «Квазимодо» получилась миланеса «Лондон после Великого Пожара».

Пользуясь тем, что мама зазевалась – грустно уставилась на свое неудачное произведение, я убавил огонь.

– Ты сумеешь дожарить? – спросила мама. – А то мне надо уехать.

Я был готов к такому повороту событий: подслушанный телефонный разговор не прошел мимо моего внимания, и я решил дать маме бой:

– Как это «уехать»?

– Мне надо.

– Куда?

– По работе.

– Какая работа? Тебя же выгнали!

– Из лаборатории выгнали. Но это не значит, что у меня нет других дел.

– Каких дел?

– Таких. Сам понимаешь.

– И что, эти дела важнее нас?

(Я был готов на все.)

– Вы для меня – самое важное дело.

– Тогда останься дома.

– Не могу.

– Ну хоть разик, хоть сегодня, мам. В другой день съездишь!

Мама сняла сковородку с огня и положила мне руки на плечи. Заглянула в глаза (ее лицо было близко-близко, еще немного – и получился бы эскимосский поцелуй, это когда трутся носами) и испепелила меня Обезоруживающей Улыбкой:

– Не смей меня просить, чтобы я поступала некрасиво. Ни при каких обстоятельствах.

Один – ноль в мамину пользу.

Миланесы у меня получились вкуснющие – просто таяли во рту. Папа с Лукасом расхваливали меня на все лады: наконец-то им удалось отдохнуть от традиционной маминой стряпни – безвкусных кушаний, принадлежащих к царству минералов. Не помню, сколько штук я съел, но, видимо, много – живот разболелся, а потом даже стошнило.

Когда я ложился спать, мама еще не вернулась.

Приехала она нескоро, но папа с Лукасом ее дождались. «Кордоны на шоссе», – донесся до меня мамин голос. Потом папа сказал ей, что меня вырвало, и через мгновение дверь нашей спальни распахнулась.

Я прикинулся спящим, но маме было все равно. Она заговорила со мной так, будто знала, что я ломаю комедию – а ведь я очень старался: глаза закрыл, не шевелился, дышал глубоко, словом, ничем себя не выдавал. Очевидно, она боялась разбудить Гнома, потому что стала шептать мне на ухо – теплое дыхание в раковинке моего левого уха, как сейчас помню; она говорила: не волнуйся, все будет хорошо, я всегда буду здесь (в смысле «рядом с тобой» или «у тебя в ухе»?), я тебя очень люблю, ты – самый удачный эксперимент в моей научной карьере. И еще говорила, что ей ничуть не стыдно говорить мне такие глупости, и капать слюной мне в ухо не стыдно, и даже не стыдно – ну и ну! – вести себя как мама Бертуччо.

И тут, наверно, она все-таки просекла, что я не сплю, – потому что я улыбнулся.

 

62. Приятная новость

Никто, кроме нашей мамы – ведь ее красноречие подкреплялось не только убедительностью рассуждений, но и, в не меньшей мере, врожденным магическим даром (отдельные мудрецы называют этот дар женским очарованием), – итак, никто, кроме нашей мамы, не смог бы убедить папу поехать на дедушкин день рождения. От начала времен – или, по крайней мере, с тех пор, как время началось для меня – папа с дедушкой ладили не больше, чем кошка с собакой.

Это вечное состояние войны было для них обычным стилем общения. Точно дуэлянты у Конрада, символизирующие нечто неизменное в подверженном переменам мире, папа с дедушкой кидались друг на друга везде, где бы ни встречались: на семейном празднике или просто в гостях, за рождественским ужином или на крестинах. Это было непреложно, как священный ритуал. Правда, бабушка уверяла, что так было не всегда, но мы с мамой лишь скептически переглядывались. Вообразить этих двоих мужчин мирно беседующими друг с другом – все равно что вернуться к временам Эдема до грехопадения: уверен, что последний раз папа с дедушкой пришли к согласию незадолго до того, как Адам попросил кусок торта, а Ева отозвалась: «Милый, а фруктов на десерт не хочешь? Они полезнее!»

Стоило папе с дедушкой затронуть какую-нибудь взрывоопасную тему – и пошло-поехало! А взрывоопасных тем хватало. Например, наша машина. Дедушка называл «ситроен» детской коляской с мотором. Это смертельно уязвляло папу – видимо, из-за его атавистической склонности защищать всех сирых и обездоленных… Или радости сельской жизни. Как только дедушка заводил речь об урожае, об отелившихся коровах, о новом удобрении, которое решил опробовать, папа прерывал его на полуслове и менял тему, но дедушка все равно задавал вопрос, ради которого весь разговор и был затеян, вопрос, без которого обойтись не мог: «На ферму не собираешься вернуться?» Папа с досадой давал дежурный ответ, точнее, один из двух дежурных ответов: один был для приличного общества, а в другом фигурировало слово «говно».

Но самой болезненной для них всегда была тема родной страны. Они не спорили, пожалуй, только о ее названии и цветах национального флага. В остальном же каждый гнул свою линию, каждый отстаивал свой взгляд на армию, цензуру, экономическое положение, похищения, бомбы, газеты, репрессии, нефть, меж тем как бабушка вздыхала, а мама брала на себя роль третейского судьи и поддерживала папу, но очень осторожно, – надо было дать дедушке выговориться, а то вообще черт знает что начнется. На меня эти споры нагоняли ужасную скуку. Обобщая, можно было свести все к тому, что дедушка терпеть не мог перонистов, а папа некоторым из них симпатизировал – не Лопесу Реге, конечно, и не Исабелите, и не Ластири, который постоянно менял галстуки. Папа недолюбливал и большинство синдикалистов – например, Касильдо Эрреру, который накануне переворота удрал за границу и объявил: «Я взял самоотвод». Тем не менее папа обзывал дедушку гориллой (такую кличку дали антиперонистам), но тут вскидывался Гном: «Неправда! Дедушка – сеньор!», а папа, поддразнивая его, говорил: «Дедушка – горилла почище Магилы» (был такой мультик про обезьяну в подтяжках). За папиной спиной Гном частенько изображал перед дедушкой обезьяну, а тот ему аплодировал, не понимая ни подтекста пантомимы, ни, тем более, отчего при приближении отца внук мгновенно прекращает игру.

Я не принимал политику всерьез. Мне казалось, что это одна из тем, которые распаляют в людях фальшивый пыл, кипучие, но бессмысленные страсти. Вроде футбола. Вы уже знаете, что спорт меня не волновал, но для проформы я болел за «Ривер», между тем как Бертуччо – за «Боку». И все равно мы с Бертуччо отлично ладили, и только на следующий день после решающих матчей один из нас издевался над другим с изощренной жестокостью индейца сиу, пока не раздавался звонок на первую перемену и не приходило время заняться важными делами: поговорить о супергероях, обсудить новые комиксы, поиграть в «Титанов ринга» и всякое такое. Итак, я интуитивно чувствовал, что у вечной дуэли папы с дедушкой есть какая-то глубокая подоплека, по сравнению с которой и «ситроен», и деревенская жизнь, и даже перонизм – ерунда. И эти разногласия заставляли папу с дедушкой, даже если им совсем не хотелось, сходиться на рассвете, без секундантов, на расстояние обнаженного клинка. Возможно, причина была самая банальная – типичные трения отцов с сыновьями, о которых столько сказано в книгах, трения, которые в надлежащий момент должны были начаться у меня с моим папой, дайте только срок: надежды и планы старшего входят в противоречие с потребностью в самоутверждении у младшего; говорят, время сглаживает эти шероховатости, – сглаживает при том условии, что никто и ничто не вмешивается во взаимодействие сил: ни власть, ни чужая воля, ни обнаженный клинок.

Как бы ни относился к нему папа, но для меня дедушка был лучшим дедушкой на свете. Он пленял с первого взгляда: обаятельный толстяк, изъяснявшийся цитатами из танго («Признайся, чем меня ты опоила…») и не пропускавший ни одной возможности поиграть со мной и Гномом. Он носил усы, такие же седые, как его шевелюра. После мытья укрощал свои волосы фиксатуаром – очень уж буйно они кучерявились от природы. Сигарет он не курил, но любил кубинские сигары «Ромео и Джульетта». Пустые коробочки отдавал мне – я хранил в них фигурки супергероев и солдатиков. (По-моему, Орсона Уэллса я полюбил еще раньше, чем увидел его на экране, – за то, что он, как и дедушка, был вылитый медведь с сигарой в зубах.) Увидев у меня в руках комикс про Супермена, он каждый раз спрашивал: «Не надоело гиль всякую читать, а? Уже большой парень», а я отвечал, что брошу читать про Супермена в тот день, когда дедушка бросит читать вестерны Силвера Кейна и Марсиало Лафуэнте Эстефании (они тоже продавались в киосках), и тогда мы оба начинали хохотать и, заключив мир, покупали у первого же киоскера по два, три или пять выпусков сразу.

Иногда я замечал за дедушкой кое-какие странности. Когда что-то трогало его до глубины души, он одновременно плакал и смеялся. Сейчас приведу пример. Вот идет по телевизору программа «Субботний кружок», и ведущий Мансера представляет зрителям хор бедных или слепых детей, и, слушая их ангельское пение, дедушка рыдает и одновременно смеется. Проделать такое очень даже нелегко. И тренировка требуется куда более основательная, чем для четырехминутного погружения по методу Гудини. Во втором случае ты тренируешься сознательно, целеустремленно, как профессионал, а способность плакать и смеяться одновременно незаметно развивает в тебе сама жизнь. Будь жизнь кинофильмом и спроси кто-нибудь: «А это комедия или драма?», придется ответить: «Это такой фильм, от которого сразу хочется плакать и смеяться». И дедушка отлично это сознавал.

Нам никогда уже не выяснить, как маме удалось уговорить папу, – услышав о поездке в Доррего, мы с Гномом так обрадовались, что ни во что больше не вникали. Моментально принялись делиться друг с другом фантазиями, которые так и роились в наших головах. Доррего – это бабушка с дедушкой, которых мы не видели с новогодних праздников, а еще поля, лошади, трактор, скотина, библиотека, старые папины игрушки, озеро, лодки и, last but not the least, дети управляющего Сальватьерры, которые нас вечно втравливали в разные истории. Как-то, найдя несколько банок краски, мы решили: вот папа обрадуется, когда встанет после сиесты и увидит, что «ситроен» (не этот, а предыдущий) аккуратно выкрашен в белоснежный цвет! Позволю себе на этом прервать сию повесть о добрых делах – пусть читатель сам домыслит ее развязку.

Но одной мыслью я с Гномом не поделился. В Доррего мы будем на огромном расстоянии от дачи и, следовательно, от Буэнос-Айреса. А значит, мама никуда не станет ездить одна. И наконец, Доррего было мостиком, соединившим нас с прежней жизнью, которая прервалась в тот момент, когда мама внезапно забрала нас с уроков. Доррего – это не наш дом, но самое похожее на дом из того, что у нас осталось. Там живут те, кого мы знаем и любим. Там все привычно: шумы и распорядок дня, запахи и вкус блюд.

Жаль только, Лукас не смог поехать.

 

63. Корректные вопросы

Скоро мы с Лукасом исчерпали круг тем, которые были вольны обсуждать. Живя бок о бок, мы наговорились до хрипоты обо всем, что допускали правила игры. Много толковали о «Битлах» – для нас они были как четыре евангелиста; это Лукас подсказал мне, что у «Битлз» найдется песня под любое настроение (даже для беспросветного отчаяния – «Yer Blues», например).

Мы говорили о бесполезности почти всех школьных предметов и о том, как следует передавать детям истинные знания. Может, дать каждому возможность самому найти книгу, которая перевернет его жизнь? Слушать на уроках самую лучшую музыку, самим играть ее и петь – разве это не дело? Почему бы преподавателям географии для начала не научить нас путешествовать в одиночку? (В наше время компасом пользуются редко – ну а если мы все-таки заблудимся?) А изучение истории разумнее всего начинать с дня сегодняшнего, верно? Как мы воспользуемся опытом предков, коли не понимаем, что происходит с нами самими?

(Время от времени, когда Лукас обращался к своим воспоминаниям, с языка у него срывались глаголы во множественном числе: «мы были там-то», «мы бегали», «однажды приходим мы», наводившие меня на предположение, что он тоже где-то оставил своего Бертуччо или своего Гнома, но, разумеется, об этом спрашивать не полагалось.)

Мы говорили о нашем опыте взаимоотношений с противоположным полом, и если у Лукаса опыт был внушительный и пестрый (хотя он упорно твердил, что красотка с фотографии в бумажнике – вовсе не его девушка и никогда таковой не была), то у меня он исчерпывался Марой с английского факультатива и дочкой родительских друзей, в присутствии которой я сразу начинал дурачиться. Наверно, после общения со мной она составила невысокое мнение об интеллектуалах с тонкой душевной организацией, и я отчасти виноват в том, что она вышла замуж за профессионального игрока в поло.

Разговаривали мы и о кино, телесериалах и комиксах. Лукас спросил, попадался ли мне комикс «Этернавт». Он мне должен понравиться, раз я так люблю «Захватчиков». «Поищу», – сказал я. Помню, лицо Лукаса озарилось улыбкой Джоконды, и он сказал мне, что в наше время спрашивать киоскеров: «А «Этернавт» есть?» – тоже некорректный вопрос.

Все пути приводили к некорректным вопросам. Несколько дней нам казалось, что мы обречены на безмолвие.

Не знаю уж, кто из нас начал первый – он или я. Наверно, я, сын Женщины-Скалы. Уже тогда во мне сидел бес, подмывающий игнорировать навязанные мне ограничения или, по крайней мере, ловко ускользать от них в стиле Гудини; не скажу, что я не замечал условностей и обстоятельств, – я их видел, но по-своему, точно дальтоник. Раз «некорректные вопросы» были под запретом, я, вероятно, долго ломал голову, придумывая «корректные» – вопросы, которые можно было задавать вслух, в полный голос, при дневном свете. Меня раздражало, что вопросов задавать нельзя: сначала запрещают только некоторые, а потом все сразу; спрашивать – это же так классно; когда перестаешь задавать вопросы, считай, тебя нет, ты мертвец. И тут мы напали на золотую жилу. Есть вопросы настолько очевидные, что кажутся идиотскими, – но ответов на них мы не знали. К примеру, почему небо голубое. Почему книги четырехугольные. Почему вода мокрая. Зачем природа породила растения с острым вкусом. Кто придумал стричь волосы так, чтобы получилась челка. Почему осенью листья желтеют. Почему, если подышать гелием, голос у тебя становится тоненький, как у малыша Бенито из передачи «Дон Котофей и компания». Почему воздух прозрачный. Как на пластинках хранится музыка. Почему святых рисуют с нимбами (вклад Гнома). Из-за чего умерли мертвые языки. Почему когда мы общаемся, то просто говорим – могли бы и петь, например. Какая температура на Солнце – посреди зимы этот вопрос ввергал нас в сладостную тоску. Мы так увлеклись, что остановиться не могли.

Не боясь замерзнуть, мы садились на грязную землю, прислонялись спинами к деревьям и надолго умолкали. Казалось, мы бездельничаем, – а на самом деле мы напряженно трудились. Чувствовали сквозь толстые куртки все складки древесной коры. Открывали для себя, до чего влажна и мягка земля, на которой мы сидим. Вдыхали студеный воздух, ощущая, как он движется по телу, пока не согреется, – тут-то мы и переставали его чувствовать, поскольку он уже становился частью нас самих. Иногда мне мерещилось, что стекла в окнах растекаются. (Стекло – это жидкость, которая застыла в нашем восприятии, словно мы нажали кнопку «пауза».) И тогда кто-нибудь из нас – все равно кто – задавал первый вопрос: «Волосы у нас на голове – это антенны?», а другой отвечал своим: «Почему на руке пять пальцев – не три, не семь и не двенадцать?», и вопросы текли рекой, вырывались из наших ртов вместе с клубами белого пара, придававшими нам сходство с добрыми драконами: как гласит молва, драконы, принадлежащие к лагерю светлых сил, выдыхают белый дым.

Отвечать на все эти вопросы мы обычно не утруждались. В большинстве случаев потому, что просто не знали ответов. Лукас – и тот лишь иногда мог внести ясность. Например, это он рассказал мне о водоносных слоях. Это озера, находящиеся под землей, довольно глубоко; они вбирают в себя воду после дождей, а потом как-то ухитряются возвращать эту воду в моря: в мире все взаимосвязано. Иногда нам приходили в голову смешные или поэтичные ответы: у святых потому на головах нимбы, чтобы Богу было проще следить за каждым их шагом; если бы книги имели форму перьев, птицы были бы летающими библиотеками, и всякое такое, что срывалось с губ невзначай, – смысл игры состоял не в ответах, мы отстаивали право спрашивать, доказывая, что некорректных вопросов не существует; некорректными бывают лишь ответы.

В дни перед отъездом в Доррего я почти не видел Лукаса. Как-то он ушел за пять минут до моего возвращения из школы, а приехал, когда я уже третий сон видел. На следующий день он вернулся рано, но, сославшись на страшную усталость, лег спать, даже не поужинав; по-моему, ему ни с кем не хотелось разговаривать, он был весь бледный и мечтал поскорее спрятаться в спальный мешок, застегнув молнию доверху, – вернуться в материнскую утробу, вдохнуть запахи собственного тела и удостовериться, что еще жив. Я огорчился – ведь мы, как муравьи, склонны про запас накапливать нежность и внимание близких; в те дни мне хотелось насытиться общением с Лукасом, чтобы потом восполнить его отсутствие в Доррего; с собой можно прихватить целую уйму внимания, вагон и маленькую тележку, – так муравьи перетаскивают на своих хилых плечах листья неправдоподобных размеров. Но не вышло. В пятницу я не ложился до поздней ночи, но Лукас вернулся еще позже.

И все-таки я с ним увиделся – на одну минутку, утром в субботу. Мы так шумно собирались в дорогу, особенно я, что он проснулся и вышел нас проводить. «Ситроен» уже тронулся с места, когда Лукас, о чем-то вспомнив, устремился к машине своей обычной походкой – вскачь, как гигантский паук.

– Девять тысяч девятьсот тридцать два градуса по Фаренгейту, – сказал он мне. Стекло в машине запотело от его дыхания.

– Чего?

– Температура на Солнце.

