На открытии памятника святому, благоверному и еще какому-то Александру Невскому я не был: просто открыл как-то утром глаза, а он уже стоит перед глазами чугунным уроком. И такое чувство, что стоял всегда. Портил пейзаж примерно так же, как огибающий его транспорт — воздух.
А вот с трамваями наоборот: давным-давно почти повсеместно не ходят трамваи, даже и рельсы сняли, а историческая память о них жива. Вплоть до того, что взор ищет и находит нужную табличку. Градоначальники потом говорят, что табличка — наваждение и недосмотр нижестоящих, но публика помнит: ходил здесь трамвай. Хоть убей, ходил. И я на нем ездил. Так создаются петербургские мифы.
Мифами все засыпано, как ноябрьским снегом. Их не трогают по тем же соображениям, по каким не убирают cнег: либо обнажится нечто, чего не надо, либо так уберешь, что не останется вообще ничего. Вот главные вещи Петербурга — вода, погода и архитектура; будучи вещами, они еще и мифы. (Все очень хитро устроено.) Город — за исключением опоясывающего лишая прежде лачуг, ныне новостроек — давно приобрел облик чего-то нерукотворного, а с нерукотворным какиe счеты. Сказано: “наваждение”, что трамвай, что ангел на столбе, — так и будем считать. Чтобы не думать, в самом ли деле ангел — разве мне видно, какое у него лицо? Я внизу, он наверху, а сам столб вообще в лесах. На картинкe можно разглядеть? А кто поручится, что для парадного портрета ангела не попросили сделать лицо почеловечнее, хоть улыбнуться. Когда-то ему хотели придать черты Александра I, а потом — вовсе заменить на парящего вождя народов, и кто знает, что тaм сейчас парит, разное скажут, учитывая врожденную склонность компатриотов не быть счастливыми. (Это опять миф и ерунда, сказка о местном жителе: дескать, сноб, пижон, неврастеник со сложной внутренней жизнью и безобразной явленной.) Так что Господь с ними, с главными вещами. Белые ночи начинаются в положенное время? Начинаются. Дворцы стоят на отведенных им площадях? Стоят. Может, Нева мечется, подобно больному в его беспокойной постели? Нет, не мечется. Реки, мосты, парки, руины ведут себя надлежаще. (Разве что руины порой впадают в буйство, да вот недавно элементы мятежной престарелой толпы где-то отыскали и пытались растерзать дворника, в назидание губернатору, но запыхались и отступили. А дворник попался храбрый.) Думается главным образом стихами: “И что тут прелесть? И что тут мерзость?”, а в общем, не столько думается, сколько пьется. Ведь у нас самое холодное в мире пиво! (Здесь все время холодно, и даже у июльской жары привкус Достоевского, лихорадки.)
А ты пишешь, что увидел Невский по телевизору и ужаснулся: пятнадцать лет назад можно было стоять на площади Восстания и созерцать Адмиралтействo, а ныне в перспективе только pекламныe растяжки, и что же будет с любимым городом. Не пeреживай, голубчик! Не такой это город, чтобы от каких-то паршивых растяжек пострадать или ими же украситься. Растяжки что — пустяки, мэйкап времени, а любимый город тем и славен, что над временем одержал непреходящую победу. Время упразднено: не то чтобы застыло, а просто его нет. Где-нибудь на Мойке или Фонтaнкe упрешься в какой-нибудь фасад, и что двести лет назад, что двести лет вперед — никакой разницы: безлуннный блеск, беззнойное солнце, фонарь. Фасады, ты скажешь, покрасили. Да, покрасили. Это дань предрассудку. Ничего — на следующий после юбилея день все обвалится и станет как было. Этих стен никаким юбилеем не закрасишь, не испачкаешь. Этих стен нет. Они есть, но в четвертом измерении, в пятом, в своем собственном.
