Вот проходит по улице и дальше через парк высокая женщина в черном глухом платье; на ней черные маленькие очки, короткие волосы гладко зачесаны назад и сияют на солнце. В руке она держит зонт и сложенный вдвое цветной глянцевый журнал.
Солнце ровно освещает песчаную дорожку парка, открытое пространство между двумя группами деревьев, короткую жесткую траву желтых и коричневых тонов. Трава выгорела за лето.
Недавно прошел дождь; порыв ветра стряхивает с деревьев брызги, потемневший песок дорожки кажется ярко-рыжим. Где-то очень далеко, за деревьями, лает собака. Женщина поворачивает на лай и снова опускает голову. У нее крупные рот и нос, и лицо не накрашено: красивое лицо без улыбки. Она смотрит себе под ноги и на ходу чертит песок острым железным концом зонта.
Она проходит мимо длинной и узкой, выкрашенной в зеленый цвет скамейки, на которой пьют пиво двое мальчишек и девчонка. Пустые бутылки стоят у них под ногами рядом со скамейкой; еще влажная скамейка блестит. Грубое зеленое стекло бутылок хорошо смотрится на темном рыжем песке.
Они смотрят женщине в спину.
— ----, — говорит юный тощий интеллектуал, указательным пальцем поправляя железную оправу очков. — Скажи, Майк?
Майк, некто в широком пестром свитере и белых джинсах, сидит с краю, так низко опустив голову, что длинные волосы падают ему на глаза. Сложив руки, он рассматривает свои грубые ботинки на толстой подошве, песок под ногами.
— Майк!
— Замечательно.
Отвечая, он не меняет позы, не поднимает глаз.
— Да, Лиза?
У Лизы прямой нос, прямые светлые волосы и прямой взгляд.
— Красивая, — говорит она, улыбаясь в пространство. — Слишком быстро пьем.
Майк сравнивает содержимое своей бутылки (почти половина) с содержимым бутылки Лизы (несколько скромных капель и немного пены на дне). Он оживляется.
— Я пожалуюсь маме, — говорит он. — Моя сестра почти несовершеннолетняя, а пьет как художник.
— Нужно говорить «пьет как сапожник», — поправляет очкарик.
— Почему?
— Не знаю, так нужно. Портной вор, сапожник пьяница, все такое.
— Почему?
— Наверное, это из-за немцев, — говорит Лиза.
— При чем здесь немцы?
— У Гоголя все сапожники — немцы, — говорит Лиза.
— При чем здесь Гоголь?
— Как же, — говорит Лиза, — он ведь не в лаптях ходил.
— Если ты говоришь о чем-то «так нужно» и не можешь объяснить почему, никто не обязан тебя слушаться, — говорит Майк.
— Еще можно сказать «пьян как сапожная стелька», — говорит очкарик, подумав. — А в немецком «шустер», сапожник, означает халтурщика, а не пьяницу. Немцы тут ни при чем.
— Зарик, а она на тебя посмотрела? — спрашивает у него Лиза.
— Вероятно, она же шла мимо.
— Как она на тебя посмотрела?
— Мимоходом, — и Майк хихикает.
— Дурак, — говорит Зарик. — Мудак и враг.
Лиза морщится.
— Мы, филологи, — говорит Зарик назидательно, — должны любить всякое слово. По определению.
— Это ты филолог, а мы нормальные.
Идущий мимо старикашка, в костюме и шляпе, слышит эти последние слова и вздрагивает. Не принимайте на свой счет, говорят ему дружелюбно. Старикашка с сожалением удаляется.
— Я пью за военные астры, — бормочет Зарик. — Тру-ру. Ты спишь и дышишь в огромной спальне…
— Какая херь, — говорит Лиза. — Разумеется дышит, раз спит. Не дышал
бы — был бы мертвым, а не спал.
— Да? — говорит Зарик. — Может быть, я что-то напутал. Я странно запоминаю стихи.
— Может быть, это мертвый сон, — говорит Майк.
— Это все равно, — говорит Зарик, — речь о женщине.
— Так она на тебя посмотрела?
— Нет, — говорит Зарик, — мне здесь совершенно не с кем разговаривать. Как она могла на меня посмотреть, если она в стихах, а я — в парке с двумя уродами?
Майк поджимает ноги и вскрикивает. Нет, говорит он, мне показалось.
Вскоре они допивают, встают и, потоптавшись, обмениваясь сигаретами, шаркая ногами, медленно идут прочь. Майк оборачивается и смотрит на оставленные бутылки. Глаза у него как зеленое бутылочное стекло. Потом он надевает маленькие черные очки.
Если смотреть на город и парк сверху, прямые улицы кажутся скошенными, деревья — кривыми, ртутная гладь воды в темном канале — неровной. Если посмотреть на город и парк с невысокой высоты третьего этажа, вместо искаженной картинки, домов и деревьев, останутся только неровные пятна: цвет, свет и тень, чугунный узор листьев — все более отчетливый по мере того, как близится вечер. Страница лежащей на широком подоконнике книги залита чернилами, они еще не просохли и густо и жирно блестят. Только по краям пятна блеск мутнеет, и сквозь него проступают буквы, разорванные тела слов.
Достаточно отвернуться от окна, чтобы ослепнуть в полумраке комнаты. Сначала видна только пестрая поверхность стен, потом — составляющие стены книги, очень много книг. Где-то в книгах теряется дверь, где-то очень высоко, в книгах, теряется темный потолок. Посреди комнаты задумчиво скребет старый паркет толстая такса.
У развернутого к окну кресла тяжелая резная спинка. Она так высока, что не видна голова сидящего в кресле человека, но человек хрипло дышит и кашляет. Дым от сигареты вздрагивает, когда дрожит держащая сигарету рука.
За неплотно прикрытой дверью слышны быстрые шаги. Собака поворачивает голову.
— Тебе нельзя столько курить, — спокойно говорит вошедший, наклоняясь к собаке. — Здравствуй, Филимон.
— Фенелон, — поправляет хриплый дрожащий голос старика.
Вошедший — плотный, невысокий, седеющий, светлоглазый, удивительно аккуратно подстриженный, — не снимая легкого пальто, подходит к окну и замечает испорченную книгу.
— Опять?
Из кресла поднимается старикашка. Сейчас, когда он без шляпы, видны его взлохмаченные белые волосы. Он так худ и весь искривлен, что похож на сухую ветку, присыпанную снегом.
— Это вульгарная лживая книжонка, — говорит старикашка сердито. — Такое говно не жгут на площадях.
— Папа, но нельзя бороться с лживыми книжонками при помощи чернил.
— Что значит «нельзя»? — говорит старикашка. — Я всю жизнь только этим и занимался, и именно посредством чернил, да-с.
— Они были симпатическими?
Старикашка отворачивается.
— Я делал что мог, — говорит он, — а вы теперь делаете что хотите. Я не против, но что может быть надежнее чернил?
— Машинка для резки бумаги. Никогда не думал, что мой отец станет диссидентом.
— Я тоже не думал, что мой единственный сын станет банкиром.
— Кем же я должен был стать? — говорит банкир.
— Откуда я знаю? — говорит старикашка удивленно. — Я никогда над этим не думал. О твоем будущем думала твоя дорогая мать, и мне казалось, что если к ней присоединюсь еще и я, это будет бессмысленной жестокостью.
— Мама хотела, чтобы я стал пианистом.
— Да, у нее совсем не было слуха.
Оба смотрят на собаку, которая возвращается к попыткам прорыть в паркете дыру.
— Как странно ведут себя животные в последнее время, — говорит банкир. — Они словно чему-то радуются.
— Мир сходит с ума, — говорит старикашка довольно. — Даже дети, сегодня в парке я видел нечто подобное. Хотелось бы посмотреть, чем все закончится.
— Папа, мир сходит с ума последние сорок тысяч лет.
— Сорок?
— Считая с кроманьонцев.
— Да, — говорит старикашка, — это долгий процесс. Как твоя жена?
— Как обычно. Я работаю, она скучает.
— У этой девочки есть мозги, — говорит старикашка, закуривая. — Когда не спишь в огромной спальне…
— Вздор, — говорит банкир. — Нам просто нужен ребенок. А еще лучше — трое.
— Твоей дорогой матери, — говорит старикашка, — понравился бы твой выбор, я имею в виду профессию. В конце концов, тогда мы еще не знали, что можно растить из наших детей банкиров, пианисты казались безальтернативными. А мне совершенно не с кем разговаривать…
Он хочет стряхнуть пепел и отводит руку, как будто передумав.
Она лежит на низкой кушетке, безучастно перелистывая яркий журнал. На ней все то же черное платье. Телефон начинает тонко свистеть; она медленно морщится, выдыхая дым. Когда телефон смолкает, она встает, пересекает комнату, берет трубку: «Слушаю». Из телефонной трубки противно тянется ровный зуммер. Она снова пересекает комнату, на этот раз по направлению к окну.
С высоты шестого этажа виден парк; сверху — взгляду, который беспрепятственно сравнивает его с еще светлым небом — он кажется темнее, чем есть. Но от земли, из-под крон деревьев, поднимаются, смешиваясь с небом, сумерки, и в этих сумерках проступает близкая осень.
Рыжая женщина в черном платье угрюмо смотрит в окно. Она хмурится и проводит пальцем по стеклу. Она закрывает глаза и проводит ладонью по подоконнику. Под руку ей попадается блокнот из желтых листочков — написав что-нибудь, такой листок можно прилепить к чему угодно и потом отлепить без вреда для поверхности. За окном пролетают желтые листья. Они еще мягкие, их еще немного.
Толстый желтый лист — прожилки на нем не видны, и весь он точно вырезан из одноцветного мягкого картона — долетает до угла улицы; ветер переносит его через дорогу, он падает рядом с неглубокой лужей и лежит там, медленно темнея. Потом он исчезает, потом его выхватывает из темноты свет фонаря.
Густой, желтый, теплый, неподвижный свет фонарей смешивается с неподвижной водой лужи. Дождевая лужа кажется разлитым маслом или лужей чернил небывалого медового цвета. На ее дне проступают трещины старого асфальта — неотчетливый разрозненный алфавит. В середину лужи ударяет крепкий ботинок. «Ну и зачем?» — говорит женщина.
Повернув, через парк медленно идет пара средних лет — мужчина и женщина, похожие на господина и даму. Мужчина бледный. Женщина худая.
— Какая теплая ночь, — говорит дама. — Какой странный в этом году сентябрь. Ты пожалеешь наконец свои ботинки?
— Я испытываю их на прочность, — говорит господин. — Я похож на Терминатора?
— Ты похож на писателя, пообедавшего в гостях, — смеется дама. — Надо было так врать?
— Да, я был великолепен.
— Болтун и лгун.
— Это профессиональное.
Писатель горбится и глубоко засовывает руки в карманы пальто.
— Со стороны, наверное, мы сейчас похожи на картинку, — говорит он. — Или две картинки в одной книжке. Стр. 32 и 33, например. Разворот. Супружеская пара.
— Ты когда-нибудь будешь смотреть на нас не со стороны?
— Счастливая супружеская пара.
— Вот так идея, — говорит дама. — Из этого романа не сделаешь.
— И жизни тоже, — говорит писатель. — У меня проблемы с сюжетом, а не с идеями. Пойдем завтра утром шуршать листьями?
— Листьев еще нет, а у меня завтра утром лекция. Пора бы выучить, новое расписание висит на двери туалета.
— Это же твое расписание.
— Но туалет-то у нас общий.
Они останавливаются и закуривают. Смотрят друг на друга. Улыбаются. Идут дальше.
— Как тебе студенты?
Дама меняется в лице.
— Ничего. Тяжело смотреть на лица. Я всегда снимаю очки.
— Прирожденные дебилы?
— Нет, они дебилы по убеждению. Из принципа. Твою мать!
— Наступила на какашку?
— Неужели ты не видишь?
— Чего?
— Крыса пробежала. И такая здоровая. Величиной с Бивиса.
— Наверное, до того, как ты его раскормила?
— Ты последний кусок готов отнять у несчастного животного. Он очень худенький.
— Таксы не бывают худенькими. Они или жирные, или нормального телосложения.
— Он худенький. Eмy нужно правильно питаться.
— Действительно, ты же читаешь ему свои лекции.
— Должен же кто-то их услышать? Я хочу сказать, кроме этих дебилов, которые все равно ничего не поймут. Ты крысу правда не видел?
— Правда.
— И потом, он что-то загрустил. Может, почитать ему Пруста?
— Это бессмысленная жестокость.
— Фак, какая же она была жирная. И со злющими глазами.
— Ты и глаза успела рассмотреть?
— Это конъектура. У такой жирной твари необходимо должны быть злющие глаза.
— И черствое сердце.
— Верно. Самые толстые студенты — самые большие дебилы. Мне всегда не по себе, когда я вижу толстого человека.
— А что ты будешь делать, когда они придут к тебе на экзамен?
— Постараюсь думать о чем-нибудь вечном. Ты о чем думаешь, когда идешь к зубному?
— О булочках со взбитыми сливками.
— Ты о них думаешь с ненавистью?
— Нет, я абстрагируюсь.
— Булочки какие-то невечные, — говорит дама, подумав.
— Зубы тоже.
Писатель на ходу бросает окурок в урну и промахивается. Фрагмент тлеющего огня падает в лужу и мгновенно исчезает, погаснув.
Книга падает на пол. Зарик качается на стуле, закинув ноги на парту. В очень маленькой пустой аудитории полутемно, потому что снаружи окошко закрывают ветки высокого кустарника. Доска в аудитории большая, черная и такая старая, что бесчисленные поколения мела навечно застревают в ее порах. Паркет пола выщерблен поколениями ног. На парте лежит бокс с остатками плана.
В коридоре за дверью — смех и быстрый топот. Смех бежит мимо. Зарик открывает глаза, роется по карманам, что-то находит, достает часы, смотрит на них, вертит сломанный браслет, поднимает книгу. И, держа книгу в руках, удивленно разглядывает титульный лист.
Потом он задирает голову и смотрит в потолок. Его взгляд проходит сквозь потолок, сквозь штукатурку и перекрытия, раздвигает старенький пол в помещении наверху. У взгляда вспухают жилы и мускулы, его худое жилистое тело все в пыли и известке, его локти ободраны. Взгляд выбирается, оттряхивается, озирается. Этажом выше, в буфете, две девочки в мягких кожаных плащах садятся за угловой столик. На держащей чашку руке слишком много колец, слишком темный лак. Кольца и ногти блестят.
— Неужели ты не видела? — говорит худая, обритая наголо девочка, поднося чашку ко рту. На губах помада того же темного цвета, что и лак на ногтях. — Она пробежала совсем близко.
— Тебе показалось.
Взгляд съеживается, потому что он тоже видит. Приближаясь к нему, пробирается под столиками, между ногами сидящих, рыжая неторопливая крыса. Она оскаливает острые зубы. Она улыбается. Ее густая взлохмаченная шерсть переливается, на концах шерстинок расцветают капли радуги. Крыса отряхивается, засыпая пол острыми радужными осколками. Ее глаза сияют. Ее зубы все ближе.
Взгляд дрожит. Вот он отпрянул, вот он юркнул обратно. Зарик вздрагивает.
— Тру-ру, — говорит он. — И как светлую и прекрасную розу мы закуриваем папиросу.
Он смотрит на часы.
На часах без пяти одиннадцать. Большие круглые часы висят на стене рядом с плакатом «Долой кухонное рабство». Не добравшийся до яркого пятна плаката, на стол по стене стекает бледный солнечный луч.
— Самое время подкрепиться, — уныло говорит писатель и смотрит на рыжую таксу. Такса терпеливо смотрит на свою пустую миску.
Голый зевающий писатель сидит в кухне на диванчике. В одной руке у него специальный скребок на длинной ручке, в другой — пакет мюсли.
— Ты будешь это есть? — с надеждой спрашивает писатель и чешет себе спину скребком. Такса виновато моргает. — Это понятно, — говорит писатель, — никто не обязан есть дерьмо. Люди вообще не обязаны есть по утрам. — Такса стучит хвостом по полу. — И животные, — быстро добавляет писатель.
Он бросает скребок, кладет пакет на колени и закуривает.
— По утрам все честные люди и животные должны спать, — продолжает он, пытаясь поудобнее устроиться на слишком коротком диване. — Утро — не время кошмаров. Это время благонамеренного, целомудренного сна. И это не время еды, — говорит он сердито. — Послушай, Бивис, я орехи отсюда выберу, а все остальное залью кефиром, гут?
При слове «кефир» Бивис съеживается.
— Я его подогрею, — торопливо говорит писатель. — Кефир полезен для здоровья плюс содержит ноль целых четыре десятых процента алкоголя. — Он опять берется за скребок. — А пиво у нас есть? — задумчиво спрашивает он и смотрит на плакат, на котором солнце наконец-то ядовито расцветает красной косынкой женщины, и нарисованное окно распахивается в веселую жизнь двора и футбола.
— Ненавижу мюсли, — говорит Майк и смотрит на плакат.
— Но тебе придется их есть, — говорит Лиза.
Брат и сестра смотрят друг на друга поверх брошенной на стол коробки.
— Почему?
— Потому что ничего другого все равно нет.
Майк поворачивается, протягивает руку, тянется, качаясь на стуле, дотягивается и открывает дверцу холодильника. Очень долго смотрит.
— Да, — говорит он хмуро, — родаки на даче — в этом есть свои неудобства. Ну, ты у себя в баре поешь, и я где-нибудь. Отключить его?
— А пиво куда будем ставить?
— Даже пива нет, — говорит Майк.
Лиза высыпает мюсли в глубокую желтую чашку и аккуратно выбирает орехи.
— Держи.
— То орехи есть, то пиво, — говорит Майк. — Никогда сразу. — Набив рот орехами, он смотрит в окно и наматывает на палец прядь своих длинных светлых волос. — А Зарик сейчас учится, — говорит он с полным ртом.
— Если не проспал.
— Нет, — говорит Майк, — я вставал писать и видел, как он бежит на автобус.
— Ты что, в окошко писал?
— Ты грубая, — говорит Майк, — я пожалуюсь маме. Я подошел посмотреть, что в мире, и увидел Зарика. Я ему покричал, но он спешил.
Посреди длинного узкого коридора спешащий Зарик наталкивается на худую даму.
— Простите, Александра Генриховна, — говорит Зарик. — Я проспал.
— Ничего страшного, — говорит худая дама. — В конце концов, не посещать мои лекции — ваше священное право.
Зарик бежит дальше по коридору и смотрит себе под ноги и, поворачивая, едва не сбивает с ног своего научного руководителя. Профессор в бархатном фиалковом пиджаке берет его под руку и за спинами снующей толпы погружается в пучины слов. Профессор доброжелателен, Зарик покачивается, в двух шагах от них открывается дверь аудитории, и в дверном проеме, завидев бархатного профессора, медлительно жестикулирует лысый человечек. Мимо бежит толпа, слов не слышно.
— Я тебя плохо слышу, — говорит взлохмаченный старикашка. — Но, кажется, понимаю.
Он сидит в кресле у окна; в одной руке у него телефонная трубка, в другой — сигарета и высокий стакан с чем-то бледно-желтым. На коленях у него лежит раскрытая книга, в кресле за спиной, изогнувшись, спит собака. Собака похрапывает. Старикашка старается подавить кашель.
— Нет, это Филька храпит, — говорит он. — А говорят, что собаки не храпят. Вот так и со всем остальным.
Старикашка отхлебывает, ставит стакан на стол, стряхивает пепел.
— Возможно, ты права, — говорит он. — Мы живы, только пока чему-то удивляемся, а удивление бывает радостным или печальным. Я прочел утром в газете о бомже, который провалился в мусоропровод, но его вытащили, целым и невредимым. Ни одной царапины. А кто-то, допустим, не вернется из похода в булочную. Кстати, пойдешь с нами прогуляться? Купим хлеба, а потом пошуршим в парке листьями.
Он смахивает упавший на страницу пепел. И за окном пролетает желтенький лист.
Майк смотрит ему вслед, потом — на бутылку пива в своей руке. Лист улетел. Бутылка уже полупуста. Рядом банкир в длинном светлом пальто покупает в киоске «Мarlborо» сигареты. Из кармана пальто торчит сложенный вдвое цветной журнал. «Привет», — говорит Майк. «Привет», — говорит банкир, доставая сигарету.
Наполовину выкуренная непотушенная сигарета медленно тлеет в большой хрустальной чашке неизвестного назначения. Может быть, такую чашку можно наполнить салатом, клубникой или мюсли. Но она наполнена окурками и пеплом. Это пепельница.
Сидя на широком подоконнике, рыжая женщина смотрит в окно на парк и разговаривает по телефону.
— Я их видела, — говорит она, — они всюду. Вы опять кашляете, Аристид Иванович?
— Остальное — вранье и сигареты, — говорит она, выслушав ответ. — Удивительно, что вы еще живы.
Пока собеседник что-то ей объясняет — слышен его хриплый, ласковый, насмешливый голос, — она вертит в руке большую блестящую зажигалку и в конце концов роняет ее на пол.
— Наверное, он был очень худым, — говорит она, — как еще он мог туда провалиться. А я не чувствую себя живой, поэтому и вижу их каждый день. — Она переводит дыхание. — С удовольствием, только листьев еще нет.
Попрощавшись и положив трубку, она прижимается лбом к стеклу и сидит неподвижно. Зажигалка так и остается лежать на полу.
«Остаемся баксовать…» — тихо, перевирая слова, но не фальшивя, Лиза подпевает радио. В маленьком баре днем солнечно, пусто, хорошо проветрено. На стенах висят фотографии: кирпичная стена, голое плечо, битое стекло. В углу — ведущая на второй этаж лестница. За стойкой Лиза, в желтом коротком свитере, перетирает стаканы сухим полотенцем.
За угловым столиком у окна сидят трое: один — бледный, другой — лысый, третий — надменный, как персонаж романа. Они пьют водку и томатный сок. Стеклянный кувшин с соком стоит на столике прямо на каких-то бумагах. Проходя сквозь сок, солнце окрашивает бумагу в багрец и пурпур.
— Пишешь как пишешь, а понимают тебя как хотят, — говорит бледный. У него все еще сонный вид, свитер с открытым воротом надет на голое тело. Он делает движение плечом, словно хочет почесать спину.
— Ты просто не умеешь рассказывать историю, — говорит надменный.
— Я писатель, а не стукач, — говорит писатель.
— Нет, — говорит лысый, — а как же…
— Не нужно современных имен, — говорит писатель раздраженно и быстро. — Они мне все равно неизвестны.
— Это профессиональное, — говорит надменный.
— Я написал рассказ о человеке, у которого ногти растут так быстро, что приходится подстригать их два раза в день, — говорит писатель.
— И что с ним происходит? — спрашивает лысый.
Писатель отмахивается и выпивает стопочку.
— Или вот, — говорит он, — один хороший человек был женат на стерве. И они жили долго и счастливо. У них были красивые дети.
— А это из чего следует? — спрашивает лысый.
— А должно?
— Разумеется, — говорит надменный. — Ты сделай так, чтобы и начало было, и конец, и причинно-следственные связи, а не где надоело, там и бросил.
— Один мужик, — говорит писатель свирепо, — решил написать другу в Нью-Йорк. Он покупает на почте чистый конверт, вкладывает его в газету или журнал и идет домой, но по дороге теряет — журнал есть, а конверта нет. Этот конверт находит другой мужик и сначала радуется, но дело в том, что у второго мужика совершенно никого нет за границей. Некому писать. А конверт есть. Тогда он решает написать какой-нибудь знаменитой личности. Я еще не решил кому, но вообще-то это будет порнографический роман. В письмах.
— А тот первый мужик, он будет в сюжете? — спрашивает лысый.
— Какой может быть сюжет у порнографического романа? — говорит писатель.
— Работа почты, — говорит надменный.
— Там будут взаимоотношения или только письма? — спрашивает лысый.
— Ну да, — говорит писатель. — Это будет порнографо-психологический роман.
— Что-то мне это напоминает, — говорит надменный.
— Ты враг и зануда, — говорит писатель, — а я — будущее родной литературы.
— Боюсь, — говорит надменный, — что у родной литературы только одно будущее: ее прошлое.
— Все так плохо? — спрашивает лысый.
— Представь себе стадо второстепенных писателей, — говорит надменный, — беспокойно поглядывающих то направо, то налево в поисках вожатого. Но вожатого нет, и им остается топтаться на месте и лягать друг друга. Читатель одержим недоверием и хочет видеть, а ему бесконечно повествуют. — Он делает глоток. — О всякой ерунде, — добавляет он после глотка.
— Можешь не верить, — говорит писатель, — только зачем же ты ругаешься?
— Называю вещи их именами.
— Одно имя ты уже назвал, — фыркает писатель. — Обругал печатно дурака дураком и думает, что ему за это медаль привесят. Ну жди, привесят. Посмертно.
— Опасно быть критиком, — говорит лысый.
— У всех свои неприятности, — говорит писатель.
— Да, но он подал на меня в суд, — говорит надменный. — За клевету и оскорбление достоинства.
— И как суд будет выяснять, дурак он или нет? — спрашивает лысый.
— А презумпция невиновности? — говорит надменный. — Это мне придется доказывать, что он дурак, а не ему — что он умный.
Писатель фыркает в стакан.
— Лучше бы я назвал его мудаком, — говорит надменный грустно. — Попробуй-ка он опровергни.
Когда они допивают и встают, бледный и лысый оказываются очень высокими рядом с надменным. Надменный человечек непоправимо плюгав. Но у него прямая спина, вздернутый нос, быстрые глазки, и он гневно смотрит вслед неосторожно задевшему его толстому молодому человеку с кожаным рюкзаком. Лысый поспешно дергает надменного за рукав.
— До свидания, Лиза, — говорит писатель.
— Всего хорошего, — говорит Лиза. — Приходите.
Она облокачивается на стойку и задумчиво смотрит в угол.
В углу узкая лестница, и эта лестница ведет на второй этаж. Если подняться туда, окажешься в книжном магазине. Стеллажи с книгами полностью закрывают три стены; в центре стоит большой стол, на котором книги разложены стопками. В четвертой стене два окна, рядом с одним из них — новенькая касса, рядом с другим — неформатное кресло, как будто только что со свалки. В кресле спит облезлая кошка, а на его подлокотнике сидит, съежившись, продавец — щуплая персона неопределенного пола, возраста и потенциала. Одно плечо у персоны значительно выше другого, а глаз не видно за блестящими стеклами маленьких круглых очков. Повинуясь необъяснимому порыву, персона протягивает костлявую длинную руку и энергично барабанит пальцами по подоконнику, но тут же сжимает пальцы в кулак, а кулак подносит к собственному носу: то ли погрозить, то ли понюхать. Вздернутое плечо вздрагивает.
Не обращая на продавца внимания, вдоль стеллажей ходят обритая наголо девушка и толкнувший надменного критика толстяк.
— Она должна здесь быть, — говорит девушка. — Мы просто не знаем, как она выглядит.
— И как мы ее найдем?
— Думаю, она просто попадется нам на глаза.
— Интересный у вас способ искать нужные книги, девица Пухова.
— Не хуже прочих, студент Соколов.
Оба смеются.
— Александра точно чокнутая, зато на семинарах весело, — говорит студент Соколов. — Только знаешь, Даша, ничего мы таким образом не найдем.
— Тогда спустимся и выпьем пива.
— Мы собирались вернуться на четвертую пару.
— Чего ради? — говорит девица Пухова надменно. — Я поэтику знаю получше этого дебила. Смотри-ка, Синичкина новая книжка.
— Вот уж кто дебил, — говорит студент Соколов.
Они разглядывают книгу в ярко-желтом глянцевом супере. В солнечном луче книга горит как фонарик — слепящим, тревожным, желтым светом. Луч дробит воздух в пыль, плавит книги на полках — теперь это не ряд книг, а ряд пестрых пятен: зыбких, меняющих очертания, сливающихся в одно. Цветными каплями свет от книг срывается на гладкую нежную голову и тонкие брови девицы Пуховой.
— Зато у него названия смешные, — говорит девица Пухова. — «О преимуществах пустого перед порожним», надо же так придумать.
— Это не он придумал, — неожиданно говорит персона из кресла, — а Сигизмунд Кржижановский.
— Ну и пусть, — говорит девица Пухова, — книжка-то его.
— Вы не понимаете, — говорит персона и страдальчески улыбается. — Название книги — это ее органическая часть, а книга — органическая часть автора, иначе зачем всё? То, что Синичкин сделал, — это как чужую руку к себе пришить: думай потом, как она будет функционировать в важные моменты жизни. — Левая рука продавца делает быстрый странный жест: так ловят мух — пытаются цапнуть кого-то за нос, щелкнуть пальцами. Глухо вскрикнув, продавец ловит левую руку правой и застывает, прижав обе руки к животу и едва не упав с подлокотника кресла на спящую кошку.
— Да может, он не знал, что это Кржижановский, — говорит девица Пухова, очень внимательно наблюдавшая за всеми этими манипуляциями.
— Все он знал, у него жена филолог.
— Ну, — говорит студент Соколов, — это вы просто филологов плохо знаете. — Он смотрит на кошку. — А кстати, нет ли у вас такой книжки, — он делает неопределенный жест, — про крыс, — он глубоко вздыхает, — там еще что-то о конце света, кажется.
— И картинки, — добавляет девица Пухова.
— Да, — говорит студент Соколов, — она такая, пестренькая.
— Была, — говорит продавец, — но закончилась. Должны сделать допечатку. — Он грустно смотрит на книги вокруг. — Вы купите Синичкина, — добавляет он. — Должен же его кто-то читать.
Он снимает очки, обнажая узкие бесцветные глаза, слепо помаргивающие.
Его унылый взгляд, ударившись о раму, ожесточившись, пробив стекло, уходит сквозь окно в парк.
В парке широко шумят деревья, и первый красный лист цветет, как последняя роза. Пожухлая желтая трава газонов слабо блестит. Прозрачное голубенькое небо над парком где-то так высоко, что его почти не видно. На краю парка, через улицу от бара, стоят писатель и лысый, причем писатель что-то яростно втолковывает лысому, а лысый покорно слушает.
Но писателю этого, как видно, мало: он дергает собеседника за рукав и полы пиджака и даже топает ногой. Лысый делает шаг назад.
Майк делает шаг назад и трясет головой. Потом садится на корточки и пытается заглянуть под кровать, которая довольно далеко. Потом он вскакивает и выбегает из комнаты. Потом возвращается со шваброй.
В комнате мало мебели и много света. На окне белые жалюзи, вместо письменного стола вдоль окна стоит верстак. На краю верстака яркой горкой насыпаны пивные пробки, под верстаком лежат тяжелые высокие ботинки. На вбитых в стену гвоздях несколько больших зачехленных фотоаппаратов. Над кроватью большая фотография: Майк, Лиза и Зарик на скамейке в каком-то, очевидно, южном и морском пейзаже, включающем в себя расплывающуюся блеклую даль, фрагмент оголенного склона и каких-то кустов, фрагмент кирпичной кладки и целую армию пивных бутылок в ногах у сидящих. Фотография выдержана в коричневых тонах.
Майк засовывает швабру под кровать и изо всех сил стучит ею о стену, потом прислушивается. Ложится на пол и осторожно всматривается. Сует под кровать руку. Потом отползает в сторону и медленно поднимается, опираясь на швабру, как на копье или посох. «От одной бутылки пива», — бормочет он горестно, разглядывая испачканные в пыли пальцы и ладонь.
Пожав лысому руку, писатель медленно идет через парк. Он шаркает ногами. Он морщится. Он фыркает и пожимает плечами, словно продолжая кому-то возражать.
Навстречу ему медленно идут старикашка в шляпе, рыжая женщина в длинном кожаном пиджаке и толстая такса без ошейника. Писатель смотрит на таксу, и его лицо мрачнеет. Потом он переводит взгляд на женщину и спотыкается. Он идет дальше и, разминувшись с троицей, несколько раз оборачивается на ходу.
— Разве не приятно быть красивой женщиной? — спрашивает старикашка и улыбается.
— О чем вы, Аристид Иванович, — отвечает красивая рыжая женщина хмуро. — На мне тряпки дорогие, вот на них и пялятся.
— Может быть, — говорит Аристид Иванович. — А по-моему, Кира, тебе просто нужен любовник. А еще лучше — трое.
Кира наконец улыбается.
— Мне следовало выходить замуж за вас, а не за вашего сына.
Аристид Иванович смеется.
— Ты для меня слишком красивая, это очень хлопотно.
— Всё химеры, — говорит Кира, снова мрачнея.
— Ну и что, — говорит Аристид Иванович. — Человек без химер — не человек.
— Может быть, — говорит Кира. — Что это у вас Фенелон так растолстел?
— Вовсе он не толстый, — говорит старикашка гневно, — а нормального телосложения. — Он поднимает обломок ветки и швыряет его в кусты. — Филька, пиль!
Такса, задрав морду, смотрит на хозяина и недоуменно пошевеливает хвостиком.
Аристид Иванович достает из кармана хлебную корку и отламывает кусочек. Фенелон ставит лапу ему на ботинок и ждет.
— Прыгай! — говорит Аристид Иванович. Фенелон ждет.
— Толстый и ленивый, — констатирует Кира. Она вынимает из кармана пиджака и надевает черные очки. — Сами-то вы стали бы за коркой хлеба прыгать?
— Необходимость физических упражнений, — говорит Аристид Иванович, наклоняясь и подавая собаке хлеб, — еще никто не упразднял.
Кира закуривает и смотрит куда-то в сторону, ее лицо, на мгновение исказившись, снова застывает — только где-то у губ трепещет отвращение. В черных стеклах очков отражаются трава газона, песок дорожки, стеклянно-острый край неглубокой лужи, бегущая вдоль лужи крыса. «Крысы, вот что это такое», — говорит Киpa и, оглянувшись, делает шаг в сторону, чтобы ее не сбил с ног растрепанный длинноволосый мальчишка, который бежит, не разбирая дороги, по газонам и лужам. Рыжая женщина смотрит ему вслед и видит, как солнце радугой загорается в его развевающихся волосах.
Солнце горит на ящиках с пивными бутылками. Ящиков так много, что между ними и противоположным стеллажом с консервными банками остается только узкий проход. По проходу, держась за ящики и поглядывая на разнообразные блестящие банки, пробирается Зарик. «Солнечный свет, — бормочет Зарик, — я к тебе прикоснулся, но ты не заметил. Тру-ру».