– Лукас, береги жаб! – вмешался Гном.

– Не волнуйся. Мне с ними скучно не будет!

Родители вновь попрощались с Лукасом, и мы уехали.

В Доррего у меня почти не было Лукаса, но лишь «почти». Вспоминая о нем, я непременно воображал, как он, одетый в длинный непромокаемый плащ, с таинственным видом, перебегая из подворотни в подворотню, стараясь держаться в тени, пробирается по улице. Его светлые сощуренные глаза, похожие на стеклянные шарики, в которые мы с ним как-то играли, зорко высматривают врагов. Лукас пытается тайком добраться до какого-то здания с темными окнами. Наконец входит в дверь, снимает плащ, и, защищенный своей оранжевой футболкой, на миг забывает о порученной ему тайной миссии и о поджидающей снаружи опасности, семимильными шагами подходит к стойке и говорит: «Доброе утро, сеньорита библиотекарша, как мне выяснить температуру на Солнце?»

 

Перемена

 

Четвертый урок: астрономия

 

 

64. Доррего

Посреди безбрежного голого пространства вдруг распахивались ворота. Так это виделось моему детскому взору: дорога, окаймленная нескончаемыми заборами из колючей проволоки, все бежала и бежала, никуда не сворачивая, пока в самом сердце бесконечности не утыкалась в ворота. Въезжаешь – а за воротами ничего, одна пампа и выгибающийся кверху горизонт: пампа, зеленое море, которое Христос пересек бы, обувшись в крестьянские сандалии – альпаргаты. Чтобы добраться от ворот хоть до чего-нибудь, даже ехать на машине надо было долго, а пешком вообще не дойти. И вот появлялись оливы – молоденькие, не выше меня. (Нам с Гномом нравилось играть среди них – мы чувствовали себя великанами.) За оливами – роща, за рощей – поля и всякие хозяйственные постройки, и только затем различаешь сквозь ветровое стекло далекую мельницу – значит, еще чуть-чуть, и подъедем к дому.

Дом был красивый, но без изысков: одноэтажный, крытый черепицей. В комнате, служившей гостиной и столовой, – огромные окна и камин (если верить семейным преданиям, у этого самого камина я, годовалый, поймал майского жука и хотел съесть). Длинный коридор вел в спальни, дедушкин кабинет и на кухню – такую просторную, что мы с Гномом играли там в мяч. Кухня звалась у нас «Куродром» с тех пор, как папа вздумал изобразить из себя настоящего крестьянского сына и попробовал одним движением свернуть шею курице. Бедняжка вроде как умерла – похолодела, повалилась на кафельный пол, – но вдруг воскресла и заметалась по кухне, ошалело хлопая крыльями. Шея у нее была изогнута под безупречным прямым углом – хоть транспортиром проверяй.

Бассейна не было, зато имелся резервуар, в котором мы резвились вместе с тремя детьми Сальватьерры. Купаться мы предпочитали в нем, а не в озере – там даже в летний зной вода оставалась студеной. Зато, когда душа жаждала приключений, лучше озера ничего не было: мы ловили рыбу с лодок или с мостков, пускали по воде плоские камешки, собирали тростник для плотов, так и оставшихся недостроенными, бродили по берегам в поисках сюрпризов, на которые природа никогда не скупится: ящериц, дохлых рыб, обглоданных костей. Костям мы приписывали самое зловещее происхождение, на ходу сочиняя жуткие истории. («Без скелетов, – пишет Маргарет Этвуд, – не было бы и историй».)

Сальватьеррята были похожи, как близнецы, только разного роста, – ни дать ни взять три русские матрешки из одного набора. Старший брат, младший брат и посерединке – сестра Лила, самая отчаянная из троицы. Молчаливые, но очень обаятельные и смешливые; когда они улыбались, их черные от загара мордочки точно озаряло солнце. Каким-то сверхъестественным образом они за километр чуяли, где есть возможность набедокурить, и летели туда, как мухи на мед. Отыщите любой источник повышенной опасности: кучу извести, топор, пасущихся бычков, свиноматку с поросятами – и увидите, что рядышком непременно околачивается вся троица, поджидая удобного момента. Каждый день Сальватьерра-отец уводил детей домой, держа их за уши. Поскольку рук у него на всех не хватало, он приказывал Лиле ухватить за ухо младшего, и так они вчетвером шествовали, точно скованные одной цепью.

Как-то раз – я был еще маленький – Сальватьерра-отец велел Лиле научить меня ездить верхом. Помню, как я нервничал, особенно когда конь Лилы не желал меня слушаться и все время рвался перейти на галоп. Я все дергал и дергал за уздечку, пытаясь его сдержать, пока, взглянув на нашу тень на земле, не догадался, в чем штука: Лила, сидевшая сзади меня, погоняла коня пятками. Заставляю его остановиться, а она, покатываясь со смеху, снова пришпоривает.

Игры играми, но между Сальватьеррятами и мной всегда чувствовалось какое-то напряжение, не выражавшееся в словах. Я был для них пришельцем из другого мира, вторгшимся на их территорию. Повинуясь какому-то почти звериному инстинкту, они принуждали меня доказать, что я достоин принадлежать к их стае, а я с той же слепой решимостью принимал вызов, точно бык перед красным плащом тореро. Иногда я успешно проходил проверку, но порой все заканчивалось плачевно – без кровопролития каким-то чудом обошлось, но кости я ломал. И все равно Сальватьеррята не переставали чертить на пыльной земле воображаемые границы, которые я непременно нарушал, стараясь любой ценой доказать, что ни в чем им не уступаю. Скольких синяков, шишек и нагоняев мне это стоило! Но мне все было нипочем. Однако, когда я возвращался к своим городским штучкам: книгам, супергероям, – уже Сальватьеррята меня чурались, словно опасаясь недоступных им колдовских чар. Они соглашались ко мне присоединиться, только если видели, что затеянная мной игра требует перевоплощения: в ковбоя, в Робин Гуда, в Тарзана. Превращение в персонажей затеянного мной спектакля казалось им чем-то совершенно естественным, и свои роли они исполняли рьяно, с вдохновением, рядом с которым бледнели мои жалкие режиссерские замыслы, – Сальватьеррята были прирожденные актеры.

На моем теле остались шрамы от «испытаний», которым меня подвергали Сальватьеррята. Любопытно, что боль я напрочь забыл, зато живо помню, как радостно было впервые обогнать Лилу – мы скакали на лошадях босиком, и я стер ногу о стремя – или, ободрав ладони, достать орех с самой верхушки куста. На карте моего тела эти отметины обозначают дни, когда я чему-то научился. К детям Сальватьерры я не испытываю ничего, кроме благодарности. Они тоже знали, что такое Принцип Необходимости. Не создай они условия, вынудившие меня перемениться, я и сегодня оставался бы в Доррего чужаком, иностранцем, незваным гостем.

 

65. Мы приезжаем на ферму, и я превращаюсь в «Репортера Эссо»

Путешествие прошло мирно – Гном почти всю дорогу спал. Обсудив это редкостное явление, мы сделали неожиданное открытие. Ночью мама три раза поднимала его с постели и водила в туалет, чтобы он не намочил постель. Но и я, проснувшись ни свет ни заря, сводил его один раз, а папа – еще два раза. Каждый из нас не подозревал о стараниях остальных. В эту ночь сонный Гном сделал столько рейсов по коридору туда и обратно, сколько никогда не совершал днем, в состоянии бодрствования.

Заслышав истошное тарахтение «ситроена», бабушка с дедушкой выбежали нас встречать. Дедушка был все такой же тучный; помню, он кутался в пончо из шерсти викуньи. Бабушка, высокая и тоненькая, в любой одежде выглядела элегантно. Рядом с приземистым ноликом – дедушкой – она походила на цифру один: вместе эти единица и ноль составляли бинарную систему счисления, на которой держалась вселенная Доррего.

Выспавшийся Гном вручил дедушке первый подарок – коробку сигар «Ромео и Джульетта». А я – второй, бутылку «Джонни Уокера» с черной этикеткой. Подарки были беспроигрышные – мы знали, что дедушке они не могут не понравиться. Но все равно он умудрился подколоть папу.

– Глянь-ка, мать, – сказал он бабушке, показывая ей сигары и виски. – Не возьму в толк то ли они меня побаловать решили, то ли в гроб свести!

Папа покосился на маму, словно говоря ей: «Вот видишь! Так я и думал!»

Вдобавок дедушка вздумал подчеркнуть, как давно он нас не видел. Сообщил, сколько месяцев, дней и часов миновало; он им вел точный счет – или, по крайней мере, хотел это нам внушить.

– Очень-очень долго! – согласился с ним Гном.

И на этом дедушка умолк, полагая, что факты изложены и дело принято к рассмотрению самым неподкупным судом.

Да, на ферму мы выбирались нечасто. Все-таки это больше пятисот километров от Буэнос-Айреса – расстояние нешуточное, тем более для «ситроена». Обычно, если мы долго не наведывались в Доррего, дедушка с бабушкой сами приезжали к нам в гости. Но, очевидно, ссора в прошлые новогодние праздники была еще яростнее, чем обычно (кстати, вот еще одно преимущество в сельской местности – когда разговор принимает неприятный оборот, есть куда уйти, чтобы друг другу не мозолить глаза), и с тех пор мы не встречались.

За обедом (вкусным и обильным) беседа текла плавно и обошлось без стычек. Потолковали о ферме, но дедушка сам поспешил сменить тему. Обменялись вялыми замечаниями о положении в стране, но обе стороны чувствовали, что вопрос слишком больной, чтобы его касаться. В итоге центром внимания стали мы с Гномом: брат влез на стул и исполнил государственный гимн в своем варианте (про Бестраха и вратаря очизны), а я, вооружившись парой льняных салфеток, продемонстрировал все разнообразные морские узлы, которым выучился у Лукаса.

Наконец папа с мамой решили прилечь с дороги, дедушка закурил в гостиной «Ромео и Джульетту» (мало что так настраивает на мечтательный лад, как аромат хорошей сигары) и уселся в кресле у окна, созерцая вечерний пейзаж Неподалеку, у камина, Гном беседовал с обоими Гуфи. Он рассказывал жесткому Гуфи – новейшему прибавлению в семье, – что на этом самом месте я съел майского жука. Эту мемуароманию Гном унаследовал от бабушки: она вечно вела себя как экскурсовод Музея Нашего Счастья и каждое место воскрешало в ней какое-нибудь воспоминание, которым она была просто обязана поделиться с окружающими, даже если те слышали эту историю уже тысячу раз.

Я развалился в большом кресле, наслаждаясь моментом: обществом дедушки и бабушки, запахом сигарного дыма, полной безмятежностью субботнего вечера, который, казалось, не закончится никогда. Но выдержал я недолго. Какое-то подспудное беспокойство мешало мне сидеть спокойно.

Возможно, я был таким всегда, с тех пор, как меня извлекли из материнского чрева и вышвырнули в этот мир: я знаю, чего хочу и, соответственно, чего ищу, но стоит мне добиться желаемого, как я внутренне раздваиваюсь: часть души отказывается расслабиться и насладиться достигнутым, и я уже думаю о своей будущей судьбе, о том, что еще не сделано, о том, что только зреет. Этот вечер остался в моей памяти как момент истины: я впервые осознал свою ущербность. Я не умею жить сегодняшним днем. Какая-то часть моего сознания всегда находится не там, где меня видят, где я гипотетически нахожусь, а забегает в будущее и подает мне оттуда сигнал боевой тревоги.

– Когда ты меня научишь водить трактор? – спросил я у дедушки, который отрешенно сидел у окна, погрузившись в раздумья. (В детстве даже представить себе не можешь, сколько всего может твориться на душе у взрослого, сидящего с абсолютно невозмутимым видом.)

Дедушка выдул изо рта облако серого дыма и ответил:

– Да хоть сейчас.

Когда мы приезжали в Доррего, дедушке нравилось всюду таскать меня с собой. Если он вел трактор, я, вытянув шею, сидел рядом с ним в кабине. Если ему надо было куда-то ехать верхом (а наездник он был великолепный, несмотря на тучность), он всегда просил оседлать двух лошадей. Если надо было убирать помидоры, мы шли вместе, он со своей корзинкой, я со своей. Я точно знал (хотя никогда и не спрашивал об этом у дедушки), что так же он водил с собой маленького папу и что мое присутствие помогает ему не замечать пустоты рядом – а пустота эта зияла уже больше двадцати лет.

– Ну, как дела, постреленок? – спросил он с невинным видом, пока я практиковался в переключении передач. – Как там этот китаец из твоего класса поживает?

– Японец! – поправил я его, как обычно. Дедушка любил меня разыгрывать самым нелепым образом. Когда я учился в первом или втором классе, он шепнул мне: «А знаешь, я ясновидящий. У тебя в классе есть японец». Я разинул рот, но впоследствии, приобретя кое-какой жизненный опыт, сообразил: насчет японца дедушка просто предположил наудачу. Японцы, китайцы и корейцы учились почти во всех государственных школах. На дедушку работала теория вероятностей. И все же я всегда остерегался оспаривать его россказни – вдруг он и правда ясновидящий?

– Китаец, японец…

– Не знаю, как он поживает. Он в прошлом году уехал.

– Вот те на! А тот, другой? Как бишь его, Бертолотти, Бергамотти…

– Бертуччо!

– Как там твой Бертуччо?

Переключатель не поддавался. Я остервенело дернул его.

– Эй, эй, не торопись так. Тут сноровка нужна, не сила!

И тогда дедушка заметил, что со мной что-то неладно. Ясновидцем тут быть не требовалось.

– Скажешь, и Бертуччо тоже уехал?

Здесь мне следовало бы заявить, что я хорошенько продумал все возможные последствия своего признания, но это была бы неправда. Казалось, за обедом меня, точно разоблаченного шпиона, опоили «эликсиром истины»: в тот момент я ответил бы на любой дедушкин вопрос, даже на самую интимную, стыдную тему.

– Нет. Это я уехал. И Гном тоже. Мы теперь в католическую школу ходим. Священник – папин друг. С тех пор, как мы туда ходим, Гном хочет стать святым. Маму вышибли из лаборатории. Папа остался без конторы. Пришли какие-то люди и все переломали. Первое время он работал в барах, но теперь везде полно полицейских, и он работает дома. Только не у нас дома, в другом месте. Теперь мы живем на даче. Там полно жаб-самоубийц.

Дедушка онемел. Сначала мне даже показалось, что он пропустил весь мой рассказ мимо ушей. Я задумался, как бы подал эту информацию ведущий «Репортера Эссо» – много лет существовала такая телепередача, обзор новостей за день, которая начиналась в полночь. Голос у ведущего был замогильный, физиономия – под стать; если я не ошибаюсь, звали его Репетто, Армандо Репетто. Свои черные волосы он напомаживал в стиле Белы Лугоши. Я явственно услышал баритон Репетто: «Положение семьи Висенте усугубляется. К трудностям жизни в подполье добавляются экономические сложности. Увольнение Флавии и нестабильные заработки Давида ставят под вопрос платежеспособность этой семьи. Отвечая на вопросы журналистов, отец Давида заявил, что ничуть не удивлен развитием событий, и выразил намерение принять меры…»

– Дедушка! Дедушка, ты меня слышишь?

– Да, милый.

– Не ссорьтесь. Теперь не время.

 

66. Личинки

Одно время в курятник повадился опоссум. Дедушка прямо на стену лез от ярости. Смутно помню кровь, разбросанные перья, скорлупу от разбитых яиц. Дедушка заделывал все щели, ставил капканы, но опоссум все равно как-то протискивался внутрь. Чуть всех кур у нас не перевел. Наконец дедушка сказал: «Хватит!» – и мы отправились на охоту.

Я с энтузиазмом присоединился к отряду. Ну просто настоящий вестерн: опоссум – бандит, угоняющий чужих коней и скот, дедушка – шериф, а я – его правая рука; я не отходил от дедушки, пока тот заряжал ружье, клал в карманы красные гильзы, начиненные дробью, а потом по дедушкиной просьбе сбегал за Сальватьеррой. Его мальчишки тоже пошли с нами. А вот Лила наотрез отказалась. У женщин особое чутье.

Мы долго бродили там и сям. Столько петляли, что я уж решил: опоссум водит нас за нос. Но потом Сальватьерра обнаружил след. Остановился в метре от какого-то дерева, мельком покосился на дупло в его стволе и сказал, что зверь внутри. Я поначалу не поверил. Сальватьерра вставил дуло ружья в дупло и выстрелил.

Ружейные выстрелы гремят, как пушечные. А как гремят пушечные, даже вообразить не могу.

Сальватьерра запустил руку в дупло и вытащил хищника.

Опоссум – мерзкая тварь. Со стороны он похож на пушистую подушечку, а на деле – одни сплошные зубы да когти. Сальватьерра швырнул его на землю и всадил ружейный ствол ему в живот. Мне показалось, что это уже лишнее – сразу было видно, что зверь убит, – но тут Сальватьерра вслух подтвердил свою догадку.

– С приплодом, – сказал он.

В сумке на животе у опоссума, оказавшегося самкой, было несколько зверьков – белых, безволосых, чуть крупнее, чем личинки насекомых. Они копошились, словно потягиваясь после сна.

– Что с ними теперь будет? – спросил я.

Сальватьерра покосился на дедушку. Тот молча отвернулся, принялся деловито извлекать гильзы из стволов и прятать в карман.

Маноло, старший сын Сальватьерры, – он тоже, как и я, встал на колени рядом с опоссумом, – сказал:

– Подохнут.

Я отпихнул его так, что он с размаху сел на землю.

– Не каркай! Если я их буду кормить и согревать, не подохнут!

– Они же маленькие, – возразил Маноло. – Сосунки еще, не видишь? Глянь, какие рты. Таких маленьких сосок не бывает!

– Иди домой, – велел Сальватьерра непререкаемым тоном. Маноло обиженно скривился: глупость сказал я, а прогоняют его?

Он неохотно повиновался и ушел, а за ним, как на веревочке, поплелся и младший брат. Сальватьерра то-де попросил разрешения удалиться. Я остался с дедушкой один. Во мне боролись два чувства – брезгливость и беспомощность. Как мне хотелось отнести крохотных зверьков домой, но я не знал, как их взять. Даже притронуться боялся – еще раздавлю! В чем их нести? Как за ними ухаживать? А дедушка наблюдал за мной. Такого лица я у него еще никогда не видел. Искаженное, как у роженицы. Так смотрят старшие на своих детей и внуков, когда те страдают, а помочь им ничем нельзя.