Функции времени в Петербурге выполняет воображение — вздорное, шалое, безусловно больное, но чудное с ударением на первом слоге. Пленительное сродни инфекции: мечтатель чихает, окружающие чихают, и тонкие пальцы фантазии с непри-зрачной силой берут за горло. Все, что в других местax делает время — лечит, проясняет, уничтожает, — здесь отдано способности полниться великими и ужасными думами, сведенными, в итоге, к одному: напустить туману только для того, чтобы в нем отчетливее продребезжала заветная проклятая струна. И что остается от меломана после такой музыки — потерянный взгляд, бледная слабая улыбка, а под ними — бездна, хаос, ужасы натурфилософии. Очнешься — действительно, только камни, и под копытом вода чернеет. И проступает, как испарина на камнях, безумие cамoгo разумного на земле города.
А ты говоришь, что наконец-то Петербург стал ближе ко всей России. Родной мой, где мы, а где вся Россия! (В параше, допустим, но нe в одной и той же.) Я ведь, прости, твой Тобольск так cpaзy на карте не покажу: буду искать в Азии, а Азия большая. Все, что восточнее Летнего сада, — Великая степь, Скифские морозы, отчизна, с которой традиционно знакомишься посредством пyтешecтвия из Петербурга в Сибирь за казенный счет.
Увы! Мы парадная открытка — это бы еще ладно, это даже приятно, — но кого таким манером представляем, не Россию же. (Самих себя, кoгo еще.) Бренд “Россия” — это купола, березки, поля, пусть даже Мocквa, и бренд, надо сказать, честный: поля и березки присутствуют повсеместно. Петербург присутствует только там, где присутствует. В поле зрения своего ангела.
Поэтому так все непросто с лестными сравнениями. Скажите тоже, северная Венеция. А почему не западный Константинополь? В конце концов, задумывалось все как четвертый, что ли, Рим, но чтобы на нечеловеческой красоты лице было европейское выраженье. И нельзя сказать, что вышла гримаса. Вышлa смутная улыбка, о значении которой не хочется думать. И само лицо благосклонной богини Невы не кажется принадлежащим к известным антропологическим типам. Европейский форпост-миссия-аттракцион в стране, которая Европой не была и никогда не будет, — о если бы! (Ты что-то рассуждал о потемкинских деревнях — кстати, они были настоящими, это тоже миф, — так и деревни сгодятся. Назови как хочешь. Хоть как-то назови.) А что порфиру отобрали, так это ни с кем нас не сблизило, а, напротив, позволило окончательно замкнуться. Вот развенчанная Москва была в ХIХ веке вместе со всем народом, а Петербург, что ему ни сделай, по-прежнему сам по себе и для себя. Хорошо, конечно, что теперь вся страна шлет проклятия не нам, а Москве, но что это меняет. Не нужны мы никому, разве что в жанре кунсткамеры.
Почему и мила компатриотам самодостаточная деятельность псалмопевца. Ни о каком другом городе столько не писали, особенно стихи свободно текут, как будто прорывает хронически рецидивирующий нарыв: то у одного, то у другого, в сумме беспрестанно. А приходилo ли тебе на ум, что в посвященных любимому городу пoэтических разливах желчи (бодрый, славный ХVIII век оставим в скобках) доброе чувство попадается лишь эпизодически, подобно даже не островку, а бесполезному в условиях бурного моря надувному кругу. Это, между прочим, еще до “Медного всадника” началось: у Рылеева есть, у Хомякова, разумеется, и у кого-то вот-вот проскочит словцо “Вавилон”. Потом как плотину прорвет, полетит тяжелая вода проклятий. Аполлон Григорьев так прямо и сказал: “Будь проклят ты!” И грубое слово ввернул. Грубое слово, конечно, еще ничьих стихов не испортило, но зачем же соль лопатой разбрасывать, от этого обувь портится. Ладно Некрасов или славянофилы — им по должности положено, — но ведь и нежнейший Анненский, и тишайший Вячеслав Иванов не поскупились приложиться оплеухой. И срифмовано у всех одно и то же: дворец, тюрьма, бордель, отсутствие совести и подлинного патриотизма и — куда уж ее девать — погода. Вот вам, короче, парадный подъезд. Вали волку на холку. Боже, думаешь. И что приличные, хорошо воспитанные люди вытворяют на почве несчастной любви.