Он спотыкается и, остановившись, оглядывает скользящие ряды полок солнечного полупустого супермаркета. Ряды и пирамиды упаковок, бутылок и банок трепущут слепящим радужным маревом, флагом на ветру, тающей паутиной прибрежного тумана. Вместе с ними трепещет, колышется и истаивает музыка, которая играет где-то сзади, у касс.
— -------, — говорит Зарик. — Какой ужас.
— Сестра, какой ужас, — кричит Майк, влетая в бар, — там крысы везде и под кроватью!
Лиза аккуратно ставит на полку квадратную бутылку с тусклой желтой этикеткой и вытирает полотенцем руки.
— И сколько ты выпил? — спрашивает она.
— Выпьешь-то всего ничего, — бормочет писатель, ковыряя ключом в замочной скважине, — и что потом.
Открыв дверь, он стоит на пороге, прислушиваясь, потом по темному, заставленному книжными стеллажами коридору пробирается в кухню. В кухне, хлюпая и чавкая, опустошает свою миску Бивис. Александра Генриховна стоит над ним и суровым взглядом провожает каждый кусок.
— Ты уже пришла? — в меру сил беспечно спрашивает писатель.
— Ты его не накормил.
— Он не стал есть, это не одно и то же.
— Просто у тебя нет дара убеждения.
Бивис, подавившись, кашляет.
— Это все от жадности, — говорит Александра Генриховна назидательно и крепко стучит собаку по спине ладонью. — Жадность, мой дорогой, никого до добра не доводит. Ни зверей, ни прочих животных. — Она переводит взгляд на писателя, который торопливо роется в холодильнике. — Ты где был?
— Водку пил с Белинским, — говорит писатель. — Как ты думаешь, отчего в России мало авторских талантов?
— Мало? — говорит Александра Генриховна озадаченно. — Да их вообще нет, если хочешь знать мое мнение. Мусолят объедки от объедков, и это называется литературный процесс. — Потянувшись, пару раз икнув и фыркнув, Бивис пытается улизнуть. — Куда? Ну-ка доедай рис. Мясо повыковыривал, а рис кто будет есть?
— Пушкин, — говорит писатель. Соорудив себе несколько бутербродов, он устраивается с тарелкой на диване. — Вот Пушкин был, а теперь его почему нет?
— Умер, — говорит Александра Генриховна.
— Да, — говорит писатель, — но почему новый не родился?
— Разумеется, родился, — говорит Александра Генриховна, — только он сейчас не литературой занимается, а компьютерными технологиями. Или он банкир. Или этот, из «Ленинграда».
— Только не этот, — говорит писатель. — Слушай, Саня, может, написать что-нибудь непристойное и замысловатое?
— Напиши.
— Или трогательное?
— Напиши трогательное.
— Но как будет моднее?
— Никак. Ты не напишешь модного романа.
— Почему это? — обиженно спрашивает писатель.
Александра Генриховна удовлетворенно осматривает вылизанную дочиста собачью миску.
— Потому что литература вся целиком не в моде, — говорит она. — Нельзя сделать модный тарантас, если на тарантасах вообще не ездят, понимаешь?
— Но книжки-то пишут.
— Васнецов, Говнецов, тоненькие ножки, — говорит Александра Генриховна.
Писатель задумывается над последним куском последнего бутерброда.
— Знаешь, что Белинский сказал? — говорит он. — Наша, говорит, литература — серая, как трусы замужней женщины.
Взгляд Александры Генриховны делается озабоченным.
— Твои — нет, — говорит писатель, — здесь дело в принципе. Но раз так, нужно просто отделить книжки от литературы, то есть от литературного процесса. Литература пусть такая, как вы говорите, а роман я напишу модный. А когда я его напишу…
Он мечтательно и довольно щурится, облизывает пальцы, стряхивает со свитера крошки.
Зарик машинально оттряхивается, хотя бутылка, выскользнувшая из чьих-то неловких рук, разбилась довольно далеко от него. Он оцепенело смотрит на яркое стекло и ползущую по полу пивную пену. Он делает шаг назад.
— Привет, — говорит Майк, едва не упавший от неожиданного толчка. — Ты чего здесь?
— Я пришел сырок купить, — говорит Зарик, — не могу найти.
— Может, лучше пива возьмем?
— Пиво, — говорит Зарик, — и сырок. Нет, два сырка. Нет, три. Тебе трех хватит?
— Я сладкого не ем, — говорит Майк. — Это тебе нужно.
— Хорошо, — говорит Зарик. — Ты их, главное, найди.
— Да вон они, где молоко. — Они идут к холодильнику с молоком. — Вот, в коробке. Тебе каких, с кокосом?
Зарика скручивает приступ неудержимого веселья.
— Два с кокосом, — выдавливает он наконец, — и два с какао. Нет, один с какао и два со сгущенным молоком. И два с кокосом. — Он снова давится смехом.
Они складывают сырки в корзинку Майка и идут за пивом. На пятне солнечного света Зарик спотыкается.
— ----------------
— Осторожнее, — говорит Майк.
— Я когда накуренный, — говорит Зарик, — мне видится всякое. И это не понятно, потому что, с медицинской точки зрения, от плана не должно впрямую глючить.
— И что ты видишь? — спрашивает Майк рассеянно.
— Так, всякую херь. Крыс.
Майк резко тормозит.
— Крыс?
— Ну да, — говорит Зарик, — подумаешь. Это же не фаворский свет.
Они останавливаются у ящиков, ставят корзинку на пол и складывают в нее бутылки с пивом. «Сырки не помни», — говорит Зарик.
Смяв и бросив в пепельницу бумажную салфетку, Даша Пухова машет в пространство рукой и выходит из бара, сопровождаемая студентом Соколовым.
Писатель сидит на толчке, разминая кусок пипифакса, и изучает висящее на двери расписание занятий Александры Генриховны.
Александра Генриховна выхватывает из пишущей машинки лист бумаги и, скомкав, кидает его под стол.
Аристид Иванович, отскочив от стола, кружит по комнате, ожесточенно комкая вырванную из книги страницу.
Кира, накручивая на палец черный носовой платок, сидит на подоконнике и видит, как через парк медленно идут двое мальчишек с пакетами; на этих желтых пакетах должна быть нарисована маленькая черная эмблема супермаркета. Потом она видит, как мальчишки останавливаются и тот, что поменьше ростом, поворачивается лицом к ветру, откидывая назад сияющие волосы.
Зарик и Мaйк останавливаются и, положив пакеты с пивом на скамейку, закуривают.
— Мне приснилось, как я встретил случайно того, кто мне когда-то снился, — говорит Зарик.
— Это опять стихи?
— Нет, это мой сон. — Зарик задумывается. — Хотя ты прав, такие стихи есть. Я встретил женщину средь уличного шума, тру-ру. Не ведаю, кто ты.
— Есть ли хоть что-нибудь, по случаю чего не написаны никакие стихи? — спрашивает Майк.
Зарик пожимает плечами и смотрит на скамейку.
— Присядем или домой понесем? — спрашивает он.
Майк думает.
— Я тоже вижу крыс, — говорит Майк. — Только не спрашивай, сколько я выпил.
— Что, так много?
Майк топает ногой. Зарик смеется.
— Лучше все же присесть, — говорит Зарик.
Странная персона — продавец из книжного магазина — понурившись подходит к стойке бара и присаживается на высокий табурет. Персона зажимает между коленями сжатые в кулаки руки и вперяет в Лизу внимательный страдальческий взгляд. Лиза аккуратно ставит на полку квадратную бутылку с тусклой желтой этикеткой и, облокотившись на стойку, наклоняется к персоне.
— Немножко текилы, Костя? — спрашивает Лиза и улыбается.
Костя дрожит и тянется к ее уху.
— Послушайте, Лиза, — шепчет он, — это неправильная рука. Я не хочу жить с этой дурацкой рукой. Я ее ненавижу.
— Она не функционирует?
— Лучше бы она не функционировала. Это не моя рука, понимаете?
— Разумеется, не ваша, — говорит Лиза серьезно. — То есть была не ваша, а теперь все по-другому.
— Но я не хочу по-другому! Пусть вернут все как было, лучше вообще без руки!
— А что говорят докторишки? — спрашивает Лиза.
Костю перекашивает от злобы.
— Они говорят, что я капризничаю и новая рука мне очень идет. Зато я, похоже, не очень-то ей подхожу!
Лиза оглядывается на бутылки, словно ища у них поддержки.
— Может быть, немножко текилы? — спрашивает она.
Костя горько улыбается, отрицательно трясет головой, осторожно высвобождает правую руку, снимает и кладет на стойку очки, трет ладонью лоб и переносицу, боязливо встает. Его левая рука, освободившись, неожиданно вскидывается и барабанит пальцами по стойке. Слабо охнув, Костя хватает ее и заталкивает в карман брюк. «Вот видите», — шепчет он. Его узкие глазки становятся чуть шире от ужаса, взгляд блуждает. Он берет очки и бредет к лестнице на второй этаж, придерживая левую руку в локте. Очки прыгают и блестят в его правой руке, вцепившейся в левый локоть, карман брюк топорщится.
— Емy пришили донорскую кисть, — тихо говорит Лиза в ответ на вопросительный взгляд сидящего у стойки клиента, — но он недоволен. Это нервы. Еще текилы?
Клиент — плотный, невысокий, седеющий, светлоглазый, удивительно аккуратно подстриженный — утвердительно кивает.
— А чья это была рука? — спрашивает клиент.
Лиза пожимает плечами.
— Может быть, пианиста? — предполагает она задумчиво.
Теперь задумывается клиент.
— Да, — говорит он наконец, — я всегда подозревал, что пианисты — страшные люди.
Он достает из пачки сигарету и медленно крутит в пальцах блестящую желтую зажигалку.
Поддетая зажигалкой, от пивной бутылки отлетает яркая желтая крышка. Ударившись об урну и отскочив, она падает на песок дорожки.
— Не попал, — говорит Зарик.
Зарик и Майк сидят на зеленой парковой скамейке, и в ногах у них уже стоит пара пустых бутылок.
— Может быть, они пытаются с нами сконнектиться? — спрашивает Майк.
— Зачем это им с нами коннектиться?
— Не знаю, — говорит Майк, — им виднее, зачем.
— Вон еще одна побежала, — говорит Зарик меланхолично. — Спроси у нее.
Майк подпрыгивает.
— Ты ее видишь? — верещит он.
— Вижу.
— Раз мы оба ее видим, значит, для нас она существует.
— Логично.
— А раз существует, значит, мы ее можем поймать.
— А зачем? — спрашивает Зарик.
От возмущения Майк даже давится пивом.
— Как зачем? Нужно исследовать.
— Это глюки, — говорит Зарик, — я уже исследовал. Кроме меня, их никто не видит.
— А я?
— Ну, кроме меня и тебя. Может быть, это наше коллективное бессознательное побежало.
— В образе крысы?
— Ну да.
— Нет, — говорит Майк, подумав, — почему именно крысы? Я так не хочу. Я хочу что-нибудь более соответствующее. Хоть таксу, что ли.
— Почему таксу?
— Ну как же. Это собака сексуальных меньшинств.
— А, — говорит Зарик. — А что, сырков больше не осталось?
Он наклоняется и перевязывает шнурки на ботинках. Веревочки шнурков в его пальцах дрожат и трепещут под ветром.
В ванной Александра Генриховна снимает с задрожавшей веревки кружевную тряпочку и пристально ее разглядывает, присев на край ванны.
— Мне нужен любовник, — говорит она наконец, — а то я совсем опущусь.
— Саня, — кричит снаружи и стучит в дверь писатель, — послушай, я придумал сюжет!
— Замечательно, — отзывается Александра Генриховна и вертит в руках бледно-желтое кружево. — Ты поставил чайник?
— Да, — отвечает писатель, — уже заварил. Слушай, мужик провалился в мусоропровод.
— Это я утром в газете читала, — говорит Александра Генриховна.
— Так вот, в моем сюжете он туда не провалился, а бросился.
— Это с какой же радости?
— Ну как, хотел с собой покончить.
— Может, ему лучше броситься в Неву с Университетской набережной?
— Из Невы могут успеть выловить, — говорит писатель после паузы.
— Так и из мусорки выловили.
— А моего не выловят. Он будет там жить.
— Где, в мусорке?
— Ну да.
— Смелое решение. — Александра Генриховна вздыхает и вешает трусики обратно на веревку. — Только что-то мне это напоминает. Что-то о священнике, который ушел в канализацию обращать крыс. Заходи, чего ты скребешься.
Писатель приоткрывает дверь и заглядывает в ванную.
— Это не я, — говорит он. — Это Бивис скребет Брокгауза.
— Вот, — говорит Александра Генриховна удовлетворенно, — видишь, у собаки отчетливая тяга к знаниям.
— Лучше бы ты поощряла мою тягу к прекрасному. — Писатель прислоняется к дверному косяку и задумчиво бродит взглядом по сохнущему белью. — Нy и что, он их обратил?
— Некоторых, — говорит Александра Генриховна.
— У которых была тяга? — спрашивает писатель, разглядывая отражение жены в зеркале. Пепел с его сигареты
падает на пол. Аристид Иванович наклоняется и долго смотрит на почти неприметную серую горстку.
— Невероятно, — говорит он, — но очевидно. Подумать только, и меня, мыслящее существо, кто-то выкурил, как вот я выкурил эту сигарету. — Он откидывается на спинку кресла и заходится глухим кашлем. — Приятно, что хотя бы у одного курильщика нет проблем с легкими, — говорит он, отдышавшись. — Филь, ты где?
На широком низком диване с очень высокой спинкой шевелится плед, и из-под него выбирается толстая рыжая такса. Зевая и потягиваясь, такса смотрит на Аристида Ивановича. Их недоумевающие взгляды встречаются.
— Не бойся, — говорит Аристид Иванович. — Когда я умру, тебя возьмет Кира. Но сперва мы поужинаем.
— Что это за ужин, — говорит Майк, ожесточенно разминая вилкой вареную картошку. — Картошка сырая. Когда только мама вернется.
— В недоваренной картошке больше витаминов, — говорит Лиза.
— Кто так сказал?
— Какой-то мужик по телевизору.
— И почему я должен верить какому-то мужику?
— Больше все равно ничего нет, — говорит Лиза.
Она перетирает и составляет в стопку тарелки, убирает их в буфет, тщательно расправляет полотенце, вешает его на спинку стула. Садится к окну. Закуривает.
— Почему ты мужику из телевизора веришь, а мне — нет? — спрашивает Майк после паузы.
Лиза улыбается и смотрит в окно.
— Смотри, какой туман, — говорит она и проводит по стеклу пальцем.
На фоне сгущающегося тумана странно смуглыми кажутся длинные растопыренные пальцы вытянутой руки. Они все сильнее блестят; осевшая на них паутина тумана медленно растворяется. Ногти на пальцах светятся, как розовые ракушки на неглубоком дне, и их белые лунки увеличиваются и теряют свои четкие очертания в новой набежавшей волне. Пальцы начинают шевелиться, напрягаются, скрючиваются, словно готовясь клюнуть. Тщедушный человечек осторожно опускает руку и держит ее немного на отлете, словно боясь, что она коснется тела. «Мне никто не верит, — говорит он сдавленно, — а ведь об этом и в книжках пишут: пианисты — страшные люди».
Он озирается. Заполненный, как водой, туманом парк стоит неподвижно, только на его дне слабо перекатывается песок под далекими шагами прохожих. Как остов погибшей лодки, угадываются очертания скамейки. Где-то отрывисто, глухо — словно в воду швыряют камни — лает собака. Сквозь туман размыто и слабо сочится свет фонаря, похожего на солнце, скрытое двойной толщей облаков и воды.
Сквозь еще густую листву кустов пробивается солнце; острые, как свет фонаря или скальпель, лучи просверливают узкие отверстия в зеленом трепещущем теле боярышника. Толстые прямые колючки отважно топорщатся, пытаясь защитить пурпурно-коричневую кору и зазубренные листья, но солнце протравливает кору и прожигает в листьях дырочки.
— Веник веником, вся природа, — говорит девица Пухова. Она сидит с краю, у окна, положив голову на парту и поджав руки. — Какая от него польза, кроме настойки? — Она морщит нос. — Полкнижки потратил на эти палки: боярышник то, боярышник се…
— Кто? — спрашивает, отрываясь от тетрадки, студент Соколов.
— Пруст твой дурацкий.
В полутемной маленькой аудитории парты стоят в два ряда, по три парты в каждом; за партами сидят человек семь — все в той или иной степени сонные, зевающие, силящиеся разлепить глаза или, напротив, устроиться так, чтобы додремать. Но со студента Соколова при имени Пруста сон мгновенно слетает. Толстяк подпрыгивает и всплескивает пухлыми руками.
— Как тебе не стыдно, Даша, — говорит он огорченно. — Пруст — величайший писатель.
— А боярышник — величайшее растение, — говорит Даша. — Созданы друг для друга.
В аудиторию входит Александра Генриховна в просторном костюме.
— Здравствуйте, многоуважаемые, — говорит она безрадостно и оглядывает своих учеников. — Студент Гофман опять отсутствует?
— Он заболел, — торопливо говорит Даша.
Александра Генриховна достает из портфеля и раскладывает на столе старенькие потертые книжки.
— Заметьте, девица Пухова, — замечает она, — я не задавала прямой вопрос, следовательно, не принуждала вас ко лжи. Это была всего лишь констатация в форме риторического вопроса. Студент Гофман отсутствует. Присутствующие, надеюсь, ознакомились с рекомендованными трудами, а также освежили в памяти главы «Торжок», «Тверь» и «Слово о Ломоносове».
Присутствующие переглядываются и согласно шелестят.
— Хм, — говорит Александра Генриховна. — Тогда приступим.
— Приступим, — говорит Аристид Иванович, осторожно открывая бутылочку чернил. Лежащая на подоконнике под форточкой книга в ужасе трепещет вceми страницами. Книга совсем новая, но страницы блекло-желтые, словно выгоревшие на солнце.
— И никакого в этом позора, а обычная предусмотрительность, — бормочет Майк, вороша толстый желтый справочник. Майк, в просторной пижаме в мелкую коричневую полоску, сидит, поджав ноги, на неубранной постели. Под рукой у него телефон, к кровати прислонена швабра. Что-то найдя и отчеркнув маркером, он набирает номер.
— Центр дезинфекции? — спрашивает он осторожно. — А с крысами вы боретесь? — Он слушает и водит пальцем по тонкой желтой странице. — Понятно. А другие методы?
Он быстро кладет трубку и долго сидит в задумчивости, прежде чем снова взяться за телефон. Проходит не меньше минуты, прежде чем на другом конце провода ему отвечают.
— Зарик, проснись, — говорит Майк. — Как ты думаешь, может, лучше купить капканы? — Он слушает и скребет пальцем справочник. — А что такого? — говорит он, а потом долго, растерянно смотрит на гудящую трубку. — Мышеловка слишком маленькая для такой большой крысы, — говорит он наконец. И осторожно заглядывает под кровать.
Даша Пухова перегибается через перила и заглядывает в бездну Невы. Быстрая вода под мостом отливает серым, но чуть дальше она уже блестящая и синяя. Город по обе стороны реки прогибается под ветром, как декорация; каменный город кажется картонным. Ветер трeплет крыши домов и еле видный купол собора; трепещет, как флажок на мачте, золотой кораблик Адмиралтейства. Даша наклоняется еще ниже. Стоящий рядом студент Соколов крепко держит ее за куртку и старается нe смотреть.
— У-у! — кричит и свистит девица Пухова. — Долой самодержавие!
— Даша! — умоляет студент Соколов.
— Ты толстый, — сообщает Даша. — А Радищев был худенький.
— Апухтин тоже был толстый, — обиженно говорит студент Соколов.
— С каких пор ты пишешь стихи?
— Кстати, о стихах, — говорит студент Соколов. — Нужно поговорить с Зариком.
— Поговори, только это бесполезно. Зарик никогда не проснется к первой паре.
— Этo почему?
— У Зарика слишком много девок, — говорит девица Пухова и пожимаeт плечами.
Александра Генриховна пожимает плечами. Она стоит у широкого окна и смотрит на синюю подвижную воду и противоположный солнечный берег Невы. За ее спиной с одной стороны мерцают стеклами глубокие старые книжные шкафы, с другой — матово отсвечивает новенькая пластиковая доска. За столом рядом с доской сидит лысый и что-то старательно пишет. Больше на кафедре никого нет.
— Скажите, Коля, — спрашивает Александра Генриховна, — вы когда-нибудь видели в городе крыс?
Лысый задумывается.
— Нет, — говорит он наконец. — Но вы же знаете, Саша, я очень ненаблюдательный.
— Но если бы крыса попалась вам под ноги, вы бы заметили?
Лысый задумывается. Александра Генриховна фыркает.
— Я просто попытался себе это представить, — говорит лысый виновато. — Не хочется быть голословным. Думаю, что заметил бы, если, конечно, смотрел в тот момент под ноги.
— А куда вы обычно смотрите?
— Дa, — говорит лысый изумленно, — верно.
Александра Генриховна напряженно во что-то всматривается.
— Этот столб разве здесь был вчера? — говорит она наконец.
Лысый откладывает карандаш, встает, подходит к окну и добросовестно пялится.
— Я никогда не обращал на столбы особенного внимания, — говорит он осторожно, — но раз он стоит здесь сегодня, логично будет предположить, что стоял и вчера, потому что водружение и перемещение столбов — процесс трудоемкий, и о нем бы оповещали население заранее.
— Уж как же, — говорит Александра Генриховна. — Они нас оповестят. Свалится кому-нибудь такой столб на голову, вот и будет оповещение.
— Нo ведь это нечестно.
— Все честное и просвещенное мало уживается с общественным порядком, — говорит Александра Генриховна мрачно. — Хорош же порядок!
— Вы, Саша, такая экстремистка, — говорит лысый ошеломленно. — Откуда в вас это? Неужели восемнадцатый век так влияет?
— Сто пудов, — говорит Александра Генриховна, — не было здесь вчера столба.
— Не стой столбом, — сердито говорит писатель Бивису. — Если мы хотим куда-то прийти — а мы хотим, — нужно идти, а не стоять.
Бивис задумчиво смотрит на него и не двигается с места. Они стоят на дорожке парка; сильный ветер проносит мимо них несколько желтых и блекло-зеленых листьев, заворачивает собаке ухо. Писатель поеживается.
— Мы придем, — говорит он вкрадчиво, — выпьем с Белинским пива и пойдем домой. Белинский написал рецензию на мою новую книжку. Он будет меня хвалить, а ты будешь сидеть и смотреть в окошко. Ну же, Бивис!
Бивис смотрит в сторону и о чем-то думает. Проносится новый порыв ветра. Твою мать, говорит писатель. Он подхватывает собаку и, зажав ее под мышкой, торопливо шагает через газон.
— По газонам не ходить, святынь не топтать, — со вздохом говорит Кира и захлопывает книгу. — Какая скука.
Кира сидит, поджав ноги, на широком низком диване; перед ней пестро рассыпаны книги, а рядом прикорнула собака. Аристид Иванович сидит в кресле у окна. В комнате недостаточно светло, и плещущийся снаружи солнечный день вставлен в окно, как яркая картина в раму — как картина в полутемном зале музея.
— Аристид Иванович, — спрашивает Кира, закуривая, — вы представляете себе автобусную остановку у булочной?
— Да, — говорит Аристид Иванович.
— Где там висит желтая табличка?
— Никогда не обращал внимания, — говорит старикашка.
— Если стоять лицом к дороге, то табличка висит слева от остановки, то есть всегда висела. Потому что сегодня она висит справа.
— Этo принципиально?
— Нет, но кому понадобилось ее перевешивать?
— Этой новомодной будке, которую ты называешь остановкой, вообще там не место, — говорит Аристид Иванович, подумав. — В табличке же главное то, что она висит. Раньше ее не было, потому что неподалеку отсюда ходил трамвай. Я ездил на нем до университета.
— Трамвай? — говорит Кира удивленно. — Наверное, это «раньше» было, очень давно.
— Не так давно, чтобы быть неправдой, — говорит старикашка.
— Правда — это не лучшее, что есть в жизни, — говорит писатель. Он огорченно приникает к пивной кружке. — Правда всегда кому-нибудь да вредна; ты же не тронулся, как Коля, на почве Канта. Ты мог бы, например, употребить слово «выдающийся». — Он поднимает глаза от кружки. — На «гениальном» я не настаиваю, потому что современники редко замечают гениальность.
— Нe беспокойся, — говорит Белинский, — я бы заметил.
— Что это меняет, — говорит писатель грустно. Он смотрит по сторонам — на фотографии на стенах — на Лизу, протирающую стойку бара — нa газету, которая лежит перед ним — и на Бивиса, который смирно сидит на стуле рядом. Бивис смотрит в окно.
Зарик сидит в своей тесной комнатке с очень низким потолком. Здесь тоже много книг — очень много — все жe меньше, чем у Аристида Ивановича. Зато они свалены в непревзойденном беспорядке: на полках — как попало, по углам — в коробках и россыпью, на столе и под столом — кучками и стопками, на неубранной постели — грудой. Посреди комнаты стоит стул, на полу вокруг стула — опять книги, на стуле сидит Зарик, прижимая к себе пачку книг. Одной рукой придерживая книги, другой он что-то ищет по всем карманам. Книги наконец падают. Зарик достает из заднего кармана брюк зажигалку, а из-за уха — сигарету. «Вдохнул жизнь в него, — говорит он, закуривая. — Тру-ру». Он смотрит на падшие тела книг.
Его взгляд — споткнувшись, прихрамывая — огибает переплет и бредет к окну, глубоко проваливаясь в выбоины паркета. Трещины бегут по светлому дереву, как темные реки. Вода прибывает. Холодная глубокая вода перекатывается под тонкой пленкой пены, как мускулы под кожей. Взгляд садится в лодочку и гребет, вспарывая пену. Впереди, над черными скалами книг и коробок, блестит надальпийский горний мир окна. Взгляд — с рюкзачком, с крепкой палкой в руке — начинает восхождение.
Мaйк — босиком, в пижаме — стоит у окна. Он видит парк, зеленый блеск деревьев, рыжую женщину, которая медленно идет по дорожке парка, держа под мышкой несколько книг. Егo рассеянный взгляд на чем-то задерживается, становится внимательным. «Интересное дело, — говорит Майк, — а откуда взялся этот столб?»
Телефонный звонок заставляет его отойти от окна. «Приветик, миленький, — говорит он ласково и корчит трубке рожу. — У тебя нет капкана? Нет, сегодня не могу, еду в Павловск снимать. Да, мне тоже. Тьфу, — говорит он, нажимая на кнопку отбоя. — Вот привязался, толстый пидор».
Он возвращается к окну и прилежно созерцает. «Не было здесь столба, — говорит он. — Сто пудов».
— Так всегда, — говорит Лиза, подравнивая бутылки. — Не было, не было, а потом появилось, и постепенно привыкаешь. Ведь она у вас не болит?
— Пожалуй, что и болит, — говорит Костя. Его голос звучит сварливо, щуплая фигурка согнута крючком. Он сидит на табурете, привалившись к стойке бара, весь сплетясь в узел, который должен помешать левой руке шевелиться. Но рука все равно подрагивает где-то в глубинах этого узла. Лиза с сочувствием смотрит на запавшие щеки и удлинившийся нос злополучного продавца.
— Немножко спиртного? — предлагает она.
— Вы бессердечная, — говорит Костя. — Какая мне сейчас польза от спиртного?
— Ну, — говорит Лиза, — болеть перестанет. — Она наклоняет голову, и в солнечном луче ее светлые волосы становятся рыжими. За ее спиной вспыхивают стройные ряды бутылок. Разлитый по бутылкам желтый и красный огонь плавит толстое стекло, и вся стена оплывает стеклом и пламенем. — От спиртного всегда есть польза, — продолжает Лиза. — Это своего рода анальгетик.
— Или наркоз, — говорит Костя хмуро.
— Не вижу разницы.
— Когда ты под наркозoм, — объясняет Костя, — с тобoй могут сделать что угодно, а потом сказать, что так и было, и не волнуйтесь. Тебе пришьют какую-нибудь ерунду, а ты потом живи.
Еще один посетитель — светлоглазый, безупречный — прислушивается к разговору.
— У моей жены, — говорит он наконец, — есть такая теория: некоторые из нас словно бы неудачно пришиты к миру. Он им чужероден, и вообще это плохой мир. Но плохо все кончается для таких людей, а не для мира.
— Эта теория не новая, — неприязненно говорит Костя.
— Я не очень хорошо разбираюсь в таких вeщax, — говорит клиент спокойно, — но новая она или нет, а жизнь усложняет. Вы не пробовали рассмотреть проблему с точки зрения вашей новой руки?
Костя смотрит на него очень удивленно, но внимательно.
— Вы думаете, — говорит он, — что она старается подать мне какой-то знак?
— Зачем бы это ей подавать вaм знаки? — спрашивает Лиза.
— Вoзмoжнo, — гoворит клиент, — от страха и одиночества.
— Костиной pуке одиноко и страшно?
— Да, — говорит клиент, смутившись, — как-то нескладно. — Он отпивает из рюмки. — Если допустить, что это рука пианиста, то она вряд ли чувствует страх.
— А что она чувствует? — интересуется Костя.
— Может быть, ненависть, — мрачно говорит клиент.
— Вы не писатель? — осторожно спрашивает Лиза.
— Нет, — говорит клиент удивленно. — Я бы не смог, у меня совсем нет воображения. Понимаете, я всегда стараюсь рассуждать логически, это сковывает фантазию.
— Я вижу, — говорит Лиза.
— Нe хотелось вас разочаровывать, — замечает клиент, — но вы бы все равно догадались. Если некоторых писателей по виду и можно принять за банкиров, то еще ни одного банкира не приняли за писателя. Понимаете, в писателях есть что-то особенное. Флюиды.
— Понимаю, — говорит Лиза. — От них действительно иногда воняет. Значит, вы банкир.
Банкир кивает.
— Ну а мне-то что делать? — спрашивает Костя.
— Я бы предложил вам немного выпить, — говорит банкир. — Бывает так, что ничего другого и не сделаешь.
— Это тоже теория вашей жены?
— Нет, это мое личное наблюдение. Оно слишком простое, чтобы делать из него теорию.
— Это зависит от точки зрения, — говорит Костя.
— Иногда, — говорит Лиза, — точку зрения полезно cменить.
— Иногда прoщe поменять жену, чем добиться, чтобы жена поменяла свои взгляды, — говорит писатель. Он сидит в кухне на диване, курит и разговаривает по телефону.
На широком подоконнике рядом с пакетом мюсли сидит и внимательно смотрит в окно Бивис.
— Какие столбы? — переспрашивает писатель. — В рецензии? Куда-куда? — Он пожимает плечами. — Я только хотел узнать, почему, по-твоему, он не употребил слово «выдающийся», — говорит он гудящей трубке.
— Куда? — спрашивает Майк. — В Павловск? Нет, миленький, сегодня не могу. У меня свидание. — Он раздраженно швыряет трубку. — Не могу, — говорит он. — Достали.
Девица Пухова достает из кармана куртки бело-желтую банку джин-тоника и рукавом протирает крышку.
— Мы, значит, не пойдeм на четвертую пару? — спрашивает студент Соколов. Девица Пухова пожимает плечами и открывает джин-тоник.
— Ты придаешь слишком большое значение формальностям, — говорит она, сделав глоток. — На одной-то паре мы сегодня побывали, так? Какая разница, первая она или четвертая?
— Это не одно и то же, — говорит студент Соколов неуверенно.
Они останавливаются на углу пестрых улиц и смотрят на светофор, горящий ровным желтым светом.
В солнечном луче глаза Бивиса загораются желтым, как у кошки. Он жмурится и трется головой о руку писателя. Писатель задумчиво поглаживает его за ушами.
— Послушай, Бивис, — говорит писатель, — я придумал сюжет. — Он снимает Бивиса с подоконника и усаживает на диван. Бивис слабо ворчит и пытается улизнуть. Писатель встряхивает его и снова усаживает. Бивис отворачивается. Писатель осторожно хлопает его по морде. — Лекции ты слушаешь, — сурово говорит он, — вот и меня послушай. Один мужик, от нечего делать…
— Один мужик, — говорит девица Пухова, — от большого ума, полдня так простоял, а потом выяснилось, что светофор не работает.
— Не можем же мы перейти дорогу на желтый свет, — говорит студент Соколов. — Это неправильно.
— Ты видишь хотя бы одну машину?
— При чем здесь машины? Нужно ходить как положено, а не по сторонам смотреть.
— В самом деле, — говорит девица Пухова, схватив толстяка за рукав и устремляясь вперед.
— Даша!
Они перебегают дорогу и идут по краю парка. Даша дует в пустую жестянку, студент Соколов, насупившись, молчит и смотрит себе под ноги. Неожиданно он останавливается, забыв свой гнев.
— А это что?
— Как что, — говорит Даша, посмотрев, — лужа.
— У этой лужи какой-то странный вид.
— Что ты имеешь в виду?
— То, что все лужи — как лужи, а эта, — он задумывается, — как не лужа. И потом, откуда она вообще взялась?
— Если подумать, — говорит девица Пухова, — то лужи берутся от дождя.
— И когда он был?
— Может быть, ночью?
Студент Соколов опускается на корточки и исследует.
— Ты видишь у этoй лужи дно?
— Хм, — говорит девица Пухова. Она наклоняется и тоже исследует. Гладкая плоская лужа совершенно пуста: в ней нет ни ряби, ни дна, ни отражения.
— Наверное, — говорит девица Пухова наконец, — такие вещи и называются «дырка от бублика». Пошли.
Студент Соколов качает головой и трогает воду пальцем.
— Что считать бубликом? — спрашивает он.
Надменный человечек разламывает бублик.
— Видишь, Коля? — спрашивает он. — Не стало бублика — не стало и дырки. Так и с литературой. Если хочешь представить себе что-то абсолютно несуществующее, представь дырку от бублика, когда бублик уже съеден.
— Ты так и написал? — спрашивает лысый.
— Помягче, — говорит Белинский, жуя. — Конечно, помягче. В концe концов, бублик — это всего лишь бублик. Друзья — долговечнее.
Они сидят на скамейке перед университетом. Лысый опирается на старый разбухший портфель, который стоит у него на коленях, и печально, сосредоточенно смотрит прямо перед собой. Белинский жует и улыбается.
— В чем-то он гениален, — говорит Белинский, — только я еще не понял в чем.
— A ты употребил слово «выдающийся»?
— Да, три раза. — И надменный смеется.
Лысый оборачивается к нему.
— Зачем же говорить неправду?
