Резкие движения. И тогда старушка закричала

Фигль-Мигль

 

РЕЗКИЕ ДВИЖЕНИЯ

По небу полуночи ангел летел. Нес какую-то молодую душу, что-то напевал. Это стихотворение помнят все.

Ангел нес куда-то звезду. Но это был нерадивый ангел или он слишком спешил. Он уронил свою ношу. Звезда упала и лежит на дне заболоченного пруда, а какой-то человек все ищет ее на небе внимательным взглядом. Одну, заветную. Это стихотворение мало кто знает.

Ангел сказал: «Устыдись, ты всучил мне плоды своего воображения». Это просто цитата.

Но довольно об ангелах.

Существуют какие-то простейшие вещи. Ну вот, например, стоит дом; над домом — многомедное небо, под домом — корни земли. Где-то есть еще неистощимое море, отсюда не видно. Что? Нет, и не слышно, и не вырвется из-за холма особый сильный ветер, такой, что по его запаху, его вкусу сразу же скажешь: там, за холмами, неистощимое море. Не здесь. Где-то очень далеко.

Дом пророс в землю корнями канализации. В доме тоже что-нибудь простое: стол, стулья, кухня. По кухне мечется человек.

Кухня полна предметов. Как улица — неожиданностей, но в кухне нет ничего неожиданного. Жизнь состоит из кастрюль, истончившихся ложек, сточившегося ножика, газет на холодильнике, чайника — когда-то белого, бежевого, палевого, как лунный луч, а сейчас просто такого, как все вещи, которые давно пора вычистить; из цветочного горшка и цветов, мучимых жаждой, из жестяных и стеклянных банок, картонной коробки неизвестного назначения, осевшей на буфете пыли, невидимой за его дверцей посуды, чаинок на полу, крошек под столом, ненакрахмаленной скатерти, несвежего полотенца.

Но почему полотенце должно оказаться несвежим? Отчего ты спешишь осудить героические кастрюли, честно исполнившие свой долг тарелки — пусть надтреснутые, облупленные, с выбоинами и навсегда поблекшим рисунком, что плохого в кастрюлях, в их скромном блеске (если они вычищены), разве не они — составляющие жизни, ее главные детали, как ты мог подумать, что дни наполнены страстями, раздумьями, тревогой, а не скромным блеском эмали, стали, специального покрытия? И глаза человека останавливаются, пока руки ищут. «Что это?» — говорит человек.

Человек у себя дома варит овощи в большой кастрюле. Или рис — в маленькой. Но нет оливкового масла к овощам, соевого соуса — к рису. Человек замирает, закрывает глаза; он видит их так ясно: масло, соус, бутылочки определенной формы, с определенными наклейками, рисунок, буквы, темный цвет стекла. Он больше не может ждать.

Домочадцы рыдают. Дети орут. Он непреклонен. Он надевает косуху или пальто и выбегает в осень. Мир с грохотом обваливается за ним — все падает, рвется, рушится, но человек ничего не видит, ему нужно не это. Он понимает только одно: завтра будет поздно. Он бежит, бежит. Он спотыкается. Он продолжает бежать. Он не знает, куда спешит, но боится не успеть.

Некоторые мероприятия никогда не начинаются вовремя. Но это не значит, что на них можно опаздывать.

Убежать, уехать. Можно сделать это иначе, по-человечески. Присмотреть, выбрать, прицениться, сторговаться. Собрать необходимые в поездке вещи и вещи, которые могут пригодиться путешественнику, когда тот прибудет в конечный пункт, пункт назначения. Запастись легкой обувью и теплым свитером, кремом, способствующим загару, и кремом, отгоняющим насекомых, спиннингом и горнолыжными ботинками, плавками и охотничьими спичками, очками всех видов, клюшками для гольфа, книгами и карандашом, чтобы отмечать в книгах понравившиеся места, рекомендательными письмами к неустановленным лицам и картой, чтобы не перепутать пункт назначения с каким-нибудь другим конечным пунктом. Купить карту. Выучить португальский язык.