Я даже ужинать отказался. Так и сидел у камина перед картонной коробкой, где на лоскутках, как на матрасе, лежали мои сонные личинки. Уложив Гнома, мама пришла ко мне и устроилась рядом на полу. Немного погодя сказала: «Залезай ко мне на колени», и я согласился. Коробку пристроил ей на подол. Малышам хотелось спать, и мне тоже.

На следующее утро я проснулся в своей постели. На миг мне показалось, что все было лишь кошмаром. Но мама, стоявшая у кровати в ожидании, взяла меня на руки – тогда, в шесть или семь лет, я был еще портативный, – и отнесла к озеру.

Там-то она и похоронила зверьков – на берегу, в илистой глине, где рос тростник. И сказала, что их крохотные тела помогут тростинкам вырасти крепкими и гибкими. Мама пояснила мне, что живые существа никогда не исчезают полностью: все, что умирает рядом с тобой, так и остается рядом, в воздухе, которым ты дышишь, в овощах, которые ешь, в земле, по которой ступаешь. Тогда я не знал, что и думать, – из ее рассказа я мало что понял, а то, что вроде бы понял, трудно было принять на веру. Но у меня полегчало на душе от того, что мои личинки близко, в месте, которое я могу навещать, когда захочу.

Этот уголок всегда был для меня особенным. Мне до сих пор нравится сидеть там, когда удается выскользнуть из загребущих лап большого мира. Прикрыв глаза, я вслушиваюсь в свист ветра в тростниковых зарослях, и мне чудится мамин голос, произносящий мудрые слова.

 

67. У бабушки есть машина времени

Днем стало жарко – солнце словно бы ошиблось сезоном. А мы все были экипированы неправильно: мама не взяла для меня никакой легкой одежды, пришлось ходить в клетчатой фланелевой рубашке. Но бабушка сказала, что у нее найдутся старые папины вещи: какая-нибудь рубашка с коротким рукавом, бермуды – все лучше, чем мой наряд лесоруба.

– Пойдем со мной в папину комнату, – сказала бабушка. Дверь в нее она всегда запирала, чтобы уберечь от разрушительных набегов Гнома. Папина комната была миниатюрной вселенной: «черная дыра» нанесла бы ей невосполнимый урон.

Против ожиданий, воздух в папиной комнате был свежий. Сразу ясно: бабушка ее постоянно проветривает. У окна так и стоял папин телескоп. Кровать заправлена: чистые простыни, все как полагается. На стене над изголовьем – флажки и вымпелы местных спортивных клубов и тогдашних благотворительных организаций: «Ротари-клуба», «Клуба львов»… В углу – книжный шкаф, где хранилась добрая половина серии «Робин Гуд»: благодаря издательским чудесам той эпохи мы с папой читали в детстве абсолютно одни и те же книжки. Например, «Дэвида Копперфильда» в переводе некой Марии-Нелиды Бургет де Руис. Папин экземпляр вышел в 1945 году, а куплен был в пятидесятом, судя по подписи и дате, накорябанным детским почерком на титульном листе.

На письменном столе я обнаружил полностью укомплектованный батальон оловянных солдатиков, идущих в атаку на незримого врага. На полке на высоте глаз – коллекция машинок, поражавших своей миниатюрностью и искусно выполненными деталями, куда там моим «мэтчбоксам»! А еще – несколько авиамоделей и красный парусник с мачтой чуть ли не до потолка.

– Все как было, – заметил я, пока бабушка рылась в шкафу.

– Да, ничего не изменилось.

– Ты могла бы все убрать на чердак и приспособить комнату для себя, – сказал я, вдохновляясь примером бабушки Матильды, которая упаковала все мамины вещи в коробки, а в ее прежней комнате устроила выставку сувениров из своих поездок – шляп, шалей, кукол. (Самой эффектной была танцовщица фламенко в платье с метровым шлейфом.)

– А зачем мне еще одна комната? – возразила бабушка со своей обычной прагматичностью. – Ну-ка, примерь.

Она дала мне футболку и бермуды, пахнущие нафталином, но чистые и почти новые. Странно было подумать, что когда-то эта одежда была впору моему папе.

– Ты по нему очень скучаешь? – спросил я, расстегивая рубашку.

– По твоему папе? Конечно скучаю. Но не забиваюсь в угол и не плачу, если ты об этом спрашиваешь. Прошлого не воротишь. По мне пусть все идет как идет, и о большем я не прошу. Вот только жаль, что я вас так редко вижу. Ну как, подходит? Примерь штаны.

– Здесь можно игровую комнату устроить, – заметил я. В общем-то я ничего не имел против перспективы, чтобы бабушка сложила папины вещи в коробки… и отдала мне.

– Я в ней и так играю. Для меня она – как машина времени, – сказала бабушка, распахивая дверцу шкафа, чтобы я мог посмотреться в зеркало. – Иной раз зайду прибраться, попадется под руку что-нибудь… любой пустяк: фотокарточка, школьная тетрадка, рубашка… гляжу на нее, как зачарованная, и все снова встает перед глазами. Чуть ли не слышу голос твоего папы – не нынешний, а тогдашний, конечно, – как он кричит в коридоре, требует принести молока или чистые носки…

– Он и с мамой так себя ведет. Но мама ему не потакает.

– Правильно делает. Кое-что переменилось к лучшему.

Бабушка подошла сзади, чтобы посмотреть на меня в зеркале. Ей все понравилось, за исключением моих волос – она безуспешно попыталась пригладить их рукой.

– А другое – к худшему О качестве больше не заботятся – все делают тяп-ляп, чтобы сразу расползлось и пришлось покупать новое. Думаешь, нынешняя футболка так долго продержалась бы? Вот чем хороши приятные воспоминания – сколько их ни перебирай, они не тускнеют. И места не занимают! А главное, – сказала бабушка и так чмокнула меня в ухо, что я едва не оглох, – их никому не украсть!

 

68. Папа спускается на дно

Не знаю уж, действительно ли в прежние времена все делали так добротно, как уверяла бабушка. Но плот, построенный дедушкой для папы, действительно оставался в целости и сохранности больше двадцати лет. Размерами он был метр на полтора, так что на нем спокойно умещались двое взрослых или трое детей. По всему чувствовалось, что делал его человек умелый или как минимум старательный: он использовал шурупы, хотя мог бы обойтись гвоздями, доски настила покрыл лаком, чтобы не впитывали воду, бревна соединил металлическими скрепами. Дедушка отыскал плот в сарае и перевез к озеру. Жаль только, куда-то запропастилась мачта, на которой, как рассказывал папа, обычно реял флаг с черепом и костями, сделанный бабушкой под его руководством. Когда дедушка подъехал на пикапе с плотом в кузове, нельзя было сказать, кто больше сиял: дедушка – от гордости за свою работу, папа – от нахлынувших воспоминаний или я, предвкушая плавание. Чтобы сговориться, нам хватило нескольких секунд и пары односложных восклицаний. Солнце, озеро, плот – кто устоит перед таким набором искушений?

На берегу остались кеды, носки и дедушка – его вес превосходил грузоподъемность судна (такой тяжести, верно, не выдержал бы даже «Кон-Тики»). Я предложил дедушке хотя бы залезть вместе с нами в воду, но он и слушать не захотел – заявил, что с места не сдвинется, понаблюдает за нами со стороны. Папа подвернул брюки, велел мне сесть на плот и оттолкнул его от берега.

И мы поплыли. И вышли на середину озера. Папа греб руками, как веслами. И рулил тоже руками. Я лежал на животе и, заслонившись ладонями от солнца, пытался разглядеть дно. Дедушка говорил, что озеро здесь было не всегда. Много лет назад, задолго до того, как он купил эти земли, здесь был карьер по добыче мрамора. Видно, кто-то переусердствовал – дорылся до водоносного слоя. Вода ударила фонтаном, точно нефть в кино, и затопила весь карьер. Хозяевам пришлось искать другое место. Папа клялся, что на дне озера осталось оборудование, домики владельцев карьера и даже целые деревья (их верхушки торчали из воды близ противоположного берега, принадлежавшего нашим соседям Подетти) и что все это он видел собственными глазами, когда нырял с самодельной тростниковой трубкой. Я слушал его не без скептицизма – история казалась слишком красивой, чтобы оказаться правдой. Много ли наберется на свете людей, у которых в двух шагах от дома есть личная Атлантида?

Со временем я удостоверился, что ни дедушка, ни папа не лгали. Под водой мне встретились и обросшие водорослями механизмы, и домик без крыши – я побывал внутри него и выплыл через дверь, и стволы деревьев – между их ветвями сновали мальки. Но в тот раз, с плота, я ничего не увидел, кроме растений с крупными веретенообразными листьями, которые гипнотически трепетали, а ближе ко дну терялись во мраке.

Папа загребал руками попеременно, стараясь, чтобы плот не сносило течением. Он вымок до нитки, но, похоже, это его ничуть не волновало.

С берега нам махал дедушка.

– Мог бы с нами искупаться, – сказал я.

– Дедушка не умеет плавать.

– Как это «не умеет»?

– Ты думаешь, все ходят в бассейн? Дедушка с самого детства работал. Его мама не могла оплачивать занятия плаванием.

– А как же он тебя отпускал купаться? Не боялся? А если бы у тебя с плотом что случилось? Как бы он тебя спас?

– У него была моторка – она всегда стояла у причала. Но он говорит, что никогда за меня не боялся. Я хорошо плавал. Он в меня верил. Дедушка считает: чем раньше научишься обходиться собственными силами, тем лучше. В этом я с ним согласен. Не зря же я с детства показывал тебе город и приучил ходить по улицам без провожатых.

– И все-таки один раз я потерялся.

– Но с тех пор больше не терялся, правда?

Папа кружил по озеру с определенной целью – искал один столб, старую опору линии электропередачи, выступавшую над водой всего лишь на метр. Папа хотел проверить, сохранились ли надписи, которые он нацарапал перочинным ножом. Но столба нигде не было видно.

– Наверно, убрали. Или сгнил, скорее всего. Мы всегда к нему плавали втроем – я и дружки мои, младший Подетти и Альберто, племянник Сальватьерры. Однажды Подетти залез на столб и начал изображать знаменитые скульптуры. Роденовского «Мыслителя», потом Давида Микеланджело – такую кокетливую рожу скорчил, просто умора. «А теперь, – говорит, – фонтан «Ангелочек»!» Спустил трусы и начал нас поливать. Ну не дурак ли! Поливает, а сам гогочет, как гиена, но тут мы с Альберто налегли на весла, а его бросили на столбе. Он пол-озера проплыл, пока нас не догнал. Папа все греб и греб, не зная устали. Глядеть в воду мне надоело, и я перевернулся на спину. Подставил живот солнцу, прикрыл глаза и больше уже ни о чем не думал, а папа тем временем рассказывал историю за историей. Словно не мог завернуть кран воспоминаний. Я и сам не заметил, как перестал его слышать. Все плыть и плыть – это же такое наслаждение, наверно, почти как парить в воздухе. Возможно, я даже задремал на пару минут.

– Я весь изжарился, – проговорил я наконец.

– Брызни на себя водой.

– А искупаться нельзя?

– Вода дико холодная – не очень-то поплаваешь. Руки и ноги сразу станут как свинцовые, вымотаешься в момент.

– Эх, жалко. Тогда давай во что-нибудь поиграем.

– Мы с Подетти играли в «качели со скидкой». Вставали на плоту во весь рост, осторожненько так, считали до трех, и каждый начинал раскачивать плот. Кто не удержится и упадет за борт, проигрывает.

– Давай поиграем!

– Смотри, в воду свалишься.

– Как бы тебе не свалиться!

– А это видел?

– А-а, ты меня боишься?!

– Что ж. Вы сами вынесли себе смертный приговор. Готовьтесь принять ванну.

Встать было не так-то просто. Плот скакал на воде, как шальной. Ни я, ни папа не могли распрямиться.

– Ты кто? – спросил я, хохоча во все горло.

– Я капитан Немо. А ты кто такой?

– Я Гудини.

– Немо против Гудини – раз! Пихаться запрещается. Немо против Гудини – два…

– Щекотка запрещается.

– Немо против Гудини – три! Старт!

Все равно что впервые в жизни встать на коньки. Равновесие удерживаешь еле-еле. Остановиться уже не в твоих силах, а тут еще и противник раскачивает плот, сводя на нет все твои усилия.

Мне была прямая дорога за борт, если не вмешается чудо. Или хитрость.

Оборвав папу на полуслове («…Немо не теряет равновесия, сбивает с толку противника, опрокиды…»), я толкнул его. Захваченный врасплох, он рухнул на спину, точно каменная статуя. После внезапного исчезновения противовеса мой конец плота опустился, и, не успей я присесть, мне бы тоже пришлось искупаться.

– Невероятно, дамы и господа! – выкрикнул я. – Непобедимый Гудини доказал свою не-по-бе-ди-мость! Он посрамил противника! Немо бесповоротно пошел ко дну! Похлопаем чемпиону!

Я мог бы и дольше орать, как индюк, но, пока папа не вынырнет, насмешки не имели смысла. А папа все не выныривал.

И даже пузырей не было. Я заглянул в воду с того края, где он упал, но солнце как раз спряталось за тучей и не было видно ничего, кроме черной пучины.

Я задумался над папиными словами. О том, какая холодная тут вода, как сдавливает руки и ноги. Устаешь моментально. А если от холода у него случился разрыв сердца? А если он действительно пошел ко дну и теперь лежит где-то среди домиков, железок и деревьев?

Я попытался закричать, но голоса не было. Я слишком промерз: зубы стучали, точно кастаньеты, тело в одну секунду окоченело. Эта гнусная туча, черная туча, черная вода. Я мог только метаться от одного края плота к другому, точно пантера в невидимой клетке, надеясь, что папа вот-вот вынырнет, что туча уйдет, и вода станет прозрачной, и папа наконец-то вернется из Атлантиды.

Вдруг я почувствовал, как мне в спину ударила ледяная струйка. Это папа высунул голову, набрал в рот воды и начал меня поливать – повторил подвиг ангелочка Подетти, только эта жидкость была без цвета и без запаха. Вот ведь остряк доморощенный! Отплатил мне той же монетой! Но едва я обернулся, его улыбка погасла. Не знаю уж, что папа прочел у меня на лице, но он побледнел. Наверно, он предчувствовал, что сейчас начнется, – я принялся его колотить, колотить по-настоящему, яростно. Одной рукой он парировал мои удары, а другой пытался притянуть к себе, обнять, а сам повторял: «Прости меня, прости, сынок, я не подумал, клянусь, у меня и в мыслях не было», я его бил, а он просил прощения, пока я не выбился из сил, но и после этого он еще долго твердил одну и ту же фразу…

По официальной версии, за борт он упал сам – просто по неосторожности.

Правду мы никому не рассказали.

 

69. Я шпионю за взрослыми и узнаю кое-что, не предназначенное для моих ушей

Ужин прошел без ссор. Папа вел себя так, словно его подменили блеклой, вялой копией. Где было серебро, стало олово. Похоже, даже дедушка подивился, что сын пропустил мимо ушей несколько его замечаний, которые просто требовали саркастического ответа. Думаю, все мы, за исключением Гнома (он то и дело выскакивал из-за стола, чтобы жарить в камине ломтики хлеба), почувствовали папино настроение – а точнее, полное отсутствие такового. К десерту напряженность стала действовать гипнотически, и я неотрывно следил за папиными руками: вот они очищают яблоко, вот подливают в виски содовую, вот скатывают хлебные шарики… Мне никак не удавалось удостовериться, гнутся ли еще у него мизинцы, по-прежнему ли это мой папа или уже двойник, точно копирующий его внешность, но бездушный.

Бабушка начала убирать со стола. Мама тоже встала и, складывая на тарелку яичную скорлупу, подала мне условный знак. Первый этап моей миссии состоял в том, чтобы завербовать Гнома и отвести его на кухню. Я столкнулся с неожиданными сложностями: Гном обнаружил, что из папиных хлебных шариков и зубочисток получаются отличные человечки, и увлекся инсценировкой легендарного судебного процесса.

– Подожди, я еще не закончил! – возразил он. – Я Жанну д'Арк делаю!

– Потом ее сожжешь. Мы должны принести торт!

Предполагалось, что мы двинемся в авангарде торжественной процессии, распевая во все горло «С днем рождения, дед!», а за нами понесут торт. Когда мы прибежали на кухню, мама с бабушкой в четыре руки торопливо втыкали свечи.

– Учителя всегда нужны. Я же не предлагаю идти работать в школу на всю жизнь. Но как временный выход – почему бы нет? Но это ты ему должна сказать, больше некому. Если скажу я, он все мимо ушей пропустит. А если отец – такое начнется! Ты же их знаешь. Два сапога пара! – говорила бабушка, нервно чиркая спичками.

– Можно, я зажгу?

– Можно, я зажгу? – повторил за мной Гном.

– Нельзя! – рявкнула мама и, словно ничего не случилось, продолжила разговор с бабушкой: – Без драки они и общаться не умеют. Только собачатся. Знаешь, каково жить под одной крышей с тремя мужиками?

Я попытался отколупнуть с торта немножко крема, но мама стукнула меня по голове спичечным коробком.

– Стой у дверей гостиной, – сказала она, – и, когда я подам тебе отсюда сигнал, выключи свет.

– И огонь надо потушить, а то он тоже светит! – вмешался Гном, ради спасения Жанны д'Арк готовый на все.

– Смотри у меня – поосторожнее с камином, – сказала бабушка, чиркнув очередной спичкой. – Разве не знаешь, что дети, которые играют с огнем, писаются в постели?

Гном онемел от изумления: неужто и бабушка у нас ясновидящая?

Подчинившись маминому приказу, я застыл, как часовой, у дверей гостиной. Папа с дедушкой беседовали почти шепотом.

– Что я, сам не понимаю? Ситуация серьезная, – говорил папа. Такой удрученности я в его голосе никогда еще не слышал. – Мне ли не знать. Каждый день люди исчезают. Но мы хотим быть вместе, пока есть возможность. Все вчетвером. Неужели это так уж сложно понять?

