Как правоверный сноб и эстет я не вижу для себя возможности уклониться от оммажа Оскару Уайльду. Все мы, давая обеты, сопровождаем это некоторыми “ритуальными движениями”. Рыцарь преклоняет колени, солдат целует полковое знамя, постригаемый в монахи трижды подает игумену ножницы — даже разбойники и мошенники прикладываются, клянясь, к кресту, — а сноб пишет об Уайльде. Это может быть стилистическим упражнением, умной болтовней, чем-нибудь беглым, шутливым, блестящим — все в меру сил — и вполне предсказуемым, как предсказуем (не сваяет же он вместо брошки табуретку) шедевр подмастерья, сдающего экзамен своему цеху.
При необходимости сказать положенное высокая вероятность того, что ничего нового сказано не будет, повышает ценность способа говорения. Каждому лестно переплюнуть дорогого покойника, явив расфранченный, надушенный, с цветком в петлице, пьяный самим собою — своим весельем, умом, обаянием, — текст. (Кстати: никому, кто пишет об Уайльде, не советую цитировать, собственноручно создавая ненужный убийственный контраст. И не зря современные авторы насмешками поощряют друг друга избавляться даже от эпиграфов. О да! лишим нахального читателя случая перебежать по камешкам цитат нашу неглубокую, но грязную лужу.)
Но говорить — умно, весело и обаятельно — приходится о чем-то; пусть и в XXI веке, оммаж не может быть радостным бессловесным мычанием. Здесь способов два. Их всего два, и оба неправильные. Можно обращать взор либо на Уайльда в сиянии славы, либо на Уайльда в блеске позора. Все, кто комбинирует (утром — слава, вечером — позор), рискуют вместо смелой хвалы ересиарху написать жестокую и ортодоксальную, как будильник, проповедь. Неизбежно, чертом из коробочки, выскочит мораль. А что еще в силах предложить биография — только это, мораль в паре с логикой. (Nota bene: логика — искусство передергивать.) И удивительные плоды сего союза: сообщил же нам (другими словами) задумавшийся о судьбе Уайльда Камю, что очень полезно убить писателя, если это поможет тому написать перед смертью что-нибудь стоящее. Как будто какой бы то ни было писатель и без таких подсказок не знает, что идолопоклонствует богу, требующему человеческих жертвоприношений.
Не будем поощрять бессмысленную жестокость. Если уж разводить нравоучения, то как сам Уайльд в комедиях: солнечное остроумие диалогов столь велико, что искупает даже добропорядочность сюжета; мы раскрываем рот от великолепия пикировок, а туда заодно влетает ряд заповедей. Уайльд-моралист, каково?!. И справляется (попробуй, заставь Добро побеждать ненавязчиво) получше многих на этом поприще — равно как и на любом другом.
Он подспорье для всех: для изучающих английский язык, для гомосексуалистов, для составителей сборников афоризмов, для агрессивных фигляров и робких мечтателей. К источнику беспредельной щедрости припадают те, кому нужны положительные примеры, и те, кому нужны примеры отрицательные, любители парадоксов и бутоньерок, любители ясности, любители посмеяться над чужим горем и любители “живых картинок” в духе Хогарта (“Карьера хлыща”, а?) Отец хлыщей, гордость гедонизма, последний довод Искусства (наберемся наконец смелости вернуть этому слову трудолюбиво разукрашенную буквицу), Уайльд так и не стал еще одним именем из школьной программы. На него по-прежнему реагируют. Его (пусть скажут, что я вру) все еще читают. Он присутствует (веет, где хочет). При том, что теперь он беззащитен, как и любой другой мертвый: телевидение и его сделало материалом для своей дешевой версии великого человека, восставшие массы и его приспособили к собственному пониманию элитарности. Если не его останки тащат на алтарь общественной нравственности, то причина проста: педерастом теперь быть можно и нужно, теперь нельзя (например) быть антисемитом или поборником рабства.