А он бежит, он бежит за автобусом и не догоняет. У него нет сумки с необходимыми вещами — и нет чемодана, в котором лежат вещи, которые могут когда-либо пригодиться, и руки пусты, и пусто в карманах куртки или пальто. Он глубоко засовывает руки в карманы. Он смотрит вслед автобусу — ярко освещенным гробом уносит автобус в туман. Что там сейчас, думает он, какой месяц, какое время года, неужели там есть времена года? Там всегда только бедная степь, простое море, запахи трав. Ветер.

Вот вы ждали какого-то путешествия или поездки — долго, долго. Карта куплена, чужой язык выучен, сто раз проверены книги, клюшки, ботинки, и приходит наконец вечер накануне, и вдруг такая тоска, и не хочется никуда ехать. Отовсюду смотрят вещи, которые вы не берете с собой. «Ты нас покидаешь?» — спрашивают вещи, и люди, которым очень хочется задать тот же вопрос, стараются не смотреть и улыбаться. «Ненадолго», — говорите вы, но зачем таким грубым, недовольным голосом, ведь настоящий вопрос не был задан, тот, кто должен спросить, робеет и улыбается и помогает сложить чемодан и специальную сумку с самым необходимым.

И почему-то уезжать всегда нужно утром.

До метро можно дойти пешком, он может пойти пешком, ни к чему ждать следующий автобус. Следующий автобус, по сравнению с тем, на который не успел, — какое может быть сравнение. Он сломается в пути, попадет в аварию, застрянет в пробке, окажется переполненным, его всегда могут отменить, или в нем отыщется неприятный пассажир, который затеет ссору, спор о насущных проблемах, толкнет и не извинится, отдавит ногу и, извинившись, затеет диспут, будет кряхтеть, чихать, сморкаться, есть чипсы, ронять пакеты, кашлять, не прикрывая рта, зевать, вонять. И весь автобус кашляет, чихает, трясется, пищит, скрипит, воняет, и кондуктор страшно медленно набирает сдачу с пятидесяти рублей.

Утром на вокзале: невыспавшийся, в тот самый час, когда обычно спишь под плеск дождя за окном. С чемоданом. С сумкой. В чистой одежде, которая быстро впитывает запахи. С единственной мыслью: «Зачем?» С ужасом в глазах, страхом в душе, трепетом в костях. Еще не пассажир, уже не жилец.

Все вокзалы пахнут одинаково плохо — смертью. Там пусто, несмотря на толпу. Там все мертвое, невзирая на повышенную жизнедеятельность. Хочется быстро вернуть билет, обменять билет на утраченное спокойствие, но решимости хватает только на то, чтобы влачить вещи. Позвать носильщика. Откуда столько вещей? Потому что никогда не знаешь, что может пригодиться в пункте назначения, если он по-прежнему существует.

Аэропорт предпочтительнее — меньше мучений. Час, три часа, восемь часов, и человек, не веря себе, но живой выходит из пасти ада, толкнув стеклянную широкую дверь на другом краю географии.

Он уезжает — он уезжает — куда бы нам его отправить? А, пусть едет в Москву. Катись колбаской по Малой Спасской.

В Москве все то же самое, но не такое. Там стеклянные площади и каменные глаза у прохожих, а взгляд отскакивает, как от стены, от чужого встречного взгляда. Там менты злее, а погода отчетливее, так что меньше причин для путаницы, недоразумений: дали по шее, а потом мороз ударил по носу, сразу все понимаешь. В объяснениях главное — доходчивость, а не степень природной смекалки у того, кому объясняют.

Он слоняется по вокзалу. Когда нет вещей, можно сделать вид, что ты кого-то встречаешь. Пришел за билетом. Пришел взглянуть на расписание. Пришел, ушел. Не чувствуя себя багажом. Не нуждаясь в помощи. Не боясь опоздать.