Из кухни мне подали знак – пора было браться за дело. Мама махала мне рукой; над ее плечом маячило бабушкино лицо, в отсветах свечей казавшееся почти восковым. Какой-то погребальный костер, а не торт…

Я выключил люстру, и мы запели.

Мама хотела сфотографировать нас, четверых мужчин, вместе, но отказывалась нажимать на кнопку, пока у папы такое унылое лицо. Ну прямо мумия, а не человек! Она так старалась поднять ему настроение, что даже сделала тайный знак, которого так часто удостаивалась сама, – показала стиснутый кулак: не будь, мол, Скалой.

– Дедушка меня учит водить трактор, – оповестил я, решив помочь маме.

– Скажи дедушке, что он совсем спятил, – отозвался папа.

– Он сказал, что ты так и скажешь. Тогда, говорит, напомни папе, что сам он научился, когда был на год младше тебя.

Папа, захваченный врасплох, улыбнулся. И сверкнула вспышка, щелкнул затвор – мама добилась своего.

 

70. О звездах

Человек смотрит на небо с тех пор, как стал человеком. Египтяне верили, что небо – это богиня Нут, разъединенная богом воздуха Шу с возлюбленным мужем Гебом – землей; ступни Нут находятся на западе, и на протяжении ночи звезды движутся вдоль ее тела. Китайцы считали своего императора Сыном Неба и возлагали на него обязанности верховного жреца. Ацтеки отождествляли бога Кетцалькоатля по прозванию Утренняя Звезда с планетой Венерой. Гомер в «Одиссее» сравнивает Афину с падающей звездой и предполагает, что звездное небо сделано из бронзы или железа, а держится на столбах.

Если боги живут наверху, то судьбу тех, кто живет под небом, должны предопределять звезды. Святой отец Бернардино де Саагун рассказывает, что ацтеки приносили военнопленных в жертву Венере (планеты у них тоже считались звездами) в момент ее восхождения на востоке, – брызгали в ее сторону кровью. Ван-дер-Верден пишет о связи между верованиями зороастриицев и появлением гороскопов в Греции: раз уж душа прилетает с неба, где вносила свой вклад во вращение небесных тел, то и, поселившись в человеческом теле, частично остается под властью звезд. По-моему, вполне логично.

Традицию ассоциировать звезды с божеством не искоренил даже научный прогресс. В 340 году до нашей эры Аристотель в своем сочинении «О небе» обосновал идею сферичности Земли – ведь, когда происходит лунное затмение, тень от Земли на Луне всегда круглая. В самой пространной главе этого сочинения Аристотель объясняет, что Вселенная – это небесная сфера, в центре которой и находится Земля. Позднее в «Метафизике» он привел технические детали устройства Вселенной: она состоит из концентрических сфер, выполняющих различные функции. Некоторые сферы несут на себе планеты. Движение этих планет объясняется уже не движением идей, как у Платона, но, на языке кинетической физики, причинно-следственными закономерностями. Проследив эту цепочку причин и следствий вплоть до первопричины, Аристотель утверждает, что самую первую сферу, первое небо, привел в движение «Неподвижный Перводвигатель», как он его сам именует, – то есть Бог. Некоторые комментаторы Аристотеля рассудили, что Перводвигатель вращает всю систему, но сам Аристотель утверждает, что каждая планетарная сфера имеет свой мотор. Значит, двигателей пятьдесят пять, по числу сфер, – иначе говоря, имеется пятьдесят пять богов. Испугавшись этой множественности и ее логических последствий, позднеантичные и средневековые переводчики Аристотеля заменили слово «боги» на «разумы» и «ангелы». Правда, от этого образная сила текста не пострадала.

Некоторые народы постигли, что небеса влияют на нашу жизнь в куда более конкретном смысле, чем следует из гороскопов и богословских трактатов. Обосновавшись в долине Нила, североафриканские племена земледельцев вскоре обнаружили связь между состоянием реки и звездой, которую мы называем Сириусом, а они именовали Сотисом: начало разлива Нила совпадало с первым появлением Сотиса над горизонтом вскоре после рассвета. Египтяне верили, что в течение ночи Ра, бог Солнца, пересекает иной мир и к утру возвращается в наш. За его странствиями, разделенными на двенадцать этапов, люди могли следить по звездам. Позднее день тоже разделили на двенадцать частей, по аналогии с ночью. Потому-то современные сутки составляют двадцать четыре часа: двенадцать часов света и двенадцать – тьмы. Измеряя время часами, минутами и секундами, мы пользуемся шестидесятеричной системой счисления, унаследованной от вавилонян. Число шестьдесят они выбрали, так как оно имеет много простых делителей (жаль, что Бог дал нам десять пальцев, а не двенадцать).

Несколько столетий наука шла своим путем, все дальше уводившим ее от религии. Коперник обосновал, что небесные тела обращаются не вокруг Земли, а вокруг Солнца. Но много лет молчал – ведь церковники преследовали вольнодумцев. Кеплер тоже держал язык за зубами. Галилей поступил иначе – и сильно поплатился за свое безрассудство. Но в последние десятилетия нет другой науки, которая говорила бы о Боге больше, чем астрономия. Эйнштейн задавался вопросом, сколько вариантов для выбора было у Бога, когда он творил Вселенную. Стивен Хокинг, обосновывая необходимость прийти к единой теории макрокосмоса, замечает: «Это все равно как прочесть мысли Бога». Источники космического излучения, обнаруженные спутником «Эксплорер-66», ученые называют «отпечатками Божественного разума». В их устах слово «Бог» ассоциируется не столько с церковью, сколько с интуитивным знанием того, что все сущее четко упорядочено и имеет высшее предназначение; астрономы включились в поиски смысла жизни, которые раньше были монопольным занятием философов и богословов. Зато философы с богословами явно перестали поднимать глаза к небу.

Иногда мне кажется: все, что нужно знать об этой жизни, содержится в учебнике астрономии. Из него мы узнаем, какое место занимаем во Вселенной: мы – случайно возникшее явление на планете, находящейся не слишком далеко и не слишком близко от Солнца – одной из миллионов звезд. Мы узнаем также, что у звезд, как и у нас, есть свой жизненный цикл; например, Солнце через пять миллиардов лет умрет, когда, исчерпав все свои запасы водорода, начнет остывать и сжиматься. По логике вещей, человечество не переживет смерти своего небесного светила и потому, точно так же как Моисей не увидел Земли обетованной, не сможет полюбоваться уникальным зрелищем: через десять миллиардов лет расширение нашей Вселенной прекратится, и она начнет съеживаться, и время потечет вспять: к кружке прирастет отломившийся носик, дождь польется снизу вверх, с земли назад в облака, числа, мелькающие на счетчике бензоколонки, будут не увеличиваться, а уменьшаться…

Астрономия учит нас, что Бог (если он, конечно, есть) окружает свои действия завесой секретности: гравитационные коллапсы – например, то, что происходит со Вселенной в результате сжатия, – случаются только в местах, которые, подобно черным дырам, не испускают ни лучика света, а следовательно, незримы для стороннего наблюдателя.

Из учебников астрономии мы узнаем, что время относительно. Вблизи таких массивных небесных тел, как Земля, оно течет медленнее: если одного из близнецов отправить в космос, а другого оставить на нашей планете, космонавт состарится быстрее. В учебниках астрономии изложен принцип неопределенности, сформулированный в 1926 году Вернером Гейзенбергом: невозможно одновременно определить местоположение и скорость частицы, ведь чем скрупулезнее мы вычисляем один из этих показателей, тем меньше получаем информации о другом. Из этого следует, что предсказать будущее невозможно. Что ж, если мы и в настоящем не можем разобраться… Свет распространяется с высокой, но все-таки конечной скоростью, и потому звезды, которые мы видим, – не те, что существуют сейчас, а те, что были раньше: созерцая Вселенную, мы видим вовсе не ее настоящее, но ее прошлое. (Да уж, время не только относительно. Оно еще и престранно устроено.)

На последних страницах своей книги «Краткая история времени» Стивен Хокинг задается вопросом: как Вселенной удается выпутаться из всех проблем, вызванных самим фактом ее существования? Времена, когда человек мнил себя средоточием Космоса, давно миновали, но мы все равно остаемся какой-никакой, пусть и мизерной, частью Вселенной и ее жизнь отдается эхом во всей нашей жизни. Ответ на вопрос Хокинга совпадает с тем, как мы, представители людского рода, сами объясняем собственную способность прыгать выше головы и, вопреки войнам, фанатизму, неудачам, утратам, не сдаваться, идти дальше, преодолевать (перефразируя слова Хокинга, который, несмотря на болезнь, тоже внес свой вклад) все проблемы, вызванные самим фактом нашего существования, и создавать усовершенствованную версию самих себя, прежде чем завершим свой жизненный цикл и остынем, съежимся и потухнем, как Солнце.

Пять миллиардов лет. Таков срок, отведенный нам на то, чтобы навести на Земле порядок.

 

71. Мы наблюдаем за звездами, и я узнаю столько всего, что в названии не перечислить

По словам бабушки, астрономические наблюдения были чуть ли не фамильной традицией. Телескоп, хранившийся в папиной комнате, он получил на день рождения, когда ему исполнилось десять. Ненадолго заболев звездами, папа назвал одного из дворовых псов Кеплером. Прежде чем давать кому-то имя, хорошенько подумай – ведь оно предопределяет судьбу. Если верить Сальватьеррятам, знавшим этого пса в старости, Кеплера не допускали в дом, поскольку за ним вечно тянулось облако газов.

Когда папа уже был маминым женихом (а мама изучала астрономию довольно серьезно, поскольку эта наука состоит в родстве с физикой), они, приезжая в Доррего, после ужина каждый вечер выходили смотреть на звезды. Бабушка рассказывала, что в те времена в небе было не протолкнуться от экскурсантов. Мало того что русские и янки делили между собой планету, – они и за космос взялись. Запускали спутники и космические корабли, собак и обезьян, многоступенчатые ракеты и астронавтов, мечтавших о президентском кресле. Бабушка клялась, что как-то ночью видела спутник, но папа всякий раз над ней насмехался:

– Брось, мама, какой спутник! Просто звезда упала.

– А почему огонек был красный?

– Это вино, которого ты напилась, было красное, – съязвил дедушка.

Нигде и никогда больше я не видел такого небосвода, как в Доррего, – такого бескрайнего и черного, с таким множеством звезд всевозможной яркости и величины. Возможно, это изобилие объясняется тем, что в Доррего космос ничто не застит: местность равнинная, поблизости нет больших городов с их искусственным освещением и собственными облаками газов… (У городов есть постыдная привычка притворяться сияющими созвездиями; поглядите-ка на них с борта самолета.) Небо Доррего невозможно окинуть одним взглядом. Приходится выворачивать шею, жалея, что она не резиновая, смотреть поочередно во все стороны света, а потом запрокидывать голову, а потом прочесывать небо глазами: справа налево, слева направо, и все равно даже половины не увидишь. Некоторые звезды слипались в сплошной комок, так что в небе сияли белые пятна; подметив это, я ощутил себя братом того человека, который впервые взглянул на небо и увидел лужицы разлитого молока.

До Доррего небо было для меня черным экраном, на котором мерцало и посверкивало несколько прелестных звездочек. Симпатично, но ничего особенного, почти как куполообразный свод в кинотеатре «Опера». В Доррего я узнал другое небо – бескрайнее, заставляющее тебя листать словари в поисках синонимов слова «бесконечность», небо со звездами, образующими уже не созвездия, но галактики, со звездами, которые роятся, как пчелы, и не кажутся застывшими, прикованными к своим местам, но движутся. Мерещится, что ты даже видишь их движение. Звезды – словно следы какого-то существа, которое только что – секунду назад, пока ты зевал – прошло по небу. Под этим небом появляется чувство, что понимаешь все на свете, будто на тебя снизошло откровение; осознаешь, как человек ощутил потребность в языке, чтобы описывать самого себя, в географии – чтобы осознавать свое местоположение в мире, в биологии – чтобы не забывали, что у себя на планете мы желторотые новички по сравнению с другими живыми тварями, и, наконец, в истории – ведь небо Доррего рассказывает истории, все истории одновременно: лирические и эпические, о любви и утратах, в жанре миниатюр и масштабе монументальных фресок.

Мама расстелила на лугу ватное одеяло, и мы устроились на нем вчетвером. Гном моментально заснул глубоким сном: я приподнимал ему веки, светил в глаза папиным фонариком, но он и ухом не вел.

– Когда ваши родители еще не поженились, мы всегда после ужина выходили смотреть на звезды, – сообщила бабушка из кресла, не забывая о своих обязанностях экскурсовода Музея Нашего Счастья.

– Ой, смотрите! Метеор! – воскликнула мама.

– Где, где?

– Вон там, смотрите. Только он уже пролетел. Метеор и есть метеор. Зазеваешься – пропустишь.

– Что такое метеор?

– Иногда смотришь на небо, и вдруг звезда пролетает со скоростью тысяча километров в час. Фы-р-р-р – и нету, – сказал папа.

– Вообще-то это не звезды, – уточнила мама. – Это камни, обломки астероидов. Входя в земную атмосферу, они загораются…

– Нет, нет, нет, – прервал ее папа. – Нет науке!

– Почему это «нет науке»? – возмутилась мама.

– Науке – нет, поцелуям – да!

И они начали целоваться. У меня же были другие заботы.

– Я ничего не вижу! – пожаловался я.

– Тут нужно терпение. Смотри внимательно.

– Ну, ребята, до завтра, – сказал дедушка.

– Не уходи! – завопил я и повис на его руке, пока он не повалился на наше одеяло.

– И кто теперь меня поднимет? – спросил дедушка, заливаясь смехом.

– Вызовем кран из автоклуба, – заявила бабушка. Она еще не простила дедушке насмешку насчет красного вина.

– Пусть тебя внук поднимает – он у нас в семье самый сильный, – высказался папа.

– Я тебя подниму. Только потом. Пока полежи тут.

– Ну, если я простужусь…

– А вон там – Южный Крест?

– Конечно.

– Если увидишь падающую звезду, – сказал папа, – можешь загадать желание.

– А какая связь между желаниями и звездами?

– Не знаю. Но такие желания сбываются, правда-правда. Я сам один раз загадал, на этом самом месте, и сбылось.

Тут папа с дурацкой улыбкой обернулся к маме, и они опять стали друг друга чмокать.

Вдруг Гном привстал на одеяле, протер глаза и завопил:

– Мне снился свет! Мне снился свет!

Не знаю уж, сколько мы так просидели: Гном, прильнув к бабушке, все толковал о своем видении, папа с мамой сидели в обнимку, а дедушка рассказывал мне историю об охотнике Орионе. Я же лежал на спине и глазел на небо, стараясь не моргать.

Метеоры (в народе они зовутся падающими звездами) – это каменные осколки небесных тел, которые, входя в атмосферу нашей планеты, загораются. В этом смысле правота была на стороне мамы. Каким-то образом они связаны с желаниями, которые нужно загадывать, пока видишь, как метеор скатывается по небу. Тут был прав папа.

Я глядел и глядел, пока у меня глаза не зачесались, но так ни одного метеора и не заметил.

Потому, наверно, мое желание и не сбылось.

 

Перемена

 

Пятый урок: история

 

 

72. О (не)счастливых концах

Не люблю историй, которые плохо кончаются. Взять, например, Гудини. «Китайская пытка водой», Тони Кертис в саркофаге, на нем смирительная рубашка, ноги скованы кандалами; он пытается освободиться – и не может, силы на исходе. Последние пузырьки воздуха вырываются у него изо рта. Кто-то вскрикивает – кажется, женщина. Кто-то другой разбивает стекло, и вода выплескивается на сцену, обрызгивая зрителей в первых рядах. Тони Кертис прощается с Дженет Ли и испускает дух. Лучше бы он попал под машину или, как Лоуренс Аравийский, разбился на мотоцикле. (История о Лоуренсе хороша тем, что начинается с финала: все огорчения сконцентрированы в начале, а венчает фильм то, что надо, – сцена в пустыне.) Гудини дал маху, один-единственный раз в жизни не сумел выскользнуть из пут. Это похоже на насмешку судьбы. Жестокую насмешку, вроде тех кар, которым боги подвергали смертных за попытку взлететь или украсть священный огонь. Судьба точно хотела сказать: «Откуда бы ты ни удирал, Гарри, есть то, от чего не сбежать никому».

Помню свои переживания, когда я обнаружил, что истории о Робин Гуде – а я их коллекционировал с тех пор, как научился читать (если история мне нравится, я скупаю все ее версии, какие мне попадаются; к тому времени у меня накопилось восемь «Робин Гудов») – почему-то неожиданно обрываются. Обычно они заканчивались возвращением короля Ричарда Львиное Сердце, который прощал Робина, возвращал ему дворянский титул и поместье и благословлял его брак с леди Мариан. Но в дедушкиной библиотеке я отрыл еще одну версию – в толстой книге издательства «Пеусер», где история продолжалась. Рассказывалось, как один злодей пробрался на праздник и заколол кинжалом леди Мариан и ее маленького сына Ричарда. Ужас! Но этим дело не ограничивалось. В финале Робин, больной и подавленный, опираясь на руку Маленького Джона, приходил в монастырь, чтобы его там полечили. Старуха монахиня, осмотрев его, прописывала кровопускание. Ослабленный болезнью, измученный горем, Робин не узнавал в монахине собственную дальнюю родственницу, которая имела на него зуб. Воспользовавшись случаем для мести (в те времена никого не удивляло, что мирские страсти не чужды и духовным лицам), монахиня вскрыла Робину вены и под надуманным предлогом отлучилась. Когда Маленький Джон побежал ее искать, было уже поздно: Робин истек кровью.

Своим открытием я ни с кем не поделился. Вернул книгу на полку – втиснул на то самое место, где она всегда стояла, – чтобы никто не заметил перемен.

Между тем переменилось все.

Я впервые понял: тому, кто на стороне добра, еще не гарантирован счастливый исход. Казалось, кто-то щелкнул тумблером, отключив земную гравитацию: Земля перестала меня притягивать, верх стал низом – бесконечной пучиной; падение было как фраза, в которой забыли поставить точку.

С тех самых пор мне кажется, что в самом выражении «счастливый конец» таится смертельный яд. Слово «счастливый» прибавлено, чтобы нам легче было смириться с понятием конца – так горькое лекарство тебе дают в капсулах с клубничным вкусом. Кому приятно сознавать, что и ему придет конец? Если бы мы сами выбирали, то так и шли бы дальше по жизни вечно, точно зайцы из рекламы «Дюраселл».