И все же: убрав в скобки Уайльда-человека (а как иначе разъять душу на дар и придурь… и каково ей, душе… в скобки! в скобки!), придется признать, что Уайльд-писатель на общественную нравственность не посягал никогда. (Не будем развивать мизантропическую теорию, согласно которой посягательством такого рода сами по себе являются ум, талант, незаурядность.) Вот писатель Флобер посягал — и весьма агрессивно. Романы Флобера, коли на то пошло, действительно аморальны: стремительные, затаенно злорадные убийцы низких обманов, грошовых иллюзий. А Уайльд никого (ничего) не убил… ну, за исключением Дориана Грея. (Порок наказан, не так ли? Главный, вероятно, порок в уайльдовском списке “смертных грехов”: жестокость.)
Он не бранит и не обличает — он дразнит. На всех его затеях — след улыбки. Он улыбается — это всех раздражает, ибо “слова улыбаются”. Даже потом, когда словам стало больно и невесело, а их автор в течение полугода каждый день плакал, вспоминая, как какой-то жлоб плюнул ему в лицо (а вокруг — надежнейшая в мире police, в наручниках, и что бы он сделал этими привыкшими к цветам и драгоценностям руками); ко-ро-че: даже тогда они, слова, пытались улыбаться, и это не было прощено.
Легкость выдается (принимается) за легкомыслие, а про легкомыслие нужно знать, что общественная нравственность нетерпима к нему еще больше, чем к так называемому цинизму. (А что слывет цинизмом? Циники — это как любители говорить правду вслух, так и специалисты втихую пользоваться ее плодами.)
Легкомыслие, подаваемое настойчиво, помогает без труда увидеть серый серьезный фон: всегда, в любой стране царит викторианская эпоха, заставляющая всерьез (и мрачно) относиться к вещам, относиться к которым не стоило бы вообще.
Ум, который не желает наложить на себя вериги глубокомыслия (ах, уж лучше наложить руки!), обзовут — ну как обозвать пообиднее? — “шутом гороховым”. Заглядывать в бездны с улыбкой запрещается. Допуск к безднам — только по предъявлению постной рожи. (Вам что, наша бездна не нравится? Это кто тут назвал бездну выгребной ямой?!) Встать! Руки по швам! Будь на уровне своего века! L should be sorry to be on the same level as an age like this.
Пра-а-а-шу пра-а-а-а-щения. Смеяться над трагедией — это единственный способ ее вынести. Смешная трагедия называется “фарсом”. Фарс хорош всем, кроме главного: зрители будут оскорблены, если он окажется чем-то большим, чем просто фарс, гогот обыкновенный. Говори с ужимкой о важном — об Искусстве и любви (нелюбви) к нему, о публике, о вульгарности и ее экспансии, о созерцании и действии, о природе, о тиранах классических и тирании толпы, об эгоизме, да хоть о социализме — кто будет слушать шута? “Человек менее всего оказывается самим собой, говоря о собственной персоне. Позвольте ему надеть маску, и вы услышите от него истину”. “Маска говорит нам больше, чем лицо”. Прекрасные эти высказывания имели бы практическую ценность, помимо интеллектуальной, в том случае, если бы кто-нибудь хотел услышать истину, или умел различать маски и лица, или не был бы склонен довольствоваться поставляемой масками информацией. Блестящими парадоксами автор тешит преимущественно самого себя, и ухмыляется ему понимающе только его собственная тень. Конечно, когда-нибудь, через сто лет (с учетом всех тех похвал, от которых не поздоровится)… Но Время только разыгрывает из себя критика (как тиран — знатока). И у современников, и у потомков в запасе нет ничего, кроме набора ярлыков — хорошо, если разных.
Так что на вашем ярлыке, дорогой сэр, по-прежнему написано: “Клоунада” — знаете, это когда ручками, ножками, всякие штуки; в вашем случае — язык без костей, гаерство для чистой публики. И между тем, эта клоунада не приедается. (Как не приедается, примерно по тем же причинам, шутовство Диккенса). Потому что занятые в действе маски усердно разговаривают друг с другом.
Все комедии Уайльда — разговорные. Персонажи “Портрета…” бульшую часть времени разговаривают. Наконец самые известные эссе написаны в форме диалога.