Он поднимает глаза на табло и видит, что поездов очень много. Трудно даже представить, что каждому из них достанется по целому городу — с домами, церквами, заводами, центральной площадью и централом, с отелями, произведениями искусств в музеях и частных коллекциях, местной газетой и борьбой местных политических партий, садоводством и достопримечательностями, школами и моргом, аптеками, барами, стрип-шоу, ландшафтом, с жителями и бургомистром — или мэром, или диктатором в сияющих сапогах.

«Может быть, — думает путешественник, — вместо горнолыжных ботинок следовало взять сапоги для верховой езды?»

Невозможно представить, что городов много, не меньше, чем поездов, что все эти поезда туда своевременно отправятся и прибудут; и среди вокзалов найдется один нестрашный, например, маленький вокзал в каком-нибудь южном городе, где без причины играет оркестр и уже с перрона видны яркие клумбы и море.

До метро — пять автобусных остановок, тридцать пять минут пешком. Что может случиться с человеком, который пойдет этой дорогой, мимо парков и пустырей, домов и свалок, кустов шиповника, бензоколонки, гаражей, магазинов, мимо запаха гнилой воды где-то за камышами и осокой? Он встретит по пути каких-то дружелюбных и беззастенчивых людей, зверей, ранний осенний закат, шумы и сложные неприятные запахи, неловких велосипедистов, попавших в аварию ментов, цыган и бомжей, профессора на ежедневной пробежке, тинейджеров на роликах, геральдических животных. Он встречает льва с розой в лапе, красного оленя в короне, ворона, держащего в клюве золотой перстень, гиппокентавра, у которого пасть дракона вместо хвоста, кота и белку. И подходит к станции метро, не обрывая разговора с геральдическим животным.

Нужно много путешествовать и еще, конечно, нужно уметь рассказать об увиденном. На свете столько всего красивого, интересного, занимательного, способствующего загару, мечтам, пищеварению, глубокому сну. Путешественнику кажется, что с каждым его шагом мир сжимается, становится плотнее и меньше, предстает нарисованным, превращается в карту и декорацию. Многоцветным пестрым пятном настоящий мир уходит в сны, в страны с безвизовым режимом и несложной географией. Путешественник листает рекламный проспект, не находя ничего нового, но также и того, что хотелось бы увидеть во второй раз. Он сверяет часы и переводит их на местное время. Он сомневается, правильно ли сделал выбор в пользу спиннинга. Ему кажется, что он забыл, куда едет.

Или же он все-таки добежал до автобуса, а поездка в автобусе не лишила решимости ехать на вокзал. Метро раскручивается быстрым клипом, бегом вниз и бегом вверх; смазанная платформа, смазанные лица встречных, билет, перрон. Хлоп — между толстой девкой и мордатым пацаном. Успел.

Он рассматривает табло, мучимый недоверием. В ближайшем поезде есть что-то ущербное; ни он сам и никто из тех, кого он знает, не ездил в Москву этим поездом. Он окажется грязным. В нем обнаружится неисправность. Найдутся клопы, отыщутся знакомые, не будет горячей воды и ж/д-пакетиков с салфеткой и мылом, запищат дети и комары, понесется нечистый звон бутылок с чем-то дешевым, исчезнет проводник, обрушится полка, хлынет и все затопит вонь. Он опоздает. Он не доедет. Он приедет не туда. Необязательно ехать в Москву именно на этом поезде. Есть еще какой-то ночной поезд. Специальный поезд в ночь.

Девка толстая, а пацан просто мордатый — бывают такие красивые мерзкие рожи. Он равнодушно и вежливо здоровается и не получает ответа. Он занимает свое место и поверх чужого плеча смотрит в окно.

«Аврора» уходит в 15.55, еще не темно даже в самый темный, самый грязный месяц года. Ты говоришь о ноябре? Я не знаю, ноябрь, декабрь, все, что за чертой первого снега, слипшееся в ком, слипшееся в один бесконечный ледниковый период, очень холодный и страшный. «Почему, — думает он, — некрасивые люди так патологически некрасивы, с кривыми зубами и ногами, бессмысленным враждебным взглядом, тяжелым запахом?» Попав в вагон, они сразу принимаются жрать, как перед смертью. Пожалуйста, поменяй девку. Если можно.