Мое запоздалое религиозное воспитание сделало все возможное и невозможное, чтобы принести мне утешение. Добрые дела обеспечат нам счастливый конец… но только после конца. Потому-то толстый священник плакал от радости у смертного одра Марселино: мальчик выиграл билет первого класса в Царствие Небесное. Потому-то в «Плащанице» Ричард Бертон и Джин Симмонс с таким просветленным видом шли на муки: воображали, что через несколько минут окажутся в раю – среди такого великолепия, что ни в сказке сказать, ни даже в цветном широкоэкранном фильме не передать.

Объяснения отца Руиса я никогда не находил убедительными. Возможно, родители невольно посеяли в моей душе семена агностицизма. Папа трудился для того, чтобы справедливость восторжествовала на этом свете, а если есть справедливость, есть и счастливый конец, здесь и сейчас. Мама верила в причинно-следственную связь, но лишь в земном мире, поскольку никакими способами нельзя удостовериться в существовании мира иного и тем паче проследить влияние посюсторонних событий на потусторонние. Думаю, мои родители слишком любили земную жизнь, чтобы пренебрегать ею ради загробной. Они считали, что надо довольствоваться синицей в руке. Все их поступки были направлены на то, чтобы достичь чего-то на земле, при жизни; ну, а за гробом если что-то и обретешь, то в качестве бонуса.

Со временем я понял, что истории вообще не кончаются. И могу доказать это частично средствами истории (благодаря папе), частично методами биологии (благодаря маме) и частично с помощью поэзии – за них ответственность несу я один.

Я считаю, что истории не кончаются: даже когда главных героев уже нет, их поступки продолжают оказывать влияние на живых. Потому-то я верю в Историю с большой буквы – в океан, куда впадают все реки частных историй, отдельных биографий. Жизнь ушедших служит для нас фундаментом. Мы – продолжение их историй, а те, кто придет вслед за нами, продолжат наши. Мы опутаны сетью, протянутой сквозь пространство (все мы, живые существа, взаимосвязаны теснейшим образом, наши судьбы сплетены воедино) и время; сеть достаточно велика, чтобы вместить и нас нынешних, и нас вчерашних, и нас завтрашних.

Я считаю: истории не кончаются. Закончиться может жизнь одного человека – но при этом она дает энергию другим. Мертвое тело (вспомним о зверенышах-личинках) лишь умножает жизнь, кипящую под землей, чтобы она принесла плоды на земле и накормила множество существ, которые, в свою очередь, своей смертью даруют жизнь другим. Пока во Вселенной существует жизнь, история любого существа не заканчивается вместе с ним, а просто переходит в иное состояние. Когда мы умираем, история нашей жизни просто меняет жанр. Ты больше не детективный роман, не комедия, не историческая эпопея. Ты превращаешься в учебник географии, биологии, истории.

 

73. О лучших историях

Лучшие истории – те, что очаровывают нас в детстве и растут вместе с нами: перечитывая, всякий раз открываешь в них новый смысл. (Каждый раз они новые, а следовательно, никогда не кончаются.) Например, песни «Битлз» – сначала они цепляют тебя всяческими «йе-йе-йе» из «She loves you», а потом деликатно, с учетом твоего развития, ведут со ступеньки на ступеньку, чтобы в итоге ты смог в один миг охватить взглядом всю бескрайность времени, когда звучит оркестр в «A Day in the Life». («Битлз» тоже не кончаются. Правда, на конверте их последнего номерного альбома указано, что последняя песня называется «The End» – помните, в ней поется, что в конечном итоге ты берешь у других ровно столько любви, сколько отдал сам, – но никакая она не последняя, ведь за ней идет другая, не обозначенная в списке, коротенькая тайная песенка, где Пол сообщает: «Ее величество – очень милая девушка, и однажды я добьюсь, чтобы она стала моей».)

Любимых историй у меня много, но на самом почетном месте стоит история короля Артура. Думаю, поначалу меня привлекли ее самые очевидные достоинства: описания оружия и доспехов, воплощенная в Круглом столе идея равенства, романтические идеалы рыцарей и поиски Святого Грааля – чаши, из которой Христос пил на Тайной вечере. В этой истории всегда идеально сочетались эпические подвиги и духовные искания. Я рос, и детские версии легенд оставались в прошлом. Пришло время читать подлинники: «Историю королей Британии» Гальфрида Монмутского, «Смерть Артура» сэра Томаса Мэлори, Граальский цикл, поэмы наподобие «Сэра Гавейна и Зеленого рыцаря». Взрослеть – это в том числе преодолевать внутренние противоречия. Тогда-то я и узнал, что человек – например, Артур – может иметь самые благие намерения, но при этом оставаться мелочным, эгоистичным и похотливым. Артур совершил кровосмешение, убил невинных младенцев и, удрученный своим личным горем, забыл об общем благе.

Но сильнее всего меня впечатлял финал. Сэр Бедивер помогает умирающему Артуру забраться в лодку, которой управляют женщины в черных одеждах. Среди них три королевы: сестра Артура Фея Моргана, Королева Северного Уэльса и Королева Опустошенных Земель. Их сопровождает Нинева, Владычица Озера. Артур говорит рыдающему Бедиверу, что отправляется на остров Авалон лечить свои ужасные раны. Лодка скрывается в озерном тумане. На следующий день Бедивер видит свежую могилу, на которой молится отшельник, и спрашивает, кто здесь погребен. Отшельник объясняет, что несколько женщин попросили его похоронить какого-то мужчину. Рассудив, что речь идет об Артуре, Бедивер решает поселиться рядом с могилой, чтобы предаваться посту и молитве.

Затем Мэлори отдает должное версиям, в которых Артур не умер и, когда придет пора, вернется. Как сообщает Мэлори, ему рассказывали, что на могильной плите Артура выбито: «Здесь лежит Артур, король в прошлом и король в грядущем». Но поскольку ни одна душа не видела Артура мертвым, да и могилу эту отыскать не удалось, никто не может сказать, что на самом деле сталось с Артуром. Мэлори отказывается поддержать версию о возвращении: «Я, однако, не стану утверждать, что он вернется, и лишь скажу: в этом мире он переменил свою участь».

Нынче я солидарен с Мэлори: ничто так не воодушевляет, как история о человеке, которому удалось переменить свою участь; в этом сумрачном мире, где тебя уверяют, что черного кобеля не отмоешь добела, я не знаю ничего более возвышенного. Еще в 1837 году Ральф Уолдо Эмерсон спорил с теми, кто проповедовал смиренную капитуляцию: «Идея, что мы появились в природе с опозданием, что мир давно уже завершен, – губительна». Нет, мир еще не завершен. Осталось еще как минимум пять миллиардов лет. Потому-то меня бесят те, кто твердит: «Все истории уже рассказаны», сводя творчество к тупому повторению того, что другие сделали удачнее и раньше, или к лепке своих текстов из чужих строк, из объедков вчерашнего пира. С тем же успехом эти реакционеры могут утверждать, что все жизни уже прожиты, а мы – люди второго сорта, эпигоны, берущие биографии напрокат. Тем самым у нас отнимают заслуги и надежды, объявляют наши переживания пустыми капризами. Жизнь людей нашего поколения не менее значительна, чем чья-либо еще. Наоборот, наша жизнь опирается, как на фундамент, на жизнь наших предшественников – жизнь, которая уже перестала быть биологией и стала историей; жизнь, проложившую путь, который привел нас в настоящий момент, в миг, который в этом смысле больше, чем все былое вместе взятое. Подобно некоторым видам животных и растений, наши предшественники служили мостом между днем минувшим и днем сегодняшним, позволили нам перейти пропасть, увенчали собой гору, которая достигла небывалой высоты, но станет еще выше.

Говоря о том, как тесно все в природе взаимосвязано, часто используют такую метафору: дескать, стоит бабочке взмахнуть крыльями – и это даст толчок череде событий, которая в итоге повлечет за собой землетрясение в другом полушарии. Если уж мы приписываем такое могущество бабочкам, то насколько сильнее человек, который становится хозяином своей судьбы, не поддавшись тем, кто пытался ею управлять, и меняет жизнь к лучшему? Какие потрясения вызовет эта перемена в его ближайшем окружении и даже в противоположной точке земного шара? Итак, я на пару с Мэлори считаю: достаточно того, что Артур воспользовался шансом исправиться. Правда, в детстве мне больше нравилась фантастическая версия, где Артур залечивает раны на Авалоне и ждет момента, когда сможет вернуться в свое королевство.

Много лет моим Авалоном была Камчатка.

 

74. Мы возвращаемся и не находим ничего, кроме кромешной тьмы

Когда мы вернулись – за полночь в воскресенье, – во всем поселке не горело ни огонька. Квартал за кварталом утопал во тьме. Папа припарковался в двухстах метрах от нашей дачи. Машину поставил так, чтобы в случае боевой тревоги без труда развернуться. Мы с мамой смотрели, как папа с фонариком уходит по немощеной улице. Гном спал у меня под боком, в обнимку с обоими Гуфи. Он их всех обслюнявил. Пока папы не было, мама успела выкурить две сигареты, одну за другой.

– Похоже, просто отключили свет, – сказал папа, садясь за руль.

– А Лукас? – спросил я. Меня больше ничего не волновало.

– Лукаса нет дома.

Это утверждение отчего-то показалось мне не слишком категоричным. Едва «ситроен» въехал в ворота дачи, я выскочил из него, как метеор, и понесся искать Лукаса. Света действительно не было. Я бегал по дому, тыкаясь в стены, с громким криком: «Лукас! Лукас!» Луна, светившая в окно нашей спальни, указала мне бледным пальчиком на голый пол: спальный мешок Лукаса исчез. Это насторожило меня окончательно.

Мама предположила, что Лукас решил ночевать в другом месте, пока мы в отъезде. Винить его за это нельзя. Когда человек один, он поступает так, как ему хочется. Но волноваться не стоит: если бы Лукас собирался отлучиться надолго, он бы обязательно оставил нам записку.

Я подумал, что эта записка, возможно, лежит где-нибудь в доме – разве в темноте ее сразу отыщешь?

Направился к бассейну – посмотреть, как там наши жабы, – и вдруг заметил в глубине сада какой-то огонек.

Огонек мигал: зажжется и погаснет, зажжется и погаснет. Как сигнал.

Я чуть не задушил Лукаса в объятиях. Он стоял, прислонившись к тополю. Tут же, на земле, лежали его спальный мешок и сумка с надписью «Japan Air Lines».

– Что ты здесь делаешь? Разве не видишь, дождь собирается?

– Вас жду.

– А что там со светом?

– Отключили во всем поселке. Темно, хоть глаз выколи.

Ответ Лукаса меня явно не убедил, и поэтому, недолго думая, я снова спросил:

– Что ты делаешь в саду?

Лукас не ответил. Казалось, его больше интересовал папа – тот увидел нас и пошел в нашу сторону. Мне стало обидно. Я вообразил, что, раз Лукас не обращает на меня внимания, значит, он предал нашу дружбу и я вправе оскорбиться. Но я не успел высказать ему свое возмущение. События опережают наши чувства.

– Можно тебя на минутку? – спросил Лукас у папы. Вместо ответа папа обратился ко мне. И просто-напросто спровадил:

– Иди помоги маме, она там одна с сумками.

Скрепя сердце я повиновался. Когда проснувшийся Гном, потянувшись, сказал мне какую-то невинную фразу, я злобно огрызнулся. Гном, захныкав, обиделся и убежал в сторону бассейна, где обнаружил в воде труп:

– Мертвая жаба! Мертвая жаба!

Как ни странно, мне полегчало. Хоть чем-то себя занять, хоть как-то отвлечься. Я послал Гнома за газетой и шпагатом, а сам достал из сарая лопату.

Мы зарыли жабу под деревом, рядом с другими.

– Это не яма, – говорил Гном жабе в бумажном саване, – а лифт. Мы тебя туда положим, и ты сразу поднимешься в жабий рай.

Гном положил жабу в могилу. Я начал заваливать ее землей. Гном осенил могилу крестным знамением – очень ловко и даже изящно – и удрал домой.

Я все еще разравнивал землю, когда подошел Лукас. Под мышкой он нес спальный мешок, с плеча свисала сумка.

– Гарри, я уезжаю.

– Сейчас? Ты что, промокнешь!

– Твой папа отвезет меня на станцию.

– А можно мне с вами?

– Нет.

– Ну почему? Я мигом закончу!

– У меня времени в обрез. Мне сто лет назад надо было уехать, но я хотел вас дождаться. Чтобы попрощаться.

Я начал трамбовать землю лопатой.

– Гарри, я уезжаю. И больше не приеду.

– Тебе обязательно надо ехать? – спросил я, утаптывая могилу кроссовками.

– Некорректный вопрос.

Я встал на колени, разыскивая камни, чтобы прикрыть могилу; нехорошо, если ночью ее разроют собаки.

– Значит, так? Даже «пока» мне не скажешь? Я-то думал, мы друзья.

– Но мы же больше никогда-никогда не увидимся!

Повисла пауза, показавшаяся мне окончательной и бесповоротной. Когда я набрал полные пригоршни камней, Лукас сказал:

– Я там в комнате оранжевую майку оставил.

Я решил, что это уже верх наглости. И не швырнул в него камнями только потому, что они мне требовались для другого дела.

– Сам за ней иди!

Начался дождь, но я этого не заметил. Не поднимаясь с колен, я втыкал в землю камни по спирали: начал с центра могилы и выкладывал виток за витком, все шире и шире, как вдруг обнаружил: рядом стоит мама.

– Почему ты не хочешь попрощаться с Лукасом?

– Не хочу, и все.

– Потом пожалеешь.

– А ты откуда знаешь?

– Я знаю. Поверь: я-то знаю.

– Ты что, не видишь, я занят?

Вдруг мама тоже опустилась на колени, прямо в грязь. Положила мне руки на плечи и повернула к себе лицом.

– Смотри мне в глаза. Смотри внимательно! – сказала она, удерживая мою голову, как я ни уворачивался. – Нельзя так отгораживаться от всего. Я знаю, страдать тяжело, никто страдать не любит. Все мы хотели бы иметь броню, которая защищала бы нас от боли. Но когда строишь вокруг себя стены, чтобы защититься от внешних сил, потом оказывается – ты сам себя заточил в тюрьму. Не отгораживайся, сынок. Лучше мучиться, чем стать бесчувственным чурбаном. Если ты прячешься в броню, то упускаешь все самое лучшее в жизни! Обещай мне кое-что. Обещай мне, что ничего не упустишь. Что не проглядишь ни одной радости. Ни одной. Обещаешь?

Я оскорбленно отвернулся. Мне осточертели все эти некорректные вопросы, жабы-самоубийцы и невразумительные материнские нотации, которые, как я обнаружил, не отменяются даже в случае дождя. Но если я думал, что мама так легко сдастся, то ошибался. Для этой женщины, промокшей до костей, материнство было равносильно упорству.

– Знаешь, когда мне было хуже всего? (На ответ она не рассчитывала и потому продолжала без пауз.) Такая боль, что легче умереть, клянусь. Как я мучилась! Но эту боль я сама выбрала, сознательно. У меня было два пути: исполнить свое желание и заплатить за него страданиями или не страдать, но ничего и не получить. И я выбрала правильно. Я испытала самую жуткую на свете боль, но обрела самое большое счастье. И ни на что это счастье не променяю. Знаешь, когда это было? Знаешь, о чем я говорю?

Я не хотел отвечать, но меня заинтриговала эта явно неизвестная мне семейная легенда. Что за история? Что такое стряслось с мамой, какая еще жуткая боль? Может, у нее есть шрам, которого я не заметил?

– Я о тебе говорю, дурачок. О том, как я тебя рожала.

Вернувшись в комнату, я понял, что мне хотел сказать Лукас. Я-то думал, у него хватило наглости послать меня за майкой… Но нет. Лукас знал, как мне нравится огненно-оранжевая футболка, пестрый мотоцикл, губчатая поверхность рисунка. И потому он оставил ее на моей постели: чисто выстиранную, аккуратно разложенную, во всем ее великолепии. Он мне ее подарил.

Я выбежал на улицу, но «ситроен» давно уже отъехал.

 

75. Я дебютирую в качестве эскейписта

Поездка по железной дороге располагает к мечтам. Наверно, дело в тряске, в ритмичном постукивании колес, в заунывной скороговорке бродячих торговцев – все это монотонно, все повторяется вновь и вновь и звучит как колыбельная постиндустриального мира. А может быть, это как-то связано с тем, что ты пассивен, знаешь – поезд довезет. Купив билет, вверяешь себя технике и – не важно, сидишь ты или, наоборот, стоишь на одной ноге в переполненном вагоне, – сам не замечаешь, как, замечтавшись, уносишься мыслями далеко-далеко. Или все проще, и грезы – логическое следствие самого устройства поезда, неотъемлемая часть понятия «железная дорога». В конце концов, поезд – это тонны металла и еще бог весть чего, несущиеся с бешеной скоростью по рельсам; такое разве что во сне привидится. Мне нравится, когда поезд едет по высокой насыпи: оттуда видны крыши домов. Люди относятся к крышам так, словно их не существует. Складывают на них то, о чем хотят забыть: ржавые трехколесные велосипеды, брезентовые надувные бассейны, пустые клетки, банки из-под масляной краски, излишки кафеля, оставшиеся после ремонта, лепные украшения, которые так и не собрались никуда приделать. А еще на крышах прячут то, за что не хотят нести ответственность: там сушатся лифчики исполинских размеров, торчат незаконные телеантенны, выплевывают иссиня-черный дым трубы. Знаю-знаю: считается, что смотреть на это мне не положено, все это свалили на крыше именно для того, чтобы убрать с глаз долой; но я люблю разглядывать то, на что люди не смотрят, и внимать историям, которые рассказывают эти вещи; и вообще, я тут ни при чем, это все поезд.