— Затем, — говорит Белинский, — что говорить правду — это бессмысленная жестокость.
— Ложь всегда кому-нибудь вредна, — говорит лысый упавшим голосом. — Ты знаешь, что пишет Кант о мнимом праве лгать из человеколюбия?
— Нy, — гoвoрит Белинский, — он и о прусской монархии кое-что написал. Философия не всегда приложима к жизни.
— Зачем же тогда жизнь?
Надменный смотрит на лысого с сочувствием.
— Как будто и не было тридцати лет, — говорит он. — Сидят два второкурсника на том же самом месте…
— Скамейкa, допустим, новая.
— …и все так же ищут смысл жизни в съеденном бублике.
— Иногда, — говорит лысый, — бублик — это не просто бублик.
— Я тебя очень люблю, Коля, — говорит надменный. — Тебя невозможнo не любить. Но если бы ты хоть раз послушал, что ты говоришь!
— И что тогда?
— Может быть, — говорит надменный, — тогда бы у нас наконец появился великий писатель. — Он встает и смотрит на подъезжающий желтый автобус. — Бублики, — говорит он. — Кант. Где разнообразие?
— Недавно, — говорит лысый, — какой-то мужик бросился в Неву. Вот здесь, с набережной.
— Зачем?
— Хотел утопиться.
— Вздор, — говорит надменный. — Если бы он хотел утопиться, то прыгнул бы с моста.
— Просто ему не повезло, — говорит лысый. — Его успели выловить до того, как он утонул. — Он встает, и на него падает медленная тень автобуса. — Не все можно предусмотреть.
По выщербленному краю прилавка проносится прыткая узкая тень.
— Таракан, — говорит Зарик, провожая таракана задумчивым взглядом. — Все-таки разнообразие.
Тетка за прилавком и несколько человек, слоняющихся по старой темной булочной, никак не реагируют на это известие. Стоящий перед Зариком писатель вздрагивает.
— Не нужно бубликов, — говорит он торопливо.
— Всё, что гордостью было, — говорит Зарик. — Всё, что нежностью было. Тру-ру.
Расплатившись и схватив упакованный в целлофан батон, писатель выскакивает на улицу и спешит через дорогу и парк. Сначала он идет очень быстро, но потом, что-то увидев, сбавляет шаг и сворачивает на соседнюю дорожку. Немного пройдя, он останавливается рядом со скамейкой, на которой сидит рыжая хмурая женщина.
— Вам скучно? — спрашивает он с надеждой.
— Если вы полагаете, что в вашем обществе мне станет веселее, — медленно говорит рыжая женщина, — то вы заблуждаетесь.
— Я не то, что нужно? — осторожно спрашивает писатель.
— То, — говорит женщина. — Насколько это в ваших силах.
— Вы всех мужчин ненавидите или это только мне такая радость?
— Мне все равно, кого ненавидеть, — говорит женщина. — Мужчин, женщин, вас или кого-либо другого. Просто вы попали под руку. Ничего личного, — добавляет она, подумав.
Рассеянно глядя на удрученную удаляющуюся спину писателя, она достает из кармана и отключает запищавший мобильник. Блестящая оранжевая игрушка в ее руке того же цвета, что и лак на ногтях.
— Я куплю новую мобилу, и все мои беды разрешатся, — говорит Майк, разглядывая свое отражение в зеркале. — Сестра, может, мне выстричь челку?
— А какого цвета?
— Зачем мне краситься? — спрашивает Maйк серьезно.
— Мобила какого цвета? — говорит Лиза. Она останавливается рядом и вытирает руки переброшенным через плечо полотенцем. Еe аккуратно расчесанные волосы и вздыбленные волосы Майка сливаются в отражении в одно светлое облако. Зеркало освещено заходящим красноватым солнцем. Отражение мерцает, мутнеет, расплывается.
— Коричневого? — предполагает Майк.
— А, — говорит Лиза. — Кстати, cгoняй-ка за соевым соусом.
— К курице? — говорит Майк. — Может быть, лучше с кетчупом?
— Кетчупа тоже нет. Как и горчицы, хрена, сухих приправ и масла и яиц для белого соуса.
Майк подавленно молчит.
— И вообще, — говорит Лиза, — я хочу соевый.
— А почему я?
— A кyрицy кто готовил?
— Ты гриль готовый принесла, — говорит Мaйк.
— Это детали.
— Убедительно. — Майк снимает с вешалки куртку. — Так как насчет челки?
— Нy что, — говорит Лиза, — челка молодит.
— Надо запомнить, — говорит Майк. — Через двадцать лет это будет актуально.
— Не переживай, — говорит Лиза. — Двадцать лет пройдут быстрее, чем ты думаешь.
— Это бесчеловечно, — говорит Александра Генриховна зеркалу. — Сначала крысы, потом — столбы, а еще потом — тебе сорок лет.
— Допустим, тридцать пять, — говорит писатель, заглядывая в ванную. — По этому поводу я придумал сюжет.
Александра Генриховна уходит в комнату, садится за письменный стол, вставляет в машинку чистый лист бумаги и сосредоточенно перебирает какие-то клочки и обрывки, лежащие на столе.
— Тебе неинтересно, что я пишу! — осуждающе говорит пришедший следом писатель.
— Вот интересно, — говорит Александра Генриховна, — а тебе интересно, что пишу я?
— Ты, — говорит писатель хмуро, — пишешь ученую ерунду, которую прочтет Коля Кантик, как честный человек и друг, твой завкафедрой, чтобы найти ошибки, и твои дипломники, потому что им придется, а больше никто. А я пишу книги.
— Всe книги уже написаны, — говорит Александра Генриховна холодно. — Можешь мне поверить.
— Белинский, — говорит писатель как бы между прочим, — все же написал, что моя книжка — событие, или близко к тому. По крайней мере, на общем фоне. А Белинский — лучший в городе критик.
— Я в этом городе тоже не последний человек, — замечает Александра Генриховна. — Я доктор филологических наук, знаю пять языков, могу хоть завтра уехать преподавать в Барселону, и в прошлом году меня показывали по телевизору. А у Белинского что ни день, то новый Гоголь. Пока запас собутыльников не кончится.
— Белинского показывают по телевизору каждый месяц, — замечает писатель. — Потому что он говорит об актуальных вещах. Таких, которые всем интересны, и напрягаться не нужно. Доктора наук тоже могли бы это делать. Тогда бы их показывали по телевизору чаще, чем раз в жизни в прошлом году.
— Я этих новых идей не понимаю, — говорит Александра Генриховна. — Не понимаю даже того, зачем их следует понимать. Если не хочешь напрягаться, это твое право, но зачем же публично актуализировать собственную лень, или неспособность, или безответственность?
Она закуривает, ставит на машинку пепельницу и сердито шуршит бумажками. Писатель отходит к книжным полкам и какое-то время слоняется вдоль них.
— Ну и о чем же ты пишешь? — спрашивает он, помявшись.
— О Радищеве, — отвечает Александра Генриховна неохотно. — Как ты думаешь, откуда у русского человека могло взяться такое твердое понятие о чести?
— И что, это так странно в русском?
— Возвести личное бесчестье чуть ли не в добродетель — черта национального характера, — говорит Александра Генриховна. — Достоевского почитай.
— Подумаешь, Достоевский, — говорит писатель. — Убийства, бомжи, шарики за ролики и проститутки — вот тебе и весь Достоевский.
— Он один такой на всю историю, — продолжает Александра Генриховна, думая о своем. — Может быть, еще Иван Киреевский.
— А Пушкин?
— Что Пушкин? — говорит Александра Генриховна. — Яркая заплата. «Стансы» и «Нет, я не льстец» прекрасно демонстрируют, какие у него были понятия о чести и тому подобном.
— Что ты, Саня, — удивляется писатель. — Пушкин был порядочный человек.
— Мы все порядочные, — говорит Александра Генриховна, затушив окурок. — В разумных пределах.
— Я бы предпочел быть Пушкиным, — говорит писатель, подумав. — Дaже если он и того.
— Вот именно. Порядочному человеку такое просто не пришло бы в голову. Уеду я в Барселону, актуализируйте здесь цензурный устав.
— А как же я? — спрашивает писатель.
— Никогда не говори «а как же я». Это неприлично.
Из-под стола вылезает Бивис. Он потягивается и вопросительно задирает морду. Лицо Александры Генриховны смягчается.
— Ах ты, шерстяной человечек, — говорит она и берет собаку на руки. — Не бойся, никуда я без тебя не уеду. Писать пойдем?
Бивис радостно вертится, пищит и колотит хвостом в воздухе. Со стола слетает мелко исписанный лист желтоватой плотной бумаги.
Майк шарахается в сторону от кустов, едва не выронив стеклянную бутылочку с темно-коричневым соусом. На грубом стекле ярко блестит желтая этикетка.
— Да что ж такое, — лепечет он. — Можно подумать, что ты — мое тотемное животное.
— Кто?
Вопрос перебивается кашлем. Майк оборачивается и видит остановившихся рядом с ним тощего старикашку и толстую таксу. Старикашка прижимает к губам темный платок, такса морщит нос. Оба внимательно смотрят на Мaйкa.
— Там крыса, — говорит Майк безнадежно.
— Да, это бывает, — соглашается старикашка.
— Там такая крыса, которую вижу только я, а больше никто.
— И такое случается.
— Вы не понимаете, — говорит Майк сердито. — Я трезвый и не употребляю.
— Она ведь вам ничего плохого не сделала, верно? — говорит старикашка мягко.
— Были бы вы на моем месте, — говорит Майк.
Старикашка пожимает плечами.
— Я всю жизнь видел этих крыс, — говорит он. — И ничего, как видите. — Он отвешивает легкий полупоклон и бредет прочь. — Видеть крыс, — говорит он, оборачиваясь, — eщe не самое страшное.
— Никогда нельзя сказать, что самое страшное еще не случилось, — говорит Костя, перегибаясь через перила моста и отшатываясь. — Потому что ведь не знаешь, когда что-либо вообще перестанет случаться.
— Будете прыгать? — озабоченно спрашивает прохожая. — У меня есть мобильник, но я не знаю, куда звонить в таких случаях.
— Очень просто, — говорит Костя. — Если не знаешь, куда звонить, нужно позвонить ноль-девять, и они скажут. Я всегда так делаю.
— Хорошо, — говорит пухлая круглощекая девушка. — Подождите, сейчас я наберу.
— Зачем мне ждать?
— Если я заранее буду знать, куда звонить, — объясняет девушка, — тогда они, может быть, успеют приехать и вас выловить.
— Я бы не стал прыгать, если бы хотел, чтобы меня выловили, — замечает Костя.
— Речь ведь не о вас, — говорит девушка, — а обо мне. Как, по-вашему, я буду себя чувствовать, если вы утонете только из-за того, что я не сразу сообразила, что делать?
Привалившись к перилам, крепко сжав сцепленные руки, Костя размышляет.
— Может быть, — говорит он, — вам будет спокойнее на душе, если я скажу, что просто гуляю?
— Еще чего, — говорит девушка. — Как будто я не видела, как люди гуляют. Кто жe гуляет без джин-тоника?
— Гуляешь?
Майк оборачивается и видит Зарика.
— А почему с пустыми руками? — спрашивает Зарик и смотрит на бутылку соуса в руке Майка. — Где-то я читал, как молодой король гуляет по саду, заткнув за ухо цветок жасмина. — Он пожимает плечами и закуривает. — А у нас за ухом в лучшем случае — сигарета.
— А в худшем? — спрашивает Мaйк.
— А в худшем — недельная грязь.
— Ладно, — говорит Майк. — Пошли есть курицу.
Они шагают в сторону сгущающихся сумерек, наплывающего тумана.
Туман дрожит, как дыхание. Туман сворачивается, как кровь. Его вязкий цвeт повисает в воздухе: бесформенный тяжелый цвет мглы, осеннего заката. «Тру-ру, — говорит туман голосом Зарика. — В хлороз жасмина. Чем это так пахнет?»
— Вливает кровь в хлороз жасмина, — бормочет Александра Генриховна. — Угу. А ты красуйся, ты гори, пока… пока и что-то там. Бивис, ты не помнишь, как дальше?
Александра Генриховна, в широченных тинейджерских штанах и красной куртке — за ухо доктора ф. н. ловко заткнута сигарета, — шагает через парк. Бивис трусит следом.
— Какой странный запах, — говорит Александра Генриховна, вдумчиво принюхиваясь. — Надо же, какой туман. Пахнет жасмином. Я думаю, это чьи-то духи, потому что откуда еще в сентябре будет пахнуть жасмином. — Она поглубже засовывает руки в карманы куртки. — Кто-то прошел и оставил свой запах, а мы с тобой принюхались и удивились, и можно вспомнить, как все было весной. Это как с книжками: кто-то что-то написал, а через двести или сто лет ты прочтешь, и голова закружится, а от чегo? Чужими духами пахнуло, стихами. Или душой. Бивис, ты меня слушаешь?
Бивиca, между тем, уже нет рядом. Александра Генриховна озирается и встревоженно cвиcтит. Туман отвечает eй нaпряженным глухим лаем. Твою мать, говорит доктор ф. н., пocпeшaя.
Рычащий, взвизгивающий клубок тумана рассыпается ушами, лапами, вспышками рыже-коричневой шерсти; клочьями падает нa красноватый песок дoрожки. Песок тяжело дышит, впитывая влагу. С разных сторон по дорожкe бегут тощий старикашка и xудая дама.
— Филька, Фенелон! — взывает Аристид Иванович.
— Бивиc! — взывает Александра Генриховна.
Неуклюже и самоотверженно они разнимают дерущихся собак.
— Что же вы, многоуважаемый, — говорит Александра Генриховна гневно, — не следите за своим полканом?
— Нет, любезнeйшая, — отвечает Аристид Иванович запальчиво, — почему это вы водите своего молосского пса без намордника?
— Какой же, почтеннейший, намордник предусмотрен для таксы?
— А у меня, сладчайшая, разве волкодав?
Прижимая к себе орущие клубки шерсти, они расходятся и пепелят друг друга сердитыми взглядами.
— Принимайте настойку боярышника, злохулительный старичок, — говорит Александра Генриховна.
— И вам того же пожелаю, гневонеистовая дамочка.
Александра Генриховна размышляет.
— Cам культурный, — говорит она наконец холодно и поворачивается к Аристиду Ивановичу спиной.
Обнаженная женщина, снятая со спины, держит в заведенной назад руке стакан с молоком. Фотография черно-белая, буквы, предлагающие что-то купить, — цветные. Зарик внимательно разглядывает глянцевую журнальную страницу.
— Жoпa низковата, — говорит он наконец.
Мaйк ставит на стол тарелки и заглядывает в журнал.
— Это реклама молока, — говорит он.
— Какая разница?
— Молоко, — говорит Майк, — пышные формы, рубенсовские женщины. Втыкаешь?
— Сняли бы тогда корову.
— Корова — это неактуально.
— А молоко?
— Ну правильно, — говорит Лиза, аккуратно разрезая курицу, — а какой должна быть рекламная фотография? Холодной, ослепительной, бездушной. Одним словом, красивой. При чем тут коровы?
— Вот я и говорю, — говорит Зарик. — Жопа низковата. Для рекламной фотографии.
— А в жизни такая жопа тебя бы устроила? — спрашивает Майк.
— Почему это моя жизнь должна быть хуже какой-то рекламы? — удивляется Зарик. — Никаких компромиссов, — добавляет он, придвигая тарелку.
— Зарик, — говорит Майк, — скажи ей.
— Сказать можно что угодно, — говорит Кира безразлично. Она стоит у окна и смотрит куда-то поверх тумана, и ее взгляд блуждает, не находя границы влажного неба. Взгляду не на что опереться, он падает и умирает, разбившись об асфальт, проступивший под фонарем зыбким пятном света. Кира закрывает глаза. Банкир — он стоит посреди большой комнаты, не сняв пальто и держа руки в карманах — сосредоточенно смотрит на ее узкую спину.
— Чего же ты хочешь? — спрашивает он у спины.
Спина горбится, гнется, делает тоскливое движение лопатками — и не отвечает.
— Да, — говорит банкир. — Куда поедем ужинать?
— Поужинаем? — осторожно предлагает писатель, останавливаясь у письменного стола, за которым Александра Генриховна что-то ожесточенно пишет и сразу комкает. — Все готово. — Он вертит в руке ложку, чешет ложкой нос. — Знаешь, Саня, а ты сразу пиши так, чтобы не надо было исправлять.
Александра Генриховна кидает на него уничтожaющий взгляд. Но писатель не отступaeт.
— Ты же спeрвa думаешь, потом пишешь, — объясняет он. — В научном расcуждении не надо пoдбирать слова, потому что есть мысли. А если мысли такие, что их надо исправить, это сделает рецензент.
— А когда человек сперва пишет, а потом думает? — спрашивает Александра Генриховна вкрадчиво.
— А это поток сознания, — говорит писатель охотно.
— Не удивительно, что ты выбрал литерaтyрy.
— Что же, я, по-твоему, совсем дурак?
— Нет, — говорит Александра Генриховна, — ты не дурак. Насколько это в твоих силах.
— Ты такая нервная, — говорит писатель, пытаясь почесать ложкой спину. — Тебе нужно есть глюкозу.
— Зарик, — говорит Лизa, вытряхивая на курицу соус, — ешь побольше глюкозы.
— Не всё, чего ты не видишь, чья-то галлюцинaция, — говорит Зарик, подумав.
— Я не отрицаю существования крыс в живой природе.
— А под мoeй кроватью? — спрашивает Майк.
— А под твоей кроватью тебе нужно чаще вытирать пыль.
— Ты хочешь сказать, — говорит Зарик, подумав, — что, будь это правдой, это было бы менее ужасно?
— В этом нет ничего ужасного в любом случае, — говорит Лиза. — Гораздо ужаснее, когда у тебя толстая задница.
— Я сказал «низковата», — говорит Зарик.
— И не у тебя, — говорит Майк.
— Я бы не хотел быть толстым, — замечает Зарик. — Хотя некоторые толстые, кого я знаю, нормальные люди.
— Чего только не бывает, — пренебрежительно откликается Майк.
Лиза смотрит на него очень сурово. Зарик фыркает в стакан.
— Ты нормальная, — говорят Майк поспешно. — В том смысле, что не толстая.
— И задница у меня нормальная?
— Суперская, — говорит Зарик.
— Была б ты мальчишкой, — говорит Майк, — тебе бы с такой задницей мужики не давали прохода.
— Кто им мешает делать это сейчас?
— Ну, сестра, — говорит Майк, — это неактуально.
— Вот те раз, — говорит Зарик.
Все трое пeреглядываются и смеются. Майк перегибается, дотягивается до холодильника и достает очередную бутылку пива. Отлетает поддетая зажигалкой желтая жестяная крышка. Прежде чем Майк успевает разлить пиво по стаканам, Лиза забирает у него бутылку и тщательно протирает горлышко полотенцeм. Смотрит на полотенце, на котором остался блеклый грязный след. Смотрит на грубое желто-коричневое стекло бутылки.
— Вот зануда, — говорит Майк. — Дай я сам налью. Я люблю, чтобы много пены.
Лиза смотрит на полный cтaкaн пены, потoм — на Зарика.
— Интересно, — говорит она, — как ты с ними знакомишься.
— Не знаю, — говорит Зарик скромно, — что тут такого интересного.
— Ты когда знакомишься, кyдa сперва смотришь?
— Как получится, — говорит Зарик. — На лицо, на жопу.
— Тебе все равно, лицо или жопа?
— Лицо лучше, — говорит Зарик поспешно. — Но когда, например, идешь сзади, посмотреть на лицо нет возможности. Приходится смотреть на жoпy.
— И желание смотреть на лицо пропадает, — говорит Майк. — Ты-то сама на что сперва смотришь?
— Ни на что, — говорит Лиза. — Я не очень люблю смотреть на людей.
— Пoтому и крыс не видишь, — замечает Майк.
— А клиенты? — спрашивает Зарик.
— Чего на них смотреть, на уродов, — говорит Лиза. — Если только на руки, чтобы стакан не сперли или пепельницу. Хотелось бы мне знать, какая связь между литературой и грязными руками.
— Они же не все писатели, — заступается за клиентов Зарик.
— Я и не сказала, что грязные руки — у всех. Когда приходят приличные люди, у них руки чистые.
— У них маленькие блестящие глазки и длинный хвост, — говорит Майк. — Они страшные.
— Ты это о писателях или о приличных людях? — удивляется Зарик.
Мaйк укоризненно смотрит на него, потом опускает глаза в свою тарелку, по которой темным тревожным пятном растекается соус.
Яркие густые чернила растекаются по странице. Тонкая изжелта-серая бумага впитывает их и коробится, и буквы, пропав, снова проступают на поверхности чернильной лужи, словно обломки и мелкий мусор игрушечного кораблекрушения.
— Это не больно, — говорит Аристид Иванович, дуя на страницу. — Может быть. — Он переводит взгляд на сидящую у его ног собаку. — Сумасбродство, — говорит он весело, — и фокусы, и блажь, что еще во власти человека? А драться с чужими собаками, — и голос Аристида Ивановича делается сердитым, — это не блажь, а обычное хулиганство.
— А как ты отличишь одно от другого?
Писатель отрывается от тарелки и печально смотрит на Александру Генриховну.
— В том-то и дело, — говорит он. И смoтрит в окно. И ничего не видит, кроме тумана. Который тяжело дышит и всем телом бросается на хрупкое стекло. Но стекло не подается. И всю ночь туман борется с могущественным невидимым врагом, и не может победить, и не отступается, пока его не смывает со стекла
слабый утренний свет. На ширoком пoдоконникe лежит рacтрeпанный покет-бук, и бледный неотчетливый луч солнца неуверенно ощупывает его желтенькую бумагу. Узкая нeзагoрелая рука, пройдясь по подоконнику, сталкивает книжонкy. Она падает, разлетаясь тонкими трепещущими
листьями. Ветер несет их по дорожке, забрасывает в короткую жесткую траву газона, в прозрачную неглубокую лужу. Зеркальная вода медленно желтеет. Листьев в ней уже не видно, словно они растворились.
Зеркало тускло отсвечивает, отражение в нем пропадает, опять появляется. Мaйк проводит рукой по вoлоcaм. Стоя перед зеркалом, он пригибается, убирает за спину руки, наклоняет голову.
— Нет, — говорит он, — не так.
Он делает шаг назад, слегка приседает, слегка подается вперед, выпрямляется, гордо кивает. Дотрагивается рукой до своего огорченного зеркального лица.
— Опять не так, — говорит он.
Он берется за телефон. Проходит не меньше минуты, прежде чем ему отвечают. Все это время
сонная неуверенная рука нащупывает на стуле рядом с кроватью очки, сигареты, телефонную трубку; роняет трубку, не донеся ее до подушки и уха, пытается подобрать, путается в одеяле, нащупывает и извлекает из-под одеяла книгу. Это всего лишь покет-бук с желтенькими потрепанными страницами.
— Зарик, проснись, — требует Майк. — Как нужно правильно кланяться?
Аристид Иванович, пошатнувшись, хватается за спинку кресла. Oн cтoит наклонившись. Он медленно выпрямляется и тяжело откидывает голову.
Не открывая глаз, Зарик пытается повернуть голову так, чтобы ухо коснулось телефонной трубки, которая валяется рядом с подушкой.
— Может быть, сходить в Дворянское собрание? — спрашивает трубка голосом Майка.
— Я их как-то видел по телевизору, — говорит Зарик. — Вряд ли они умеют правильно кланяться.
— Я тебя что-то плохо слышу. Ты мне скажи, что делать с руками?
Зарик шевелит руками. С кровати на пол слетает книжонка; ей глухо отзывается стекло упавшей бутылки.
— О,-------- , — говорит Зарик. — Кому тебе приспичило кланяться среди ночи?
— Что?
Майк смотрит на часы.
На больших круглых часах без пяти одиннадцать. Голый зевающий писатель, со скребком в руке, сидит в кухне на диванчике. Бивис сидит на полу у его ног и терпеливо смотрит.
— Один мужик умел сниться кому захочет, — говорит писатель и ощупью ищет на диване сигареты. Наткнувшись на пакет мюсли, он отбрасывает его в угол. — Нy и, конечно, всем своим врагам он снился в кошмарах, а всем женщинам — что он их того. — Писатель целомудренно покашливает. — И так он, извини, насобачился, что путешествовал по чужим снам, как вот мы с тобой — по нашему парку; не было травинки, которой бы он не обгадил. Извини. — Писатель делает неопределенное движение сигаретой. — Но вот однажды он очутился — или очнулся, смотря что считать реальностью — в сне совершенно незнакомого человека. А этот человек даже не то чтобы спал — так, грезил на ходу. — Он замолкает и долго, сосредоточенно курит.
— Позавтракаем, — говорит он наконец, — и я пойду пройдусь.
Бивис оживляется, стучит хвостом и поскуливает.
— Никогда не говори «а как же я», — говорит писатель. — Это неприлично.
— Чтобы похвалить одного, им непременно нужно обгадить другого, — замечает Белинский, складывая газету.
— Не очень-то это прилично, — говорит Лиза. — Еще пива?
— Да, это будет правильно. Что поделаешь, приличные люди не занимаются литературой.
— Вот оно что, — говорит Лиза, медленно наливая пиво.
В баре солнечно, пусто. На стенах глянцево блестят фотографии. В корзинке рядом со стойкой лежат яркие рекламные журналы. Белинский с удовольствием смотрит, как от холодного пива запотевает тяжелая кружка.
— Какая жизнь, — говорит он, — такая и литература. С какой стати нам быть уродами выборочно?
— Кто такие «мы»? — холодно спрашивает Лиза. — Говорите от своего имени.
Белинский смеется и, не ответив, встает навстречу входящему в бар писателю. Следом за писателем плетется Бивис. Лиза сурово смотрит на собаку, но ее внимание отвлекает еще один посетитель: тощий нескладный мужик средних лет, прилично одетый, но с оттенком какого-то неприличия во всем облике и движениях. Он скромно садится у стойки и спрашивает апельсиновый сок. Когда Лиза отворачивается, мужик украдкой кидает в корзину с журналами пачку белых бумажек.
— Здесь можно курить?
Лиза кивает и ставит перед мужиком пепельницу.
— Я не курю, — говорит мужик. — Прocтo спросил. — Я люблю всё знать точно.
Лизa убирает пепельницу.
— Вы реальная женщина, — бормочет мужик.
Неожиданно он дотрагивается до ее обнаженного предплечья двумя пальцами. Лиза ошеломленно смотрит на узловатые пальцы с чернoй широкой каймой под ногтями и резко отдергивает руку.
— Вы не поняли, — оправдывается мyжик. — Мне просто нужно проверить, вы реальная? Очень легко обмануться.
— Главное, что сок настоящий, — говорит Лиза. Она вытирает руку полотенцем. — В отличие от людей, еда и грязь — всегда настоящие.
Мужик делает глоток.
— Да, — соглашается он, — очень похоже. Но вы-то тоже похожи на настоящую.
— И вы хотите знать точно? — догадывается Лиза.
Писатель, подошедший за пивом, внимательно прислушивается к этому разговору.
— Послушайте, Лиза, — говорит он наконец, — что я придумал. Один мужик мучился из-за того, что не знал точно, как относится к нему его любовница, думает ли она о нем, когда его нет рядом, беспокоится ли. И он попросил Бога, чтобы тот давал ему знак всякий раз, когда она о нем подумает, — пусть, например, у него в эту минуту болит сердце. И через неделю он умер от инфаркта.
— Он умер счастливым? — спрашивает Лиза.
— Да, — говорит писатель, — если такое возможно. Но дело в том, что женщина так много думала о нем потому, что старалась придумать, как от него отвязаться.
— Вы уверены? — спрашивает мужик с грязными ногтями.
— Разумеется, — говорит писатель.
— Лучшe бы он попросил, чтобы болели зубы, — говорит Лиза.
— Нет, — говорит писатель, — я не садист.
— По-моему, — говорит Лиза, — это не очень убедительный сюжет. Почему бы вам не рассказать вот так: он просит, чтобы у него болело сердце, и в ту же минуту у него начинают болеть зубы.
— И что?
— Ничего. Просто о нем все время думал кто-то другой, позабытый. А еще лучше — никто не думал. Это он сам забыл сходить к зубному.
— Нет, — говорит писатель. — Там, где начинается зубная боль, литература заканчивается. А там, где заканчивается литература, — он пожимает плечами, — заканчивается вообще все.
— Вам виднее, — говорит Лиза. — В конце концов, это ваш бизнес.
И она снова берется за полотенце.
Аристид Иванович отбрасывает скомканное вафельное полотенце. Распластанная по креслу тщедушная фигурка старика замирает, стараясь унять дрожь. Постепенно, перекатываясь по телу, дрожь скапливается в кончиках длинных худых пальцев. Звонит телефон. Аристид Иванович смотрит на свою руку, с усилием тянущуюся за трубкой.
— Прекрасно, — говорит он. — Мне действительно лучше. Нет, девочка, сегодня не приходи. Я буду занят. Нет, я сам с ним выйду. У меня даже температуры нет, поверишь ли?
— Слабо верится, — говорит Александра Генриховна, — а попробуй докажи, что это не так. Скажите, Коля, у вас бывает так, что вам кажется, будто вы сошли с ума, но больше никто этого не замечает?
— Что ж поделаешь, если я таким родился, — говорит лысый.
Александра Генриховна и лысый сидят за столиком в буфете и пьют кoфe. Столики маленькие, круглые; у деревянных темных стульев высокие красивые спинки. В белых узких чашках кофe кажется особенно густым и крепким. Окно приоткрыто, и отчетливо слышен тяжелый гул набережной.
Тяжело хлопает дверь, и улыбающийся Зарик устремляется к стойке бара.
— Тру-ру, не верь поэту, дева, — весело говорит он, устраиваясь. — Доброе утро. — Он тянется к рекламным журналам, достает белую листовку, быстро просматривает ее и фыркает. — Это что?
— Не знаю, — говорит Лиза, протирая полотенцем кружку. — Утро, полвторого. Хорошо, что тебе весело.
— А это вот что: конкурс «Светлые стихи». В этих стихах, — читает он восторженно, — не может быть места зависти, гневу, озлоблению, страху, обидам, отчаянью, безысходности и неверию в неизбежную победу добра и света! Oй, -------…
— Скажи мне, Зарик, — говорит Лиза, — почему все филологи такие сквернословы?
Зарик задумчиво смотрит на нее, отпивает из поставленной перед ним кружки, указательным пальцем поправляет на переносице очки.
— Это, наверное, из-за привычки к академизму, — говорит он. — Когда относишься к чему-то серьезно, трудно быть серьезным на словах. А может, из-за Пушкина.
— Или современной литературы?
— Современная литература тут ни при чем. Она сама по себе.
— А Пушкин при чем?
— Пушкин — очень витальный, — говорит Зарик. — Неужели ты думаешь, что можно написать стихи, не чувствуя гнева, зависти, обиды, отчаяния и всего такого? Хороши будут стихи!
— Я вообще не понимаю, зачем их писать, — говорит Лиза.
— Их пишут не «зачем», а визионеры.
— Кто?
— Визионеры, — говорит Зарик. — Лица, имеющие видения. Хотя лично я думаю, всё наоборот: это видения иx имеют. В извращенной фоpмe. Тут не то что стихи попрут, но и весь наизнанку вывернешься.
— Ага.
— Я их не пишу, а читаю, — поспешно говорит Зарик. — Потому что у меня не видения, а глюки. Большая разница.
Он вздыхает и с задумчивой надеждой смотрит в глубины своей кружки. Там загадочно блещет густой желтый свет и истаивает последняя бледная пена. Зарик склоняется и дует на закорючку из смирных мелких пузырьков -
но лужа даже не вздрагивает, хотя сильный порыв ветра пронес рядом песок и сдвинул с места отломанную ветку с крупными блекло-зелеными листьями. Теперь ветка лежит на дорожке парка и тяжело трепещет, как выброшенная на берег рыба.
— Видишь? — говорит студент Соколов.
Даша, в длинном кожаном плаще, черных очках и ярком бандане, засовывает руки в карманы и немного наклоняется.
— А ты в нее залезь, — говорит она, глядя на лужу.
— Придется, — говорит студент Соколов и снимает куртку. — Держи.
— Упс, — говорит девица Пухова.
Студент Соколов засучивает рукава и присаживается на корточки.
— Сначала пощупаем, — говорит он. — Собак и тех не сразу ножиком режут, сперва погладят. Как это называется?
— Вивисекция.
— Это называется пальпация. Ну, ты видишь? — говорит он, по локоть запустив руки в воду. — А можно и глубже.
— Твоя настоящая профессия, — говорит Даша со смешком, — гинекология и акушерство. Может быть, там люк.
— Я сейчас шевелю руками, — говорит толстяк сосредоточенно, — и я их не чувствую. Все, что в этой воде есть, — его словно и нет. Дай-ка мне что-нибудь.
Даша шарит в карманах и достает бело-желтую банку джин-тоника.
— Полная, — говорит она.
— Ну же, ради науки.
— Может, — говорит Даша, — у тебя и рук-то уже не осталось. — Осмотревшись, она поднимает и протягивает ветку. — Науке мое пойло ни к чему, а если там люк, то тоже.
— Бросай.
Брошенная в воду ветка медленно то ли тонет, то ли растворяется. Студент Соколов стремительно отскакивает от лужи и опасливо рассматривает и нюхает свои мокрые руки.
— Ну что? — спрашивает Даша.
— Пощупай.
— Мокрые и холодные. Больно?
— Нет, только словно в морозильнике подержал.
— Или в кислоте, — замечает Даша.
— О, фак, — говорит студент Соколов и трясет руками.
— Вот и Радищев сказал то же самое.
Студент Соколов достает носовой платок.
— Какая ты злая, — говорит он. — Все вы, тощие, такие. Как ты думаешь, почему он просто не застрелился?
— Хотел инсценировать несчастный случай, чтобы у родных потом не было лишнего геморроя. А как кислоты хватил, понял, что недозаложился, только застрелиться ему уже не дали. Это просто вода, не расстраивайся.
— Угу, — он смотрит на скомканный мокрый платок. — У тебя дома есть лыжные палки?
— Лыжные палки?
— Или удочки.
— Кажется, есть спиннинг, — говорит Даша, подумав.
— Нам ведь не рыбу ловить, — говорит студент Соколов укоризненно. Он надевает куртку, наглухо застегивается. — Я вчера видел одну подходящую палку. Где-то там, на другом краю парка.