Он уезжает «Авророй» в Москву, чтобы успеть к специальному ночному поезду. Без вещей. Не выучив португальский язык. Не подумав о последствиях, не взвесив, не размерив количество веселой отваги, так что к утру, где-нибудь за Тулой, отвага неминуемо иссякнет, пожухнет, опадет пеной, упадет смятым окурком, коркой, неприцельным плевком, отлетевшей от рубашки пуговицей, осколками разбитой бутылки — и человек очнется, вглядываясь в серые от дождя деревья за быстрым окном.

Путешественник протирает глаза и смотрит в окошко. «Что за остановка? — весело спрашивает он у соседей. — Вена, Греция, развалины Карфагена, Черная Экваториальная Африка, Галапагосские острова, Огненная Земля?» Соседи смеются, шутят, откупоривают новую бутылку. Они загорелые, беспечные, выдрессированные в хорошем университете, с ровными чистыми зубами. У них тоже сапоги, ботинки, клюшки для гольфа в специальных сумках. Они тоже не очень хорошо помнят, куда едут, но приедут вовремя и именно туда, куда собирались.

Он смотрит на расписание поездов, потом растерянно озирается. Трудно представить, что отсюда можно куда-то уехать, что кроме «здесь» существует какое-то «там». Здесь, после первого снега. Там, где снега не бывает, только иногда, во время зимнего шторма. К марту у всех в поселке хриплые, грубые и очень громкие голоса. Всю зиму они старались перекричать шторм.

Девку в купе поменять несложно, можно даже заставить ее быть красивой и разговорчивой. Выбирай быстрее: тощая — пухленькая — пепельная блондинка — рыжая — потаскушка — дама — нечто среднее — упрямый подросток в тяжелой обуви — кроткая двоечница — актрисулька — звезда панк-рока — волосы, глаза, плечи, руки, одежда, три первых слова — девушка твоей мечты. С богатым или отсутствующим прошлым. Без будущего. Ты захочешь затащить ее в свое будущее, которого у тебя тоже, впрочем, нет. Поэтому мордатого пацана мы тебе оставим, пей с ним пиво, отвечай на вопросы, гогочи с тем же пылом и простосердечием. Не отвлекайся. Даже если всю дорогу она будет молчать, пусть просто сидит рядом. Чтобы не было мучительно больно.

Какой тебе нужен вокзал в Москве — Киевский, Курский? Неужели ты не хочешь уехать в Киев — там и сейчас, посреди последней осени, цветут сады, улыбаются барышни, изгибается на своих холмах белый город. И в Риме есть холмы — Палатин, Эсквилин, Квиринал, Виминал и так далее, всего семь, Septimontium. Семь холмов, гораздо больше, чем нужно для счастья. Очень давно, но своими глазами я видел этих слоников на комоде, в гостях у одноклассника, в комнате его бабушки. Первый слоник был большой, а остальные — маленькие.

Он все еще на вокзале. Наверное, нет билетов, может быть, из-за сильного снегопада отменили поезд № 159. Еще рано для снегопада? Поезда не отменяют из-за такой ерунды? Поезд не отменят только потому, что некий пассажир явился без вещей, без зубной щетки, запаса пищи, запаса писчей и туалетной бумаги, даже без сигарет. Допустим, всем этим можно обрасти, прямо сейчас или по дороге, выскакивая на станциях, набить карманы — но много ли поместится в карман? Не расстраивайся, если б ты только знал, что может поместиться в карманах, смотри: грифельная доска, бумага, записи, план вместе с необходимыми выписками, носовой платок, перчатки, ботинки со шнурками (в левом кармане), коробка сургуча, печать, гребенка, бритва, галстук, пара носков и ночной колпак, чтобы прятаться от дождя (в правом). Вот какие были в ХVIII веке карманы.