Я впервые в жизни еду по железной дороге. Еду в Буэнос-Айрес. Сел в электричку на той же станции, куда несколько часов назад отправился Лукас. Я сознаю, что повторяю каждый его шаг: беру билет, дожидаюсь поезда, выбираю вагон, – и это создает у меня ощущение, что он совсем рядом. Но скоро оно улетучивается. Слишком много народу, и все старательно игнорируют друг друга. Сиденья грязные, ободранные. Самое ужасное, что на глаза мне попадается человек, который меня чем-то пугает. Он держит перед собой газету, подозрительно отставив вытянутый мизинец. На ближайшей станции я перехожу в другой вагон, но мне все равно не по себе. Народу все прибавляется. Я задыхаюсь в море локтей и подмышек. Еле-еле удается высунуть голову, и я чуть не падаю на сидящую женщину, которая спит с открытым ртом. В окне город словно бы убегает от поезда со всех ног.

В ночь после отъезда Лукаса я решил: пора применить эскейпизм на практике. План давно уже зрел в моей голове. Теперь мне предстояло осуществить его со всей решимостью и самообладанием, не оглядываясь назад. Не оглядываться – главное для эскейписта: когда все замки защелкнулись, крышка сундука захлопнута и на тебя давят тонны воды, уже не до колебаний. То, что позади, уже не существует. То, что рядом, эфемерно. Остается только то, что впереди. Побег – единственный выход.

Гном согласился мне помочь, хотя и опасался, что мама не поймет тонких различий между помощником и сообщником. Пришлось опуститься до подкупа. Я пообещал Гному мои комиксы о Супермене – собственно, Гном и так уже их попортил, пририсовав всем персонажам, которых считал хорошими, нимбы. (Лексу Лютору нимба не полагалось.) Как обычно, мы вместе вышли из дома и дотопали до школы. Я проводил Гнома до ворот, боясь, что он заблудится; сунул ему два выпуска – задаток, остальные потом, если он выполнит уговор и будет держать язык за зубами, – и остался на улице, дожидаясь, пока он войдет внутрь.

Но кое-чего я не учел: из-за чугунной ограды за мной молча наблюдал Денуччи, мой сосед по парте. Наверно, его насторожило, что мы с Гномом не вошли в ворота вместе. В течение секунды, растянувшейся на целую вечность, мы оба не знали, что делать. Я увидел, что Денуччи покосился в сторону отца Руиса: тот, как всегда, стоял на нижней площадке лестницы, приветствуя учеников. Если бы Денуччи подозвал директора, мой побег закончился бы неудачей, не успев начаться.

Но Денуччи просто стоял и смотрел на меня из-за железных прутьев. Такое же лицо у него становилось, когда он на перемене предлагал мне поиграть в солдатиков, а я отказывался. Я осторожно попятился. Денуччи не шевелился. Я продолжал отступать задом наперед, точно краб. Денуччи не реагировал. Отдалившись на несколько десятков метров, я помахал ему рукой – молча попрощался. Он еле заметно кивнул: тоже боялся привлечь внимание отца Руиса.

Бертуччо всегда ходил обедать домой. Я намеревался перехватить его на выходе из школы, не сомневаясь, что он позовет меня обедать. А если судьба будет ко мне благосклонна, на обед подадут миланесы.

Электричкой и автобусом я доберусь до Флореса часов в десять. Придется убивать время до полудня. Эта перспектива меня не смущала. Можно посмотреть, какие фильмы идут в «Пуэйредоне» и в «Сан-Мартине». Зайти в книжный магазин Тонини – нет ли новой версии «Робин Гуда»? Или побродить по торговому центру «Бойака», поглазеть на витрины магазина авиамоделей – они всегда полны «зеро» и «спитфайров». Надо только снять халат, чтобы одежда не выдавала во мне прогульщика. (Я наивно думал, что мальчишка, шатающийся по улицам с портфелем, выглядит не так подозрительно, как мальчишка с портфелем и в школьном халатике.)

К моему изумлению, в округе ничего не изменилось. Сам не знаю, что я ожидал увидеть. Наверно, какие-то признаки того, что без меня здесь все пошло наперекосяк: вывески поблекли, журнальные киоски закрыты в знак траура (а что, они ведь лишились своего верного клиента), по фасаду церкви Сан-Хосе поползла трещина… ну хоть какие-то симптомы! Но все выглядело по-прежнему: те же краски, те же киоски с теми же киоскерами. Та же самая унылая церковь.

И людей тоже, казалось, ничего не коснулось. Они сновали по Ривадавии, заходили в магазины, банки, торговые центры, ждали автобусов, пересекали проспект. Вид у них был нервозный, озабоченный, двигались они рысцой, точно торопясь успеть куда-то к назначенному сроку. В конце концов их деловитость меня насторожила. Чувство, что все идет по-прежнему, улетучилось, сменившись подозрениями: слишком уж все похоже на старые времена, словно я забрел на театральные подмостки и вижу перед собой не Флорес, а декорации, изображающие Флорес таким, каким я его знал раньше. Инсценировка вместо реальности, достоверная, но невсамделишная. В ролях людей, которых я знаю в лицо – самых обыкновенных киоскеров, пенсионеров, банковских кассирш, – выступают очень похожие на них актеры (наверно, проводя кастинг, режиссер пользовался архивными фотографиями и кинохроникой). Тем не менее актеры есть актеры. Они скованы напряжением первых репетиций и пока не вжились в образ – еще не держат в голове каждую реплику, каждый предписанный сценарием шаг… Именно это и привлекло мое внимание: они переигрывают, даже самые непроизвольные жесты чересчур выразительны: как старик достает бумажник, как мужчина останавливает маршрутку; девочки смеются – вымученно, натужно; либо я случайно забрел на съемочную площадку, либо они ломают комедию ради единственного зрителя – меня. В любом случае мне это совсем не нравится.

Я чуть было не пропустил Бертуччо.

Когда он вышел из школы, я не подскочил к нему, а пошел параллельным курсом, по противоположному тротуару. Бертуччо тоже кажется прежним. Все тот же халат, тот же портфель. Шагая, он что-то напевает – что именно, мне не слышно. Вообще-то я хотел спрятаться за дерево и неожиданно преградить Бертуччо дорогу (театрализованное появление в его стиле), но боялся его проглядеть – вдруг я его не увижу из-за укрытия и он уйдет? Пока я колебался, Бертуччо вышел и пошел себе, напевая под нос, и мне оставалось лишь торопливо следовать за ним по другой стороне улицы Йербаль, гадая, скоро ли удастся перебежать по мостовой – машин было много – и что я скажу ему. «Привет» – это что-то дебильное, исчезнуть черт знает на сколько, а потом сказать «привет»… нет, надо выдумать что-нибудь получше. Дом за домом, квартал за кварталом… а я все наблюдаю за ним и не могу решиться, примечаю каждый его шаг, каждую гримаску, спрашиваю себя, естественно он держится или чуть наигранно, настоящий ли это Бертуччо или актер, получивший его роль; не успеваю опомниться, а мы уже подходим к его дому; тут идти всего-то два с половиной квартала, рядышком.

Бертуччо нажимает на кнопку. Внутри пищит – хоть мне его и не слышно – сигнал домофона. Бертуччо входит в подъезд.

Я остаюсь у дома напротив, точно рыба на мели, тяжело дышу – я не выдержал темп. Хотя я остановился, мое сердце продолжает ехать на поезде, и три «л» в «л-л-луп-дуп» сливаются в одну. Я ругаю себя последними словами, гадаю, что делать, вспоминаю то, о чем я велел себе не забывать, – «не оглядываться назад, колебания смерти подобны, есть только то, что впереди, – побег и свобода».

Я снова надеваю халат. Перехожу улицу и прячусь между двумя припаркованными машинами. Позвонить по домофону мне даже в голову не приходит; моя интуиция, мое врожденное чувство времени уже включилось, но лишь через несколько минут я пойму, как хорошо они у меня развиты. Я жду, пока кто-нибудь войдет в подъезд или, наоборот, выйдет. Вскоре дверь распахивается, появляется женщина с пышно завитыми волосами; состроив рожу отличника, я вхожу с таким видом, словно всю жизнь здесь живу, женщина меня пропускает, я здороваюсь, и она откликается – «какой вежливый мальчик».

Звоню в квартиру Бертуччо. Открывает его мама. Я улыбаюсь ей – лучезарнее не бывает; мое «здравствуйте, сеньора» звучит как-то чересчур уверенно, наигранно, словно я – не я, а актер, играющий мою роль, и, уже занося ногу над порогом, я для порядка спрашиваю: «А Бертуччо дома?», и она говорит, что его нет – он обедает у тети, и меня пробирает озноб, словно Гудини, когда он погружался по самую шею в ванну со льдом. «Как же так? – думаю я. – Я ведь видел, как он вошел. Не мог же он пройти мимо своей двери?» В голове у меня проносятся всякие абсурдные предположения, вроде тех фантазий, которые обуревают людей в поезде: сосед-маньяк подкараулил Бертуччо в подъезде и уволок в свою квартиру или Бертуччо решил увильнуть от обеда и незаметно проскользнул с бутербродом на балкон, потому что на крышах всегда полно интересной рухляди, крыши много чего рассказывают… И тут меня осеняет.

– Жалко, – говорю я. – Мне так хотелось с ним повидаться. Скажите ему, что я заходил.

К счастью, женщина, которая спала с открытым ртом, сошла раньше меня. Мне удалось присесть хотя бы на две остановки. Смотреть в окно было уже особо не на что: город сбежал, а крыши домов презрительно смотрели на меня сверху, не раскрывая своих тайн. Я знал, что через несколько минут все уладится, что родители меня немножко поругают, поскольку я выкинул запрещенный и даже опасный фортель, но Гном наверняка давно во всем признался, и они решили ждать моего возвращения, зная, что дорогу я помню и умею переходить улицу… и вообще они знают: я непременно вернусь. Может, даже орать не станут, когда увидят, что я плачу, а я предчувствовал, что расплачусь, у меня уже заработала интуиция, мое врожденное чувство времени – по сути, это одно и то же; плачу я редко, но уж если заплачу, папа с мамой размякают, как желе. Когда я понял, что расплачусь, то успокоился, через несколько минут все уладится, и я отвлекся на дядьку, который играл на аккордеоне и продавал лотерейные билеты, он был слепой, я задумался, как устраиваются слепые, чтобы им не подсовывали фальшивые деньги, слепым не нужны крыши, чтобы сваливать там лишнее, поскольку они и так ничего не видят… Что только не приходит в голову в поезде!

 

76. Мы играем в «Стратегию», и мне почти везет

То был вечер исторической партии в «Стратегию».

После ужина мы с папой расчистили стол и начали сражение, Гарри Гудини против капитана Немо. Как всегда, играли до полного уничтожения противника. Но на этот раз события отклонились от обычного сценария: я начал брать верх. Побеждал на всех фронтах. Громил врага наголову. Казалось, кубик у меня заколдованный – как ни кину, выпадают одни шестерки. Армия синих наступала по планете, небрежно склевывая арбузные семечки (папины черные фишки; кстати, кличка «семечки» страшно его бесила). Я молниеносно завоевал несколько континентов. И удержал их за собой, и начал при каждом броске кубика получать подкрепления. Потом мне подряд выпали два набора призовых карточек. В первом были три карточки с дирижаблями, во втором – дирижабль, пушка и линкор. Папа едва держал себя в руках. Он даже в крестики-нолики не любит проигрывать. Если бы мама не сидела рядом со мной и не следила за соблюдением правил, папа наверняка бы придумал повод признать партию недействительной «по техническим причинам».

Прошло часа два. Я владел сорока девятью государствами – сорока девятью! А папа – одним-единственным. Страной в Азии, в верхнем правом углу поля, между Японией и Аляской. Далекой, а следовательно, экзотической. Ее имя звенит, как сшибающиеся шпаги.

У папы была только Камчатка.

Здесь-то и сложили голову мои солдаты. Раз за разом папа отбивал все атаки. Мои меткие залпы отскакивали рикошетом от крепостных стен. Засев в своем крошечном бастионе, папины войска оказывали упорное сопротивление. Я безрассудно жертвовал батальонами. Остался без фишек – нечем уже было атаковать из Сибири и с Таймыра, из Китая и Японии, даже с Аляски. Пришлось прервать штурм, перегруппироваться. Мама делала папе знаки, словно в игре «Покажи профессию», – мол, ладно тебе, сдавайся. Не знаю, почему ей казалось, что я ничего не замечаю. Папа тоже отвечал ей, ничуть не таясь: пожимал плечами, поднимал бровь, разводил руками, – пытался объяснить, что не властен над фишками, не может повернуть судьбу ко мне лицом.

В следующем раунде, получив в свое распоряжение новые войска, я обложил Камчатку со всех сторон. Неравенство сил пророчило бойню. Но все повторилось по тому же сценарию, только еще более масштабному. Я потерял все армии, задействованные в игре. Неудача лишила меня дара речи. На мне точно лежало проклятие – каждая наша битва неизменно повторяла предыдущие, Давид против Голиафа, триста спартанцев против персов в Фермопильском ущелье.

Раунд следовал за раундом. Проклятие продолжало действовать. Часы били уже не подолгу – одиннадцать, двенадцать раз, – а еле звякали. Час ночи. Два часа ночи. Казалось, это зловещий гонг, предрекающий мое поражение.

– Ну, что? Хочешь, объясню? – спросил папа, украдкой зевнув.

Огрызнувшись, я продолжал играть.

Так мы сражались еще несколько часов: Камчатка против остального мира.

Я и не заметил, как мама ушла спать. Попозже я отлучился якобы в туалет и переоделся в оранжевую футболку, надеясь, что она послужит мне талисманом.

И напрасно.

Наверно, я так и заснул за столом, как последний дурак, предпочтя впасть в беспамятство, но не признать свое поражение. Спалось мне беспокойно – я опять ехал в электричке, борясь со сном; мне снилось, что я борюсь со сном, чтобы не проспать свою станцию, если засну – все пропало, если засну – все пропало…

А утром папа протрубил боевую тревогу.

 

77. Видение

Ночью прошел дождь; в тишине, лишь изредка нарушаемой грохотом поездов, отчетливо слышно, как с деревьев падают капли, дожидавшиеся утра, чтобы спрыгнуть на землю. Это единственный звук в окрестностях дома; в остальном же царит безмолвие. The rest is silence.

Под тяжестью воды опавшие листья расплющиваются, льнут друг к дружке, ища утешения. Благодаря их временной сплоченности жаба легко скользит по этой коричневой ковровой дорожке, словно специально проложенной в ее честь. Жаба чует: дом пуст, непривычно пуст для этого часа: по утрам здесь всегда кто-то есть, потому что работает радио, тихонько напевает женщина, хлопают двери. Чуть попозже женщина обычно – и в теплые дни, и в холодные – выходила наружу, садилась на скамейку, обращенную вглубь сада, и выкуривала сигарету; однажды она даже обратилась к жабе на непонятном языке. Но утро незаметно перетекает в день, а ни женщины, ни радио не слыхать, двери плотно закрыты, и ничего узнать нельзя.

Воодушевленная тишиной жаба сходит с роскошного ковра из листьев и отваживается перепрыгнуть площадку перед дверью, выложенную керамической плиткой. Плитка влажная, и это приятно, но все равно какая-то недобрая на ощупь; холодит, как лед, – сразу ясно, неживая и живой никогда не была; жесткая, вынуждающая к ней приспосабливаться, не то что опавшие листья, грязь или глина, которые сами проминаются под твоими лапками; есть нечто деспотическое в этой бездушной неподатливости, в упорном нежелании признать, что на свете существует что-то иное. Но жаба движется вперед – инстинкт подсказывает, что она ничем не рискует. В два прыжка добирается до поилки для кур, под которой серебрится паутина. Жаба рассчитывает узнать от паука, в чем дело: он ведь живет рядом с домом, прямо у стены, и должен был почуять что-то необычное, какой-нибудь шум, объясняющий нынешнюю тишину; а может, женщина и ему что-то сказала, если вдруг он понимает ее странный язык. Но паука тоже не видно. Паутина пуста, если не считать жемчужно сияющей водяной капельки.

Жаба знает, что исчерпала свои возможности. Внутрь ей не попасть – двери закрыты: и даже будь одна из них распахнута и порог радушно манил бы через него перескочить, она бы этого не сделала; ведь это не просто жаба, а совсем юная особь, выделяющаяся зеленой бриофитической окраской (это значит, что на спине у нее два пятнышка, имитирующие пару глаз), и ее инстинкты работают на полную катушку, призывают к благоразумию.

Если бы она могла войти, то обнаружила бы сумрачные комнаты, такие же бездушно-холодные, как керамическая плитка, но, возможно, приметила бы следы жизни, кипевшей здесь еще совсем недавно. Жаба понимает (так уж в нее природой заложено), что жизнь развивается циклически и что от завершенного цикла всегда остаются улики. Змеи сбрасывают кожу, кошки линяют, скаты-хвостоколы теряют зубы. Люди оставляют то, чем пользовались. Открытую банку «Несквика» и невымытые чашки на кухне, тюбик зубной пасты с незавернутым колпачком, незаправленные постели и серые простыни. Оставляют напольные часы, пепельницы с окурками, исчерканные журналы, взятые в школьной библиотеке книги, одежду в шкафах и продукты в холодильнике.

Что толку заходить в дом! Человечьи вещи говорят на собственном, непонятном жабам языке, да к тому же лишаются всякого смысла, когда хозяева с ними расстаются; из вещей уходит жизнь, они превращаются в невнятные иероглифы, словно тоже имеют свой срок годности, как и консервы в кладовке, открытая банка «Несквика» и еда в холодильнике; становятся непригодными, как затвердевшая зубная паста, или книги без читателей, или часы без руки, которая бы их заводила.

Поступив мудро (я же говорю, что жаба эта не простая; не зря у нее на спине глаза-пятнышки), земноводное разворачивается, с облегчением ощущая под лапками влажные листья. От соприкосновения с неживым у жабы пересохло во рту, ее бросает в жар, одолевает жажда. Листья освежают, но слишком мало, надо окунуться в воду, срочно окунуться: она чувствует, как скрипит при каждом прыжке кожа, и ей даже мерещится, что зеленая окраска, которой она так гордится, начинает тускнеть. Надо принять решение. Поилка для кур не годится, это все равно что вернуться в пустыню и искать там оазис. И вообще до поилки не допрыгнешь. Идеальный выход – ручеек, текущий на задворках дачи, но к такому дальнему путешествию жаба сейчас не готова. К счастью, неподалеку есть еще один водоем, до которого можно допрыгать за несколько секунд. Его влажное дыхание, распространяющееся по воздуху в виде малюсеньких частиц водяного пара, ласкает кожу.