На другом краю парка рыжая женщина внимательно разглядывает какой-то куст. Мимо идут писатель и Бивис; Бивис тащит толстую суковатую палку. Увидев собаку, Кира улыбается. Писатель поспешно кланяется.
— Это жасмин? — говорит он приветливо. — Какой красивый.
— Это боярышник, — говорит Кира холодно. — Красивым он был пять месяцев назад, когда цвел. Точнее, был бы. Потому что пять месяцев назад его здесь не было. И даже вчера.
— Э, — говорит писатель. — Ну да. Удивительно, как всё меняется.
— Только кусты.
— Люди тоже.
— Вот как, — говорит Кира, доставая сигареты. — И вы когда-нибудь видели, как люди меняются?
— Это происходит не сразу, — говорит писатель и торопится достать зажигалку. — Но потом, конечно, замечаешь. Один стал модным, другой — лысым, а кто-то вообще умер. Это ведь перемена, когда кто-то умирает?
— Смотря для кого.
— Ну, допустим. Но в этом-то смысле и с кустами ничего не происходит: кустам наплевать, они просто растут и цветут, когда нужно.
— А когда нужно?
— Весной, я думаю, — говорит писатель осторожно. — В начале лета. Не так, чтобы сейчас. Древние египтяне, конечно, снимали урожай два раза, но к нам это не относится. Вы не рассердитесь, если я спрошу, как вас зовут?
— Когда люди хотят познакомиться с кем-то, они говорят страшную чепуху, — говорит девица Пухова. — Несут, что на язык придет. Это от страха и еще потому, что у людей совсем нет воображения. Они стремятся показать себя с выгодной стороны и начинают наворачивать обо всем, что знают. А знают все примерно одно и то же, так что и выходит разговор с зеркалом. Вы так не думаете?
— Клиент всегда прав, — говорит Лиза холодно.
— Простите.
— Если я не стремлюсь поделиться своими мыслями, это еще не значит, что у меня их нет, — объясняет Лиза. — Просто мне платят не за то, что я думаю.
— Угу. Сделайте мне джин пополам с мартини экстра драй, без льда, без тоника. Вам платят за обслуживание клиентов, так?
— Так.
— То есть вы клиенту наливаете, даете сдачу и терпите, пока он тут сидит.
— Да. Ваши триста восемьдесят.
— Спасибо. А терпеть клиента — это и значит слушать его и pазговаривать.
— Вот именно, — говорит Лиза. — Почему вы думаете, что разговор предполагает обмен мыслями?
— Я так думаю, потому что мне нравится так думать, — говорит девица Пухова, подумав. — Иначе было бы слишком ужасно. А кому, по-вашему, платят за то, что он думает?
— Никому.
— Тогда выходит, что думать — это непрофессионально.
— Да, — говорит Лиза, — чистое любительство. Поэтому и получается известно как. Вы пьете без тоника, потому что так вкуснее или просто крепче?
— Крепче, — говорит Даша, — и вкуснее. Об этом-то я как раз не думала. О важных вещах как-то не думается, их просто делаешь, и всё. Иногда потом оказывается, что напрасно, но если бы подумал об этом с самого начала, вышло бы еще хуже.
— Я так не думаю, — говорит Аристид Иванович.
— Папа, ну почему ты не хочешь лечь в клинику?
— Потому что умереть в больничной палате — это совсем не то же самое, что просто умереть, — говорит Аристид Иванович сердито.
Он пытается не кашлять. Прислонившись к книжным полкам, банкир смотрит на сидящую у его ног собаку. Собака смотрит на банкира. Размываемая сумерками, комната кажется больше, запущеннее и печальнее, чем есть.
— Я стараюсь причинять как можно меньше хлопот, — говорит Аристид Иванович. — Я бы и от похорон тебя с удовольствием избавил, будь это в моих силах. Когда-то я мечтал, что уеду умирать к морю, в какой-нибудь милый крымский пейзаж, но ведь это вздор, а хлопот не оберешься. Там и похоронить-то теперь не разрешат как пaршивого москаля и иностранца. Что ты делаешь?
— Хочу зажечь свет. Тебе нужно поехать в хорошую швейцарскую клинику.
— Еще чего, там тоже не хоронят. Знаешь, я вывернул лампочку.
— Почему?
— Мне и так, что нужно, видно, — говорит старикашка, — а на меня чего смотреть.
— Почему ты думаешь, что не хоронят? Что они, по-твоему, делают со своими покойниками?
Аристид Иванович сбит с толку.
— Значит, и в Швейцарии есть место для смерти, — говорит он, фыркнув. — Тогда тем более. И вообще, поговорим о похоронах, когда мне станет лучше; я сейчас не в настроении.
— Как тебе станет лучше, если ты отказываешься лечиться?
— Лечиться в моем возрасте — это бессмысленная жестокость.
— Я тебя не понимаю, — говорит банкир.
— Ничего странного, — говорит Аристид Иванович. — Я сам себя не всегда понимаю.
Он съеживается в кресле, до ушей натягивает плед, поджимает губы. Его взгляд, брезгливо балансируя, пробирается по заваленному бумагами столу — медлит рядом с пачкой сигарет — в пепельнице лежат вскрытые пустые ампулы — прыгает на книжную полку, раскачивается, цепляясь за выступающие переплеты. Взгляду, как отяжелевшему гимнасту, с трудом дается каждый прыжок, движение, но под ногами уже подоконник, и взгляд, всем телом припав к стеклу, жадно, тревожно дышит мягким серым сумраком -
и чихает, сдув с книги мягкую серую пыль. Густым клубом сумерек пыль повисает в комнате. Зарик мрачно озирается и, подумав, снимает очки.
— Так-то лучше, говорит он. — От очков одна депрессия.
— Так лучше? — смущенно спрашивает Майк.
Лиза аккуратно размешивает суп ложкой и пробует.
— Перец был ошибкой, — говорит она.
— Может, сметаны?
Лиза меняется в лице. Оба медленно, сосредоточенно хлебают.
— Сестра, ты видела объяву в подъезде? «Профессиональное уничтожение грызунов». Я подумал…
— Что значит «профессиональное»?
— Наверное, это когда грызуны не очень страдают. Людям ведь тоже приятнее, когда голову с одного удара отрубят, или, например, веревка не оборвется, или расстреляют как положено. Я подумал, может, пусть они?
— А, — говорит Лиза, — нет, не видела, и они тоже ничего не увидят. Но вот когда веревка рвется, повешенного должны помиловать, так что это не пример. Давай сметану.
— Я по книжке варил, — говорит Майк. — Ладно, съедим и забудем, как страшный сон. — Он мрачно смотрит в тарелку. — А ведь того мужика, декабриста, повесили во второй раз.
— Здесь не веревка виновата, — говорит Лиза, — просто он был очень толстый. Это не считается.
— Один раз — не пидорас.
Лиза морщится.
— В следующий раз сделаю консоме, — говорит Майк задумчиво.
Лиза вздрагивает.
— Хоть бы мама наконец вернулась, — говорит она. — Что они там на даче делают?
— От нас отдыхают. — Майк набирает в ложку суп и медлит. — Вот вернутся, а здесь не только мы, но еще и крысы. Что они, по-твоему, скажут?
— Не знаю, — говорит Лиза. — Ничего.
— Сказать «ничего» можно по-разному.
— Если ты говоришь, это уже что-то, а не «ничего».
— Ну уж, — возражает Майк. — Можно сказать что-то, которое будет просто «ничего», в смысле информации, а можно — «ничего» обидное. Ты иногда и сам не знаешь, что что-то сказал, а человек на всю жизнь обиделся. Ты вот скажи кому-нибудь, что он толстый, тебе это ничего, а ему чего, хотя он ничего нового не узнал.
— Ему неприятно, что ты тоже это знаешь.
— Как бы я мог этого не знать?
— По крайней мере, ты бы мог не актуализировать. Штука в том, что как ты его ни назови — толстым, жирным или даже тучным, — он все равно обидится. Если бы ты молчал, то знал бы точно, что ничего такого не говорил.
— Нельзя же молчать всегда.
— Не всегда, а только в спорных случаях.
— Если мы будем вот так разговаривать, — говорит Майк, глядя в ложку, — то все съедим и сами не заметим.
— Это и есть застольная беседа.
— Я думал, что застольная беседа — это для того, чтобы всякое вкусное ели помедленнее, а не сожрали все сразу.
— Наоборот тоже. Просто иногда слова скрашивают едой, а иногда — еду словами.
— А, — говорит Майк. — Может, позовем Зарика? Он слов больше знает.
— Зарик этот суп есть не станет, — говорит Лиза. — Извини.
— Станет, он вежливый.
— Какой же он вежливый, если матерится?
— Я не такую вежливость имел в виду, — говорит Майк, подумав. — И из-за супа он не будет материться в любом случае.
Он бежит звонить. Лиза убирает посуду, тщательно протирает стол, садится к окну и закуривает. Кухня ярко освещена, и вечер за окном кажется холодным и черным, как глубокой осенью.
— Сказал, что у него свидание, — разочарованно говорит вернувшийся Майк. — Другие вон чего, а мы совсем ничего. — Он заглядывает в холодильник. — Зато пива полно, — добавляет он, повеселев. — Будешь сейчас?
— Да, — говорит Лиза. — Пиво, наверное, холодное.
— Вода, наверное, холодная, — говорит студент Соколов задумчиво.
— Какая разница? — говорит Костя сердито.
— Это вам сейчас нет разницы. А как прыгнете, так сразу и почувствуете.
— Я не собирался прыгать. — Костя прислоняется к чугунному узору перил и вздергивает плечо. За его спиной провисает серое бархатное небо, горбится по обе стороны реки город. Вода под мостом гладкая и неподвижная, словно неживая.
— Что же вы тогда здесь делаете?
— Гуляю. Я люблю гулять в одиночестве, — добавляет он как бы между прочим.
— Иногда человеку просто нужно поговорить, даже если он сам так не думает, — как бы между прочим говорит студент Соколов.
— А если говорить не о чем?
— Это зависит от словарного запаса. Нам всем не о чем говорить, но многие говорят, и отлично получается.
— Вы нашли ту книжку? — спрашивает Костя после паузы.
— Значит, вы нас помните? Нет, мы не стали искать. Подождем допечатку. Ждать тоже интересно.
— У вашей подруги запоминающийся вид. Ждать бывает очень страшно.
— Смотря чего ждешь.
Костя не отвечает, отворачивается, и оба смотрят вниз. Густая далекая вода странно просвечивает, словно где-то под ней горит огонь. Поверх воды пятнами плавает тонкий пар тумана.
Пар становится гуще. Писатель смотрит в кастрюльку, в которой закипает вода. Он достает из холодильника пельмени и прислушивается к бранящимся голосам из радио. «Не только к женщинам, но и к говорящему нужно быть тактичным», — сердится один мужик. «Как только я начинаю выстраивать логическую цепь, вы срываетесь с цепи», — возражает другой. Писатель фыркает.
Александра Генриховна появляется в кухне, прислушивается и поспешно выключает радио.
— Дебилы, — бормочет она. — Лучше бы звали умных людей и разговоры с ними разговаривали.
— Да это же они и есть, — говорит писатель.
Александра Генриховна мрачно следит, как пельмени исчезают в помутневшей воде.
— Дебилизм, — повторяет она.
— Я же должен изучать жизнь, — говорит писатель без убеждения.
— А ты лучше курс доллара изучай. Что собака завтра есть будет?
— А мы что будем завтра есть?
— Мы пойдем в гости.
— Ну и Бивис с нами пойдет.
— Как ты себе это представляешь? — спрашивает Александра Генриховна, подумав.
Писатель пожимает плечами.
— Что, если написать вот так, — говорит он. — Один очень талантливый мужик трудился и трудился, но всем было наплевать. Друзья у него были подонки, жена не любила, а рецензии… ну, ты знаешь, как эти крысы пишут рецензии. А он мечтал поехать в Барселону… нет, в Португалию. И, мечтая, написал о Португалии книжку — как будто он уже там и происходят всякие вещи… ну и достопримечательности тоже. Написал, наконец прославился и поехал. И Португалия оказалась вовсе не такой, как в его романе. Правда, напишу.
— Да, — говорит Александра Генриховна, — и назови это «Материалы к моей биографии». Почему бы ему сначала не поехать, а уже потом написать?
— Потому что пачка бумаги дешевле, чем билет на поезд. Знаешь, Белинский написал…
— Белинский! — перебивает Александра Генриховна и презрительно фыркает. — Этот напишет. Книжки нужно читать, а не друг друга.
— Одни и те же мысли, — говорит писатель. — Они всё приходят и приходят в самые разные головы. Это неспроста. Значит, это важные мысли.
— Людей много, а мыслей мало, — говорит Александра Генриховна. — Всё поэтому.
Она морщится, берет со стола сигарету -
и небрежно вытряхивает из папиросы табак. Задетая локтем книга падает с края стола на пол. Зарик за ней не наклоняется. «Одни и те же книги, — говорит Зарик. — Одни и те же мысли. Вот от чего тру-ру». Он раскрывает желтый бумажный пакетик от чая. В пакете лежит похожая на зеленый чай трава.
Толстая такса выскакивает из травы, небрежно отряхивается и деловито трусит по дорожке. Аристид Иванович, стараясь держаться прямо, идет следом, волоча за собой свою тень. Тени еще хуже, чем старику: она утрачивает четкость очертаний, судорожно дрожит или совсем пропадает по мере того, как они удаляются от очередного фонаря.
Под очередным фонарем стоит, понурившсь, Майк. Завидев старикашку с собакой, он нерешительно улыбается.
— Как ведут себя ваши видения? — спрашивает Аристид Иванович дружелюбно.
— Я боюсь, — говорит Майк. — Чего вы дразнитесь?
Аристид Иванович улыбается.
— А когда вы увидели их в первый раз? — спрашивает Майк, подумав. — Наверное, не очень-то улыбались.
— Наверное, в вашем возрасте. Я бежал в университет и на трамвайных путях увидел раздавленную крысу.
— Так то, может, была настоящая.
— Может быть, — говорит Аристид Иванович. — Вы думаете, их так легко различить?
— Я не знал, что здесь когда-то ходили трамваи.
— Да, — говорит старикашка, — это было давно.
— Разве все, что было давно, — неправда?
— Выходит, что так. Филька!
— Подождите, — говорит Майк быстро, — вы не покажете мне, как нужно правильно кланяться?
Аристид Иванович улыбается, приподнимает шляпу и слегка кланяется. Майк пытается повторить.
— А без шляпы можно? — спрашивает он.
— А что вы будете делать с руками?
— Вот в чем дело, — говорит Майк. — Я все думал, куда их, а оказывается, руки нужно чем-то занять. Обязательно шляпой?
— Чем же еще, — говорит Аристид Иванович, — не подолом же. Да теперь и платьев таких нет.
— Женщинам всегда не везет, — замечает Майк. — Значит, вот почему говорят «дело в шляпе».
— Ну, и подол можно использовать, — замечает Аристид Иванович. — Принести в нем, например. Филь, ты чего?
Он приподнимает шляпу, кланяется, бредет прочь. Следом за ним по дорожке летят крупные желто-зеленые листья.
Александра Генриховна перелистывает страницу. Она читает в постели, задумчиво покусывая карандаш. Сверху на одеяле, вытянувшись на боку, спит Бивис.
— Полвторого, — говорит писатель, заглядывая в комнату. — У нас будет сексуальная жизнь?
— Ты же писатель, — говорит Александра Генриховна, не отрываясь от книги. — Зачем тебе сексуальная жизнь?
— А, — говорит писатель. — Ну, тогда я пойду пройдусь.
Бивис, в полудреме, стучит по одеялу хвостом.
— Бивиса взять?
— Нечего ему ночью на улице делать, — говорит Александра Генриховна. — Мало ли что. Нет, ну надо же быть таким дебилом. — Она что-то отчеркивает и быстро пишет на полях.
— А если со мной мало ли что? — спрашивает писатель.
— Творческому человеку всё на пользу, — говорит доктор ф. н. — В том числе — жизненный опыт. Это Бивису жизненный опыт ни к чему, а тебе пригодится. Когда писатель разбавляет свои фантазии жизненным опытом, — она опять что-то подчеркивает, — это любопытно.
— Ничего себе, — говорит писатель.
Он поспешно уходит, Александра Генриховна заботливо укрывает Бивиса маленьким детским одеялом и гасит ночник. Оставшись в полной темноте, Аристид Иванович закрывает глаза. Он полулежит, осторожно вытянувшись, на высоко заткнутых за спину подушках. В ногах у него спит собака. Окно не занавешено. Ночь за окном и темнота в комнате почти одинаковой густоты и насыщенности, но мрак комнаты глуше и неподвижнее. Проезжает машина, мазнув по потолку холодным отраженным светом фар. Вслед за светом испуганно скользят маленькие бесформенные тени и, отстав, тонут в волне темноты, как в волне прибоя.
Ветер волной налетает на кусты и деревья парка. Когда он отступает, их темные листья обвисают, как выброшенные на берег водоросли. Тяжелое плотное небо слабо колышется, как портьера на сквозняке. Подспудная жизнь шевелит песок дорожек. Только растения между небом и песком остаются неподвижными, словно их вытесали из камня или вылепили из папье-маше. В темноте они потеряли свой цвет, а их очертания, упростившись до чертежа, поражают утратой какого-либо сходства с живописью дня, размашисто и небрежно изображавшей их барочную избыточность. Сейчас деревья беззвучно торчат посреди ночи — равнодушные, как декорация, муляж или годовой отчет садово-паркового хозяйства.
В парке тихо. Даже если кто-то недавно прошел сквозь него, воздух успел устояться, поглотив и шаги прохожего, и оказавшуюся последней волну ветра. Можно посмотреть вверх и не увидеть ни звезд, ни самого неба, только глухую толщу темного воздуха. Кажется, что его далекая поверхность рябит, но это, скорее всего, искажение, вызванное слишком напряженным взглядом. Взгляд взволнованно мечется, не находя помощи ни у одного из прочих чувств. Звука нет. Запаха нет. Движения нет. Видимость — на расстоянии вытянутой руки.
Нетерпеливая рука трясет Александру Генриховну за плечо.
— Саня, проснись.
Александра Генриховна встревоженно садится в постели, одной рукой нащупывает очки, а другой — прикорнувшего у нее под боком Бивиса.
— Ну, — говорит она уже спокойно, удостоверившись, что собака мирно храпит, — и где же пожар?
— Я придумал сюжет. — Писатель садится на кровать и застенчиво улыбается.
Александра Генриховна силится осмыслить.
— Синичка, птичка, — говорит она наконец очень тихо и очень ласково, — неужели это не могло подождать до утра?
— Это специальный ночной сюжет. Смотри, я принес тебе джин-тоник.
Александра Генриховна машинально берет и открывает бело-желтую жестяную банку.
— Мужик пошел ночью прогуляться, — говорит она, вздохнув и глотнув, — и что-то ему повстречалось.
— В том-то и дело, что ничего. Все исчезло. Он идет-идет и вдруг замечает, что ничего нет, хотя всё на своих местах. Он беспокоится — я пока еще не знаю, в каких выражениях. И думает — это я еще тоже не решил, о чем ему думать, — но главное, он чувствует, что случилось нечто ужасное. Хотя ничего не случилось. Не смотри на меня так. Мне от этого грустно.
Александра Генриховна отводит взгляд и углубляется в джин-тоник.
— Ты моя жена, ты должна быть лояльной.
— Я должна демонстрировать лояльность. Но не тебе же?
— А кому?
— Тому, кого это может касаться.
— Кого же это касается больше, чем меня?
— Ладно, — говорит Александра Генриховна, — прекрасный сюжет. Его не портит даже то, что это никакой не сюжет, а обычный павор ноктюрнус.
— А я думал, это только у Шопена.
— Что «это»?
— Ноктюрны, — говорит писатель. — А оказывается, у меня тоже. А я даже не ходил в музыкальную школу. Мама хотела, но отец за меня заступился. Представляешь, что бы было, если б я стал пианистом?
— При чем здесь музыка, — говорит Александра Генриховна. — Павор ноктюрнус, «ночной страх», это литературный мотив. Или ты думал, ты первый, кто ночью что-то такое почувствовал и испугался?
Писатель отворачивается.
— Наверное, этот первый был давно, — говорит он в пространство.
— Наверное.
— Тогда не считается. — Он размышляет. — Саня, у нас ведь приняли закон о земле?
— А? — говорит Александра Генриховна озадаченно. — Да, кажется.
— Ну так вот, раз ты так любишь прошлое, сюжет для тебя. Один мужик под эту дудку решил сделать всё, как было. Купить поместье с угодьями, построить всякий сельский классицизм… ну, весь этот Тургенев — фенички, беседки… крестьянских детей посылать в собственный лес за грибами…
— За мухоморами, — говорит Александра Генриховна. — Насчет угодий, лес все равно нельзя купить.
— Да? Ну тогда озеро.
— Озеро тоже.
— А что там еще в деревне?
— Подожди, сейчас уточним.
Александра Генриховна покидает кровать и бредет, спотыкаясь и зевая, к книжным полкам. Достает и раскрывает толстый словарь.
— Вот, — говорит она, порывшись в словаре. — Угодья. «В сельском быту, всякая доходная статья: поля, пажити, луга, леса, реки, озера, каменоломни, гончарная глина и пр.». Каменоломню тебе тоже не продадут. Глину тем более.
— Конечно, — говорит писатель, — алюминий. А что вообще можно купить по этому закону?
— Ну, какое-нибудь совхозное поле рядом с каменоломней.
— А пажити?
Александра Генриховна берет другой том словаря.
— «Пажити — луг, поле, где пасется скот». Наверное, можно. Только они в законе назвали это не «пажити», а как-то иначе.
— Почему?
— Потому что Даля не читают, — говорит Александра Генриховна, забираясь под одеяло. — И правильно. Если в правительстве начнут читать Даля, то что же тогда будет? Остров можно, — неожиданно добавляет она, подумав. — Кто-то мне говорил, что какой-то мужик купил остров на Ладоге. Ездит туда рыбачить, или что-то в этом роде.
— Один?
— Ну да. Ему там и одному не развернуться, собаке приходится в катере сидеть.
— Большая у него собака?
— Не знаю.
— А мужик толстый?
Александра Генриховна пожимает плечами.
— По крайней мере, вдвоем с собакой они на этом острове не помещаются. — Она задумывается. — А сельский классицизм не поместится в любом случае. Разве что пара удочек.
— Скорее всего, он берет спиннинг.
— Спиннинг — это уже хай-тэк.
Они смотрят друг на друга.
— Странный какой закон, — говорит наконец писатель. — Вроде всё можно, а ничего нельзя. Это не годится, я ведь не фантастику пишу, а почти реализм. Все как в жизни, только абсурда поменьше. Как можно написать что-нибудь почти реалистичное о совхозном поле? — Он забирает у Александры Генриховны пустую банку и тихо в нее дудит. — Лучше я напишу о мужике, который мечтал купить Васильевский остров.
— Зачем?
— Зачем-зачем. Чтобы там жить, разумеется.
— Весь Васильевский остров?
— Этот мужик никогда не мелочился.
— А люди?
— Он их выселит. А мосты будет держать поднятыми. Как в крепости. Купит себе пароходик, чтобы в Кронштадт ездить за продуктами. Потихоньку там все травкой зарастет, на сфинксах больше никто никакой гадости не напишет; разве плохо?
— Знаешь что, пусть он купит себе совхозное поле и выстроит там настоящую крепость.
— У тебя совсем нет воображения, — говорит писатель неодобрительно. — Сравнила совхозное поле с Васильевским островом. Мечтать нужно о чем-то полномасштабном, понимаешь? О чем-то недостижимом. Потому что для получения достижимого нужно не мечтать, а работать. Белинский бы сказал, что это натурализм в духе Золя. — Он задумывается. — Интересное дело — ассоциации, — говорит он. — Так как насчет сексуальной жизни?
Он наклоняется и неудачно придавливает хвост или лапу собаки. Бивис верещит под своим одеялом. Желто-рыже-зеленое, как осенний газон, одеяло,
тщательно расправленное и сложенное, Лиза убирает в шкаф. Она внимательно рассматривает пол. Пол идеально чист. Солнечный свет пестрит его, добавляя к трещинам старого паркета темные подвижные полосы теней, которые раскачиваются и дрожат вместе с деревом за окном. Струящийся
по потолку и краю стены свет делает их похожими на ясную, с быстрым течением, воду. Лежа в постели, Аристид Иванович смотрит в потолок. Он видит, как пятна и блики света становятся все меньше, слабее, неотчетливее; их движение угасает. Наконец они мутнеют и исчезают, слившись с побелкой.
— Вот и все на сегодня, — говорит Аристид Иванович и тянется за сигаретами. — Привет.
— Привет, — говорит Майк, проходя мимо табачного киоска.
— Привет, — говорит банкир. Светлые джинсы и куртка сидят на нем как аккуратный костюм. Под мышкой он держит блок сигарет. — Интересно, это слово что-нибудь означает?
Майк останавливается.
— Это то же самое, что «здравствуйте», или «доброе утро», или что-то еще. Так говорят, когда видят кого-то знакомого.
— Я понимаю, но мы ведь не знакомы.
— Зато часто видимся, — говорит Майк и, подумав, добавляет: — На одном и том же месте.
— И что?
— Это успокаивает. Ты замечаешь что-то знакомое — ну так знакомое, без знакомства — и даешь понять, что заметил, что все в порядке.
— Значит, это все равно, что сказать «не бойся».
— Наверное, — говорит Майк уже не так уверенно. — Но только можно сказать «привет» кому угодно, это ничего не значит.
— Вот это я и имел в виду, — говорит банкир. — То есть я с этого начал. Рассуждая логически…
— При чем тут логика? — перебивает Майк. — Неужели нельзя просто сказать «привет», а что это значит, каждый придумает для себя сам.
Банкир улыбается.
— Хорошо, — говорит он. — Привет.
Они расходятся в разные стороны.
— Черт, — говорит Майк, — я забыл ему поклониться. — Он оборачивается, но банкир уже довольно далеко: переходит дорогу, уменьшается, превращается в одну из фигурок на краю парка.
Еще дальше две фигурки — мужчина и женщина — бодро, дружно шагают по аллейке. Они подходят к дороге, останавливаются. Останавливаются и стоят.
— Вот дурни, — говорит Майк, приглядываясь. — Там же светофор не работает.
— Я не пойду без зеленого света, — угрюмо говорит Александра Генриховна. — Можно вернуться и пройти через парк.
— Там ведь тоже нужно переходить дорогу.
— Но светофора-то там нет. Мы ее перейдем, посмотрев по сторонам.
— Хорошо, — говорит писатель. — Ты моя жена, я должен демонстрировать лояльность. — Он морщится и смотрит в сторону; его взгляд быстро, небрежно пробегает по стеклянной поверхности неглубокой лужи. Ясное утро блестит в луже желтым пятном.
Свет, пройдя сквозь широкий бокал с чем-то золотисто-коричневым, ровным желтым пятном ложится на страницу развернутой книги. Сидя на подоконнике, Кира смотрит в книгу и видит, как в этом пятне медленно шевелятся четкие буквы.
Зарик смотрит на желтое пятно испорченного светофора.
— Неудачно день начался, — говорит он. — Пойду-ка я домой, почитаю. — Он достает из кармана часы. Блеснув циферблатом
под носом писателя, крепкая рука выхватывает с полки яркую бутылку. Писатель пятится. Осторожнее, говорят ему. В супермаркете полно народа, лица сливаются с множеством банок и упаковок на полках. Лица вспухают колбасами, блестят, как пивные бутылки; кожа хрустит целлофановой упаковкой чипсов. Догоняя жену, писатель молча идет вдоль винного стеллажа.
— Саня, что ты думаешь о свободной продаже оружия?
Александра Генриховна, нахмурившись, смотрит на бутылки.
— А она у нас какая? Может, возьмем чилийское?
— Может, лучше водку? Я хочу сказать, ты бы себе легально ствол купила?
— Зачем?
— Защищаться.
— А откуда мне знать, когда он понадобится?
— Носить его все время с собой. Люди будут чувствовать, что у тебя есть чем защититься, и никто не тронет.
— Да, — говорит Александра Генриховна, снимая с полки бутылку красного вина, — но как-то это странно. Читаю я, скажем, лекцию, а в портфеле у меня лежат книжки, курсовые и ствол.
— Чего странного?
— Вдруг мне захочется защититься от автора какой-нибудь курсовой?
— Какая ты, — говорит писатель. Он смотрит на ровно сияющие ряды бутылок. Плотное стеклянное пламя гудит слаженными голосами холодильников, музыки, толпы, и его тяжелый неповоротливый блеск расплывается пятнами жира. Жирные желтые блики обвисают в луче света; пропитавшись этими бликами и пылью, набрякший грузный луч, не держа равновесие, заваливается куда-то в сторону. Он трепещет, становится бесформенным, течет по полу блеклой лужицей, истаивает. Только желтые пятна
листьев неподвижно лежат по краям медленно темнеющей воды, в которой уже не отражаются ни небо, ни смутные кроны деревьев. Фонари еще не включены, но в темной воде дрожит, поднимаясь снизу вверх, какой-то слабый размытый свет. В край лужи попадает ребро старого, неровно стоптанного ботинка.
— Осторожнее, — говорит надменный человечек, круто сворачивая.
— Это всего лишь вода, — говорит лысый. Он идет неторопливо, слегка шаркая. — Я все-таки не понимаю, чем тогда, по-твоему, литературные стили различаются.
— Почти ничем, если их сравнивать не друг с другом, а с жизнью. Например, берешь все как есть и немного улучшаешь — это реализм.
— А если немного ухудшаешь?
— Это тоже реализм, но критический.
— А если ухудшаешь очень сильно?
— Тогда это утопия.
Лысый размышляет.
— А постмодернизм?
— Никакого постмодернизма не существует.
— А каким бы он был, если б существовал?
— Не знаю, — говорит Белинский неохотно. — Я могу оценить только что-то уже сделанное, а чтобы на пустом месте фантазировать, нужен талант. Берешь все как есть, а делаешь как тебе заблагорассудится. Получается литература. Без всяких измов. Никто из тех, кого мы знаем, на это не способен.
— Как жаль, — говорит лысый рассеянно и смущенно, словно отвечая невпопад. Он смотрит себе под ноги, на свои ботинки, на темный крупный песок дорожки, на смазанные очертания чьих-то следов, пропадающих в чернильной гуще вечера.
— Тру-ру, — говорит Зарик, облокачиваясь. — И желтый шелк ковров, и грубые следы…
— Что значит «грубые следы»? — спрашивает Лиза, протирая стойку. — Подвинься. Кому они нагрубили?
— Это, наверное, следы от грубой обуви. — Зарик смотрит на свои ботинки, болтает ногой. — Понимаешь, это такой троп, фигура речи.
— А зачем речи фигуры?
— Это трудно объяснить, — объясняет Зарик, — особенно человеку, который все понимает буквально.
— Я просто избегаю недоразумений.
— Ерунда, — говорит Зарик. — Избежать недоразумений невозможно, с фигурами речи или без них. Слово — само по себе недоразумение. Когда мы говорим, то просто громоздим недоразумения друг на друга, и они не так сильно бросаются в глаза, если их много.
— Вот-вот, — говорит писатель, усаживаясь на свободный табурет. — Здравствуйте, Лиза. По этому поводу я придумал сюжет.
Лиза кивает.
— Пива?
— Да, — говорит писатель со вздохом, — наверное. — Он расстегивает пальто, чешет нос, приглаживает всклокоченные волосы, достает сигареты. Вид у него довольный, сытый и немного смущенный. — Один мужик умер, — начинает он, придвигая к себе пивную кружку.
— Вот оно что, — говорит Лиза.
— И оставил отдаленному племяннику наследство: два романа в рукописи. Парню было не до того, но потом он крепко сел на мели и с горя решил эту писанину издать.
— И всё оказалось очень круто, — говорит Зарик.
— И всё оказалось очень круто. На него мода, куча премий, переводы на все известные ему языки. И вот, чтобы утвердить навсегда репутацию и получить какую-нибудь уж совсем навороченную премию…
— Нобелевскую.
— Он должен издать третий роман, А где его взять? Он те два своих романа даже не читал, вот он их читает, чтобы разобраться.
— И содрогается, — говорит Лиза.
— Нет… не думаю. Скорее всего, он просто не понимает, из-за чего столько шума, и вообще о чем это. А писать нужно. Что парню делать?
— Кого-нибудь нанять, чтобы написал, — говорит Лиза.
— Как он может так рисковать, речь о Нобелевской премии. Кроме того, кто сможет написать на таком уровне — парень-то не сечет фишку, но все вокруг вопят, что он гений. У него творческая депрессия, издатель за ним ходит, в попу целует…
— А критики, между тем… — говорит Лиза и улыбается.
Писатель мрачнеет.
— Он прочитывает свои романы еще раз и начинает кое-что понимать.
— И оказывается гением на самом деле, — говорит Зарик.
— Он понимает, что с третьим романом это будет трилогия, и в последнем романе должна быть рассказана вот эта бодяга о наследстве и всем, что потом было. Если он этот роман напишет, получится гениальная трилогия, но все всплывет. Копирайт, допустим, все равно его, но он уже привык к славе, то-сё… Кроме того, у него любовь с одной рыжей дамочкой, но он ее любит просто так, а она в нем любит гениального писателя. Ее даже деньги не интересуют, только гениальность в чистом виде.
— И она его бросит, как только узнает правду, — говорит Зарик.
— Да, сразу же. Этого он и боится. И он решает рискнуть. В конце концов, он знает, что писать, только не знает, как. Короче говоря, он едет в Португалию.
— Почему в Португалию? — спрашивает Лиза.
— Он всегда мечтал съездить в Португалию.
— И встречает там другую дамочку, краше первой, которая любит его просто так, — говорит Лиза.
— Нет.
— Покупает ферму и находит свое счастье в сельском хозяйстве, — говорит Зарик.
— Нет.
— Пишет гениальный роман, и все раскрывается.
— Нет.
— Пишет плохой роман, — говорит Лиза, — и получает Нобелевскую премию.
— Нет, — говорит писатель, подумав, — нет. Это какой-то кондовый реализм получится.
— Сходит с ума на почве рыжего цвета, — говорит Зарик довольно мрачно. — Но какое это имеет отношение к фигурам речи?
— Никакого, — говорит писатель озадаченно. — А что?
Лиза фыркает. Писатель допивает и обиженно откланивается. Зарик молча смотрит ему вслед.
— Это не человек, а поток сознания, — говорит Лиза, пожав плечами. — Текилы хочешь?