Путешественник достает из сумки № 1 (с необходимым, тогда как сумка № 2 будет специальной сумкой для клюшек) книгу и удрученно вздыхает: это не та книга, которая сейчас нужна. Как же он не подумал, что следовало взять книгу совсем другого автора, этот не подходит ни к времени года, ни к виду транспорта, ни к темпу мечты, ни к ритму движения, а если и упоминает те же места, куда едет путешественник, делает это в особенной летней манере, не годящейся сейчас, осенью. С другой стороны, неплохо прочесть осенью книгу, написанную о лете, только тогда и начнешь ценить по-настоящему все эти запахи, свет, ветер, капли воды на загорелых босых ногах, — но в таком случае книг должно быть по меньшей мере две, летняя и зимняя, или книга о лете, написанная зимой, и книга о лете, написанная летом, чтобы можно было сличать и сравнивать.

Путешественник огорчается. Он вспоминает, как путешествует знаменитый кинорежиссер Ходоровский: со всем скарбом, детьми, домочадцами, собранными им произведениями искусства и артефактами, с вещами любимыми, необходимыми, могущими пригодиться и вообще скопившимися к данному времени и — главное — со всей своей библиотекой, которая путешествует вместе с ним в специальных контейнерах. Путешественник дает себе слово при первой же возможности — на ближайшей же станции…

Вот как мы поступим: купи сигареты, зубную щетку и писчебумажные принадлежности, а все остальное появится и так. Вещи не выносят одиночества, они льнут к людям, как ласковые собачки, и сами становятся людьми. Первым, вторым и последним делом в человеке замечают одежду и по ней же узнают. Посетитель давно отвергнут и забыт, а клерк помнит смешной портфель, с которым тот приходил; жена брошена, а в памяти болтается ее зимнее пальто и — отдельно — чек с указанием уплаченной суммы; забывается причина ссоры, но не ботинки, которые прошлись по ребрам и в опасной близости от лица, и бывшие друзья с неприязнью смотрят на новых знакомых, навсегда опороченных выбором обуви — такой же или подозрительно похожей. Даже если почти ничего не покупаешь и что-то регулярно выбрасываешь, хлам копится — дома, на даче, в любом месте, где ты проведешь несколько дней. Кто-нибудь одолжит, подарит, забудет, даст попользоваться и не заберет, вернет когда-то взятое, пришлет посылку из Киева или Рима. Или Карфагена. Что в общем-то странно, потому что

в Карфагене у тебя точно никого нет.

Да, так как она сказала? Она сказала: «Привет, неужели ты меня не помнишь». Она сказала «неужели» или все же «разве», и почему вот так, без вопросительной интонации, без улыбки? Потому что это был, во-первых, серьезный вопрос, и, во-вторых, он не был вопросом. А разница между «неужели» и «разве» примерно та же, что между летом и зимой, прошлым и будущим, мечтой и ее последствиями, босыми ногами и ногами в гриндерах, гольфом и общественной бильярдной, старыми друзьями и новыми полезными связями. В любом случае разница не в твою пользу.

Вся фишка в том, что это не тот человек. Девка, впрочем, тоже не та.

Кстати о бильярдной: лузы за двадцать пять лет своей службы увеличились в размере настолько, что и голову при желании можно просунуть, не то что шар протолкнуть. Хорошо играть, удобно.

Но эта бильярдная находится не там, куда ты едешь.

Путешественник делает остановку в крупном культурном центре и целый день мечется по книжным магазинам. Ему попадаются на глаза книги, о которых он давно мечтал, но не купил — или купил, но не прочел — книги всех сортов и жанров — любых размеров и объема — в приличных переплетах — с неприличными картинками — снабженные комментариями, глоссарием и указателем — расставленные и сложенные в стопки — совсем новые — позапрошлого года издания…

Кроме, разумеется, той книги, которая нужна ему сейчас, которая у него есть и которая осталась дома.

Может быть, думает он, в конечном пункте отыщется перевод на португальский. Но быстро понимает, что зимняя книга о лете в переводе на португальский язык будет неадекватна — условно говоря.