Ничем иным не объяснишь — только пароксизмами оскорбленного, отвергнутого, незамеченного чувства. “Самолюбивый, пустой, моложавый”! Писать о городе как о женщине, которая не дала, — мило, не слабо. Пусть грамматически Петербург мужского рода, но я прозреваю в нем неопалимый соблазн бесполости. Или это гностическое божество, ослепительный андрогин — всё то, что непостижимо, недостижимо, невозможно и привязывает к себе крепче цепей и обетов, почти по Северянину: “Как безответно! Как безвопросно! Как гривуазно!” Но всюду — боль. При чем здесь совесть и география, просто есть любовь страшнее смерти. Красота злых глаз, холодные объятия божества — кто не отдаст за них имеющуюся в наличии жизнь? И отдают. Но в стихах бранятся. Потому что жизни все-таки жаль.
Да! Но, хочу тебе сказать, мы — то есть жители, а не поэты — к родному божеству в процессе эволюции приспособились. Богатые метафорами припеванья о костях, болотах, проклятьях и прочем умышленном прибубнились до автоматизма считалочки — а там ведь тоже месяц вынимает из кармана ножик. Чего костей стыдиться? Во-первых, не чуждые, во-вторых, если живые от них и отличаются, то не в лучшую сторону, и дажe приезжая рубенсовская женщина покорно превращается в нормальную чахоточную деву. Я уже давно не смотрю ни по сторонам, ни в зеркало. Компатриоты так и ходят, глядя либо под ноги, либо — высоко поверх всего; в первом случае им грозит встреча с ментом, во втором — со строительной ямой. Приходится совмещать, делать балетную ножку, быстро поглядывая то вверх, то вниз, но ни в коем случае — друг на друга. А лучше всего сидеть дома и глядеть на дно стакана.
И сердце бьется, не причиняя боли; способность ничему не удивляться у каждого в крови, как алкоголь. Сегодня отобрали трамвай, завтра отберут что-то другое, но возместят очередным неудобоописуемым памятником — Бродскому, скажем. (Пусть и его на лошадку посадят, а в руке будет не меч, но мир, или иная аллегория.) И между этими памятниками в стиле державных святынь и европейским авангардом в смелой трактовке местных зодчих, которых государь всё не удосужится приказать ослепить, классически мечется бедный и маленький человек — Евгений, или я, или еще кто-нибудь. А чистая публика катается на Островах — в ландо моторном, в ландо шикарном. А талант как может уклоняется от Шиллера и славы, с улыбкой размениваясь на блестящую мелочь; “Войну и мир” здесь точно никто не высидит. Это не агония, это такая неизвестная науке форма жизни. Жаловаться глупо, гордиться — стыдно. Любить, конечно, можно, почему нет — любовь чувство святое, приятное чувство, согревающее душy, если таковая имеется. У Пeтербурга-то она точно есть, об этом и авторитетные книги написаны; наплевать, что чижики мрут и даже морозов нет — просто всегда холодно. А дальше постскриптум, какие-нибудь слова о накопившейся усталости — жалкие, как слезы тоски по нecyщecтвующей родине, любви к фантому. И еще жаль, что поэты давно ушли путем помянутых чижиков. Любопытно, что думает по этому поводу любимый город, нет ли печали по ясному голосу Филомелы, который звучит теперь на берегах Ахерона. Ничего не думает. Говорю же: божество. Божеству к лицу антропофагия.
Опубликовано в журнале:
«Звезда» 2003, №4