— Обжопится он с этим сюжетом, — говорит Зарик задумчиво. — Нет, не надо. А тебе рыжие нравятся?
Лиза смотрит на него сочувственно.
— Всё не можешь забыть?
— Давно забыл, — говорит Зарик сердито.
Улыбнувшись, Лиза поворачивается к спускающемуся по лестнице Косте. Маленький продавец книг идет нетвердо, сгорбившись; лицо у него больное. Лиза предусмотрительно снимает с полки бутылку.
— Что с вами?
— Мне немножко не по себе, — признается Костя. — Знобит. Собственно говоря, я хотел попрощаться,
— Вы ложитесь в больницу?
— Нет, я не болен.
— Вот те раз, — говорит Лиза. — Увольняетесь?
— Нет. — Костя мнется. — Но меня здесь уже не будет. — Он переходит на шепот. — Я хочу сказать, именно меня, потому что с понедельника я буду брать уроки музыки.
Лиза пытается осмыслить.
— Немножко текилы? — говорит она наконец. — За счет заведения.
Словно не понимая, Костя всматривается в яркую бутылку. Костин взгляд бредет и спотыкается, его мутит. Слабеющий взгляд безвольно ощупывает стекло.
— Бесполезно, — говорит Костя. — Вы всегда были ко мне добры. Всё, что вы увидите, — не думайте, что это я. Мне было бы тяжело вас обидеть. Прощайте, дорогая.
Сдавленно всхлипнув, он тащится обратно наверх. Лиза беспомощно смотрит на Зарика и что-то шепчет ему на ухо.
— А какая рука? — спрашивает Зарик.
— Вроде левая.
— Левая — это рука проклятья.
— Зарик, — говорит Лиза раздраженно, — пожалуйста.
— Ну так что, — возражает Зарик. — Если он на этом спятил, то для него это самая настоящая правда. И он сделает так, чтобы это стало правдой для всех, с кем он общается. Тебе лучше привыкнуть заранее и вообще владеть предметом. Хочешь, я поищу в книжках всякую подручную мистику?
Лиза отвечает гневным взглядом.
— Напрасно, — говорит Зарик спокойно. — Если ты будешь переживать
из-за того, что не все вокруг такие рассудительные, как ты, то сама скоро свихнешься.
Лиза хмурится и молчит. Зарик болтает ногой и разглядывает свой ботинок.
— Пойти с ним поговорить? — предлагает он.
— Он не любит разговаривать с незнакомыми, — говорит Лиза. — И что ты ему скажешь? Если он действительно спятил, какая ему теперь польза от разговоров?
— А от чего вообще есть польза? — говорит Зарик, разглядывая сверкающий строй бутылок. Бутылки молчат и сияют, словно хранят какую-то очень важную тайну.
— А я знаю, — говорит Аристид Иванович глухому ночному небу. Он стоит на скрещении дорожек перед небольшим иссякшим фонтаном, и со всех сторон черной тенью деревьев к нему подступает ночь. Собака, держась поближе к его ногам, обнюхивает бесцветный неподвижный песок. Закрыв тысячу глаз, переставая дышать, ночь останавливается, нащупав какую-то невидимую границу — волшебный круг, на пределе сил очерченный еще живым взглядом. Оказавшись в каверне пространства, в центре мира, в средоточии одиночества, человек и животное растерянно переглядываются. — Знаю, — повторяет старикашка и достает сигареты. — А впрочем, — добавляет он, фыркнув, — много было на свете таких уродов.
— Вот урод, — чуть слышно бормочет кто-то.
— Тредиаковский, — говорит Александра Генриховна, насупившись, — был почтенный и порядочный человек.
Девица Пухова непочтительно гогочет.
— Его филологические изыскания, — продолжает Александра Генриховна еще более мрачно, — замечательны.
— Необыкновенно выгодно быть честным и порядочным в мелочах, — говорит Даша ядовито.
Приникшие к окну ветки боярышника блестят в солнечном свете, но ни один луч, ни один нежный отблеск не попадает в маленькую аудиторию; здесь приходится включать электричество, даже когда утреннее солнце щедрее всего заливает видный из окон фрагмент двора. Сидящие в аудитории тихо дремлют под говор тоненького голоса доктора ф. н. Девица Пухова с отсутствующим видом листает потрепанную книжку.
— Всё могло быть иначе, будь у него хоть капля таланта, — говорит она. — «Поэзия было пробудилась, но ныне паки дремлет, а стихосложение шагнуло раз и стало в пень». А кому, кроме нас, нужны замечательные филологические изыскания?
— Радищев Тредиаковского нахваливает просто потому, что ему нравилось все делать поперек, — говорит студент Соколов хмуро. — Откопал самую ерунду и давай теории сочинять. Если бы, например, Ломоносова все презирали, он бы Ломоносова воспевал, а от гекзаметров плевался.
Александра Генриховна улыбается.
— Почему, интересно? — говорит девица Пухова.
— Почему-почему, — говорит студент Соколов. — Характер такой склочный, все поэтому.
— Не очень-то прикольно воспевать общепринятое, — замечает кто-то.
— Не вижу в общепринятом ничего плохого, — говорит студент Соколов.
— В изысканиях ведь тоже ничего плохого нет, — говорит Даша, потягиваясь. — Не будь у кого-то склочного характера, чем бы мы тут вообще занимались?
— Тем же, чем и сейчас, — говорит Александра Генриховна со вздохом. — Пререканиями и бессмысленной тратой времени.
Она смотрит на часы.
На больших круглых часах без пяти одиннадцать. Писатель сидит в кухне на диване и зевает. Бивис сидит на полу у его ног и терпеливо ждет. На столе лежат пакеты с молоком и мюсли. По стене неспешно стекает бледный солнечный луч.
— Нe понимаешь? — говорит писатель. — Ну и ладно. Мне не нужно, чтобы меня понимали. Я хочу, чтобы меня хвалили. Что в этом сложного, как ты думаешь? — Он смотрит в окно. — Это совсем не сложно. — Он смотрит на стол. — Это просто. — Он смотрит на часы. — Меня бы хвалили. — Он не глядя нащупывает на диване справа от себя пачку сигарет. — Я бы старался соответствовать. — Он нащупывает на диване слева от себя зажигалку. — Всё было бы замечательно. — Он сует в рот сигарету и снова смотрит в окно.
Из этого окна — особенно если смотреть, находясь в глубине комнаты — мало что видно: фрагменты парка, серые и желтые стены соседних домов. Хотя форточка открыта, в комнате густо висит сигаретный дым. Если прищуриться, то будет казаться, что это туман окутывает деревья. Кира сидит, поджав ноги, на диване, курит и смотрит на дым. Аристид Иванович сидит в своем кресле с очень высокой спинкой. Сегодня кресло повернуто не к окну, а к комнате, и старикашка сливается с ним, теряется в тени.
— Сегодня таблички вообще нет, — сообщает Кира. — Ни справа, ни слева.
— Мальчишки свинтили, — говорит Аристид Иванович. — Или градоначальники. Но ты ведь автобусом не ездишь, разве нет?
— Но мне не все равно, что с ним происходит. Я хочу сказать, эта остановка — часть моего пейзажа, часть привычки. А когда пейзаж каждый день меняется, хоть у кого терпение лопнет.
— Да, — говорит старикашка, — даже концу света не помешала бы капля порядка. — Он тянется к столу и роется в пестром бумажном хламе. — Но на это не рассчитывай.
— На что же мне рассчитывать? — спрашивает Кира совсем тихо.
Аристид Иванович молчит и ворошит бумаги.
— Ты всё знаешь, — говорит он наконец. — Кинь-ка мне сигаретку, девочка. Мои кончились.
— Ага, — говорит Александра Генриховна. — Нет столба.
Лысый подходит к окну кафедры и долго смотрит.
— Не всегда и не всё мы видим в правильном свете, — говорит он наконец расстроенно.
— Фу, — говорит Александра Генриховна. — Впервые слышу, чтобы столбы пропадали и появлялись в зависимости от освещения.
— А в абсолютной темноте?
— Абсолютная темнота бывает только в головах.
— Поэтому мы и занимаемся просветительством, — говорит лысый печально.
— Мы занимаемся просветительством, потому что ни к чему другому не пригодны, — говорит Александра Генриховна с некоторым ожесточением. — Существуем для полноты миропорядка — так, что-то орнаментальное, чтобы картина мира имела товарный вид. А темную голову просветить можно только хирургическим путем, и то я сомневаюсь.
— То есть отрезать? — догадывается лысый. — Саша, вы чем-то расстроены?
Александра Генриховна делает неопределенный жест.
— Да вот этим же, — говорит она. — Как можно кого-либо просвещать или вообще что-то делать на таком фоне? — Она угрюмо сдвигает брови. — Это всё русские народные песни, — говорит она желчно. — Вся эта цыганщина.
— Бог мой, — говорит лысый ошеломленно.
— И Пушкин хорош, — продолжает Александра Генриховна с мрачным воодушевлением. — Чего ждать от человека, всерьез возомнившего себя самым умным в России. Какой порядок будет в стране, где даже в наличии проклятого столба нельзя быть уверенным? Как будто одних русских песен мало, так еще в национальные святыни дали рогоносца.
— Саша, — говорит лысый беспомощно.
— Просвещение, — говорит Александра Генриховна, не слушая. — С таким же успехом можно читать коровам лекции по технике безопасности. Но только если в коровнике случается пожар, никто не обвиняет в этом коров. Даже если коровы, пытаясь спастись, кого-то потоптали.
— Принести вам водички? — предлагает лысый. — Народ — не коровы, а если вас кто-то обидел, давайте всё мирно обсудим. Люди должны разговаривать друг с другом, раз уж ни у кого из нас нет денег на психоаналитика.
— В самом деле? — Александра Генриховна сердито вскрывает новую пачку сигарет, с мясом выдрав картонную крышку. — А мы сейчас чем занимаемся?
— Бессмысленными пререканиями. — Лысый изучает содержимое грязноватого графина с водой и, покачав головой, ставит графин на место. — Пойдемте пить кофе, — говорит он мягко. — Помните, вы спрашивали меня о крысах? Так вот, представьте, я на днях как раз видел одну. Очень симпатичная — для крысы, я хочу сказать. Рыженькая, как ваш Бивис. Бежала куда-то по своим делам через трамвайные пути.
Александра Генриховна устало кивает.
— Скоро и трамвая не станет, — говорит она безнадежно. — Ничего, кроме симпатичных рыженьких крыс. Скажите, Коля, вам бы не хотелось купить Васильевский остров?
— Зачем?
— Чтобы жить, — говорит доктор ф. н. — Предварительно подняв мосты.
Отражение моста дрожит в неподвижной воде. Серо-голубая вода отражает дрожащий мост точно так же, как зеркало отражает дрожь руки, а телефонная трубка — дрожь голоса. Или нам кажется, что голос собеседника дрожит, потому что дрожит наша собственная держащая трубку рука? Если смотреть очень долго, начинает казаться, что никакого моста над водой нет, просто по ту сторону воды медленно движется нечеткая тень. Бесполезно плевать с такой высоты — плевок не долетит. Если кинуть пивную бутылку, она, наверное, разобьется о воду. Девица Пухова отшатывается от перил. Она зябко горбится и засовывает руки в обшлага куртки.
Засунув руки в обшлага кожаного пиджака, с книгой под мышкой, опустив голову, рыжая женщина идет через парк. Ее окликают. Она останавливается, и выражение ее лица не меняется.
— Здравствуйте, Кира, — говорит писатель. — Я вас всё время вижу с книгами. Любите читать?
— Я ничего другого не умею, — говорит Кира равнодушно.
Писатель неуверенно улыбается.
— Я вас немного провожу? — просит он.
— Пожалуйста. Мне недалеко.
Какое-то время они идут молча. Писатель лихорадочно ищет правильную шутку.
— Я пишу книги, — говорит он наконец.
— Удивительно, — говорит Кира без какого-либо удивления. — Не думала, что кто-то сейчас пишет книги.
— Но как же, — начинает писатель и, внезапно передумав, машет рукой. — Знаете, я постоянно думаю о вас.
— Я замужем.
— Это очень кстати. Я тоже женат.
— Я не практикую интрижек.
— Да ладно, — говорит писатель, — мы же современные люди. А что вы практикуете?
Кира холодно улыбается.
— Любовь до гроба.
— Ух ты, — говорит писатель. Он озабоченно переводит дыхание. — Попробуем, — говорит он наконец. — А кто будет любить?
— Разумеется, вы.
— А нельзя сделать так, чтобы мы любили оба?
— А кто вам сказал, что я не люблю? — отвечает Кира, и ее голос еще холоднее ее улыбки.
— Но, разумеется, не меня.
Кира, улыбаясь, кивает.
— Но и не мужа, — добавляет писатель сердито.
— Прошу вас, — говорит Кира совсем ледяным тоном. Они молча останавливаются перед светофором.
— Вы в детстве ломали игрушки, чтобы посмотреть, как они сделаны? — спрашивает писатель.
— Никогда.
— Я так и думал.
— Почему?
— Потому что нормальные люди ломают игрушки в детстве, а ненормальные потрошат людей, когда вырастут. Чтобы взглянуть, что у тех внутри.
— Человеческое тело стоит недорого, — говорит Кира. — А душонка — и того меньше. Что, испугались?
— Еще чего, — говорит писатель гордо. — Когда я вас опять увижу?
— Кого я вижу! — обрадованно восклицает Майк, заметив рыжую таксу. — Филька, иди сюда! — Он садится на корточки и протягивает руку. Такса останавливается в некотором отдалении и внимательно, задумчиво на него смотрит. Худая дама в красной куртке убирает руки в карманы.
— Его зовут Бивис, — замечает она.
— Надо же, — говорит Майк, — перепутал. Тут один старичок гуляет с очень похожим.
Александра Генриховна хмурится, и по ее виду ясно, что свою собаку она считает решительно ни на кого не похожей.
— Как интересно, — продолжает Майк задумчиво. — А ваш с крысами играет?
Александру Генриховну перекашивает.
— Еще чего, — говорит она. — Они же все заразные.
— Я об этом не подумал, — говорит Майк с ужасом. — А люди могут от них заразиться?
— Разумеется, — говорит худая дама твердо.
— Ой, беда, — бормочет Майк. — Я как раз иду навестить приятеля, он приболел.
— Какая жалость, — говорит Александра Генриховна вежливо. — Всего хорошего.
Майк старательно кланяется. Александра Генриховна смеется и, уходя, дружелюбно машет ему. Майк бежит через парк, тревожно ощупывая свой лоб.
Лысый, стоя перед окном кафедры, закрывает рукой лоб и глаза. За окном темнеет.
В ярко освещенном магазине Костя, прислонившись к пестрым полкам, закрывает глаза и прикладывает руку ко лбу. Выражение его лица постепенно меняется, из страдальческого и потерянного становясь пренебрежительным, ожесточенным. Поднявшись по лестнице, девица Пухова обеспокоенно и мрачно смотрит на продавца. Она вежливо кашляет.
Закашлявшись, Зарик забирается под одеяло.
— Как ты себя чувствуешь? — тревожно спрашивает Майк, оглядывая захламленную комнатку с низким потолком.
— Я себя чувствую зверьком, который сидит в своей норе и слушает, как где-то в лесу лают собаки. Такой глухой, страшный лай сквозь землю.
— Вот до чего наркотики доводят, — бормочет Майк. — Где у тебя градусник? — Он роется на столе.
— Градусника нет, — говорит Зарик. Он садится в постели, прислоняется к стене и закуривает. — Посмотри на меня. Я какой?
Майк внимательно смотрит.
— Как всегда, — говорит он. — Длинный, тощий и грустный. Плюс у тебя, сто пудов, температура. А что?
— Ты тоже худенький. И тот старик, о котором ты рассказывал. А Лизка — нормального телосложения. Сечешь?
— Нет.
— Мы все тощие и все видим крыс, ну?
— Это инфекция, — говорит Майк упавшим голосом. — Крысы разнесли заразу. Конечно, тут похудеешь.
— Мне все равно, что я лежу больной, — рассеянно говорит Зарик, — что чай мой горек, как микстура…
— Бу-бу-бу.
— Не бу-бу-бу, а тру-ру, — говорит Зарик.
— А это что? — спрашивает Майк, найдя в куче бумаг маленькую цветную листовку. Он углубляется в чтение. — Эй, Зарик, — говорит он, — какая разница, если презервативы черные?
— Не знаю.
— «Они придают вашим отношениям новизну и необычность ощущений», — читает Майк. — Супер. Ты знаешь, что оказывается? Никогда не бросайте гондоны в унитаз.
— Написано «гондоны»?
— Написано «никогда».
— А куда же их бросать?
— «Сверните и выбросите», — читает Майк.
— Как же его сворачивать, — говорит Зарик, подумав. — А если растечется?
— Да брось ты, — говорит Майк. — Можешь хоть узелок завязать. Чему там растекаться?
— Странно, что у тебя по этой части такой богатый опыт. — Зарик кряхтит, кашляет, засовывает между собой и стеной подушку и вопросительно смотрит на Майка. Майк собирается с духом, словно хочет сказать что-то важное.
— Так вот, — говорит Майк, — тебе как лучшему другу. Под большим секретом. Я натурал.
Зарик фыркает.
— Ничего смешного, — говорит Майк сердито. — Ты представь, какой будет скандал, если узнают. Как я сделаю карьеру в этой чертовой фотографии?
Зарик размышляет.
— Хорошо, — говорит он наконец, — откровенность за откровенность.
— Только не это, — говорит Майк.
— Нет, не это. У меня вообще никого еще не было.
— Подожди, — говорит Майк, — я не понимаю. А чем ты занимаешься со всеми своими девками?
— Нет у меня никаких девок.
— А как же…
— Нетрудно догадаться как, — говорит Зарик. — Я врал.
— Ну, ты хотя бы дрочишь?
— Дрочу, — говорит Зарик. — Но это все делали. Даже Лев Толстой.
— И Кант?
— Вряд ли, — говорит Зарик мрачно. — Он же немец.
— Ладно, будь патриотом. Равняйся на Толстого. — Майк размышляет. — Тебе что, совсем никто не нравится?
— Мне очень понравилась, — говорит Зарик застенчиво, — помнишь, тогда, в парке. Хотя с чего тебе помнить.
— А, — говорит Майк, — рыжая. Слушай, ведь она живет где-то рядом, я ее часто вижу, и ты увидишь.
— Ну и что, — говорит Зарик. — Мы же не знакомы.
— Ты можешь с ней познакомиться.
— Познакомиться? — Зарик чихает и погружается в глубокое раздумье. — А как? У нас вряд ли есть общие знакомые.
— Просто подойди к ней, когда увидишь, и познакомься.
— А если она не захочет?
— Попробуешь еще раз.
— И долго так делать?
— Пока ей не надоест, и она с тобой познакомится.
— Я так не могу, — с тревогой говорит Зарик. — Меня кто-то должен представить.
— Все считают, что ты очень хорошо умеешь знакомиться.
— Теоретически, — говорит Зарик, — это так.
— Зарик, — говорит Майк тоже встревоженно, — ты ненормальный.
— Ненормальный, ненормальный, — говорит Зарик. — А кто нормальный?
— Из нас?
— В мировом масштабе.
— Билл Гейтс, — говорит Майк, подумав. — Билл Гейтс — нормальный?
— Может быть, — говорит лысый. — Наверное.
Привычным усталым движением — как над постелью больного ребенка — он склоняется над стаканом. В стакане всего лишь томатный сок, сгусток кирпично-красного цвета с бархатным бурым отливом. Глядя на держащую стакан сухую узкую руку, Белинский подносит к своей сигарете горящую спичку.
Надменный и лысый сидят за угловым столиком у окна; за окном давно стемнело, сквозь темноту изредка проезжает машина. В маленьком баре вечером довольно людно. Алкоголь густым светом блестит в разнообразном стекле посуды — в рюмках, бокалах, пивных кружках, высоких или, наоборот, широких и низких стаканах. Склоненные лица сидящих за столиками идут красными и желтыми пятнами.
— Вчера в Москве одного профессора застрелили из пистолета с глушителем, — говорит лысый. — В перерыве между лекциями, в его же кабинете.
— Нy-нy, — говорит Белинский. — Филолога?
— Нет, он патологоанатом.
— Жаль.
Лысый печально улыбается.
— Завтра еще кого-нибудь убьют, — говорит Белинский, пожав плечами, — а послезавтра нас самих не станет. Я против патологоанатомов ничего не имею.
Он наливает себе в стопочку из маленького графина.
— Не проходит дня, чтобы смерть не приветствовала тебя утром и не желала тебе доброго вечера, — неторопливо, словно припоминая цитату, говорит лысый.
— Откуда это?
— «Тысяча и одна ночь».
— Жизнь устроена куда проще литературы, — говорит Белинский. — А мы любим хитрые конструкции, почему и не живем в общепринятом смысле. Когда сдохну я, кто-нибудь скажет «жаль» с ликующей улыбкой. Меня это, знаешь, не травмирует. Твое здоровье.
— При чем тут литература?
Белинский выпивает и сует в рот новую сигарету.
— При том, что у всех, кто с ней связан, всё через жопу.
— Нам нужно меньше пить, — говорит лысый мрачно.
— Еще чего! С голоду умереть хочешь?
— Извини?
— Если мы не будем пить, — объясняет Белинский, — как мы будем писать рецензии, читать лекции, смотреть на человеческие лица и всё такое? Или ты еще что-нибудь умеешь?
— Я бы мог стать дворником, — говорит лысый, подумав.
— С твоими-то легкими?
Лысый смущен. Надменный наливает ему и себе.
— Ну, ну, — говорит он. — Будь реалистом.
— И все же, — говорит лысый, поднимая стопку, — кому понадобилось его убивать?
— От реализма до преступления один шаг, — говорит девица Пухова и мрачно смотрит на Лизу. — Преступление по самой своей сути реалистично. — Она медленно отпивает из стакана с прозрачной смесью и пальцами свободной руки подталкивает по стойке пепельницу. — А реализм, в свою очередь, преступен.
— Это невозможно, — встревоженно говорит сидящий рядом тощий нескладный мужик. Одной рукой он крепко держится за стакан с ярким соком, другой — за край стойки. Он плотно сжимает задрожавшие губы.
— Еще как возможно, — говорит девица Пухова хладнокровно. — Вы что, незнакомы с актуальным искусством? В Эрмитаже сейчас выставка мексиканских древностей, знаете? Так вот, там всем желающим вырывают сердце. У них все разработано: вековые традиции, современное исполнение. Очень хитро всё устроено.
— И ножики там есть? — спрашивает Лиза.
— Всё есть, что нужно, — говорит девица Пухова зловеще. — Полная аутентичность. И жрецы, и ножики, и специальный камень, на который вас кладут, и даже музыкальное сопровождение. На «Nine Inch Nails» похоже, — добавляет она, подумав. — С учетом специфики.
Глаза у мужика становятся всё больше. Лиза неодобрительно сдвигает брови и берется за полотенце.
— И много? — спрашивает мужик неуверенно.
— Чего?
— Ну вот, — говорит мужик, — этих. Которые хотят, чтобы им вырвали.
— Этих много, — говорит девица Пухова, закуривая, — но берут только по человеку в день. Паркет потом тяжело от кровищи отмывать.
— И кровь настоящая?
— Какая же еще?
Мужик дрожит и тяжело дышит.
— Но как же потом? — шепчет он еле слышно.
— Как потом, потом в труповозку. Это же сердце, вырвешь — так назад не приклеишь. — Девица Пухова щурится и рассматривает кольца табачного дыма. — Вы сходите, посмотрите сами. Жаль, что фотографировать нельзя. Там есть такие чудные фигурки койотов!
— Да, — говорит мужик, осторожно сползая с табурета. — Я, пожалуй, пойду.
— Сейчас уже закрыто. Завтра сходите.
Мужик исчезает.
— Ну и зачем? — спрашивает Лиза спокойно.
— Просто так. Я хочу с вами поговорить, нечего ему тут торчать.
— Вы любите разговаривать, — говорит Лиза без вопросительной интонации.
— Это не преступление, — говорит девица Пухова, и в ее голосе звучит нотка вопроса.
— Это реализм.
Обе смеются.
— Близкие не хотят нас слушать, — говорит девица Пухова, не глядя на Лизу. — И тогда мы выбалтываем свои страхи первому встречному.
— Первый встречный тоже не всегда от этого счастлив.
— Простите.
— По вам не скажешь, что вы чего-то боитесь, — замечает Лиза после паузы.
— Я знаю. Так часто говорят.
Напряженно, словно ожидая ответа, девица Пухова смотрит на Лизу. Сумрачный грим делает ее тонкое лицо отчужденным, зло-замкнутым, непреклонным. Волосы еле заметно отросли и похожи на слабое мерцание над гладким овалом черепа. На худой шее виден хвостик татуировки. Широкий рот девицы Пуховой вздрагивает, как будто хочет улыбнуться. Помедлив, она протягивает блеснувшую кольцами руку…
Осторожная рука бережно опускается на теплый клубок жизни.
— Человечек, букашка, — мурлычет Александра Генриховна, улыбаясь свернувшемуся у нее на коленях Бивису. — Пруста почитаем?
Бивис ворчит сквозь сон. Оглаживая упитанный собачий бок, Александра Генриховна нащупывает ребра.
— Бедный мой, — говорит она с отчаянием. — Тощий, как селедка.
Отдаленно хлопает входная дверь, и через какое-то время взгляд успевает удовлетворенно пробежаться по мирному пестрому пейзажу скрывающих стены книжных полок — в комнате появляется улыбающийся писатель с ноутбуком в руке.
— Смотри, Саня. — Писатель гордо кладет ноутбук на стол. — Белинский мне по дешевке уступил, в счет ближайшего гонорара. Он купил себе новый.
Александра Генриховна оглядывает ноутбук гадливо, словно попавшего в булочку таракана.
— А тебе это нужно? — спрашивает она.
— Не покажут тебя больше по телевизору, — говорит писатель. — Потому что ты ретроградка.
— Ретроградка, — повторяет Александра Генриховна задумчиво.
— Когда-нибудь я прославлюсь, — говорит писатель с ожесточением. Он всем телом опирается на пеструю стену книг и закуривает. — Один тоненький роман и пять лет мирной жизни, и ни строчки сверх положенного. Ну, колонка в глянцевом журнале. И, разумеется, телевизор. Это же издевательство — писать по книжке в год и не знать, на что купить компьютер.
— И о чем ты будешь говорить в телевизоре?
— Что-нибудь придумаем, — отмахивается писатель. — Туда главное попасть, а говорить потом, может, и не обязательно.
Александра Генриховна молчит и щекочет Бивиса.
— Что это Белинский расщедрился? — спрашивает она наконец.
— Он же должен был оказать мне респект.
— А ты ему?
— Ты не понимаешь субординации. Это вы все должны оказывать мне респект, а я вам — являть милость. По моему благоволению.
— Сколько ты выпил? — спрашивает Александра Генриховна.
— Вы все меня ненавидите, — говорит писатель дерзко. — Потому что я непоправимо, непростительно талантлив.
— Вот оно что.
— Я сегодня вообще не пил.
— Это легко исправить, — говорит Александра Генриховна мирно. — Мне сегодня тоже кое-что перепало. Только в лабаз ты побежишь.
— Нет проблем. — Писатель обрадованно улыбается. — Водку?
— Что же еще, — говорит доктор ф. н., доставая деньги. — Люмпенам вроде нас другого не положено. — Она рассеянно смотрит вслед писателю. — Синичка! — окликает она. — На крысах ставят опыты?
— Нет, — говорит писатель. — Опыты ставят на белых мышах. Это их эксклюзив — быть лабораторным животным.
— Может быть, — говорит Александра Генриховна, — люди тоже лабораторные животные. Просто они не догадываются.
— Господи, Саня, какую ерунду ты говоришь.
— А мыши, интересно, догадываются?
— Ладно, — говорит писатель, — я пошел. Если ты спятишь и тебя нужно будет лечить, — добавляет он с ужасом, — придется писать две книжки в год.
— Не будь уродом, — говорит Александра Генриховна сердито. — Сумасшествие — не такая уж дорогая болезнь.
Она хочет сказать еще что-то, но только хмурится и крепче прижимает к себе собаку.
Разжав сцепленные руки, Костя оборачивается к посетителю.
— Дa? — говорит он.
— Я просто вышел пройтись и увидел, что у вас освещено, — говорит банкир. — Приятно, когда ночью где-то горит свет.
— Книги ночью выглядят устрашающе, — замечает продавец, — да еще при нашей специфике. Кем нужно быть, чтобы додуматься торговать книгами при кабаке?
— Нет, — говорит банкир, — это занятно. Я бы сказал, успокаивает.
— Алкоголь и книги, — не успокаивается Костя. — Ужасное сочетание. И чего-то одного хватает, чтобы заболеть, а в паре это просто катастрофа.
— Вот как, — говорит банкир. Он улыбается и с интересом разглядывает книжные стеллажи. — Вы не порекомендуете чего-нибудь из нового? — просит он. — Дома полно книг, но жена ничего новее Пруста не читает, а отец… гм… после отца книжку не прочтешь. У меня вкус попроще. Если, конечно, — добавляет он, подумав, — вообще можно говорить о наличии вкуса у человека в моем положении. А как ваша рука?
— Прекрасно, — говорит Костя уже спокойно. — Я стал брать уроки, знаете. Попробуйте почитать Синичкина, новее не придумаешь.
— А о чем он пишет?
Костя пожимает плечами.
— У современных писателей не спрашивают, о чем они пишут, это бессмысленно. С таким же успехом можно спросить, зачем мы их читаем. — Он подходит к стеллажу, небрежно проводит рукой по книгам. — Что хорошо в Прусте, — замечает он, — так это то, что его никто читать не обязан.
Бaнкир рассеянно перебирает книги, лежащие на столе.
— Хотел бы я знать, — говорит он, — каково это — быть писателем.
— Этого лучше не знать никому, — говорит Костя. — Если, конечно, хочешь жить, а не писать книжки. Современные писатели, я думаю, это понимают, на подсознательном уровне, и им хочется жить. Поэтому они делают вид, что пишут, а мы делаем вид, что читаем. Это и есть современная игровая культура, актуальное искусство или что хотите. Если писать по-настоящему, долго не протянешь.
— Если жить по-настоящему, тоже, — замечает банкир. Он раскрывает какую-то книгу. — Не для всех, не для всех, — читает он вслух. — Только для сумасшедших.
Костя кивает.
— Что более настоящее, чем сумасшествие?
— Да, — соглашается банкир. — Всё, что по-настоящему, — из области нереального. Может быть, в этот момент и сходишь с ума, когда начинаешь считать себя по-настоящему нормальным.
Костя внезапно съеживается, как от пощечины. Банкир этого не видит — он смотрит на ряды книг, мертвенно сияющие в электрическом свете. Разноцветные переплеты кажутся плотно пригнанной чешуей. Переливаясь, она создает иллюзию движения — словно это дыхание приподнимает огромный бок дракона. С первого этажа доносится взрыв пьяного хохота. Встревоженная тень, скользнувшая к креслу, превращается в кошку.
— Крыс ловила по подвалам, — говорит Костя обеспокоенно. — Как бы не отравилась.
— Вы их видели?
— Нет, — говорит Костя, — я-то по подвалам не лажу.
— Иногда хочется просто понять, — говорит банкир неизвестно кому.
— Это опасный путь, — отзывается Костя сухо. — Сначала захочется понять, потом — записать всё, что понял, еще потом — предложить свои записи человечеству, и пошло-поехало. Берите Синичкина, вас это отвлечет. К таким вещам нельзя относиться серьезно.
— По-настоящему? — уточняет банкир и улыбается.
— Да, — говорит Костя без улыбки. Банкир достает бумажник.
Несколько смятых десяти- и пятидесятирублевок лежат на кухонном столе рядом с чистой пепельницей. Светлый буфет, плакат, часы на стене слабо мерцают в бледном утреннем свете. Радио выключено. Где-то за стеной тяжело гудят водопроводные трубы. В кухне прибрано, пусто. По коридору стучат когти, и в щель от неплотно прикрытой двери просовывается морда Бивиса. Задумчиво постояв, он толкает дверь головой, входит, озирается. Печально смотрит на часы.
— Зарик, просыпайся, — сердито говорит Maйк. — Антибиотики пьют по часам.
Не шевелясь, Зарик что-то бормочет.
— Что ты капризничаешь, как маленький. Так у тебя никогда девки не будет.
— Каждый страдает как умеет, — говорит Зарик хрипло и, не поворачиваясь, высовывает из-под одеяла руку. Майк бросает в подставленную ладонь таблетку.
— Молоко вскипятишь, когда проснешься, — говорит он. — Курица в холодильнике. До вечера.
Зарик закашливается.
— Пива принеси, — хрипит он. — Или оставь ключи, я схожу.
— Ты и слова такие забудь, — говорит Майк возмущенно. — Пиво, схожу… Лежи уж, находился. Никаких тебе ключей.
— А пить мне что?
— Пить будешь молоко.
— Молоко не пьют, — говорит Зарик скорбно. — Им давятся. Хоть сигарет принеси.
— Зарик, у тебя воспаление легких.
— Просто сильный бронхит.
— Это кто сказал?
— А про воспаление легких кто сказал?
— Всегда нужно готовиться к худшему, — говорит Майк серьезно. — Ты как будто книжек не читаешь.
— Вот именно, — говорит Зарик и душераздирающе кашляет. — В книжках всё как-то обходится, а если не обходится, значит, так надо.
— Не надо! — стонет писатель, забиваясь в одеяла. — Бивис, не будь уродом!
Бивис топчется на постели и тихонько, скорбно свистит носом.
— Еще полчаса, — умоляет писатель. — Поспим полчаса.
Бивис вытягивается во всю длину, кладет голову на подушку и душераздирающе вздыхает.
Вздохи, зевки и покашливание шелестят в маленькой подвальной аудитории, безжизненный электрический свет не может рассеять скопившихся за ночь призраков. Как схлынувшая вода, ночь оставила их лежать на гладком берегу утра.
Входит Александра Генриховна в просторном костюме.
— Здравствуйте, многоуважаемые, — неторопливо говорит она. Она молча обводит взглядом аудиторию и ядовито улыбается.
— Да нет же, — говорит девица Пухова почти с отчаянием. — Теперь он действительно заболел.
Александра Генриховна пожимает плечами.
Аристид Иванович пожимает плечами.
— Подумаешь, — говорит он. — Есть столб, нет столба — тебе от этого дышать тяжелее?