Между тем где-то именно за Тулой его начинают мучить, во-первых, совесть и, во-вторых, беспокойство. Отвратительная, как вкус и запах подогретого молока, совесть ворочается во рту, заставляя ворочаться с боку на бок тело, и представляет ужасные картины покинутого домашнего очага, запустения, неисчислимых бед и напастей, обид, недомолвок, превратных истолкований, ненаписанных писем. Дом может подвергнуться пожару, наводнению, землетрясению, вещи утратятся, домочадцы забудут. Беспокойство высказывается в том смысле, что и в будущем — там, куда он бежит или едет, — его не ждет ничего, кроме заранее — до того, как тот будет сложен, — разоренного очага. В этот момент, как и было предсказано, от рукава рубашки отлетает пуговица.

Между тем он слоняется вокруг Московского вокзала и думает вот что. Нехорошо покидать бедный родной город в час уныния и смерти, оставлять его тьме, зиме, книгам, написанным о зиме и зимой, разве родной город виноват в том, что у него нет холмов, он не лежит на холмах, ни за холмами, и его море, как бы мягко мы ни старались выразиться, по меньшей мере ущербное. По меньшей мере это нечестно, а по справедливости — предательство. В какой-то мере, говоришь ты, я совершаю предательство, — а потом долго думаешь на следующую тему: неужели и в отношении предательства можно говорить о какой-то мере и степени, даже его, такую простую и — как бы это сказать — монолитную вещь можно отмерить с провизорской точностью, на черных лабораторных весах, набор латунных гирек от 100 до 5 г прилагается.

Самолет, пожалуй, выглядит предпочтительнее.

Специальный поезд в ночь: он уходит в ночь и, сколько-то (тридцать восемь) часов поблуждав в ночи, прибывает в холмы, в утро, в порыв ветра, принесшего запах холмов к подножке вагона. И та прелестная серебряная трава, которой вагон мгновенно оброс, как росою, — как же она называется?

Эта трава называется полынь горькая, Artemisia absinthium, и содержит, помимо прочего, ядовитый кетон туйон, так что продолжительное ее употребление может вызвать головокружение и судороги. Так вот, значит, что это были за судороги. А голова кружилась? Еще как. Как твой глобус, когда ты выбираешь себе пункт назначения.

Вот там, в полыни горькой.

Я не уверен, что она ходила босиком — что кто-либо из нас, людей, в то лето ходил босиком. На то были причины в виде змей в горах, гальки на пляже и наличия модной обуви, которую — раз уж она есть — следует носить. Люди были адекватны, но, должен признаться, дело вообще не в людях. Ведь когда говоришь «камень», каждый волен представить все, что угодно, от Камен до Мандельштама, и этого достаточно, и так со всем: травой, водой, тропинками и даже холмами. Но когда говоришь «человек» — или «девушка», — ты не можешь представить ничего больше, чем какой-то человек или какая-то девушка, и воображение довольствуется ролью умелого лектора в анатомическом театре. Например, кому-то из нас захотелось сфотографировать бабочку, чтобы вышла большая, яркая, убедительная бабочка, ты понимаешь. И как, получилось? Не совсем. Получилась маленькая, грустная, почти неразличимая бабочка в углу фотки, но что вышло крупным планом и действительно хорошо — так это близлежащий камень. И бабочке это не повредило — снимал бабочку, вышел камень, — а с людьми так не бывает. То есть если ты видишь камень, а написано: «портрет бабочки», то все нормально, такое искусство, а человек, он ведь всегда один и тот же, в общих чертах, и если на этой фотке с камнем — или с бабочкой, как хочешь, — написать: «портрет человека», получится очень глупо, любой скажет: где же здесь человек, разве только аллегорически.

Поэтому, мне кажется, изменчивы именно камни, а не люди. И пожалуйста, убери ее из моего вагона. Понимаешь, мне не хотелось бы с ней встречаться. По крайней мере сейчас.