 

78. Здания демонстрируют свою непрочность

Нас растолкали и потащили к дверям. Впопыхах мы взяли с собой только главное – а главным всегда оказывается самое любимое. Гном прижал к себе обоих Гуфи, мягкого и твердого, а я – «Стратегию» и книгу про Гудини. Сперва я думал, что родители вообще ничего не успели забрать (сигареты и лекарство от язвы в моих глазах не были сокровищами), но впоследствии осознал, что они импульсивно поступили точно так же. Мы похватали игрушки, а родители – нас.

В машине никто рта не открывал. Гном преспокойно заснул опять – не успели мы проехать несколько кварталов, как он уже дрых без задних ног. Я же, несмотря на недосып, не мог сомкнуть глаз. Коротал время, попеременно разглядывая затылки родителей в надежде уловить признаки того, что опасность осталась позади вместе с дачей и коварные сиу, охотящиеся за нашими скальпами, уже не набросятся на нас из засады. Но поскольку затылок – самый невыразительный участок человеческого тела (думаю, медики выбрали для него латинское наименование «окцилуциум», чтобы он хотя бы назывался красиво), видимых знаков либо не было, либо я их проглядел.

Весь день мы бесцельно колесили по Буэнос-Айресу. Наконец притормозили на безликой улице не знаю уж в каком районе, – безликой, зато спокойной, – возле телефонной будки. Папа тратил монетки, не жалея. Поначалу мы с Гномом хихикали (тайком, конечно, чтобы не раздражать маму, которая дымила, как паровоз, и барабанила пальцами по рулю) – ведь, когда слов не слышно, очень смешно следить за жестами человека, разговаривающего по телефону; кажется, будто чего-то недостает, это как художник, который увлеченно рисует, забыв взять кисть, или как Койот в мультиках продолжает бежать по воздуху, не заметив, что дорога оборвалась у края пропасти. Но папа все больше жестикулировал, некрасиво кривился, опять опускал монеты и вдруг так повышал голос, что даже мы его слышали, – слов было не разобрать, но голос доносился, он кричал, а после вдруг прикрывал трубку рукой и переходил на шепот, от крика – сразу к шепоту; а потом опустил трубку на рычаг с такой силой, что едва не сломал телефон.

К этому времени мы уже, разумеется, не смеялись. От лязга брошенной на рычаг трубки Гном подскочил на месте и спросил у мамы, что такое с папой. Мама улыбнулась Гному, погладила его по коленке, глубоко вздохнула, но так ничего и не сказала.

На ее счастье, вернулся папа. Плюхнулся на переднее сиденье рядом с ней – «ситроен» так и закачался на рессорах. И, отлично зная, что мама ждет ответа, промолчал; даже не посмотрел на нее, уставился себе под ноги – совсем как мы, когда мама добивалась от нас чистосердечного признания в каком-нибудь преступлении, а мы, хотя и разоблаченные, тянули резину. Маме пришлось взять папу за плечи и встряхнуть. Гном покосился на меня, безмолвно спрашивая: «Что это с папой – заснул?» Наконец папа взглянул маме в лицо и сказал ей тихонько, будто все еще шептал в трубку:

– В университете все провалилось.

Очевидно, мама поняла его с полуслова: вскинула голову, нажала на газ, и мы умчались с этой улицы.

Сделав по городу около тысячи кругов, мама наконец выбрала ресторан. Наверно, ей хотелось поесть чего-то особенного. Но, видимо, от всех этих катаний у нее пропал аппетит – к обеду она почти не притронулась: поковыряла вилкой паэлью, съела пару устриц, а после застыла, как механическая игрушка, у которой кончился завод; сидела, глядя в пространство потухшими глазами.

Гном, напротив, со своим обычным проворством проглотил все, что дали, и заскучал. Он все время порывался залезть на стул с ногами, и мне приходилось следить, чтобы стул не опрокинулся. Затем я обнаружил, что он вызвал на состязание по озорству девочку, сидевшую за соседним столиком; звали ее Милагрос – чтобы это выяснить, не требовалось быть ясновидящим, поскольку мама Милагрос без конца ее шпыняла: «Милагрос, нельзя так делать», «Милагрос, прекрати». В другое время я стал бы насмехаться над Гномом: «Ти-ли-тили-тесто, жених и невеста», но сейчас что-то не захотелось; я весь обмяк, голова работала медленно – наверно, переел. В чем-то я завидовал Гному – он-то мог без стеснения влезать на стул с ногами, валять дурака и распевать «и лежим мы, и ложим Бестраха». Я же – возраст обязывал – был обречен вести себя прилично, сидеть прямо, есть с закрытым ртом и, что самое ужасное, постоянно видеть перед собой папу: как он уже который час нарезает на мелкие кусочки давно остывший бифштекс, не говоря ни слова, – только нож ударяет по тарелке, словно приговаривая: так-так-так. Папа молчал, зато мама Милагрос у меня за спиной тараторила за двоих; таков закон компенсации.

Когда Милагрос и ее мама ушли, я почувствовал, как, словно по мановению невидимой руки, из шумного зала ресторана исчезли все высокие ноты: звон рюмок и столовых приборов, побрякивание тарелок, бутылок, подносов, оглушительные голоса и смех – все вдруг зазвучало глухо, смазанно, точно сквозь стену. Я решил опробовать свой голос – спросил у мамы разрешения сходить в туалет. Она даже не ответила. Скорее всего, просто не услышала: мои слова прозвучали так, словно я говорил со дна бассейна.

Гном рядом со мной весь напружинился, указывая на что-то пальцем. К моему изумлению, его возглас прозвучал чисто и звонко:

– Мама, гляди, гляди! Манда!

Мама выглянула из-за своей дымовой завесы. Папа, едва не уткнувшийся носом в свою тарелку с бифштексом, вскинулся. Официанты остолбенели. Все, кто находился в зале: кассир, посетители, продавец цветов – повернулись в ту сторону, куда с таким волнением показывал Гном:

– Гляди, мама, гляди, тут манда, разве не видишь?

Это была не манда. Это была Мадонна. Образ Пресвятой Девы Луханской на небольшом алтаре у стены.

Мама расхохоталась, а вслед за ней – и папа. Вокруг тоже засмеялись. Высокие ноты вернулись, рассыпа лись по залу музыкой хохота и цимбалами рюмок, столовых приборов, тарелок. Официант, подошедший, чтобы предложить нам десерт, был весь красный; он пытался отбарабанить список блюд, но все время срывался на смех.

Мы ушли без десерта. Мама даже нас не спросила. Думаю, ей так хотелось поскорее смыться, что она лишь нечеловеческим усилием воли заставила себя дождаться счета.

В машине Гном примолк. Сцепил пальцы в молитвенном жесте и уставился в окно, запрокинув голову, точно рассматривал небо. Я знал, что творится у него в голове: он ведь все понимал буквально. Гном принял близко к сердцу папины слова о провалившемся университете. Мы вновь колесили по городу, и Гном настороженно рассматривал здания, боясь, что вслед за университетом и они вот-вот провалятся один за другим, точно во второразрядном японском триллере.

 

79. Принцип необходимости-2

Спустя годы я осознал: возвращаться на дачу нельзя было ни при каких обстоятельствах. Это было самое сумасбродное из возможных решений, напрочь противоречащее здравому смыслу. Отсюда понятно, до какой степени отчаялись наши родители.

Вечер мы провели в каком-то сквере. Папа метался туда-сюда, разменивая деньги и без счета опуская монеты в прорезь телефонных автоматов, точно в копилки. Но, по крайней мере, он был при деле. Мама же вся извелась от праздного ожидания. Нет ничего хуже, чем ждать, – просто каторга какая-то. Когда солнце село, мы с Гномом почувствовали холод и обнаружили, что не взяли с собой теплых вещей, но жаловаться не стали. Собрав волю в кулак, продолжали играть, хотя с каждой минутой Гном все больше походил на картину Пикассо голубого периода, а у меня леденели пальцы, когда я хватался за железную стойку качелей. Наконец Гном указал мне на нескольких детей, которые тоже болтались на площадке, и спросил: «У них тоже боевая тревога?»

Вернувшись в поселок, мы поставили машину в каком-то закоулке и продолжили путь пешком. В двух кварталах от дачи папа передал маме с рук на руки спящего Гнома и сказал, чтобы мы затаились и ждали его здесь. Затаиться было несложно: ночь была такая темная, что папа, сделав с десяток шагов, растворился во мраке. Мама даже не могла курить, чтобы не выдать себя огоньком сигареты. Я взял книгу про Гудини и попробовал читать, но буквы сливались в одну линию. Хуже нет, когда хочется почитать, а не можешь – это просто конец света, надругательство какое-то.

Папа пришел не скоро. Сообщил, что на дачу вернуться можно, опасности нет, но надо морально подготовиться к тому, что мы там увидим.

Много вещей утащили: стол и кресла из гостиной, телефон, телевизор. Пол был жутко грязный, всюду комья глины (ведь прошлой ночью шел дождь) и отпечатки ног, рифленых подошв, великанских; мне они напомнили след, оставленный Нилом Армстронгом на Луне. На обоях виднелось прямоугольное пятно, более темное, чем сумрак, – силуэт напольных часов. Много лет за их задней стенкой накапливалась грязь. Это стало видно лишь теперь, когда часов не стало. Стекла перебили – осколки валялись повсюду, хрустели на каждом шагу под ногами. Тогда я подумал, что это был бессмысленный жест, но затем осознал: отнюдь нет. Налетчики пытались ликвидировать время – остановить его, а заодно с ним и жизнь: разбили стекла – эти застывшие потоки, запечатленное время, не позволив ему струиться дальше. Прервали его ход.

Из нашей спальни исчезли оба матраса. Одежду из шкафа тоже забрали, и он стал такой же пустой, как в тот момент, когда я впервые в него заглянул. Эта пустота подсказала мне одну идею, а может быть, просто воскресила в памяти (когда стекла разбиты, представления о времени искажаются). Подобрав с пола Гномов карандаш, я вывел прямо под «Педро-75» свое имя: «Гарри-76». Влез на тумбочку и оставил книгу на том же месте, где нашел, надеясь, что она обрастет пылью и благополучно дождется следующего эскейписта.

Мама уложила спящего Гнома на двуспальной кровати (очевидно, этот матрас вытащить так и не смогли), и папа укрыл его своей курткой.

– Я должен знать, что они избавлены от всего этого дерьма, – сказал папа. Это прозвучало солидно, почти басом, как у телеведущего Нарсисо Ибаньеса Менты.

– Знаешь, я только одного боюсь – что никогда их больше не увижу, – сказала мама. Из горла у нее вырвался какой-то странный звук.

Я все это знаю, потому что слышал сам, хоть и находился снаружи: окно в их спальне тоже было разбито.

И в этот самый миг я услышал что-то похожее на «хлюп-хлюп». Сначала подумал, что мама опять поперхнулась, но смекнул: звук исходит с другой стороны, от бассейна. Это – вода хлюпает. Я побежал к бассейну, предполагая, что туда запрыгнула очередная жаба и ее надо спасать, ждать мне надоело, с минуты на минуту мы отсюда уедем, и теперь антитрамплин для меня – слишком большая роскошь; жабу надо немедленно спасти, потому что я устал от всех этих мертвых жаб, мне надоело их хоронить, обрыдло ждать, нет ничего хуже, чем ждать, просто каторга какая-то.

Я страшно удивился. Хлюпанье слышалось не потому, что жаба упала, а потому, что она выбралась из воды, взобралась на антитрамплин: вот она, уже наверху доски, мне это не приснилось, клянусь; очень симпатичная жаба с двумя пятнышками на спине, похожими на пару глаз, и, несомненно, на доску она забралась только что: дерево было сухое, а на нем – влажные отпечатки лап.

Не двигаясь, мы смотрели друг на друга: я у края бассейна, жаба на доске, словно все остальное было лишь предлогом для того, чтобы наступил этот миг – миг, который нам на роду написан; две судьбы, ненадолго скрестившись, переменились навсегда, переменили друг друга; как мне объяснила сеньорита Барбеито: меняешься, когда у тебя нет другого выхода.

Когда жабе надоело на меня глазеть, она спрыгнула с доски и затерялась в траве.

 

80. Я ставлю точки над некоторыми «i»

Вот и все. На этот раз действительно все. Ну почти что все.

Если надо, я дополню свой рассказ. Например, Бертуччо стал драматургом и театральным режиссером. Знаменитостью его не назовешь, поскольку коммерческим театром он пренебрегает – предпочитает вращаться среди альтернативщиков и экспериментаторов: мне приятно знать, что он до сих пор верен творческому кредо, которое избрал в столь нежном возрасте, – приятно верить, что есть в этом мире что-то постоянное (и к тому же весьма ценное), как бы нас ни убеждали в обратном, как бы ни уверяли, что ничто не вечно и, следовательно, ничем дорожить не стоит.

Роберто исчез бесследно. Рамиро и его мама остались жить в Европе. О них я ничего не знаю. Говорят, они поклялись, что в Аргентину не вернутся никогда.

Однажды, спустя годы и годы, я раскрыл газету – и со старой фотографии мне улыбнулся Лукас. Такой же, каким я его знал, с этими дурацкими волосками на подбородке, с сияющими, несмотря на плохую копию и отвратительную печать, глазами. Из объявления, к которому прилагалось фото, я узнал его настоящее имя и выяснил, что Лукаса похитили через несколько дней после того, как я виделся с ним в последний раз. Я стал гадать, повстречал ли он после отъезда с дачи какого-нибудь старого друга; мне безумно захотелось, чтобы это было так, чтобы его кто-то обнял, похлопал по спине на прощание, – чтобы хоть немного заполнилась пустота, возникшая, когда я отказался с ним попрощаться. Еще несколько лет мне понадобилось, чтобы осознать: мама была совершенно права, когда настаивала, чтобы я попрощался с Лукасом, когда подчеркивала, как важны и, значит, необходимы прощания. Все мы рано или поздно осознаем, что наши родители были мудрее, чем нам казалось, – так уж устроена жизнь. Но удивительно, что они были так мудры и в страдании, в искусстве утрат, в умении противостоять ужасу безвременных и жестоких смертей.

Наконец, набравшись духу, я связался с родными Лукаса. Рассказывая им о том, что мы пережили в те месяцы, я внезапно открыл для себя все могущество историй. У меня открылись глаза. Раньше я думал, что волшебная власть историй над моей душой – единичный случай. Но, когда я говорил, а родные Лукаса слушали, я чувствовал, что возвращаю им сына; пока длился рассказ – а я старался его растянуть, припомнить даже то, чего никогда не знал, – время развернулось перед нами во всем своем великолепии, и Лукас ожил, Лукас вернулся (мне нравится думать, что это история не о пропавших, а о возвратившихся), и мы смеялись его шуткам, как будто в первый раз, поскольку, пересказывая их, я словно заново все выдумывал.

Объявление выходит в газете регулярно, из года в год. Теперь в нем упомянуто и мое имя. Когда родные Лукаса сказали, что хотят добавить мое имя к своим, я потерял дар речи – а это, как вы уже могли догадаться, случается со мной крайне редко. Я мгновенно согласился при условии, что мне разрешат кое-что показать младшему брату Лукаса. (Мои предположения оправдались – у Лукаса был младший брат, мой ровесник) До поздней ночи я показывал ему, как завязывать узлы, которым меня научил Лукас. Пока мы упражнялись, я почувствовал – в движениях наших пальцев есть что-то сакральное: мы связывали нити, которые, будь в этом мире все по справедливости, оставались бы неразрывными.

Я много чего не знаю и, наверно, никогда не узнаю. Например, кто был Педро, и кем ему приходились Бе-ба и Чина – тетками, двоюродными сестрами? – и насколько соответствовали истине мои догадки о призраке, обитавшем на даче. Не знаю, у кого теперь книга о Гудини, если она вообще сохранилась. Или что сталось с Денуччи, отцом Руисом и маминой подругой, приютившей нас в первую ночь. Мне хотелось бы сказать им, что память об их великодушии помогла мне пережить долгие годы изгнания на Камчатке.

Все эти годы я не расставался с книгой, найденной на чердаке у бабушки Матильды – старым изданием «Пленника Зенды» из серии «Робин Руд», которое мама читала в детстве. Героиня книги – принцесса Флавия, девушка благородного происхождения и, главное, с благородным сердцем; ее светлые локоны были одного цвета с солнцем, изображенным на игровом поле «Стратегии». Не могу выразить, какие чувства мной овладели, когда я осознал, что даже на острове, где мы жили, когда над страной сгустилась мгла, мама назвалась Флавией в знак протеста, в знак защиты своих прав; ведь она никогда не хотела быть Женщиной-Скалой, это мир ее такой сделал – наш мир, обрекающий своих детей на голодную смерть, допускающий, чтобы их беззастенчиво обкрадывали разные мерзавцы; мир, где поневоле надо иметь каменное сердце – иначе оно разорвется от боли. Мама не хотела превращаться в камень и потому инстинктивно призвала на помощь то, что помогает нам выжить в черные дни, то, что глубоко сидит в нас с детства, – воспоминания о нежности, любви и боли или даже обыкновенные фантазии, вроде этой, которой она так стыдилась, что ни за что не хотела в ней признаваться. В своих наивно-детских, идеологически не выдержанных мечтах она была натуральной блондинкой по имени Флавия и настоящей принцессой.

 

81. Камчатка

Последнее, что сказал мне папа, последнее слово, которое я услышал из его уст, было «Камчатка».

Это случилось после завтрака, на площадке у бензоколонки. Мама пошла за Гномом, королем бесконечности, – он еще спал в машине. Это был даже не сон, а полное забытье: брат не проснулся ни когда его взяли на руки, ни когда мама расцеловала его и прижала к груди, ни когда его передали дедушке. Помню, дедушка понес Гнома к пикапу, и пришла моя очередь: объятия, поцелуи, мама крепко меня к себе притиснула, а потом положила руки мне на плечи, словно устанавливая между нами дистанцию, и сказала: «Веди себя хорошо». И больше ничего, «веди себя хорошо», и все, с такой же интонацией, с какой она всегда обращалась к нам перед тем, как оставить дома одних, пытаясь обуздать нашу способность переворачивать все вверх тормашками, а заодно намекнуть на последствия ослушания: мама придет и воздаст нам по заслугам, мама придет и нам наподдаст, мама придет, не сомневайся. Я еще подумал: «Женщина-Скала никогда не дает волю чувствам», будь рядом папа, он показал бы ей сжатый кулак, но папы не было, он зачем-то пошел к «ситроену».