Теперь плечами пожимает Кира.
— Что толку с вами препираться, — говорит она без возмущения. — Вы собственной головы лишитесь и скажете, что так даже лучше. — Блестящим носком ботинка она ворошит опавшие листья. — Почему осень всегда наступает незаметно?
— Очень заметно, если не на столбы смотреть, а по сторонам. Сначала она в предчувствиях, потом — в воздухе, а теперь, — старикашка делает широкий жест, — вот, взгляни.
Кира смотрит и кивает.
Газоны и дорожки парка усыпаны желтыми листьями. Листья берез мелкие и полупрозрачные, лип и тополей — крупнее и тяжелее на вид, их цвет грубее. Густое плетение кустарников стало бурым и красным, в желто-коричневой траве уже неразличимы последние следы зеленого. Совсем недавно траву подстригли в последний раз, и кое-где она еще лежит сухими ломкими прядями. В мягком, чистом послеполуденном свете всё это кажется слишком отчетливым, прорисованным с чрезмерной тщательностью.
— Фильку вороны дразнят, — говорит Аристид Иванович, приглядевшись. — Вот оторвы, никого не боятся. Я ему сколько раз говорил: не бегай, дурак, за воронами, долбанут клювом по голове — мало не покажется. У них клюв как молоток, ей-богу.
— А он что? — спрашивает Кира, фыркнув.
— Что он, — говорит Аристид Иванович сердито. — Он как ты, всё посредством личного опыта. Говори не говори — без толку. Пойдем-ка.
Они идут за собакой, с удовольствием шаркая ногами. Раскидывая листья, Кира на ходу кивает поклонившемуся ей писателю.
— Кто такой? — спрашивает у нее Аристид Иванович.
— Да так, — говорит Кира, — один писатель.
Старикашка поджимает губы.
— Я тебе, конечно, советовал завести любовника, — говорит он сухо, — но я и не предполагал, что ты заведешь писателя.
— Ничего, ему это пойдет на пользу.
— Пустая надежда, — говорит Аристид Иванович презрительно. — Ты просто не знаешь, что это за публика. Такая, что ничем не проймешь.
Злое, вызывающее выражение на лице Киры сменяется просто мрачным.
— Кстати, — говорит она холодно, — я обещала попробовать убедить вас лечь в больницу.
— Отложим это до вечера, — просит Аристид Иванович. — Выпьем, посмотрим книжечки… Будешь убеждать меня со всеми удобствами.
— Нет, — говорит Кира, — это будет еще глупее. Такие вещи лучше делать при свете дня.
— Нужно делать не как лучше, а как нужно, — говорит студент Соколов. Он стоит над гладкой блестящей лужей, опираясь на бамбуковую лыжную палку, и встревоженно моргает. — Даша?
У девицы Пуховой в одной руке банка джин-тоника, в другой — сигарета.
— А как нужно?
— Не знаю.
Он неуверенно шевелит палкой воду.
— Палку жалко, — говорит девица Пухова, прихлебывая. — Теперь таких не делают.
— Вторая-то осталась.
— И зачем она одна?
— Для коллекции. — Студент Соколов опускает палку поглубже. — Глупо, конечно, но я теперь только и думаю, есть ли у этой лужи дно.
— Извини, это уже за гранью глупости.
— Неужели тебя не интересуют тайны мироздания? — спрашивает студент Соколов серьезно. Он отпускает палку и смотрит, как она медленно исчезает за гранью воды. Его взгляд зачарованно застывает. Девица Пухова бросает в лужу окурок, но тот не тонет и остается на неподвижной поверхности воды желтым плевком.
— Не захламляй мое мироздание, — сердится студент Соколов. — Это не помойка, и вообще так не делается.
— Палка, значит, не захламляет.
— Это был опыт.
— И у меня опыт.
— Не ври, ты просто докурила. Такими опытами весь город усыпан.
Он аккуратно достает окурок из лужи, заворачивает его в желтый лист клена и озирается.
— До чего ж ты зануда, — говорит девица Пухова с удивлением. — Ближайшая урна знаешь где?
— Нет, — говорит студент Соколов.
— Вот и я не знаю.
— Ты такая злая, — начинает студент Соколов.
— Все мы, тощие, такие, — говорит девица Пухова демонически.
— Или еще хуже. — Взгляд писателя уходит в мрачные глубины стакана. Там блещет и вздрагивает и, кажется, зовет ясным стеклянным голоском. У взгляда кружится голова, перехватывает дыхание; он падает вниз сорвавшимся с обрыва человечком. Писатель жмурится и делает большой глоток. — Я как будто в глухой степи с волками собеседуюсь, — говорит он. — Eй-бoгy.
Надменный смеется. Лысый улыбается смущенно и сочувственно.
— Я придумал сюжет, — начинает писатель, оживляясь.
Оживившись, Зарик вытягивает из большого желтого пакета глазированный сырок.
— Ну как ты? — спрашивает Майк.
— Нормально, — хрипит Зарик. — И на нашей улице Вязов будет праздник.
Лиза сурово оглядывает комнату.
— Есть у тебя тряпка? — спрашивает она.
— Ты такие вопросы задаешь, — бормочет Зарик, съеживаясь под одеялом. — У меня температура.
— Тем более вредно дышать пылью.
— Это не пыль, это конденсат времени.
— Ах вот как. — Лиза проводит пальцем по книжным корешкам и негодующе смотрит сперва на палец, потом — на Зарика. Зарик кряхтит и стонет.
— Это из-за крыс, — говорит Майк, — пыль тут ни при чем. Придется крысоморку вызывать, я еще когда говорил.
— Если ты скажешь это еще раз, я закричу.
— Ты собственной головы лишишься и скажешь, что так и было, — говорит Майк сердито. Он заводит за ухо прядь распущенных волос и задумчиво смотрит на Зарика. — Может, мне выстричь челку?
— Челку выстрижешь когда-нибудь потом, — отзывается Зарик. — В сорок лет, когда будешь старый и никому не нужный.
— Это поможет?
— В сорок лет ничто не поможет, но тебе уже будет наплевать.
Они молчат и не смотрят друг на друга. В темной — горит только лампа над изголовьем кровати — комнате что-то шуршит и поскрипывает; иногда звук становится похожим на крепкий стук когтей, иногда его перебивает визгливый крик тормозов на улице. В углах лежат, мирно смешавшись с пылью, густые тени — может быть, именно пыль придает им такой глубокий насыщенный цвет. Внутри выключенного телевизора раздается глухой щелчок.
— Крыс! — кричит Майк. — Крыс ты видишь или не видишь?
— Перестань, — говорит Лиза, — он же болен.
— Не настолько он болен, чтобы бредить.
— Я тебе сто раз говорил, что это не крысы, — говорит Зарик.
— А что же это?
— Зрительные образы.
Майк делает глубокий вдох.
— Замечательно, — говорит он потом. — Образы. Они шевелятся?
— Шевелятся.
— Напугать тебя могут?
— Могут, — кивает Зарик.
— А укусить?
— Укусить, наверное, тоже.
— Так если они могут шевелиться, пугать и кусать, — говорит Майк торжествующе, — чем они тогда отличаются от настоящих?
— Ничем, — говорит Зарик спокойно. — Кроме того, что они не настоящие.
Поудобнее прислонившись к стене, Лиза перебирает рассыпанные по постели книги и улыбается.
— Он ненормальный, — говорит Лиза.
— Ты ненормальный, — говорит Майк.
— Я ненормальный, — хрипло соглашается Зарик. — Всё к лучшему.
— И что же делать? — спрашивает Майк у сестры.
— Что ж тут поделаешь, — уныло говорит Зарик. — Из ненормального можно стать нормальным только путем разрушения собственной личности.
— Придется потерпеть, — говорит Лиза сухо.
— Корова терпела, да околела, — огрызается Майк.
— Кобыла, — поправляет Зарик, — и не околела, а упала.
— Чего?
— Это пословица, — объясняет Зарик охотно. — Держалась кобыла за оглобли, да упала. Говорится в ответ на призыв «держись».
— Понятно, — говорит Майк. Он смотрит поверх головы Зарика. Пятна теней на стене мерно раскачиваются, и кажется, что стена вибрирует. Можно вообразить, что она дрожит все сильнее, еще немного — пойдут трещины, осядет фундамент, обрушатся перекрытия, обломками кирпича, балок, мебели умерший дом распластается по зeмле, и очень скоро сквозь истлевшие страницы книг прорастет трава и терпеливые звери устроят во внутренностях платяных шкафов норы, гнезда и логова. Где-то резко звенит стекло. По ту сторону потолка тяжело топочут чьи-то ноги.
— Тру-ру, — говорит Зарик, очнувшись. — Не страшно ль иногда становится на свете?
— Очень страшно, — говорит Белинский с крайним презрением.
«И разве не прискорбно, что в стране, называющей себя цивилизованной, столько сторонников смертной казни?» — вздыхает противный задушевный голос из радио. Белинского передергивает. Лысый растерянно моргает.
— Ведь это действительно проблема, — говорит лысый.
— Это твоя проблема?
— Всякое случается, — замечает писатель.
Графин с водкой на их столике приметно опустел. Над головами сидящих плавает густой туман сигаретного дыма. Задохнувшись, взгляд чихает и кашляет, его покрасневшие глаза слезятся. Закрыв рот и нос ладонью, он соскальзывает вниз по тусклому стеклу окна.
«Америка, например, цивилизованная страна, — возражает радио другим, но тоже противным и задушевным голосом, — но возьмите статистику: в штатах, где существует смертная казнь, убийств и изнасилований гораздо меньше. Согласно исследованиям, приведение в исполнение каждого смертного приговора спасает как минимум восемнадцать жизней потенциальных жертв».
— Ничего себе, — говорит писатель пораженно.
— Наверняка вранье, — отзывается Белинский. — И почему они по любому поводу ссылаются на Америку?
— На кого же им ссылаться? — пожимает плечами лысый.
— Да, — соглашается писатель, — у нас со статистикой не очень. Интересно, а какой у них процент судебных ошибок?
— Кто может это знать? — говорит Белинский. — Отправят на небо, а там Господь разберется.
«Кто дал нам право лишать человека жизни, которую дали не мы? — возмущенно спрашивает радио и само же себе отвечает: — Это демагогия. Вы же допускаете войну, убийство в мирных целях? По-вашему, можно сбросить на человека бомбу за грехи его правительства, а какой-нибудь маньяк, убийца детей пусть живет?»
— И патологоанатом остался бы жив, — неожиданно говорит лысый, что-то додумав.
— А судебные ошибки? — говорит писатель, тоже что-то додумав.
«Опасность освободить убийцу и осудить невиновного приблизительно одинакова», — сообщает радио.
Писатель прислушивается.
— Один мужик садится пожизненно, — заводит он. — Сидит-сидит, пишет кучу книг под псевдонимом, получает Нобелевскую… Наконец узнают, кто он такой, устраивают кампанию за пересмотр дела, газеты пишут, что он осужден по ошибке, апелляции, то-се… И вот его оправдывают и выпускают, но фишка в том, что он на самом деле виновен. Скажем, он маньяк, убивавший детей. Или он и вправду сел безвинно, но пока сидел, спятил. И когда вышел, стал маньяком.
— Тебе бы не романы писать, — бормочет Белинский, — а законопроекты.
— А какой у него будет псевдоним? — спрашивает лысый.
— Что-нибудь трогательное. А мораль такая, что в ином дерьме невозможно разобраться. Никто не знает, как лучше.
— Богато, — говорит Белинский. — Знаешь, ты слишком мало времени уделяешь сублимации.
— Серьезно? — обеспокоенно спрашивает писатель.
— У тебя проблема не с сюжетом, а с фактурой. Нужно что-то пропустить через себя, пережить — но в голове, а не в реальности, — чтобы книга получилась живой.
— Да зачем ей быть живой?
— Ну извини, — говорит Белинский холодно. — Я думал, ты писатель.
— Я писатель, — говорит писатель, вспыхнув.
— Конечно, писатель, — утешает его лысый. — Он ведь и сказал, что так думает.
— А почему в прошедшем времени?
У лысого несчастный вид; он мнется и пытается подать Белинскому какие-то знаки.
— Оговорился, — говорит он. — Выпил лишнего.
— Я выпил лишнего? — вскидывается Белинский.
— Ничего страшного, — говорит лысый кротко и тянется к графинчику. — Мы и еще сейчас добавим.
— Восемьдесят процентов всех убийств совершается на почве бытового алкоголизма, — говорит Белинский уже со смехом.
— Что ты со своей статистикой, — отмахивается писатель. — Ты мне про меня скажи.
— Раньше от литературы требовали, чтобы она была опрятнее жизни, — говорит Белинский, — теперь это сток для нечистот. Ты слишком боишься не угодить своему времени и насущное путаешь со злободневным. Пиши фельетоны, но тогда не требуй, чтобы их держали на книжной полке, а не в сортире.
«Так что это, требование морали или страх перед судебной ошибкой?» — спрашивает радио.
Писатель морщится.
— Надоели со своей смертной казнью. Эй, пожалуйста, — обращается он к девушке за стойкой — сегодня это не Лиза, — потише или переключите на музыку. — Он поворачивается к лысому, вид у него подавленный. — Коля, скажи правду, ты держишь мои книги в туалете?
Проходящий мимо Костя слышит этот вопрос и небрежно улыбается.
— Если бы хоть такая польза от них была, — не останавливаясь, бросает он в пространство. Все трое оторопело смотрят ему вслед.
— Что это с ним? — удивляется Белинский. — Такой всегда смирный.
— Наверное, гимнастику стал делать, — говорит писатель.
— Гимнастику? — переспрашивает лысый.
— А ты не видишь? Плечи держит как Рэмбо и ногами не шаркает.
Лысый смотрит на писателя с уважением.
— Ты наблюдательный, — говорит он. — Видно, что писатель.
— Фу ты, — говорит Белинский.
— Не затыкай ему рот, пусть продолжает. — Писатель кивает лысому. — Продолжай.
Лысый отвечает ему недоуменным взглядом.
— О чем продолжать?
— О моей наблюдательности,
— Я ведь уже сказал.
— А ты скажи в деталях. — И писатель пинает под столом захлебывающегося смехом Белинского.
— Эй! — возражает Белинский. — Правда в деталях перестает ею быть.
— И пусть, — отвечает писатель. — Меня как раз интересуют детали.
— Нет-нет, — говорит Аристид Иванович, — Меня не интересует истина. Ложь тоже. Мне интересны отклонения: заблуждения, безумства, дурачества, ослепление… Да, ослепление. Вы читали Канетти?
— Это кто? — спрашивает Майк.
— Понятно, — говорит Аристид Иванович.
Они стоят подле кустов боярышника, в которых что-то энергично шуршит. Черный парк сливается с черным небом. По краю парка, прямо по дорожке, проезжает, поднимая клубы желтых листьев, машина. Свет передних фар — прозрачный и почти белый, задних — красный и густо-желтый, которые в совокупности дают оранжевый. Старикашка и Майк смотрят им вслед.
— Вам нужно дожить до моих лет, чтобы понять какие-то вещи, — изрекает Аристид Иванович.
— А если не доживу?
— Тогда лет в шестьдесят поймете.
— А если и до шестидесяти не доживу?
— А куда, позвольте узнать, вы денетесь?
— Можно ведь и в сорок умереть, — задумчиво говорит Майк.
— Ну, — говорит Аристид Иванович, — в сорок — это вообще несерьезно.
— Нет, не понял, — говорит банкир. — Но мне понравилось. Он всегда так пишет?
— Иногда получше, — говорит Костя. — Конечно, не настолько, чтобы это бросалось в глаза. Ему, наверное, всё время кажется, что вот-вот, — маленький продавец ухитряется как-то очень недобро опустить веки, так что полуприкрытые глаза лишаются блеска, как у мертвого, — знаете, когда каждый новый роман оставляет впечатление, что следующий будет шедевром. Но не этот. Так всё и тянется.
— И долго будет тянуться?
— Пока он не поймет, что выбрал свой талант без остатка и для него всё кончено. Никто не может безнаказанно увидеть границы своих возможностей.
Банкир внимательно на него смотрит.
— Вы изменились, — говорит он.
— Вот как, — отвечает Костя небрежно. — Может быть, я понял, где моя граница?
— А как ваша рука?
Щуплый человечек враждебно вспыхивает.
— Рука как рука. Как у всех людей руки.
— Да, конечно, — соглашается банкир виновато и быстро. — Я про боли.
— Ни малейших. — Костя отворачивается. — Приходится очень много играть, но это даже приятно.
Теперь, стараясь скрыть ужас, отворачивается банкир. Он склоняется над столом, перебирает новинки, молчит. Ему очевидно не по себе. Но он не торопится уйти и, сжав губы, рассматривает неразличимые — как брикеты мороженого в яркой обертке — книги. Емy нужно заговорить, подобрать слова утешения. Он что-то берет не глядя и, подобрав упавшие перчатки, молча идет к кассе.
— Порядочный человек не стал бы так себя вести, — говорит Александра Генриховна, с интересом вглядываясь в экран телевизора.
— Ох, — говорит писатель и тоже смотрит с интересом. — Не стал бы.
— Зачем мы смотрим эту пакость? — Александра Генриховна слепо нащупывает сигарету. — Птичка, иди на пельмени взгляни.
— Да я уже ходил, — возражает писатель. — Теперь твоя очередь.
— А, — говорит Александра Генриховна, — ладно. Они еще не сварились.
— Сейчас всё равно кончится.
— Действительно, — соглашается Александра Генриховна через какое-то время. — Кончилось.
Она выключает телевизор. Оба идут в кухню и там долго разглядывают кастрюльку с разварившимися клочками теста. Наконец писатель убирает пельмени с огня, достает посуду, хлеб и полбутылки водки из холодильника. Александра Генриховна садится на диван и закуривает.
— Пойдешь со мной завтра на презентацию? — спрашивает писатель.
— Это еще зачем?
— Ну, общаться с людьми.
— Это не люди, а литературная общественность.
— Тем не менее, — говорит писатель озадаченно. — А по телевизору-то пакость смотришь.
Доктор ф. н. смущается.
— Больше не буду, — говорит она. — А кто книжку написал?
— Не знаю. Это важно?
— Да, — соглашается Александра Генриховна. Она пересаживается за стол, берет рюмку. — Для презентации это действительно не важно. Твое здоровье.
Писатель кивает, выпивает, берется за ложку и задумывается.
— Саня, что ты думаешь о смертной казни?
— Человеческое правосудие — вещь вообще непристойная.
— Но ты за или против?
Александра Генриховна морщится.
— Я не умею мыслить государственно, — сообщает она, прожевывая.
— А если бы твоему Радищеву отрубили голову?
— Меньше бы потом мучился.
— А Бивису?
Александра Генриховна предостерегающе сдвигает брови.
— Ну и характер у тебя.
— У меня прекрасный характер, — раздраженно шипит Александра Генриховна. — Мягкий, уступчивый, уравновешенный. — Ей приходится перевести дыхание. — Идеальный, — заканчивает она твердо. — Во всяком случае, для жены писателя. Хотя я, признаться, никогда не понимала, зачем писателям жена.
— Вести хозяйство? — предполагает писатель.
— Ну и кто у нас ведет хозяйство?
Какое-то время оба молчат, поглощенные борьбой с пельменями. Появившийся из коридора Бивис зевает, потягивается и ловко прыгает на диван, Александра Генриховна поощрительно улыбается.
— Один мужик влюбился без малейшей надежды, — покашляв, начинает писатель. — Он всё перепробовал: песни, подвиги и даже деньги, но женщине было всё равно. Тогда он нашел себе шамана или парапсихолога — что-то в этом роде…
— Лучше бы он нашел себе психоаналитика, — бормочет Александра Генриховна.
— И стал брать уроки, или как это у них называется. Ну и, понятно, вскоре сам стал очень крутым шаманом.
— Или парапсихологом.
— Короче, у него появилась возможность приворожить эту проклятую бабу. Чтобы любила и не фокусничала.
— Ты спятил, синичка, — говорит Александра Генриховна ошеломленно. — Ты же мне «Руслана и Людмилу» пересказываешь.
— Это мне как-то не пришло в голову, — говорит писатель огорченно. — Он встает и принимается убирать со стола. — Вот для чего нужна жена писателю, — добавляет он задумчиво. — А как по-твоему, можно сделать ремейк? Перевести со стихов на прозу?
— Стихи в переводе — это ужас что, а не стихи, — сообщает Зарик потолку, отбрасывая книжку.
Яркий брикет книги шлепается на мягкую кожу дивана.
— Какая чушь, — говорит Кира равнодушно.
— Вовсе не чушь, — оправдывается писатель. — Не все же филологи. Пока они поймут, что это «Руслан и Людмила», успеют прочесть и удивиться. — Он смотрит на Бивиса, который стоит на краю дивана в позе геральдического животного и, очевидно, раздумывает, лезть ли на подоконник. — А может, и не поймут, — говорит он с надеждой. Он переводит взгляд на жену, приглядывается и виновато пожимает плечами. — В этом смысл брака, — говорит он. — Мы ведь должны всем делиться? — Александра Генриховна хмыкает. — Ладно, не всем, — уточняет писатель. — Тем, чем хотим поделиться. Если бы ты мне что-нибудь рассказывала, я бы тоже слушал.
— Я что хочу сказать, — говорит она неуверенно. — Я так думаю, дело не в крысах. Не только в крысах.
Писатель молчит. Ободренная, Александра Генриховна продолжает:
— Это делается преднамеренно. Но осторожно, так, чтобы не бросалось в глаза. Всё вроде цело, но каждый день что-то оказывается не на своем месте. Парк тот же самый, город тот же самый, но словно всё из песка — а по песку ветер гуляет. Как они, интересно, это делают? Будто реквизит по сцене таскают.
— Кто они? — спрашивает писатель терпеливо, ласково, оскорбительно.
— Откуда я знаю? — огрызается Александра Генриховна, мгновенно уловив оскорбление, а не терпение и ласку. — Эти крысы сбили меня с толку, — продолжает она задумчиво. — Крысы-то, может, настоящие. Вот и бегут.
— Почему бегут?
— Потому что кораблик тонет. — Она отворачивается к окну. — Может, это знак. Послание.
— Какое послание?
— Какое! — говорит Александра Генриховна негодующе. — Прочти и удавись, вот какое.
Писатель молчит, мнется.
— Так как насчет смертной казни? — спрашивает он наконец.
Аристид Иванович выключает радио.
— Не пьет ничего крепче кефира, а всё туда же, — говорит он неприязненно. — Экспериментатор! — Он кивает сидящей на полу собаке. — Что молчишь, лабораторное животное?
Собака молчит и смотрит на старика снизу вверх. Аристид Иванович молчит и смотрит на собаку сверху вниз.
Если смотреть на город сверху, он может показаться лабиринтом, по которому бегут бедные белые мыши. Или наваждением, сном слишком много прочитавшего и выпившего мечтателя. Или негодной декорацией, покинутым древним цирком — так что даже машины, уже многочисленные в ранний утренний час, превращаются в обломки камней либо, пробираясь среди развалин, воспроизводят терпеливую суету насекомых. А не похож ли город на труп, покорно распростершийся по столу прозекторской: он еще не выпотрошен, уверенная рука пока не обнажила его внутренности, жилы коммуникаций, но кое-где уже вспорот асфальт, воткнуты крючья, оттянута зажимом серая кожа, — а кое-где небрежно наложенные швы отмечают места предыдущих операций, намекая на возможность для составленного из мертвых кусков тела подняться когда-нибудь детищем нового Франкенштейна.
Незамутненное утро благосклонно и к трупам, и к развалинам, и к декорациям, и к лаборатории ученого; его чистый приветливый свет одинаково сострадательно вливается в окна богатых и в окна нищих. Но и он порою окаменевает, наткнувшись в одном из окон на человеческий взгляд.
Рыжая угрюмая женщина сидит на подоконнике — поджав ноги, всем телом привалившись к блестящему стеклу — и с ненавистью смотрит на кроткое небо, простодушные деревья. Чувствуя опасность, деревья трепещут, поджимают ветви, пытаются уклониться — но настойчивый, упорный, задыхающийся от горя и злобы взгляд хватает, дергает, рвет, запускает руки в бледное золото листьев, и листья летят вниз вырванными прядями. Отбросив парк — так небрежная рука смахивает со стола картинку, листок бумаги, — взгляд поднимает кулак к прозрачному пустому небу. Но небо податливо, безвольно, бесстрашно, ему невозможно причинить вред, в нем нет ни облачка, которое можно было бы растерзать, ни звезды, которую удалось бы искрошить. Отпрянув от солнца, ослепленный, скорчившийся, взгляд падает сожженным богоборцем, развеивается пеплом и дымом, размывается слезой.
Зарик закашливается так, что выступают слезы. Вытирая глаза, нос и рот вытащенным из-под подушки полотенцем, он что-то глухо бормочет. Сквозь полотенце слышны только отдельные слова: «филин», «на одре», «скорый саван», «ох-ох».
— Не «ох-ох», — поправляет он сам себя, отдышавшись, — а «тру-ру».
Его близорукий больной взгляд, шатаясь, бредет вверх по стене; в глазах у взгляда тускло двоится узор обоев, руки неловко хватают бегучие сплетения мелкого рисунка и слабого нежного света. Взгляду плохо, он почти беспомощен. Всё, что он видит — а видит он неверно, неотчетливо, — кружит ему голову своим нескончаемым пестрым движением, размытая светом стена дрожит беспокойной дрожью листвы, и взгляд чувствует, как его самого куда-то уносят незаметные необоримые волны.
Зарик закрывает глаза.
— С миром дремлющим смешай, — бормочет он. — Тру-ру, ох-ох. Не умру же я весь, в самом-то деле.
— Не ной, геральдическое животное, — сердится писатель, осторожно отталкивая Бивиса босой ногой. — Это неприлично. Я не тебе, — объясняет он телефонной трубке.
Голый зевающий писатель — в одной руке телефонная трубка, в другой пакет мюсли — сидит в кухне на диване. В кухне чисто, все предметы на своих местах: в окне — ясное утро, на столе — яркая кружка, на часах — без пяти одиннадцать.
— Я ведь не совета у тебя спрашиваю, а прошу человеческого участия, — говорит писатель ворчливо. — Закрой пасть! — Он бросает мюсли и показывает Бивису кулак. — Извини, это не тебе. Если у нее нервный срыв, мне нужен новый контракт. Нервные болезни — самые дорогие. — Бивис тонко, жалобно свистит носом. — Бивис, твою мать, — шипит писатель. — Будь же человеком. Насколько это в твоих силах, — добавляет он. — И к тебе это тоже относится, — говорит он в трубку. — Мне нужны деньги. Да? А если я новый проект в Москву отдам, у кого тогда слипнется?
Немного послушав, он прощается, кладет трубку и мрачно смотрит на часы.
— Обещал подумать, — сообщает он Бивису. — Врет и знает, что врет. Но я тоже подумаю, — говорит он угрожающе. — Я поговорю с Белинским. Да не ной ты, ради Христа. Или и тебе мерещится?
— Какая разница? — говорит Александра Генриховна. — Если я в это верю, не всё ли равно, что там на самом деле.
— Ну да, — соглашается лысый серьезно, — это так. И все же с тем, что есть на самом деле, нужно считаться. По крайней мере, принимать к сведению.
— А меня будет кто-нибудь принимать к сведению?
Лысый печально улыбается. Они пьют кофе в буфете. Уже слишком холодно, чтобы открывать окно, и тяжкий грохот машин на набережной почти не слышен.
— Этим машинам всё равно, что мы вынуждены выбирать между отсутствием шума и свежим воздухом, — говорит лысый. — Но мы всегда можем закрыть форточку.
— И что же это за выбор? — возражает Александра Генриховна. — У вас ведь есть занятия на кафедре; можно там открыть форточку, не рискуя сорвать после этого голос?
— Нельзя. — Лысый смущается. — В других местах в таких случаях ставят кондиционеры. — Он улыбается совсем виновато, как человек, чувствующий, что сказал непоправимую глупость, и переводит разговор: — А как ваши студенты?
Александра Генриховна пожимает плечами, криво улыбается.
— Я, собственно, и не с ними разговариваю, — сообщает она.
— А с кем?
Доктор ф. н. поднимает голову и смотрит вверх.
— С потолком.
По потолку струятся, словно перемигиваясь, неотчетливые тени.
— О чем разговор, — говорит потолку Зарик. — Когда живешь в банке с пауками, уж конечно, относишься к ним с респектом. Они живут, и ты живи. — Он чихает. — Где гарантия, что ты сам не паук. — Он опять чихает. — Интересно, о чем они думают? — продолжает он, высморкавшись и покашляв. Он тянется к телефону. — Приветик, — говорит он, когда ему отвечают. — О чем будут думать пауки, если их загнать в банку? — Он кашляет. — Ну в какую, в стеклянную. — Он задумчиво слушает. — Как в стихах, — перебивает он. — Только там не банка, а ваза, и не пауки, а цветок. — Он вздыхает. — Ту вазу, где цветок ты сберегала нежный, — декламирует он. — Я тоже над собой офигеваю, — признается он, сморкаясь. — Ты меня слушаешь? Скажи что-нибудь.
Студент Соколов трогает неподвижную воду носком ботинка.
— Не так-то это просто, — говорит он. — Совсем даже нелегко.
Безмятежная гладь лужи никак не реагирует. Вода уже гoтовитcя стать льдом, ее прозрачное тело неподатливо, бездыханно, безгласно. В этой воде исчезает, словно растворившись, любое отражение — неба, человеческого лица. У студента Соколова несчастный вид.
— Почему нет? — говорит он. — Почему нельзя создать хотя бы видимость порядка? Есть вещи, — с отчаянием обращается он к луже, — к которым нужно относиться серьезно. Это к себе не нужно относиться серьезно, а к некоторым вещам — обязательно. Если бы речь шла обо мне, стал бы я жаловаться? Нет, — трясет он головой, — не стал бы. Мне, например, совершенно не с кем разговаривать, да разве я жалуюсь? Не жалуюсь! Единственное, чего я хочу — определенности. Чтобы лужа была лужей, литература — литературой, а порядок — порядком. — Он разводит руками. — Хотя бы на словах. — Он кивает. — Раз есть слово, к нему должна прилагаться определенная вещь, а не так, что хочешь, то и назови порядком. — Нетерпеливым жестом он призывает лужу к молчанию. — Что это за порядок будет, позвольте спросить? — Нетерпеливым жестом он призываетлужу к ответу. Он всматривается. — Здравствуйте, — говорит он. — А это что такое?
— Здравствуйте, Кира, — говорит писатель. — Что это у вас?
— Лоренс Стерн.
— Как интересно. А что вы имели в виду, когда сказали, что книжек больше не пишут?
— Только это, — говорит Кира. — То, что сказала.
— Да, — кивает писатель. — А если все же пишут?
— Тогда это, очевидно, не книжки.
Писатель удрученно машет рукой.
— Ладно, — говорит он покорно, — не будем об этом. Но чем мне тогда хвастаться? И скажите на милость, если не хвастаться, то как же мне за вами ухаживать?
— Посещайте рыцарские турниры, — холодно говорит Кира. — Спонсируйте сирот и вдов. Вы книжки только пишете или когда-нибудь вы их все же читали?
Последнюю шпильку писатель пропускает мимо ушей.
— И какие у меня шансы?
— Нулевые.
— Это уже что-то.
Они молча идут по дорожке парка, проходят мимо боскета, мимо незанятой зеленой скамейки, мимо лужи и взволнованного студента Соколова.
— Всё потому, — говорит писатель, — что люди разучились разговаривать друг с другом.
— И прекрасно. Меньше ерунды скажут.
Писатель смотрит на нее со страхом, с восхищением, с тоской. Его взгляд осторожно перебирает рыжие волосы женщины, руки взгляда дрожат, потом делаются все настойчивее, нетерпеливее, трогают щеку и губы. Кира раздраженно поводит плечом. Взгляд виновато моргает, отходит в сторону. Он пристыжен. Ему одиноко.
Лиза отводит глаза. Непривычно видеть эту педантичную недобрую девушку такой растерянной — кажется даже, что волосы у нее растрепались и в отглаженной рубашке нет обычного свежего блеска. Костя смотрит на нее с удовольствием.
— Конечно, — говорит он, — у порядка есть свои неоспоримые преимущества. Огромное значение, например, имеет, каким образом вам открутят голову. Если надлежащим — то и головы не жаль, если неположенным — это оскорбление нравственного чувства. Человеку, надо думать, и без того нелегко — все-таки голову откручивают, не лампочку из парадной, — а он еще вынужден нравственно оскорбляться. Как же так, говорит, если уж откручиваешь, крути слева направо, по часовой стрелке, как в благоустроенном обществе, а чтобы головы по блажи крутить, такого закона нет, иначе и солнцу примечтается зайти на востоке, откуда тогда свет будет?
Его голос кажется чужим: интонации, модуляция — всё изменилось, и теперь это нахально-вкрадчивый голос садиста, в уверенной игре которого различимы насмешливое сочувствие и сознание собственной силы. Костя переводит дыхание.
— Порядок! — благодушно продолжает он, беспощадно блестя очками. — Достаточно самому быть аккуратным, чистоплотным и честным, чтобы аккуратность, чистоплотность и честность восторжествовали повсеместно. Как это мило, какое здравомыслие! — Он небрежно, легко, коротко барабанит пальцами по стойке. — До чего ж у вас тут прекрасно — ни пылинки, ни пятнышка.
Он улыбается, блестит очками. Взгляд Лизы озабоченно приникает к стеклу очков, щурится, ищет — но тот, кого он ищет, укрылся за толстой стеклянной стеной, непрозрачной для тревожно ждущего снаружи. Взгляд напрасно стучит и зовет; ему не отвечают.
— Лампочку выкручивают справа налево, — говорит наконец Лиза.
— Допускаю, — говорит писатель и делает большой глоток. — Хотя очень бы не хотелось.
— У всех проблемы, — отзывается Белинский. — Коля кота где-то на помойке подобрал, теперь грант ищет.
— Кота? Какого?
— Натурального, — говорит Белинский хмуро, — с яйцами. По этой причине ему нужна нормальная половая жизнь.
— А какая половая жизнь считается у котов нормальной?
— Не знаю. И Коля не знает. Но думает, что котам нужно чаще, чем людям.
— Если это такие люди, как Коля, — бормочет писатель. — А что думает сам кот?
— Он не думает. Он целыми днями спит.
— У Бивиса тоже нет половой жизни, — сообщает писатель. — Ничего, пусть сублимирует. А грант-то здесь при чем?