Выходя из последнего книжного магазина, усталый путешественник сбивает с ног какую-то местную девушку, пытавшуюся в этот же магазин войти. Он замечает, что девушка молода и красива, — помогает ей подняться — собрать вещи — обтереть коленки — и, еще раз на нее посмотрев, еще раз просит прощения. Его удрученный — грустный — потерянный — терзающий сострадательное сердце вид трогает незнакомку за живое (на колене бисерно проступает ссадина), и, опознав в путешественнике (по одежде, которая девушке кажется немодной, потому что в данный крупный культурный центр эта новая мода придет только к следующему сезону) иноземца, она предлагает ему помощь и свое сердце в придачу.

«Только быстро», — говорит путешественник.

Спрыгнув с подножки вагона, необходимо сразу же оказаться на той дорожке — точнее, тропинке, — которая ведет куда надо через холмы и полынь горькую. На ней, собственно говоря, и лежал когда-то тот превратившийся в бабочку камень (или наоборот). Но тропинка не может сразу начинаться от подножки вагона: во-первых, так не бывает, во-вторых, следует подумать о размещении оркестра, клумбы, сапог диктатора и, наконец, перрона, на который ступит путешественник по прибытии в пункт назначения.

А если бы это был самолет?

Если бы самолет? Там, в общем, такая площадь перед аэропортом, и когда выходишь, сразу же ударяет в висок солнце. Очень красивая дорога, если ехать не как положено, а дать крюк: степь, потом — обрывы и виноградники вдоль неистощимого моря. В степи очень много новостроя. Раньше эта поездка совпадала с закатом, нужно уточнить расписание.

Между тем, выучив расписание наизусть и устав бегать по вокзалу, он переходит улицу и садится в кафе у мглистого окна, становится фрагментом витрины — со стаканом в руке, в блестящей от дождя куртке. Так и не решившись. Невеселый, усталый, но не удивленный — если учесть, что это не первая попытка, и если вспомнить, что в прошлый раз он не доехал даже до вокзала. Не до Египта далеко, говорит он себе, а до Южного вокзала. У нас ведь нет Южного вокзала, отвечает ему голос за спиной.

У путешественника ночь любви в гостинице с видом на Южный вокзал.

Между тем он доезжает до крупного южного города, культурного центра сопредельной державы. Здесь еще тепло, и здание вокзала щедро освещено заходящим солнцем. Тетки в платочках продают яблоки. Он гуляет по платформе, мучимый беспокойством и запахами. Он смотрит на яблоки, на теток, и вид у него задумчивый. Еще слишком рано для снега, думает он. Все как-нибудь (может быть) наладится.

Еще слишком рано для снега, но все равно плохо, говорит ему девушка в кафе, когда он оборачивается. Разве ты меня не помнишь?

У путешественника вторая ночь любви.

Послушай, я не хочу встречаться с теми, кого знал когда-то, с теми, кого мне предстоит узнать, кто помнит меня, кого я не помню, вообще ни с кем. Ведь если бы я хотел с кем-нибудь встретиться, я бы никуда не уезжал, верно? Я бы сидел дома и встречался, ходил в гости и встречался, посещал клубы и встречался, набирал номера телефонов, отправлял письма, просил общих знакомых о содействии, улыбался в вагоне метро и в автобусе. Резонно?

Резонно. Он стоит на платформе, смотрит то на яблоки, то на свой поезд, то на белое здание вокзала. Рядом останавливается, закуривая, девушка. Он чувствует, что она сейчас поздоровается. Привет, говорит он быстро, но я тебя не помню. С какой стати ты должен меня помнить? — говорит девушка. Мы разве встречались?

У путешественника третья ночь любви.

Между тем он сидит в кафе, совсем один, и никто с ним не заговаривает. За окошком так мутно, что здания вокзала почти не видно; слабо доносится шум, и можно представить, что город — не город, а порт, а вокзал — не вокзал, а большой и тяжелый «Титаник». Глупо садиться на пароход, который утонет, думает он. Он смотрит вокруг, на компании и пары, которые не обращают на него внимания. Я бы с кем-нибудь познакомился, думает он, но как это сделать, да и с кем здесь знакомиться, здесь никто не скажет «привет» просто так, и в любом случае она не одна.