Иногда мне вспоминается то же самое, но по-другому. Иногда мама поворачивается спиной, идет к «ситроену» и по дороге что-то роняет: красный комок, смятую пачку «Жокей-клуба», исписанную ее почерком; я поднимаю пачку и читаю, что там написано – это мое имя, вся пачка исписана моим именем, сверху донизу, словно она боялась, что я его забуду, что я навсегда буду считать себя Гарри, Гарри-эскейпистом; но я – по крайней мере теперь – больше не Гарри, я больше ниоткуда не бегу. Все это я понимаю, едва прочитав ее каракули, серьезно! – но сегодня, в миллионный раз вспомнив эту сцену, понимаю ее еще лучше, чем тогда.

Время – странная штука. Иногда мне кажется, что оно похоже на книгу. Под ее обложкой заключено все, вся история, от альфы до омеги; можно было бы собрать несколько человек, раздать им экземпляры одного и того же издания, попросить их открыть книги где попало, начать читать вслух – и дело в шляпе! Все эпизоды будут происходить одновременно, звучать синхронно, словно слушаешь несколько радиостанций сразу. Конечно, понять смысл будет непросто, это все равно что раскрыть случайную книгу на середине, прочесть один абзац и попытаться вникнуть в его содержание, – всегда думаешь, что понял бы глубже, если бы читал книгу с начала; но не всегда так бывает, иногда хватаешь с полки Библию, «И Цзин» или Шекспира, открываешь на любой странице и чувствуешь: в строках, попавших тебе на глаза, содержится как раз то, что ты жаждал узнать, самое нужное, самое главное. He буду отрицать, иногда этот метод не срабатывает. Взять, например, мой рассказ о жабах: раскрыв книгу на этом месте, меня непременно примут за биолога или подумают, что я рассказываю детскую сказку. Но, возможно, кто-то меня и услышит в тот самый миг, когда я скажу: любите безумно, безудержно, любите тех, кто вас знает, но особенно тех, кто в вас нуждается, потому что только любовь реальна, она как маяк в мире, погруженном во мглу; и, скорее всего, этот «кто-то» все поймет с налету, ему не понадобится выяснять, что я говорил до этого, проверять, как там у меня с моральным авторитетом, узнавать, что именно я утратил и что утратили все мы.

Я долго жил в месте, которое зову Камчаткой, в месте, чуть-чуть похожем на реальную Камчатку (тоже вулканы, тоже холодно, тоже у черта на куличках), которого, однако, на самом деле не существует, поскольку некоторых мест нет ни на одной карте. Теперь, когда я узнал, как важны прощания, мне хотелось бы сказать вам: «Прощайте». Понадобились все эти годы, чтобы я снова нашел пачку «Жокей-клуба», но я ее уже нашел, только что, в миллионный раз, сделавшийся первым, когда я поведал вам мою историю; и теперь мне больше не нужна Камчатка, крепость, где я был вдалеке от всего мира, надежно защищенный бастионами вечных снегов. Мне пора опять вернуться в родные места, вернуться в полной мере, всей душой, чтобы перестать бороться за выживание и начать жить.

– Поехали домой, – говорит дедушка. – Пора.

Папа пошел к машине за «Стратегией», вот он приносит коробку, с улыбкой передает мне: «Склероз, едва не забыл». Потом целует меня и говорит: «Я тебя очень люблю», и опять в его голосе звучат нотки Нарсисо Менты, папа всегда напускает на себя суровый вид, когда хочет сказать что-то важное. Потом он царапает меня двухдневной щетиной и говорит мне что-то на ухо, несколько фраз, но мне больше всего запомнилось слово «Камчатка», поскольку его он произнес напоследок, но еще и потому, что оно все подытоживает, последние слова всегда важны, надо брать их на заметку; Гете сказал: «Света! Больше света!»

Папа садится в машину, и они уезжают. Я бегу за зеленым пузырем «ситроена», пока не иссякают силы. Они так ни разу и не оглядываются – не хотят превратиться в соляные столбы.

С тех пор всякий раз, когда игра складывалась для меня наихудшим образом, я уходил на Камчатку и оставался в живых. И хотя поначалу мне казалось, что наша с папой партия осталась недоигранной, теперь я понимаю: мы с ним квиты. Он поделился со мной своим секретом и тем самым превратил меня в союзника. И каждый раз, когда я играл, папа был со мной, а когда дела пошли совсем погано, мы окопались на Камчатке, и в конце концов все наладилось. Потому что Камчатка – самое то. Лучшее место для того, чтобы держать круговую оборону.

 

Благодарности

Можно гостеприимно распахнуть двери перед мыслями, но они посещают нас только тогда, когда им самим заблагорассудится. Судя по моему опыту, дверей замыслы не любят – предпочитают лезть через окно и, что еще ужаснее, предстают перед тобой в замаскированном виде. Как-то мне в голову пришла идея комикса – и в итоге я написал свой первый роман «Мальчик-перонист». Второй – он называется «Шпион времени» – я уже с самого начала задумал как роман, но заинтересовались им киношники; права на его сюжет я продал одной киностудии задолго до того, как нашлось издательство, которое привлекла сама книга. Как и следовало ожидать, судьба «Камчатки» была не менее причудлива. Замысел возник, когда я искал сценарий для кинорежиссера Марсело Пинейро. Нам довелось вместе работать над экранизацией романа Рикардо Пиглии «Сожженные деньги», и обоим – по крайней мере мне – ужасно захотелось продолжить соавторство. Месяцами мы перебирали тысячи и тысячи потенциальных сюжетов, один из которых по тематике был отчасти созвучен будущей «Камчатке». То была история о десятилетнем мальчике в Аргентине времен диктатуры. Его родителей-оппозиционеров задерживают и увозят в неизвестном направлении, а мальчик попадает в дом своего деда, которого практически не знает. Если вы уже прочли роман, то сразу поймете: этот рассказ начинался с того, чем заканчивается «Камчатка». С этим сюжетом мы провозились несколько месяцев, варьируя его то так, то сяк, но в конце концов забросили. Подозреваю, что мы оба, не обсуждая своих ощущений вслух, испугались, что история получится очень уж печальной и безысходной, что это будет фильм о молчании, о зияющих пустотах.

Потом нас осенило, что самое выигрышное – как раз события до встречи мальчика с дедом, когда он вместе с родителями вынужден скрываться от полиции. В детстве мы непременно играем в игры с перевоплощениями: в ковбоев или астронавтов, в королей или футболистов; нам нравится менять имена, выдумывать себе новые биографии и исследовать неизведанные территории. Благодаря этому, показывая жизни героя и его семьи в подполье, мы с Пиньейро смогли бы избежать безысходной атмосферы: правда, мальчик, естественно, тосковал бы по всему, чего лишился (его оторвали от дома, школы, друзей, игрушек), но одновременно упивался бы авантюрной стороной ситуации. Поменяв с благословения родителей свое имя и биографию, наш герой начал бы осваивать большой неведомый мир. В этот миг сюжет шагнул далеко вперед, отделившись от мрачной завязки; более того, в него ворвались разнообразные шумы и музыка, его расцветили всяческие сложные происшествия.

Я решил вкратце записать историю – набросать эскиз будущего сценария. Приступал к работе, все перечеркивал и возвращался в исходную точку. Пытался писать в третьем лице: «Это история о десятилетнем мальчике, начинающаяся в то утро, когда незадолго до полудня мать внезапно приехала за ним в школу и…», но спустя несколько строк автоматически соскальзывал на первое лицо и, сам того не замечая, видел все глазами мальчика: «Я уже сел в «ситроен», когда мама сказала, что мы устроим себе несколько дней каникул. «Вот так вдруг? А как же школа?» – «Несколько дней, не больше» – «А куда поедем?» – «Погостим у наших друзей», – сказала она… Я спросил, заедем ли мы домой – надо же кое-что прихватить: книги, мяч, велик. «Нет, – сказала она, – прихватим только гнома – он в саду». Я подумал: «Какой еще гном, нет у нас в саду никакого гнома», но тут же сообразил, что речь идет о моем брате».

Я нащупал голос Гарри. И вместе с этим обнаружил, что «Камчатка» для меня – нечто намного большее, чем сценарий. Взволнованно, как в лихорадке, я сказал Пинейро: «Не знаю, станет ли «Камчатка» фильмом, но роман я в любом случае напишу». Он дал мне на это добро, и я вручил ему то, во что незаметно перерос набросок сценария, – рассказ на шестьдесят страниц, в котором уже были все элементы, перешедшие в детство Гарри из моего собственного: игра «Стратегия», Гудини, жабы, Гном, мамины сигареты «Жокей-клуб»… Пинейро пришел в восторг. Он не просто заявил, что именно такой фильм и мечтает сделать, но и благословил меня на то, чтобы я писал сценарий самостоятельно, в одиночку. Итак, прежде всего я хочу поблагодарить Марсело Пинейро за то, что он поверил в «Камчатку», и за то, что он первым поверил в меня.

Работая над «Камчаткой», я черпал бесценную информацию в книгах. Их авторам я также хотел бы выразить признательность.

Своими экскурсами в область биологии я обязан книгам «Интрига жизни» (1998) Фритьофа Капры и «Такова биология» (1998) Эрнста Майра. В небеса вознесся благодаря Джону Норту и его «Истории астрономии» (2001). Я также пользовался «Краткой историей времени» (1991) Стивена Хокинга.

Об истории и политической жизни Аргентины во времена нашего с Гарри детства мне поведали Эдуардо Ангита и Мартин Капаррос во втором томе «Воли» (1998) и Мигель Бонассо в «Дневнике подпольщика».

Цитата из Маргарет Этвуд – из ее романа «Слепой наемный убийца». Слова Эмерсона взяты из речи, которую он произнес в Гарвардском университете в 1837 году.

Я хотел бы поблагодарить за поддержку Амайю Элескано и всю героическую команду сотрудников «Альфагуара» (Испания). Спасибо Хуану Крусу, Пепе Вердесу, Химене Годой и всем из «Офисина дель аутор». Благодарю Фернандо Эстевеса, Мерседес Сачи, Аналию Росси, Клаудио Каррисо, Амалию Сане и Хулиану Ориуэлу за все, что они для меня сделали в аргентинском отделении «Альфагуары». Спасибо Хесусу Роблесу из «Очо и медиа» за энтузиазм и фотографу Хуану Хиттерсу, сделавшему мой портрет.

Я благодарю также Бернарду Льоренте и Мануэля Гаджеро, которые поделились со мной своими воспоминаниями о тех черных годах. Спасибо Маурисио Рунно, Хосе Луису Гарсиа Герреро, Серхио Ольгину и Кристиану Купчику. Выражаю признательность Хулио Талавере и всем людям из организации «H.I.J.O.S», которым я обязан одной из величайших радостей в моей жизни.

Я чрезвычайно благодарен Пабло Босси, Пако Рамосу и Оскару Крамеру, которые внесли свой вклад в работу над экранизацией «Камчатки». Спасибо моим коллегам Нико Лидиховеру и Мигелю Коэну. Спасибо Марте Оливера, которая с самого начала поняла, что это история не об утратах, а об обретении. Благодарю тех, кто сыграл моих героев: Рикардо Дарина, Эктора Альтерио, Фернанду Мистраль, Монику Скапароне, Ос-ки Ферригно, Томаса Фонси, Матиаса дель Посо, Милтона де ла Каналя и особенно Сесилию Рот – за душевную щедрость.

Но в самом большом долгу я перед милыми моими подругами. Ана Тагарро, Мириам Coca, Паула Альварес Ваккаро, Синтия Лейбовиц, Мария Фасце и Андреа Матурана – на вас всегда можно положиться!

Я хочу посвятить эту книгу моей семье: отцу и матери, дядьям, тетям, дедушкам и бабушкам – всем, кто растил меня и братьев в атмосфере любви и нежности и уберег наши души в пору, когда вся Аргентина жила на Камчатке. Я также посвящаю книгу моим дочерям Ориане, Агустине и Милене в надежде, что и мне удалось продолжить эстафету добра.

Ссылки

[1] День сегодняшний – это больше, чем все былое, вместе взятое» (англ.). (Здесь и далее – прим. перев.)

[2] Аргентинская нефтяная компания «Yactmientos Petroliferos Fiscales».

[3] Все отдаленное, экзотическое (англ.).

[4] «Святой» – английский телесериал 60-х годов. Его герой – благородный «вор в белых перчатках» Саймон (в испанском варианте – Симон) Темплар.

[5] Бока – портовый район Буэнос-Айреса.

[6] «Ривер-Плейт» – известный аргентинский футбольный клуб.

[7] Леандро Нисефоро Алем (1844–1896) – аргентинский политик леворадикального толка.

[8] Мариано Морено (1778–1811) – аргентинский политик, юрист, активный участник Майской революции 1810 года, положившей конец испанскому колониальному владычеству.

[9] Термоядерный Человек – герой одноименного фантастического сериала.

[10] Имеется в виду легенда о создании аргентинского флага, согласно которой вожди Майской революции 1810 г. Беруги и Френч раздавали своим приверженцам белые с голубым кокарды В 1812 г. политик и военачальник Бельграно предложил эскиз национального флага Аргентины с тремя горизонтальными полосами: белой и двумя голубыми.

[11] В русской версии американского фильма «Фантастическая четверка», снятого по одноименному комиксу, этот персонаж именуется Существо.

[12] Криптонит – вещество с Криптона, родной планеты Супермена, единственное оружие, против которого Супермен был беззащитен.

[13] Лекс Лютор – главный злодей в классическом сюжете о Супермене.

[14] Ги де Кар – французский писатель, автор остросюжетных бестселлеров.

[15] «Эль-Дескамисадо» – журнал движения перонистов.

[16] Миланесы – распространенное блюдо аргентинской кухни – панированные говяжьи отбивные.

[17] «Жизнь в розовом свете» (фр.) – популярная французская песня из репертуара Эдит Пиаф.

[18] Пепе ле Пью – персонаж американских мультфильмов – влюбчивый скунс, обожающий красивую жизнь.

[19] Счастливого американца (англ.).

[20] Двойник (нем.).

[21] Перевод A.B. Кривцовой и Евгения Ланна.

[22] «Мы жили в болотистом крае» (англ.) – цитата из романа Чарлза Диккенса «Большие надежды».

[23] «Буэнос-Айрес» дословно переводится с испанского как «хороший, благотворный воздух».

[24] Мардель-Плата – популярный курорт в Аргентине.

[25] Асадо – блюдо аргентинской кухни: мясо, пожаренное на железной решетке.

[26] Комодский дракон – гигантский варан, обитающий на индонезийском острове Комодо.

[27] Сладостное ничегонеделание (um.).

[28] Мандрейк – положительный персонаж известного американского комикса.

[29] Дети совершают распространенную ошибку – именуют Франкенштейном чудовище, которое создал ученый Франкенштейн в одноименной повести Мэри Шелли и многочисленных фильмах на ее сюжет.

[30] Тукуман – одна из провинций Аргентины. В описываемый период там происходили народные волнения.

[31] Лоис Лейн – персонаж комиксов о Супермене.

[32] Аргентинский вариант «Монополии».

[33] «Ниппур из Лагаша» – популярный аргентинский комикс о приключениях древнего шумерского воина.

[34] Канаста – карточная игра.

[35] «Пампер Ник» – аргентинская сеть заведений быстрого питания

[36] Тангито – псевдоним Хосе Альберто Иглесиаса (1945–1972) – одного из первых аргентинских рок-музыкантов. «Плот» – его самая известная песня.

[37] «Слова, подобно костям, служат нам опорой». Питер Гэбриэл, «Мерси-стрит» (англ.).

[38] «Японские авиалинии» (англ.).

[39] Килдэрское аббатство – монастырь в Ирландии, прославившийся в Средние века благодаря рукописным книгам, которые там изготавливались, и богатой библиотеке.

[40] Лос-Кокос – центр туризма в аргентинской провинции Кордоба.

[41] Фильм английского режиссера Кэрола Рида, действие которого происходит в Вене. В фильме использована мелодия австрийского музыканта Антона Караса, исполнявшего свои произведения на цитре.

[42] Персонажи известных американских мультфильмов. Типологически эти пары подобны Волку и Зайцу из «Ну, погоди!».

[43] «Какое отрадное чувство, я снова счастлив» (англ.) – строки песни из фильма «Песня под дождем».

[44] Тест Роршаха – психологический тест исследования личности. Заключается в толковании тестируемым чернильных клякс.

[45] Сармьенто Доминго (1811–1888) – аргентинский политик, президент страны в 1868–1874 гг. Сан-Мартин Хосе (1778–1850) – национальный герой Аргентины, военачальник. Бельграно Мануэль (1770–1820) – военачальник и политик.

[46] Строки из аргентинского гимна в честь национального флага. Подразумевается изображенное на нем солнце.

[47] Сержант Кабрал – национальный герой Аргентины. Ценой собственной жизни спас одного из «отцов нации» – Сан-Мартина – в битве при Сан-Лоренсо.

[48] Ла-Плата – город в Аргентине.

[49] Объекты и существа, которым обязаны своими сверхспособностями герои известных комиксов: соответственно, Зеленый Фонарь, Супермен и Человек-Паук

[50] Вибрафон – мелодический ударный музыкальный инструмент.

[51] Герои культового американского сериала 70-х годов «Кунг-фу».

[52] Сан-Карлос-де-Барилоче – популярный курорт в провинции Патагония.

[53] Последнее по счету, но не по важности (англ.).

[54] В 1977 г. автор комикса «Этернавт» Э.Остерхельд и его родные были похищены и убиты.

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

[56] Бела Лугоши (1882–1956) – киноактер, игравший злодеев в фильмах ужасов.

[57] Дальше – тишина (англ.).

[58] «Пленник Зенды» – остросюжетный роман английского писателя Энтони Хоупа.

[59] H.I.J.O.S. – аргентинская общественная организация, объединяющая преимущественно детей и других родственников лиц, которые стали жертвами репрессий в годы диктатуры.

Содержание