Диалог — это форма, которая не дается нашим литераторам точно так же, как беседа — форма, которая не дается нашим журналистам. Диалогов, в которых ведутся интеллектуальные споры, писатели благоразумно избегают. (Хотя как бы это было удобно для современных неврастеников, сплошь страдающих раздвоением личности.) Или вот еще: куда впихнуть собственное “я” — нельзя же им, в самом-то деле, пожертвовать. Приятно и почетно писать от первого лица (можно во множественном числе), а в диалоге персонажи тянут одеяло на себя. Конечно, диалог “всегда останется формой выражения, особенно привлекательной для мыслителя. В диалоге можно и выразить себя, и утаить то, что не хочется выставлять на всеобщее обозрение; он придает форму любой фантазии и достоверность любому переживанию”. Но ключевое слово “мыслитель” в настоящий момент обесценивает эту блестящую фразу.
Да и потом: кого из публики заинтересуют сейчас чужие разговоры — если это не скандальный перехват, запись какого-нибудь телефонного торга. Что ценного может быть в салонной болтовне, чужой и своей, сколь угодно блестящей? Прошли не только времена салонов и времена, когда о салонах вспоминали с умилением, но даже великая эпоха, пусть показного, но уважения, к членораздельной речи. Наш наилучший салон — пьяная болтовня о литературе в рассказах Буковски; наша маргинальность рифмуется в общественном сознании с грязью. “Не знаю, как сказать”, “не хватает слов” — обычная рифма в стихах наших поэтов. “Грубо говоря”, “приблизительно говоря” — дежурный зачин эссеистов и критиков. Но зачем говорить грубо и приблизительно, когда можно сказать тонко и точно? Зачем, кстати, писать, если нечем и не о чем?
Оскар Уайльд, без сомнения, высмеял бы попытку припутать его светлое имя к нашей современности — как будто ему от собственной огорчений было недостаточно. (“О да, снисходительность публики достойна удивления… Она все готова простить, кроме таланта”.) Для одних — сноб, для других — наглец, для третьих — замаранная персона non grata; можно ли знать, насколько он этим огорчался и искупают ли огорчения такого рода власть над словами. (Да; нет.) Потом, как-никак” разбитое сердце. (На протяжении истории умные потратили невероятно много времени и усилий на то, чтобы объяснить красивым, почему те должны их любить. Лучше б с бисером рукодельничали? “Цель любви — любить; не больше и не меньше”.) Потом, на десерт, амплуа изгоя. (“Уайльд был человеком условностей; сама его неортодоксальность заключалась в педантичном следовании условностям; еще не рождался человек, менее способный стать изгоем, чем он”. Б. Шоу.) Ныне мы ограничены в возможностях страдания, и для того чтобы загреметь в тюрьму, нужно опуститься либо до уголовщины, либо до политики — и трудно представить, что именно из-за этого наши знакомые от нас отвернутся. (А из-за чего они отвернутся?) Позор? Бесчестье? То, что сто лет назад составляло реальное содержание духовной жизни, сейчас — дважды метафизика; мы слишком многое постигаем умозрительно, если постигаем вообще.
Оригинальность художника, пишет Уайльд, это оригинальность трактовки, а не сюжета. Одно и то же мероприятие — une vie — можно преобразить в жизнь шута или героя, или кривляки, или праведника. Можно все сразу, и никогда — попеременно. Не знаю, как выглядят праведники, да и откуда мне. Как начнешь перебирать все, чем был Уайльд и чем он не был: и дерзость, и элегантность, и заступничество за чикагских анархистов, и обаяние книг, заставляющих ум улетать, и примеры великодушия, щедрости и доброты, и примеры чего похуже, и зацелованный надгробный памятник, и опозоренная семья, — начнешь перебирать и не будешь знать, чем закончить, и закончишь, пожалуй, некритическим благоговением. Книги — вот они, доброе сердце — вот оно. Богу этого, может быть, и недостаточно. Но я против того, чтобы за Бога все решал Совет нечестивых.
Опубликовано в журнале:
«Нева» 2006, №3