— Кота кормить вкусной и здоровой пищей. — Белинский свирепо вскрывает новую пачку сигарет. — Спроси у жены, чем кормятся на университетскую зарплату. Я тебе сделаю колонку в новом глянце, — заключает он, — а нового издателя ищи сам, меня и без того по судам затаскали. Как вы расстались?
— Мы расстались врагами, но он еще не знает об этом. — Писатель морщится.
— А о чем я буду писать для глянца?
— С ума сошел, — говорит Белинский, — что значит «о чем»? «О чем» не пиши ни в коем случае, выпрут сразу за умничанье. Пиши просто так.
— Пожалуй, — говорит писатель, — это я смогу.
Он стряхивает пепел.
Лиза, погруженная в глубокую задумчивость, машинально ставит перед клиентом пепельницу.
— Здравствуйте, Лиза, — говорит банкир. — Вы чем-то расстроены?
— Да, — говорит Лиза, — простите, здравствуйте. Нет, ничем. Вам как обычно?
Банкир кивает. Лиза снимает с полки квадратную бутылку с тусклой желтой этикеткой. Банкир кладет на стойку рядом с пепельницей глянцевый журнал, заглядывает в корзинку с рекламными флаерами. Лиза смотрит на глянец.
— Это какой-то новый?
— Да, — говорит банкир. — В каком-то смысле. — Он отпивает, задумывается. — Они все одинаковые, — признается он. — Легко, приятно… но когда прочтешь, не совсем понимаешь, о чем читал. — Он смущенно улыбается. — И не то что не совсем, а вообще.
— Вы тут ни при чем, — говорит Лиза. — Так задумано.
— Кто же так задумал?
— Чей это бизнес, тот и задумал. Вот вы в своем бизнесе задумываете что хотите, ну и они тоже.
— В моем бизнесе что хочешь не задумаешь, — возражает банкир. — Да и в любом другом. — Он едва не вздыхает. — Литература, — говорит он с уважением, — совсем другое дело.
— Ну, — замечает Лиза, — это вы литераторов плохо знаете.
— А зачем мне их знать? Достаточно будет, если я книжку прочту, верно?
— Верно, — соглашается Лиза. — Их книжки мало отличаются от них самих.
Она бросает быстрый взгляд на аккуратные руки банкира, на собственные безупречные ногти.
— Мне иногда кажется, — говорит банкир застенчиво, — что я мог бы…
Лиза думает о чем-то своем.
— Что мне бы, возможно, удалось…
— Вы с Костей как будто знакомы? — осторожно спрашивает Лиза. — Что вы скажете?
Банкир, очнувшись, пожимает плечами.
— Когда ему нужна была помощь, — говорит он, — никто не помог. Что ж теперь-то.
— Всегда соображаешь с опозданием, — говорит Лиза сердито. — Когда нельзя поправить. И думаешь, что на следующий раз сообразишь вовремя. И в следующий раз все повторяется, потому что следующие разы не похожи на предыдущий. Это потом понимаешь, что похожи, что это именно то самое. Но уже ничего не поправить.
— А что случилось? — спрашивает Кира, ощупью пробираясь по комнате.
— Я вывернул лампочку.
— Понятно.
В отличие от Киры, двигающейся осторожно, ее взгляд идет напролом, помахивая топориком. Книги на полках, как плотная чаща леса, не отступают — куда им деться? — но так дрожат, что дрожь их тел, кажется, сотрясает темноту. Или темнота просто дышит?
— Аристид Иванович, вы никогда не хотели, чтобы всё было по-другому?
— Что ж тут может быть по-другому, девочка, — говорит Аристид Иванович. Он уже ловко добрался до своего кресла и сейчас закуривает сигарету. Прислонившись к книгам, Кира молча смотрит на отчетливый огонек. — Ты как будто книжек не читаешь.
— В книжках всё как-то обходится, — возражает Кира, — а если не обходится, то значит, так надо.
— Кто тебе мешает приложить это к жизни?
— К жизни-то да, — говорит Кира. — А вот к своей собственной не очень приложишь. Своя собственная жизнь — это совсем другой коленкор, чем жизнь вообще.
— Ха! — говорит старикашка. — Про это ведь тоже книжки написаны.
— Да ладно, — говорит Кира и осторожно роется в буфете. — Про что они только не написаны.
Взгляд давно освоился с темнотой, но голосу не по себе. Он ждет указаний зрения, медлит, напряжен, как слепой. Взгляд не может ему помочь — он занят буфетом, бутылками, и в любом случае бесполезен голосу при таком освещении. Тогда, на свой риск, голос выбирает ровную, невыразительную, неторопливую интонацию. Приняв решение, он успокаивается.
— Чепуха, — говорит Кира. — Химеры.
— В руках-то у тебя сейчас вовсе не чепуха, — отзывается Аристид Иванович бодро. — За нее и держись. Ты что-нибудь видишь? Давай я налью.
Протягивая старикашке бутылку, Кира заглядывает ему в лицо, старается что-то разглядеть, отворачивается.
За окном медленно шуршит по асфальту и листьям машина. На потолке и стене появляется медленный бледный свет. Когда он пропадает, непривычно ярко вспыхивает зажигалка.
Ярко-желтая зажигалка падает на облицовку пола. Наклонившись за ней, что-то увидев, Костя застывает и внимательно, терпеливо ждет. Потом он улыбается. Потом он садится на корточки и плавно достает из кармана пакет мюсли, шуршит в пакете, перебирая орехи и фрукты. «Иди сюда», — зовет он. Из-за книжных полок высовывается осторожный острый нос.
Бивис толкает носом Александру Генриховну под руку.
Александра Генриховна отрывается от газеты.
— В Америке тридцать шесть миллионов собак получают подарки на Новый год, а двадцать третье июня объявлено днем, когда их можно приводить на работу, — сообщает она.
— Поведешь?
— Это еще когда будет, — говорит Александра Генриховна. — В летнюю сессию. Нет, не поведу. Во-первых, здесь не Америка, а во-вторых, даже в Америке, я думаю, люди не рискуют водить своих собак в университеты. Если потом не хочешь вести собаку к психиатру, — добавляет она, снова углубляясь в газету. — Послушай: тридцать шесть процентов хозяев разрешают животным спать вместе с ними в одной постели. Тридцать три процента разговаривают со своими кошками и собаками по телефону, семнадцать процентов постоянно носят их фотографию в бумажнике. Шестьдесят четыре процента дарят животным подарки по разным поводам. Почти половина собаковладельцев за последний год отпрашивались с работы на пару дней, чтобы побыть с заболевшим четвероногим. Четыре процента водили кошек или собак на прием к психологу, один процент — на иглоукалывание. И восемнадцать процентов сознательно включают собак в свои завещания в качестве получателей доли наследства.
— Бред, — говорит писатель.
— Статистика, — поправляет Александра Генриховна. — Ты не забыл, что у Бивиса в следующую субботу день рождения?
— Э… — говорит писатель.
— Что бы ему подарить такое, — задумывается доктор ф. н.
— Ему ошейник новый нужен.
— Ошейник! Да разве это подарок на день рождения?
— Почему нет? Мне же ты подарила орфоэпический словарь.
— Ты сам хотел.
— Хотеть-то хотел, — возражает писатель, — но в качестве подарка это не лучше ошейника. Купи ему мяса. Гостей позовем?
— Конечно, — говорит Александра Генриховна. — Что за бёздник без гостей.
— Сказать Коле, чтобы со своим котом приходил?
— С каким котом?
— Коля кота где-то подобрал, теперь обоим есть нечего. Бивис, хочешь кота?
— Не хочет, — говорит Александра Генриховна сурово. — Кот его задерет.
Она садится за письменный стол и берет собаку на руки. Бивис укладывается поперек ее коленей: длинный нос свисает с одной стороны, толстая задница — с другой. И ему, и Александре Генриховне не очень удобно, но оба терпят. Писатель слоняется вдоль книжных полок.
— Саня, у нас есть Стерн?
— Да, — говорит Александра Генриховна озадаченно. — Правую руку вверх протяни, вот там. Зачем тебе Стерн?
— Не зачем, а почитать. И вот еще что: я буду писать для глянца.
— Ты будешь писать для глянца?
— Не сердись, — говорит писатель поспешно. — Кто-то ведь должен.
— Но почему именно ты?
— Может, шубу тебе купим?
— Шубу?
— Зима на носу, — заботливо объясняет писатель. — Ты такая слабенькая, тебе нужна шуба. Плюс от шубы настроение улучшается.
— Да что с тобой? — говорит Александра Генриховна раздраженно. — То Стерн, то шуба. Я прекрасно себя чувствую.
— Вот видишь, — замечает писатель огорченно, укоризненно, — какая ты нервная. А купим шубу — сразу станешь спокойнее. — Он закуривает. — А до шубы, — говорит он с надеждой, — попей какие-нибудь витамины и настойку боярышника.
— А то я ее не пью!
— Ты ее теперь пей не как раньше, а в виде лекарства.
Александра Генриховна хочет ответить, но, передумав, выразительно разглядывает потолок. На потолке
застыли желтые пятна света от лампы. Зарик переводит взгляд на коричневую аптечную бутылочку с белой этикеткой.
— Ой, нельзя с антибиотиками, — говорит он, отвинчивая крышку. — Ну ничего, я полглотка, в виде лекарства. — Он осторожно отпивает, ставит фурик на придвинутый к постели стул. У него самого вид уже не такой больной, глаза, хоть и мутные, глядят по сторонам с некоторым интересом. — Стану большим ученым, — рассудительно продолжает он, — никому мало не покажется. Читать буду только лекции собственного сочинения, и никаких стихов. — Он закашливается. Кашель по-прежнему ужасающе гулок. — От стихов вон чего с людьми происходит. — Он обессиленно вытягивается, закрывает глаза. Потом, не открывая глаз, закидывает руку — и нащупывает в изголовье книгу. Блеклый утренний свет слабо плещется на ее переплете, на худой руке, изуродованной старостью и болезнью. Аристид Иванович устраивается в постели поудобнее, удовлетворенно вздыхает. Банкир отворачивается от окна.
— Папа, ты когда-нибудь пробовал писать?
— Как все, — отвечает Аристид Иванович. — В четырнадцать лет.
— И получалось?
— В четырнадцать лет вообще ничего не получается, не только это.
— А потом тебе не хотелось?
— Так я же и писал, — говорит Аристид Иванович с некоторым удивлением.
— Ты писал научные труды.
— И что?
— У научных трудов своя специфика.
— Никогда об этом не задумывался, — говорит Аристид Иванович, поразмыслив. — То, что я делал, вполне удовлетворяло моим потребностям. Может быть, слишком скромным, — добавляет он скромно.
— Папа, но потребность ученого — установить истину.
— И что?
— А писатель пишет, потому что пишет.
— Вздор какой, — говорит старикашка и сердито вертится. — Дай мне сигареты. — Он отшвыривает подальше пустую пачку. — Поэтому они сейчас и пишут как пишут. Чтобы исследовать — и чтобы сочинять — нужно не так много: талант и чувство меры. — Он кашляет, закуривает. — Исследуешь ты истину или создаешь новую — это вопрос метода. У каждого таланта, как у человека, свой темперамент. — Он с трудом переводит дыхание. — А когда нет ни совести, ни воображения, получается современная литература.
— Они не такие плохие, — замечает банкир.
— Охота тебе за сброд заступаться.
Банкир возвращается к окну, во что-то всматривается.
— Папа, а как ты думаешь, — говорит он неуверенно, — что, если я…
Аристид Иванович думает о своем.
— У твоей жены больной вид, — сообщает он, не дослушав. — Может быть, это ее нужно отправить в Швейцарию?
— Вы двое меня в могилу вколотите, — говорит банкир огорченно. — Всё я предлагал, ничего она не хочет. Откуда мне знать, что с ней, если она ни на что не жалуется?
Аристид Иванович кряхтит.
— Я понимаю, ей скучно, — продолжает банкир. — Наверное, я слишком много работаю. Меня все время нет. — Он поворачивается к окну спиной. — Но у меня нет уверенности, что она этим недовольна.
Аристид Иванович кашляет, отмахивается от сигаретного дыма.
— Возможно, вам действительно нужен ребенок, — говорит он. — Так о чем ты хотел спросить?
— Ничего, — говорит банкир, — ерунда. Я сам уже не помню. Перестань наконец столько курить.
Аристид Иванович отмахивается сигаретой. Как самолет в небе, горящая сигарета оставляет в воздухе белый след.
Писатель разгоняет дым и чихает.
Он сидит в кухне на диване, лениво чешет спину скребком и другой рукой — в ней еще и сигарета — листает толстую разбухшую книжку, лежащую у него на коленях. Сегодня он полуодет: на нем косо застегнутая рубашка и белый носок на одной ноге. Вид у него подавленный.
— Ерунда какая-то, — говорит он и трет ногой в носке о босую ногу. — Сублимация.
Он зевает, с тоской смотрит в окно. Смотрит на часы. Переворачивает сразу несколько страниц.
— Раз я не понимаю книжек, которые она читает, то и ее не пойму, — говорит он скребку. — Логично? Логично. Он тушит окурок. — Зачем тогда читать? — Он тянется за новой сигаретой, но отказывается от своего намерения. — Затем, что я должен сублимировать. — Он откладывает книгу. — В чем это, интересно, проявляется? — Он смотрит на скребок. — Я сейчас, наверное, сублимирую. — Он смотрит на пачку сигарет. — А может, и нет. Если б мне еще толком объяснили, что это такое. — Он опять берется за книгу. — Не пойму, — говорит он со вздохом, — так хоть для глянца напишу что-нибудь.
Небрежно помахивая ярким глянцевым журналом, Кира проходит мимо скамейки, на которой смирно сидят рядом и что-то озабоченно обсуждают худая дама в красной куртке и мальчишка с длинными светлыми волосами. На коленях дама твердой рукой удерживает таксу. Собака взволнованно прислушивается к отдаленному лаю, тихо скулит. Бросив на сидящих быстрый взгляд, рыжая женщина идет дальше. Сидящие слишком увлечены разговором и вряд ли ее заметили. Только собака печально свистит носом, словно просит о помощи.
После первых заморозков опали и лежат поверх желтых листьев берез и лип листья каштанов: огромные, на длинной толстой ножке, зеленые — только кое-где у прожилок проступает ржавчина и кое-где видны дыры. Все листья неподвижны.
В парке так светло, опрятно и тихо, что парк кажется залом музея или анфиладой светлых комнат, на стенах каждой из которых гобелены и живопись предстают единой пестрой тканью. Эта лучезарная хрустальная осень даже пугает, и посетитель музея, скромный гость особняка, ждет, затаив дыхание, чтобы чуть сдвинулись от сквозняка портьеры, тяжелое шитье. Когда же был последний дождь? Очень давно. Так давно, что не упомнишь? Пожалуй; только откуда тогда эта лужа? Проходя, Кира бросает в воду букет из листьев. Она не останавливается, не оборачивается, вряд ли придает этому какое-то значение.
Майк кладет на стол большой букет из листьев каштана. Каждый семилистник похож на полураскрытый веер, красивое тяжелое опахало.
— Тру-ру, — говорит Зарик. — Могучий ураган взревел — и повалил каштан.
— Только листья, — замечает Майк. Он садится к Зарику на постель, находит среди россыпи книг сигареты и закуривает. — Я тут познакомился с одной теткой, — сообщает он. — Это не та рыжая, но тоже ничего. Могу тебя ей представить. — Он озабоченно всматривается в лицо Зарика. — Когда поправишься.
— А как ты с ней познакомился?
— У нас общие взгляды, — говорит Майк серьезно.
— А, — говорит Зарик.
— Что «а», — сердится Майк. — А ты подумал, что они, может быть, бегут не сюда, а отсюда. Как с корабля.
— Куда, интересно?
— Куда-нибудь, — говорит Майк. — Это не важно. Важно, что бегут. Поэтому и хотят сконнектиться. Чтобы до нас тоже дошло, что пора бежать.
— Конец света? — говорит Зарик с сомнением. — Что-то вроде сказки с добрым концом.
— В каком смысле?
— В таком, что никакого конца света не будет. — Зарик откашливается, делает глубокий вдох. — Как это ни ужасно.
— Я офигеваю над тобой, — говорит Майк. — Колеса не забыл выпить?
— Вообще-то, — замечает Зарик, — про колеса нужно говорить «принять». Пьют жидкое.
— Тогда уж «употребить», — замечает Майк. — Если «колеса». А если ты такой сноб, говори «таблетки».
— Я не сноб, я пижон.
— В чем разница?
Зарик как-то очень неопределенно вздыхает.
— Вот и помолчи тогда, — говорит Майк сурово.
— Я тут прочел кое-что, — начинает Зарик. — Люди, по-твоему, одинаковые или разные?
— Разумеется, разные.
— Ну а в общих чертах? С двумя ногами, двумя руками…
— Тогда одинаковые.
— Но почему из одних получается одно, а из других, при тех же условиях, — другое?
— Значит, разные.
— Видимость-то одна.
— Отстань.
— Люди, книги, события жизни — всё это нас формирует. Но можно лепить из глины или из снега, а можно из говна. Из говна не сделаешь мраморную статую.
— А тебя-то из чего вылепили?
— Не знаю. Мне нравится думать, что из чего-то твердого. Если из говна, то окаменелого. Какого-нибудь доисторического.
— Доисторического? А откуда могло взяться говно, когда еще не было истории?
— От кроманьонцев.
— А! — говорит Майк. — Понял. Значит, там, где другой стал бы снобом, из тебя сформировался пижон.
— Ну, — говорит Зарик скромно, — если всё понимать буквально, то да. Как там на улице?
Майк смотрит в окно.
— Соответствует видимости.
Голос у него безрадостный, а взгляд недоверчиво, опасливо ощупывает яркий день, как броскую одежду на рынке.
Взгляд перебирает, щупает, мнет, отбрасывает. На этом базаре — как и на любом другом — легко обмануться. Какие фасоны и краски! Коллекционные вещички в россыпи барахла — не новая, но добротная одежда, которую еще носить и носить, — а в ювелирной лавке большая сезонная распродажа. Но позолота листьев тускнеет под пальцами, легкий шифон неба расползается, штучные роброны деревьев сшиты гнилыми нитками. Даже воздух, эта эксклюзивная роскошь осени, оставляет послевкусие, очень похожее на тревожную мысль о паленом спиртном. И покупатель, совсем недавно неуклюжий, добродушно-растерянный, становится ожесточенным, подвижным, впустую наглым. Он понимает, что, как бы он ни вертелся, ему все равно продадут какую-нибудь дрянь. И он вертится, вертится, бежит между пестрыми рядами торговых палаток.
Александра Генриховна отворачивается от окна и набожно раскрывает книгу.
— «…утром, в начале ноября, — читает она с чувством, — когда недоступная близость зрелища осени, так быстро кончающейся для тех, что сидят по домам, рождает такую тоску по сухим листьям, что люди буквально бредят ими и не могут уснуть». Бивис!
Бивис хочет играть, а не слушать Пруста. Он вертит хвостом, носом подталкивает к ногам Александры Генриховны резиновую игрушку. Александра Генриховна вздыхает, закладывает книгу пальцем, бредет к кровати, обессиленно падает. Бивис вспрыгивает следом и кладет голову ей на грудь. Александра Генриховна машинально гладит его по голове. Потом она ощупывает стену. Взволнованная, недоумевающая рука пытается унять дрожь стены.
— Конец света пришел, — жалуется Александра Генриховна собаке, — а всем наплевать.
Лиза заглядывает в комнату Майка.
— Иди обедать.
— Что я говорю, тебе плевать, — отвечает Майк и взмахивает газетной вырезкой. — А в газете пишут, что популяция крыс в городе за последний год значительно выросла.
— В газете напишут, — говорит Лиза хладнокровно. — Родную мать не узнаешь.
Они идут в кухню, садятся за аккуратно накрытый стол.
— Кстати, — говорит Майк, — они, вообще, собираются возвращаться?
— А зачем им?
— Им-то незачем, — мрачно соглашается Майк. Он кладет на тарелку кусок курицы, а рядом с тарелкой — клочок газетной бумаги. — «Зоны риска, — читает он. — Пищевые производства, продовольственные магазины, кафе, подвальные помещения, близость помоек».
— Приятного аппетита.
— Тебе тоже. «Прежде чем взяться за освобождение территории от крыс, надо отловить несколько экземпляров, поместить их в виварий и понаблюдать, что они любят есть». Что такое виварий?
— Место, где занимаются вивисекцией.
— А… «Одни предпочитают гречу, другие — овес, третьи — ячмень». — Майк озабоченно чешет нос. — Завтра надо Зарику суп сварить. Я тут где-то читал, что в бульон нужно класть децл овсянки. Будет круче.
— Зарик-то еще не крыса. — Лиза разглядывает на свет коричневую стеклянную бутылку с соусом, пытается вытряхнуть последние капли. — Как он?
— Поправляется. Пойдем вместе?
Лиза утвердительно кивает. Последние капли вылетают наконец из бутылки. Майк задумывается.
— А ты бы не хотела, — говорит он туманно, — типа того?
Лиза поднимает брови.
— С Зариком? Ты что, это как инцест. И потом, у него столько девок…
— Ты глупых умных слов не говори, — говорит Майк. — А что до девок, то кто их видел?
— Я на два года старше.
— Это сейчас модно.
— Модно, когда на двенадцать, — поправляет Лиза. — А если на два, это ерунда какая-то.
— И в чем трабл?
— В том, — говорит Лиза сердито, — что мне нужен взрослый, серьезный, спокойный и состоятельный человек, который пишет годовые банковские отчеты, а не стихи. И чтобы глаза были светло-светло-серые, — добавляет она мечтательно, — и подстрижен как положено, и пальто чистое, и руки.
— Я одного такого где-то видел, — припоминает Майк.
— Я тоже, — говорит Лиза безрадостно.
— Ну и что?
— Ничего, — говорит банкир. — Извини.
Он выжидает. Кира отворачивается от окна. Ее взгляд с небрежной враждебностью прохаживается по гостиной, туда-сюда, вразвалочку, руки в карманах.
— Я ведь тебя не принуждаю, — говорит банкир.
«Интересно посмотреть, как бы ты это сделал», — отображается на лице Киры. Она молча кивает.
— Но я хочу помочь.
— В чем?
— В чем нужно, — удивляется банкир. — Ты сама скажи.
— Мне не нужно ничего.
Они стоят довольно далеко друг от друга; при желании их взгляды могут ни разу не столкнуться. Взгляды бегут и лавируют, как на ловких роликах, проносятся, уклоняются, делают виражи. Возможность столкновения минимальна, но и она учтена: каждый взгляд напряжен, готов отпрянуть, извиниться, любезно откланяться. Эта бесшумная сложная игра может тянуться очень долго. Со стороны она кажется бессмысленной.
— Кира, — говорит банкир нерешительно. — Я тут попробовал кое-что написать.
Он сует руку в карман, но останавливается и держит ее в кармане, ничего не вынимая.
— Что ты можешь написать, кроме годового отчета.
— Наверное, это стихи.
— Ну, почитай, — говорит Кира устало, вежливо, без удивления.
— Извини, — говорит банкир и наконец вынимает руку из кармана. Рука пуста. — Действительно, глупо.
— Ничего страшного. Читай, если хочешь.
— Нет, зачем. — Он подходит к окну. — Не знаю, как так вышло. — Он спохватывается, умолкает. Кира молчит, закуривает. Они стоят в одной комнате, но у разных окон. Оба смотрят, как по парку летят листья.
Лежащие на столе листья каштанов медленно сворачиваются по краям, жухнут. С каждым днем в них всё меньше объема, цвета. Утро, исправно заглядывающее в окошко, узнает их с трудом. И вот это уже не листья, а кроткий тлен, кучка мусора.
Кучкой мусора, кротким тленом кажется иногда лежащий под небом город. Приходя к нему, утро чувствует себя дворником — а быть может, врачом, сиделкой, безутешным родственником, посланцем морга. Оно холодно озирается, носком блестящего ботинка небрежно ворошит кучи листьев, нехотя нащупывает пульс, кое-как смахивает паутину тумана с фасадов, готовится звать санитаров — но потом смягчается, глядя на еще живую воду рек.
Еще живое дрожащее тело каждое утро упрямо просыпается, тянется за сигаретой, книжкой, бутылочкой чернил; ходит по парку, сопровождаемое собакой и женщиной, несет хлеб из булочной, а вечерами сидит в темноте, стараясь выровнять, удержать дыхание. Дыхание спотыкается, как усталый ослик на горной тропе, и погонщик, замирая, заглядывает в пропасть, которая кажется ему жерлом огромного мусоропровода, коллектором тлена.
Рассеянно, перепутав с мусорной корзиной, банкир швыряет в корзинку с рекламными газетами какие-то бумажки, которые случайно вынул из кармана вместе с пачкой сигарет. Никто этого не замечает.
— Еще текилы? — спрашивает Лиза, ставя пепельницу.
— Спасибо, — говорит банкир. — Пока не надо. Я сперва поднимусь наверх.
Лиза хочет что-то сказать, но молчит. Банкир курит, разглядывая фотографии на стенах.
— Здесь хороший магазин, — говорит он.
— Я книжками мало интересуюсь, — говорит Лиза. — А вы любите читать?
— Я не знаю. Я в молодости много читал, а потом все время было некогда.
— А теперь стало когда?
— В общем, нет. Но люди всегда отговариваются нехваткой времени, если чего-то не хотят по-настоящему. Мне теперь почему-то захотелось.
— А, — говорит Лиза. — Но вы ведь не стихи читаете? — спрашивает она с надеждой.
Банкир тихо смеется.
— Нет, конечно. А почему вас это пугает?
— От стихов одни траблы, — мрачно говорит Лиза, — неприятности и беспорядок. Брата моего одноклассник воспаление легких из-за них подцепил, вторую неделю лежит. — Она хмурится, меняет пепельницу. — Его и здорового-то глючит.
— Из-за стихов?
— Из-за чего же еще.
— А еще современная литература, — говорит Александра Генриховна и барабанит по стеклу. — Ноутбуки, мобильники, крысы, телепередачи, законы, банковская система, студенты, столбы и то радио, которое на кухне. И масса других неприятностей.
— И русские народные песни, — добавляет лысый мягко, с улыбкой, щурясь от света, потоком осени вливающегося в окна кафедры.
Александра Генриховна отмахивается сигаретой.
— Это вообще вне речи.
— И Пушкин.
— Без комментариев.
— И Древний Рим.
— Ну при чем здесь Древний Рим? — сердится доктор ф. н. — Это Древний Рим мне жить не дает, как кость в горле? — Она задумывается. — Еще пельмени, — добавляет она.
— А я сижу с куском Рима в левой ноге, — Зарик потягивается, поудобнее пристраивает подушку, дрыгает ногой. — Тру-ру. Никак ее не согнуть.
Писатель разгибается, потирает затекшую поясницу. Он сидит за ноутбуком и ожесточенно трудится, Бивис сидит на полу у него за спиной и тихо скулит.
— Прекрати ныть, — говорит писатель, не оборачиваясь. — Я не могу сосредоточиться из-за твоего нытья.
Солнечный свет, пятнами расползшийся по комнате, с неожиданной силой вспыхивает в бесцветных глубинах высокого стакана.
— Была б охота жаловаться, — говорит девица Пухова, заглядывая в стакан, — а на что — вопрос шестнадцатый. — Она вопросительно смотрит на Лизу. — Вам неприятно? — спрашивает она прямо.
— Я на работе.
— Значит, неприятно. — Девица Пухова отхлебывает. — Я ведь не виновата, что вам не нравлюсь.
— Я тоже не виновата, что нравлюсь вам.
— Логично.
Лиза, не спрашивая, ставит стакан сока перед новым клиентом. Клиент — тощий, нескладный мужик в опрятной, но странной одежде — опасливо косится на девицу Пухову.
— Приветик, — говорит девица Пухова. — Не бойтесь.
Она угрюмо смотрит на Лизу, не решается заговорить, протягивает руку, ворошит пеструю труху рекламных газет и флаеров в корзинке, достает какие-то смятые желтые бумажки, бросает один взгляд, другой, вчитывается. Удивленно и обрадованно поднимает брови.
— Надо же, стихи.
— Уже и здесь, — говорит Лиза угрюмо.
— Да нет же, настоящие.
— Тем хуже.
— Вроде закопали русскую литературу, — говорит девица Пухова задумчиво, — и памятником придавили как следует, а она вон что. — Она кладет бумажки перед собой на стойку. — Прорастает сквозь мусор.
Нескладный мужик заглядывает ей через плечо.
— Я сам немного поэт, — поясняет он, — и всё русское мне не чуждо.
— Понятно, — говорит девица Пухова и слегка отодвигается. — Кто это написал? — спрашивает она.
— Откуда мне знать, — отвечает Лиза. — Как будто мало на свете уродов. — Она смотрит в сторону, скучает.
— Вы злитесь или серьезно?
— Нет.
— Что «нет»?
— Не злюсь, — говорит Лиза сквозь зубы.
— И правильно, — одобряет мужик серьезно. — Зло — вещь нереальная.
— Ах, даже так, — говорит девица Пухова.
— Конечно. Всё, что мы видим, — только видимость. Зло мы видим каждый день. Его можно потрогать…
— Это скорее оно вас потрогает, — замечает девица Пухова.
— … потрогать там, рассмотреть как следует…
— Сфотографировать.
— Сфотографировать… Так что это значит?
— Что это значит? — спрашивает девица Пухова.
— Это значит, — объясняет мужик, — что на самом деле его нет.
— А добро реально, потому что его никто никогда не видел?
— Ну да.
— Поэт, — говорит Лиза с отвращением.
— Я сказал: «немного», — стесняется мужик.
— А вы всегда только сок пьете? Спиртное тоже нереально?
Мужик размышляет.
— Это реальность другого порядка, — говорит он наконец. — Как выход в космос. А там, знаете, всё сложно.
— Угу, — говорит Лиза. — В космосе нелегко.
— А если это просто аварийный выход? — спрашивает девица Пухова.
Мужик морщит лоб.
— Я должен подумать, — отвечает он честно, — и сделать расчеты. Я так быстро не могу.
— Мне-то что? — говорит девица Пухова непримиримо. — Разговариваем мы сейчас, а вы когда-нибудь на досуге расчеты будете делать. А я, может, считать не умею. Разве честно?
— И это видимость, — утешает ее мужик.
— Кстати, — вспоминает Лиза, — вы раньше считали, что реальное — это как раз то, что можно потрогать.
— Я такого не говорил, — отпирается мужик.
— Не говорили, так трогали.
— Вы путаете. — Он ежится, сплетает ноги. — Меня часто путают с кем-то другим.
— Нереальным? — догадывается девица Пухова.
Мужик отвечает ей тоскливым взглядом.
— А кого придавили памятником? — спрашивает он потом.
— Нужно попроще, — озабоченно говорит писатель, отрываясь от клавиатуры. — Реальные люди говорят по-другому. — Он морщит нос, чешется, ищет сигареты. — А как? — спрашивает он у Бивиса. Потом закуривает, откидывается на спинку кресла. — Черт их знает, как они говорят, — заключает он. — Как напишу, так и будут.
— Сказанное когда-то, — говорит Костя, — адекватно тому моменту, когда говорилось, и больше никакому. Новости по телевизору смотрите?
— Да, — говорит банкир, — но ведь мы не в телевизоре, у нас человеческие отношения. Если вы сегодня говорите прямо противоположное тому, что вчера, я не могу не задуматься.
— А вы то, что было вчера, забывайте.
— Тогда получится, что я каждый раз встречаюсь с каким-то новым человеком.
— Так получится в любом случае.
Костя разговаривает спокойно, небрежно, снисходительно, интонации его голоса позволяют допустить, что он никому не навязывает мысль о своем превосходстве, но улыбчиво ее учитывает. Его руки спокойны; иногда он делает точный легкий жест. На нем другие очки — с тонированными стеклами. Однако нет впечатления, что он изменился. Он кажется не другим, а чужим, как покойник.
— Я всё понимаю, — говорит банкир с огорчением. — Как же вы нездоровы! — вырывается у него.
Костя смеется тихо, отчетливо, зло.
— Что считать здоровьем? — спрашивает он, в его голосе нет раздражения. — То, что считают нормой, встречается так редко, что больше похоже на исключение из правил. Вы читаете эти книги? — Он широко поводит рукой. — Думаете, это нормально? Хотите, покажу свежак? — предлагает он, оборвав себя. — Или спустимся, немножко выпьем? Забавное здесь место: алкоголь и книги. Нейтрализуют друг друга. Два яда в совокупности дают дистилированную воду.
— Спасибо, — говорит банкир, — мне уже пора. — Он смотрит на часы. Его взгляд становится внимательным.
Они выходят из магазина, спускаются по лестнице. Банкир, не останавливаясь, кивает Лизе и уходит; Костя задерживается у стойки, здоровается с девицей Пуховой.
— Немножко текилы, — говорит он Лизе.
— Разумеется, нарочно, — говорит девица Пухова нескладному мужику, возобновляя прерванный разговор. — Просил же человек не закапывать его живым! Специально закопали и памятник поставили для надежности. Чтобы уж точно не вылез.
— О чем речь? — интересуется Костя.
— О Гоголе, — говорит Лиза безнадежно.
Мужик обеспокоен, испуган.
— Живого?! — переспрашивает он.
— А то! — подхватывает Костя. — А через сто лет отрыли, стали в гробу копаться…
— Кто отрыл?
— Ну кто, Союз писателей.
— Зачем?
— Посмотреть, как следует ли умер, — говорит девица Пухова.
— Не только, — поправляет ее Костя. — Это же были хоть и советские, а все-таки писатели. Надеялись извлечь не только кости, но и пользу. Поскольку сами делать ничего не умели, придумали, чтобы Гоголь за них отдувался.
— И что? — боязливо спрашивает мужик.
— Он в гробу перевернулся, — сообщает девица Пухова. — Но вылезти не смог.
— Из-за памятника?
— Гоголь за сто лет порядком сгнил, — продолжает Костя, — но кое-какие флюиды от него остались.
— Действительно, — признает девица Пухова. — Костей-то половину скрысили.
— Писатели? — уточняет мужик упавшим голосом.
— Ну да, — кивает Костя. — У кого бы еще совести хватило?
Лиза, которая уже давно как на иголках, последние слова выслушивает с некоторым удовлетворением, но тут же тревожно спохватывается. Она смотрит в расширенные стекленеющие глаза мужика, смотрит на Костю, на девицу Пухову.
— Череп первым делом сперли, — говорит девица Пухова. — Смотрели «Сонную лощину» с Джонни Деппом? Это ведь то же самое. У кого череп колдуна, тот им и командует. А колдун все сделает: ему что голову оторвать, что дворец сляпать — без разницы.
— А что писатели?
— Гоголь к ним приходил по ночам и кричал: «Отдавай кости!», — зловеще шипит девица Пухова. — Много тогда писателей передохло.
— А теперь всё на Сталина валят, — замечает Костя.
— Не развалится, — замечает и девица Пухова. — На этого-то сколько ни вали, всё будет мало.
— Такой памятник хороший, — машинально говорит мужик. — Наводит на раздумья и сам стоит в позе мыслителя.
— Это где? — спрашивает девица Пухова. — На Малой Конюшенной? Так то другой. Гоголь-то в Москве похоронен.
— Перевезли его давно из Москвы, — возражает Костя. — Думаете, просто так решили памятник ставить? Привезли, что от костей осталось, да и закопали потихоньку. А сверху памятник, конечно. Чтобы нынешние писатели рыться не придумали.
Мужик пьет сок, как живую воду; его мокрый лоб блестит, глаза неподвижны.
— А зачем? — спрашивает он слабо.
— Серьезно, — говорит девица Пухова, — почему он им покоя не дает?
— А ему покой дали? — удивляется Костя.
— Всё живое бежит в Москву, а все мертвое тащат к нам, — резюмирует девица Пухова угрюмо. — Повторите, пожалуйста, — просит она Лизу. Сжав губы, Лиза берется за бутылку.
— Вот и прекрасно, — отзывается Костя. — Меньше будет вони.
— Хо! — оживляется девица Пухова. — А ведь верно: мертвое, отвоняв, успокаивается, а живое воняет беспрерывно. Вонь — нереальная вещь? — спрашивает она у мужика.
Мужик пытается сосредоточиться.
— Да, — говорит он наконец. — Она везде, легко заметить. Значит, нереальна.
— Значит, и живое нереально, — подытоживает девица Пухова.
— Я этого не говорил!
— А что же вы сказали?
— Что за тема? — интересуется Костя.
— Обычная тема, — говорит девица Пухова и подкрепляется глоточком. — Всё, что видишь ты, видимость только одна! — декламирует она. — Что-то там, тра-та-та. Полагай несущественным явное в мире…
— Ибо тайная сущность вещей не видна. — Костя кивает. — Да. Чем сильнее воняет, тем загадочнее источник запаха.
— Вы меня извращаете! — беспокоится мужик.
— Да вы выпейте, — говорит Костя. — Никто вас не развращает. Для такого дела нужен профессионал, а мы — аматёры. Возьмешься кого-нибудь развращать, сам же и вляпаешься.
— То-то Гоголь лажанулся, — говорит девица Пухова грустно.
Она наклоняет голову. Грузный желтый свет над головами сидящих раскачивается бесформенным комком, словно мерно мотается туда-сюда его источник: лампа, фонарь или солнце. От света отслаиваются полосы сигаретного дыма; блики и пятна опадают сморщенной сухой листвой. Потерявшие четкость очертаний стены проступают сквозь дым разрозненным скелетом — там нет ребра, там — позвонка, какая-то кость не на своем месте, — но здание еще как-то держится, дрожа и зияя провалами. Дверь, резко дернувшись, впускает нового посетителя: надменного человечка с очень прямой спиной. Белинский протискивается к стойке, заказывает пиво, мрачно и рассеянно озирается. Его рука нечаянно попадает на ворох желтых листочков.
— Нет, — говорит Костя, — Гоголь всё делал профессионально.
— Я реальный, — говорит мужик и чуть не плачет.
— Кто спорит? — удивляется Костя. — Мы тут все покойники.
Прихлебывая пиво, Белинский небрежно проглядывает листки со стихами. Цепенеет.
— И живой!
— Да ладно, — говорит девица Пухова. — Чего мы будем из-за пустяков препираться.
— Да, — говорит Костя. — Это гуманный взгляд на вещи. А не такие уж пустяки, если подумать. Легко сказать: считал себя человек живым, с учетом чего строил биографию и прочее, и вдруг выясняется, что в биографии давно поставлена точка, и может он теперь планировать что хочет — места всё равно нет. Обидно, наверное? — спрашивает он участливо, с удовольствием. — Какие планы были! А главное, совершенно неясно, в какой именно момент это горе приключилось, вдруг так дохлым и родился? И у ближних не спросишь — ближние ведь сразу норовят под видом совета по морде заехать. — Он откашливается, пьет. — Самопознание! — заключает он туманно и веско.
Мужика колотит; он хочет что-то сказать, но давится.
— Костя, прекратите это! — кричит Лиза.
— Что прекратить? — удивляется Костя. — Я его и пальцем не тронул.
— А вы, оказывается, поганец, — замечает девица Пухова хладнокровно.
Костя хихикает.
— Жизнь коротка, — говорит он, давясь смехом. — Иногда хочется сказать людям правду.
— Пожалуйста, — умоляет Лиза, — Ну хоть вы им скажите, — в отчаянии обращается она к Белинскому.
— Что? — переспрашивает Белинский. — Чье это?
Он показывает Лизе стихи. Лиза отшатывается.
— Не знаю.
— Можно взять?
— Берите, — говорит Лиза. — Очень прошу.
Она выходит из-за стойки, берет — призвав все свое мужество — мужика за руку и решительно выводит его из бара.
— Не обращайте внимания, — говорит она, останавливаясь на пороге. — Они здесь все ненормальные. Они думают, что это нормально — быть ненормальным. Они ошибаются.
Не отвечая, не прощаясь, пошатываясь, мужик бредет прочь. Его руки болтаются, голова дергается. Лиза смотрит ему вслед, потом поднимает глаза к небу. Поеживается от холода, спешит назад. Холодное черное небо остается висеть, где висело. Вокруг пусто, только придорожный фонарь старается задрать голову, что-то разглядывая.
Писатель с трудом поднимает голову, ошалело моргает. Обеими руками трет виски, глаза, шею. Пытается разогнуться. Александра Генриховна, которая уже довольно давно бродит по комнате, деликатно покашливает.
— Птичка, у тебя какое-то горе?
— Нет, — говорит писатель смущенно. — Почему ты так решила?
— Ты работаешь по шестнадцать часов в сутки.
— А, ну это у меня вдохновение.
— Ни с того ни с сего?
— Нy да. — Писатель потягивается, стараясь выглядеть безмятежно. — Ты знаешь: копится, копится, потом хлынет. Скоро закончу проект. И для глянца уже накатал, — добавляет он гордо. — Про Стерна.
— Про Стерна, — повторяет Александра Генриховна без какого-либо выражения.
— Ты сама говоришь, что нужно пропагандировать классику.
— Конечно, — говорит Александра Генриховна ласково.
Она берет Бивиса на руки, уходит с ним в кухню, садится на диван.
— Фреринька, шеринька, — бормочет она, прижимая к себе собаку. — Человечек, радость моя.
— Не приставай ко мне с ерундой.
Девица Пухова прислоняется к подоконнику, закуривает.
Студент Соколов уныло моргает.
— С кем же мне еще говорить?
— Это не «говорить» называется, — говорит девица Пухова беспощадно.
Они стоят на лестничной площадке. Девица Пухова, вероятно, ненадолго выскочила из квартиры: она в той же одежде, вплоть до накинутого кожаного плаща, в которой была в баре, но в домашних тапках. Тощий свет казенной лампочки делает ее мейкап еще мрачнее — губы кажутся черными, глаза — глубокими впадинами черепа. Когда девушка подносит к губам сигарету, тени бегут от огонька, заставляя лицо гримасничать.
— Даша!
— Ну! — отзывается Даша раздраженно.
Студент Соколов покорно опускает голову.
— Я кое-что увидел, — бормочет он, — но боюсь ошибиться.
— Не оправдывайся!
— Я не оправдываюсь, а объясняю.
— Это одно и то же.
— Кое-что очень важное.
— Вот и полезай туда, раз это так важно.
— Как же я туда полезу?
— А ты хочешь, чтобы полезла я?
— Я хочу, чтобы ты, например, меня отговорила, — говорит студент Соколов честно.
— Зачем бы мне тебя отговаривать?
Она бросает окурок в жестяную банку из-под кофе. Студент Соколов смотрит, как из банки валит дым, мнется.
— Значит, я прав?
— Ну, ты как ребенок. Да какая разница, кто прав?
— Нет, — говорит студент Соколов после паузы, — разница все же есть.
— Ты можешь так думать, пока ничего не случилось.
— И что у тебя случилось?
— А тебе это интересно?
Студент Соколов смотрит в мутное окошко.
— Мы друзья, — говорит он тоскливо.
— Дружба, — говорит девица Пухова, — безмазовая радость.
Ее взгляд, разбежавшись, прыгает в густую темноту за окном, вязнет, тонет, не возвращается. Студент Соколов бежит вниз по плохо освещенной лестнице.
Это лестницы, которые ведут вниз и никогда не кончаются, всего лишь теряясь во мраке где-то ниже подвалов. Чужие лестницы, уводящие от света и жизни, лестницы, на которых все темнее с каждым пролетом, все меньше пространства, воздуха, надежды. Они убегают, не даются, пожирают звук, давятся днями, десятилетиями, выплевывают время. В них есть такие ступени, на которые не ступала нога человека.
Спустившись по слабо освещенной дневным светом лестнице, писатель останавливается, достает из почтового ящика конверт.
— Сто пудов, от Коли, — говорит он идущей следом Александре Генриховне. — Смешной он, славный. Придет же, а поздравительную открытку прислал с утренней почтой.
— Он слишком полагается на нашу почту, — говорит Александра Генриховна.
— На что-то ведь надо полагаться, — возражает писатель. — У лестниц и мостов не зря перила придуманы. А то и упасть можно.
— Перила ни от чего не спасают, — говорит Александра Генриховна. -
К тому же они грязные.
Они выходят на улицу. Глухо хлопает дверь.
Дверь супермаркета в постоянном движении, как нервный человек: дергается, дрожит, не стоит на месте, брезгливо и непредсказуемо отшатывается от прикосновения руки. Ясный холодный день с удовольствием отражается в блестящей чистой витрине. Люди снуют, толпятся. Банкир идет вдоль винного стеллажа, складывая в корзинку бутылки. Видимо, на протяжении долгого времени он покупает одно и то же, потому что протягивает руку привычно, почти не глядя. Навстречу ему — гораздо медленнее и с видом гораздо более внимательным и озабоченным — идут худая дама и бледный взъерошенный господин.
— Как я могу экономить деньги, если у меня их нет? — отвечает Александра Генриховна писателю на какой-то вопрос или предостережение. — Экономь не экономь, в кошельке не прибавится. Если у тебя тысяча долларов, ты будешь их прятать и экономить, а если тысяча рублей и еще нужно платить за квартиру, то все равно пойдешь в магазин. Или я, доктор филологических наук…
— Пять языков, — вставляет писатель, — Барселона…
— …буду в день рождения родной собаки брать водку в ларьке, которого здесь нет?
— Родная собака водку не пьет.
— Вот тебе и экономия.
— Убедительно, — говорит писатель. — Тогда и херес возьмем?
Александра Генриховна решительно снимает с полки бутылку.
— Тогда уж и мадеру.
Доктор ф. н. не возражает.
— Саня, как ты думаешь, почему люди боятся разговаривать?
— Разное потому что наговорить можно. Брякнешь что-нибудь, потом страдаешь. Водку эту?
— Давай. А как же человеческое участие? Если я, например, сочувствую и спрашиваю, в чем дело, а меня грубо пошлют, и я обижусь — а может, мог бы помочь, но теперь-то точно не помогу. Обиделся.
— А если, представь, тебя спрашивают, в чем дело, а ты не хочешь отвечать?
— Тогда я что-нибудь совру.
— А если и врать не хочешь?
— Скажу, что не скажу.
— Тогда тот, кому ты не хочешь ни врать, ни рассказывать, обидится.
— А обижать его я тоже не хочу? — догадывается писатель. Его кто-то толкает; он гневно озирается.
— Вот именно. Просто так само собой получается. — Ее тоже кто-то толкает; она угрюмо извиняется. — Помощь нужна не от всякого. Помощь от кого угодно нужна только когда тонешь, но там и спрашивать нечего — прыгай да тащи. — Александра Генриховна внимательно изучает содержимое их корзинки. — Хорошо, что о еде своевременно позаботились, — замечает она довольно. — Посчитай, сколько у тебя. На хлеб хватит?
— Да, — говорит писатель невесело. — Я всегда это знал.
— Я всегда это знал! — говорит Белинский, волнуясь, размахивая желтыми бумажками.
— Да, — соглашается лысый. — Только говорил почему-то обратное.
Они идут через парк, нагруженные цветами, подарками и бутылками. Они дружно, крепко стучат каблуками. У них энергично-довольный, бойкий вид, какой бывает у выспавшихся, чистых, принарядившихся, пахнущих одеколоном людей, предвкушающих обед и приятный вечер.
— Мне нельзя терять квалификацию, — объясняет Белинский. — Облаять всегда как-то витальнее, чем похвалить, особенно если огулом. И потом, ругаешь от всего сердца, а похвалу нужно соразмерять, чтобы один не загордился, другой не приревновал, а третий тоже получил какую-нибудь выгоду. И главное, похвалить всех троих, а то если одного неумеренно похвалишь, его друзья загрызут окончательно. А тут и автор никому не знаком, и стихи гениальные — сошлось, как раз в жизни сходится. Рискну.
— Но кто их написал?
— Это разъяснится со временем. Не важно кто. Пусть пишет.
Навстречу им по дорожке идет банкир с двумя желтыми, тяжело нагруженными пакетами. На пакетах видна маленькая черная эмблема супермаркета. Белинский бросает быстрый неодобрительный взгляд на пальто и блестящие ботинки прохожего.
— Буржуйская рожа, — цедит он сквозь зубы, когда прохожий уже не может его услышать.
— Но ты-то что напишешь?
— Что же я напишу, пока не напечатано? Вот опубликует или принесет мне — тогда да. Сразу же.
— А вдруг все же кто-то знакомый?
— Нет, — говорит Белинский твердо. — Ставлю свою репутацию и бессмертную душу в придачу. Где им!
— А если он не напечатает?
— Куда ж он денется? Я и издателя найду.
— Ты лучше его самого поищи.
— Такие поэты отыскиваются сами. Если жив, найдется. Ты погляди!
Он пожимает писателю руку, раскланивается с Александрой Генриховной. Лысый улыбается и вручает ей цветы. Писатель ставит тяжелые желтые пакеты на песок дорожки и закуривает.
— Это вы только из лабаза? — спрашивает Белинский осторожно.
— У нас всё готово, — успокаивает его писатель. — Мы выбежали винный погреб обновить.
— Водка не остынет.
— Там есть полбутылки в морозилке.
Белинский недоверчиво покашливает.
— Она быстро остывает, — говорит лысый мирно. Он берет у писателя один из пакетов, и все четверо, смеясь, переговариваясь, бодро шагают дальше. Чей-то каблук бьет, не оставляя следа, в нежный молодой лед по краю небольшой лужи.
Свет пропадает, увязнув в ее неподвижной воде. Воронкой, вампиром эта блеклая вода высасывает из жизни кровь, блеск солнца — поэтому дни все короче, ночи длиннее и непрогляднее. Свет делается боязливым, робким, с каждым новым днем его все меньше. По утрам, дрожа, он смешивается с туманом, старается спрятаться.
Утро идет не спеша, бесцельно — словно ему нечем заняться или лень заниматься чем-то бессмысленным. Оно шаркает ногами, и под его холодным прозрачным взглядом вздрагивают и жмутся листья на деревьях — еще не последние, но уже редкие, жалкие, полумертвые. Несколько листьев падает на скамейку, на терпеливо ждущего писателя. Писатель быстро встает.
— Здравствуйте, Кира, — говорит он, стараясь выглядеть злым и независимым. — Какая приятная неожиданность.
Кира кивает. Они идут через парк.
— У меня тут один персонаж, — говорит писатель, — я все думаю, убивать его или не убивать. Он хороший персонаж, полезный для сюжета. Но кого-то убить все равно придется.
— Конечно, — говорит Кира.
Какое-то время оба молчат. Рыжая женщина надевает маленькие черные очки. Писатель озабоченно поглядывает на нее.
— Кстати, о Стерне, — говорит он небрежно. — Мне он тоже нравится. Я даже хочу написать что-нибудь в его стиле.
— Бедняга, — замечает Кира. — Кто мог подумать, что у современной литературы и до него дойдут руки.
— Разве это плохо?
— Для вас, может, и хорошо. — Она морщится. — Только, пожалуйста, о нем самом не пишите.
— Почему?
— Потому что это бессмысленная жестокость.
— Что бы я ни сделал, вы всегда недовольны.
— А вы как хотели?
— По-другому, — говорит писатель. — Я так по вас скучал, а теперь вижу, что это было ошибкой.
— Вот вы и на пути к счастью, — замечает Кира холодно.
— Понять свои ошибки — это не значит захотеть их исправить.
Кира не находит, что возразить. Она мрачно смотрит по сторонам — на тощие боскеты, на длинноволосого мальчишку, взволнованно и серьезно всматривающегося в глубь кустов боярышника. Мальчишка стоит как вкопанный. Сложенный зонт беспокойно вертится в его руках. Кира смотрит на этот зонт, на небо. В небе нет никаких признаков дождя.
Последние капли страниц дрожат на тонкой странице. Капли упали как-то криво, растеклись не лужицей, а прерывистыми, как дыхание, брызгами. Под ними отчетливо видны буквы, слова.
По паркету густо разливает свою кровь упавшая на пол бутылочка чернил. Рядом лежит -
— Так вот, — говорит Майк. — Там лежит дохлая крыса.
Зарик сует в рот сигарету и поощрительно кивает.
— Зачем тебе зонт? — спрашивает он. — Дождя же не было.
— Я видел лужу.
— Обычно люди говорят, что видели тучу или нечто подобное.
— Ты же говоришь не о том дожде, который, может быть, будет, а о том, которого, может быть, не было.
— Как это, может быть, не было? Про дождь знаешь точно, был он или не был.
— Какого-то дождя мы просто могли не заметить.
— Тьфу, — говорит Зарик. — Ходи с зонтом, если хочешь. Скоро все равно снег пойдет.
— Вот ты какой друг, — говорит Майк осуждающе.
— Обыкновенный.
Майк подходит к окну, кладет зонт на стол, вглядывается в густые сумерки.
— Мой тотем сдох, — говорит он печально.
Зарик смеется:
— Наше коллективное бессознательное околело.
— Что теперь будет?
— Наверное, — говорит Зарик, — будет дождь.
— Где это написано, что тотемы к дождю дохнут?
— По-моему, — говорит Зарик, — в глубине души ты всё-таки голубой. Ничем тебе не угодишь, одни капризы. Живая была — плохо, сдохла — опять плохо…
— Мне не нравится, что она сдохла ни с того ни с сего, — перебивает Майк.
— Может, кто-нибудь отравил.
— Кому бы это пришло в голову?
Зарик не отвечает, курит, с удовольствием вытягивается на постели, нащупывает книжку. Майк остается у окна, куда-то смотрит, что-то ищет взглядом. Взгляд послушен, аккуратен, упорен, но недоумевает. Взгляду не вполне ясен предмет поиска.
— Ну, извини, — говорит Майк в пространство.
Студент Соколов перегибается через перила моста и смотрит на густую, быстро темнеющую воду. Чем чернее вода, тем более медленным кажется ее движение и тем страшнее смотреть. Студент Соколов дрожит, цепко держится за чугунный узор, но не отрывает от воды взгляда. Как зачарованная змейка, взгляд вытягивается, и замирает, и тревожно наслаждается, и ждет — и наконец, дождавшись, видит, как вздрагивает внизу вода: словно открывается в воде дверца и изнутри на поверхность просачиваются полосы приветливого света. Впряженный в тяжелую повозку, взгляд напрягается, силится сдвинуть с места громоздкое, неподатливое человеческое тело, тянет за собой, летит, падает.
Летит и падает разреженный свет фонаря. Хорошо виден песок дорожки прямо под фонарем, смутно — газон, кусты, темный остов парка. По дорожке пробегает рыжая, взъерошенная, торопливая крыса. Она несется не глядя, быстрым комком ужаса.
Как последнюю листву, парк стряхивает с себя крыс; они поднимаются на ноги и бегут прочь, не разбирая дороги, шарахаясь от тени и света. В полной тишине отчетливо слышен прерывистый шелест песка, травы. Глухо сталкиваются маленькие спешащие тела.
Крысы бегут почти бесцельно, кто куда. Некоторые, затянутые в водоворот безумия, крутятся на месте, другие резко и без видимой причины меняют направление — и как опавшие листья на ветру летят во все стороны, так обезумевшие зверьки проносятся по газонам, дорожкам и клумбам.
Листья, которые терпеливая садово-парковая служба днем сгребла в кучи, дрожат и порываются бежать, но остаются на месте: и потому, что нет ветра, и потому, что уже мертвое гораздо храбрее еще живого. И все же иногда кажется, что листья вот-вот подадутся, подхваченные и унесенные волной страха, и весь парк, со всем своим песком, землей, травой, деревьями, явленной и подспудной жизнью, покатит куда-то одним желто-бурым, тускло искрящим клубком, клубом дыма, туманом.
Больное мутноглазое утро неуверенно размазывает по стеклам клочья тумана. Туман дрожит, как вещи под рукой пьяницы, распадается грязной мыльной пеной. По ту сторону стекла торчат обглоданные влажные деревья. Сидящий на подоконнике Бивис отворачивается от окна, быстро оглядывает кухню. В кухне полумгла, размывающая очертания предметов и циферблат часов.
Голый небритый писатель, наспех вытираясь большим полотенцем, включает свет, садится на диван и с удовольствием просматривает распечатанный текст. Улыбается.
— Славно вышло, — говорит он Бивису. — Не ожидал. — Он нащупывает сигареты. — Сейчас позавтракаем, да и пойдем, пива с Белинским выпьем. — Он затягивается, закрывает глаза. — Я уж, кажется, заслужил. — Он открывает глаза. — Нет, скажи, заслужил?
Бивис спрыгивает с подоконника на диван и энергично скребет лапой по коробке мюсли.
— Жаль, что ты писать не умеешь, — продолжает писатель. — Написал бы мемуар о том, как лучший писатель современности подтирал тебе задницу. — Он задумывается. — А может, оно и к лучшему, — говорит он. — А то ты еще напишешь чего не надо. — Он еще думает. — Ты про Саню пиши, от тебя она все стерпит. К тому же у них, университетских, на всё свои реакции. Другому чего, а им ничего, еще и нос задерут. — Он машинально задирает нос. — Не умеют отличить репутацию от имиджа. — Он выпрямляет спину. — Обещаешь?
Бивис чихает.
— Без обещаний, пожалуйста, — говорит писатель мрачно. — Если я знаю, что мне ничего не светит, на душе как-то спокойнее.
Бивис снова чихает.
— Нет-нет, — говорит писатель тревожно, — ты не заболел. Это тебе в нос что-то попало. — Он вытирает нос собаки полотенцем. — Болеть нужно по очереди, — бормочет он, — не так, что все сразу. Я три романа в год писать не буду. Мне после трех романов и сублимировать не понадобится. — Он прислушивается к чему-то внутри себя, делает глубокий вдох и чихает.
— Что, многоуважаемые, — говорит Александра Генриховна с удовольствием, — эпидемия?
Среди сидящих в маленькой аудитории нет студента Соколова. Девица Пухова начинает что-то говорить, но мрачно обрывает себя на полуслове.
— И правильно, — замечает Александра Генриховна. — Когда все знают, что вы скажете, нет необходимости говорить что-либо вообще.
— Злые вы, — говорит Майк, заливая мюсли йогуртом. Поспешно, пока Лиза не смотрит, он слизывает с края пакета пару капель. — Может, поедем в Павловск, поснимаем?
— Дождался, пока погода испортилась.
— Вроде проясняется, — говорит Майк, глядя в окошко. — Мне вчера показалось. — Он берется за ложку. — Ждешь дождя, и вдруг прояснится. Так и в мозгах, наверное.
— Не во всяких.
— Согласен, — говорит Майк сквозь зубы.
Недовольные друг другом, брат и сестра сосредоточенно смотрят каждый в свою тарелку.
— Купи себе пачку бумаги, — говорит наконец Лиза хмуро, — и сходи с ума молча. Если от литературы есть какая-нибудь польза, так разве что в том, что родственники меньше страдают.
— Угу. Пианисты хуже писателей.
— Да, — соглашается Лиза. — И больше никто.
Майк задумывается.
— Прикольно, — говорит он. — Человек умрет, а от него книжка останется, какoй-нибудь будущий Зарик ее прочтет, будет думать…
— Зарику как раз лучше бы думать поменьше.
— Он будет думать в любом случае, но думать о книжках как-то грандиознее.
— Это Зарик так говорит?
— С чего ты взяла?
— А где ты еще такое слово слышал?
— Как где? — удивляется Майк. — Пишут же везде: «грандиозные скидки». Это значит…
— Это значит, что сверх полной стоимости магазин теперь накручивает не сто процентов, а шестьдесят.
— Так то магазин.
— А книжки откуда берутся?
— Ладно, — говорит Майк, — ладно. И вот этому будущему Зарику приятно будет думать, что какой-то мужик в прошлом тоже о нем думал и писал мессидж, и всё такое. Понимаешь?
— Да. Только писатели никогда не думают о тех, кто будет о них когда-нибудь думать.
— Почему?
— Они хотят, чтобы о них не думали, а показывали по телевизору. Для таких людей имидж важнее репутации. — Она встает из-за стола, смотрит, всё ли в порядке. — Тарелку вымыть не забудь.
— Как можно забыть Радищева? — говорит Александра Генриховна мрачно. — Кого же мы будем помнить? — Она высокомерно щурится в сторону чьего-то сдавленного смущенного смешка. — Что остаётся от человека, кроме того, что он написал? Где его потомство, и прочные постройки, и всё такое? — Она задирает нос. — Мы умрем и перетлеем со всем своим скарбом, и самых имен наших не останется…
— А Радищев пребудет вовеки, — говорит девица Пухова. — Аминь.
Доктор ф. н. утвердительно кивает, игнорируя насмешку.
— Вы это поймете, либо поменяете специальность, — невозмутимо говорит она. — Либо прослывете людьми бессовестными и неразборчивыми — потому что филолог, который не любит слово, хуже мародера. Со следующего раза у нас Карамзин. Записывайте.
— Пишут, — говорит Костя благодушно, — читают. Задают друг другу вопросы. Осуществляют круговорот слов. Послушаешь — и три дня потом мыться не нужно, настолько стал чище. — Он чешет за ухом крысу, свернувшуюся у него на коленях. — Вот преимущество слова перед водой: к воде еще и мыло должно прилагаться, для полного благочиния. — Он задумывается, жмурится. — Слова как кислота, иногда грязь вместе с кожей сходит, — говорит он крысе, поглаживая ее, поглаживая драную обшивку кресла. — Но редко, редко. Кожа у людей совершенствуется. — Он улыбается во весь рот. — Слова, конечно, всё такие же, как были.
Он удобно вытягивает ноги, обмякает — но даже в этой спокойной позе проглядывают подчеркнутая ловкость, какая-то беспокойная сила, распирающая тщедушное тело. Пустой магазин постепенно заполняется лучами наконец-то разогнавшего облака солнца.
К середине дня прояснилось, но, судя по всему, стало очень холодно. В парке схваченный морозом песок дорожек поблек, у деревьев вид опрятный, как у замороженных овощей.
Девица Пухова идет через парк очень медленно, словно кого-то ищет.
— Нельзя утонуть в луже! — говорит она и плачет.
Несколько прозрачных капель падают на стол и бумаги.
— Ничего, — говорит лысый. — Это богам.
В баре чисто, светло. За угловым столиком у окна весело пьют водку и томатный сок трое: бледный, лысый и надменный. Писатель успел побриться, но вид у него отуманенный. Он сидит, не сняв пальто. Бивис спит у писателя на коленях, засунув голову ему под мышку.
— Значит, вот, — говорит писатель. — Один мужик собирал свои зубы.
— Это как? — спрашивает лысый,
— Ну как — вырвут ему зуб, он его положит в коробочку, унесет домой и там спрячет.
— Зачем? — спрашивает надменный.
— Наука развивается, — объясняет писатель, — скоро зубы будут клонировать и назад вставлять. Так чтобы было, из чего.
— Ну-ну, — говорит на это Белинский. — И что дальше?
— Клонировать-то они клонировали, но всё перепутали. И вставили мужику клонированные зубы совсем другого человека.
— Или вообще не человека.
— Да, — говорит писатель бодро. Он задумывается. — Точнее говоря, нет.
Белинский смеется.
— Кто знает, что будет завтра, — примиряюще говорит лысый. — Может, и нечеловечьи зубы, и все такое.
— Завтра у меня суд, — говорит Белинский, которому уже не так весело.
— Да! — вспоминает лысый. — Я вызван в качестве эксперта, — добавляет он скромно.
— По дуракам? — фыркает писатель.
— Нет, по словоупотреблению.
— Я человек спокойный, — говорит Белинский злобно, — но даже у меня есть мечта.
— Иногда, — замечает лысый удрученно, — мечты сбываются.
— Точно, — говорит писатель. — Слушайте. Один мужик умер…
— Вот оно как бывает, — бормочет Белинский.
— Да, и что? — поощрительно говорит писателю лысый.
— Ну что, попал на тот свет.
— И как там оказалось?
— Херово, — сообщает писатель. — И на том свете он тоже оказался никому не нужен. Все замечательные люди, с которыми он мечтал встретиться, и те, кого он любил при жизни, — в общем, им всем по-прежнему было не до него. Потому что и они, когда были живы, о ком-то таком мечтали, чтобы встретиться и поговорить, и быть вместе. Ну и так далее.
— Неужели о нем самом никто никогда не мечтал?
— Господи Боже! — писатель делает жест отвращения. — От этих он сам прятался в кустах.
— И такое случается, — кивает Белинский.
— А там были кусты? — спрашивает лысый. — Какие они?
— Кусты как кусты. Как у нас в парке. — Писатель хмурится. — Боярышник, то-сё.
Лысый полон сомнения.
— Может, это кущи?
— Может.
Белинский курит и думает о чем-то своем.
— А еще говорят, что дуракам закон не писан, — негодующе говорит он. — А они чуть что, так сразу под сень закона.
— Вот интересно, — говорит писатель, — какие у тебя шансы?
— Шaнсы есть. Я ведь не кретином его назвал.
— А чем дурак отличается от кретина?
— Ничем. Но если ты кого-то назовешь кретином, то разгласишь врачебную тайну, а это другая статья.
— Кретин — это умственно неполноценный, — не соглашается лысый. — А дурак просто не умеет пользоваться тем умом, который у него есть.
— Вздор, — говорит Белинский. — Дурак — это кретин, который не знает о своей неполноценности.
— Откуда ты знаешь, что он знает? — спрашивает писатель.
— Не такой я придурок, чтобы этого не знать.
— Тоже интересно, — меланхолично замечает лысый. — Придурок — это, видимо, дурак с психическими отклонениями. Или, скажем, умный, который сознательно прикидывается дураком.
— Вот это точно отклонение, — брезгливо говорит Белинский.
— А психи знают, что они психи? — спрашивает писатель.
— Разумеется, нет, — отвечает Белинский. — Если ты имеешь в виду настоящих психов. Только нормальный человек может считать себя ненормальным.
— А наоборот?
Белинский это предположение энергично отрицает.
— Нет, — говорит он. — Я, например, нормальный и знаю об этом.
— Был бы ты нормальным, неужели называл бы дураков дураками?
— Я назвал дурака дураком в состоянии аффекта, — объясняет Белинский. — Нормальный тем и отличается от ненормального, что у него аффекты, а не хроническое буйство или равномерная депрессия.
Лысый печально, покорно улыбается.
— А там будет эксперт по части психиатрии? — спрашивает он.
— Ну конечно, — отвечает Белинский, фыркнув. — И он сперва освидетельствует всех прочих экспертов, или как там это делается. Потому что если эксперт по словоупотреблению немножко того…
— На словоупотребление это не влияет, — взволнованно перебивает его лысый.
— Откуда нам знать?
— Как хитро всё устроено в жизни, — говорит писатель задумчиво. — Куда хитрее, чем в литературе. — Он машинально гладит Бивиса, ощупывает его хребет и ребра. — Действительно, — говорит он, — отощала собака.
Бивис глухо ворчит сквозь сон. Лысый поспешно тянется к графинчику.
— Солнце светит всем одинаково ровно, — говорит он.
Солнце садится в красноватую мглу. По движению деревьев видно, что ветер усиливается. Деревья видны отчетливо, до самой последней тонкой ветки. Снизу, от земли, поднимается тень.
Зарик идет не спеша, с удовольствием дышит, жмурится, улыбается. Завтра будет дождь, говорит он себе. Вернее, снег. Что-то такое.
Он останавливается перед схваченной льдом лужей, весело бьет по льду каблуком. Лед не разбивается; на нем нет ни вмятины, ни трещин. Зарик бьет еще раз, сильнее. Еще. И еще. Это занятие так его поглощает, что он не слышит шагов у себя за спиной.
За его спиной, низко опустив голову, ничего не видя, проходит рыжая женщина. На поводке она ведет толстую таксу.
Зарик бьет по льду каблуком.
— А потом я верю, — удар, — что лед пробить, — удар, — возможно, — удар, — для форели, — удар, — когда она…
— Когда она упорна.
Зарик оборачивается.
— Здравствуйте, студент Гофман, — говорит Александра Генриховна. — Не разбить?
— Я еще только начал, — говорит Зарик. — Хотите попробовать?
Они смотрят друг на друга. Их взгляды встречаются, неуверенно протягивают друг другу руки. Александра Генриховна хмуро кивает.
Они стоят над застывшей лужей и поочередно колотят по льду ботинками. Запыхавшись, Александра Генриховна расстегивает куртку.
— Все-таки, — говорит она между двумя ударами, — объясните мне, почему вы не ходите на занятия?
— Я болел, Александра Генриховна, — объясняет Зарик, тоже запыхавшийся и тоже между двумя ударами. — Но я много думал.
— И что надумали?
— Ничего, — удивляется Зарик. — Я думал просто так. Когда не с кем разговаривать, поневоле думаешь. Вы не устали?
— Нет, — говорит Александра Генриховна с мрачным азартом, — мы же только начали. А что вы думаете об этом?