Между тем в пункте назначения готовятся к приезду путешественника. Перетряхивают тропинку, чистят камни, проветривают холмы, обучают бабочек порхать над камнями. Кто-то находит на тропинке змеиную шкурку и хочет выбросить. Оставь, говорят ему. Ему должно понравиться.

Между тем утром после четвертой ночи любви путешественник пьет кофе у раскрытого окна и смотрит на вокзал. Нужно ехать, думает он, пора ехать, но как же я поеду и, самое главное, зачем. Вдруг я уже приехал, это и есть пункт назначения. Я мог бы остаться, здесь хорошо и спокойно, книготорговля налажена, климат мягкий, мы любим друг друга. Я открою курсы португальского языка, или гольфа, или верховой езды, или напишу книгу, у нас будут красивые дети. Ты поедешь со мной? — спрашивает он девушку. Девушка плачет; это невозможно. У нее старушка-мама, у нее работа, у нее нет нужных для путешествия вещей, у нее — как бы это сказать — есть обязательства. Она не может ехать. Да, она поедет. Когда и куда угодно.

Вот те раз, думает путешественник.

Девушка едет в другом вагоне того же поезда, они встречаются на остановках, курят, смотрят: уже темно, но кто-то все равно подходит к поезду, надеясь что-то продать — пирожки, чашки, пиво, рыбу и яблоки. У девушки на колене заживает ссадина. Она едет не совсем туда, но в том же направлении. Странно, говорит он, почему ты меня не помнишь. Почему бы мне не поехать с тобой.

Путешественник собирает вещи и думает о множестве прочих, бывших до него путешественников. Дионис путешествовал и распространил виноделие. Геродот и Страбон путешествовали и написали книжки. Козьма Индикоплов путешествовал и составил карту. Гунны путешествовали, и тоже с пользой. Господин из Сан-Франциско путешествовал, и вообще целая пропасть народу в древние, новые и новейшие времена. Некоторые путешествовали с женами.

Между тем в пункте назначения все готово, и ветру, который весь день старательно продувал холмы и полынь, разрешено отдохнуть. Ветер спит прямо на тропинке в холмах, свернувшись клубком под старой змеиной кожей, между окаменевшей бабочкой и проступившими на поверхности корнями земли. Тропинку еще предстоит подтащить к подножке вагона, но это несложно. Все несложно, кроме одного: встретить того, кто не приедет.

Он расплачивается и выходит из кафе с намерением немного пройтись. Не забыть бы о соевом соусе, думает он. Я все-таки не понимаю, она меня не помнит или просто не захотела поздороваться?

 

И ТОГДА СТАРУШКА ЗАКРИЧАЛА

Старушке пора умирать. Это среднестатистическая, ничем не примечательная старушка. Ее не приучили ценить свою жизнь, свой труд, свое эго — поэтому смерти она не боится. Она боится, что ее похоронные деньги обесценятся прежде, чем она помрет. Она ждет, сидя на лавочке. На ней летний плащ и белая панамка, на ногах — носки и тапки. Или — позвольте — это сандалии? Они на шнурках, на резинках, на пряжках? Цвет? Размер? На фоне фасона (фасонистый, теперь так уже не говорят) цвет и размер становятся не важны.

Вспоминать она тоже не умеет. Неизвестно, есть ли у нее какие-либо воспоминания. Тихий в этот час ветер времени (выражение «на ветру времени»; дать понять, что это движение связано с памятью) лениво вращает детскую вертушку из яркой цветной бумаги. Игрушка крепится к палочке, палочка зажата в морщинистой крапчатой руке.

История, Философия и Мораль сидят в кабаке через дорогу и слегка выпивают. Солнечные лучи, попадающие на ствол сквозь щели жалюзи, уже несколько раз успели переместиться; иногда кажется, что они что-то слепо выискивают среди посуды, пепла и крошек. История уже поглядывает на часы. Философии наплевать, она никуда никогда не торопится. Мораль прикидывает, что выгоднее: продолжать пить на чужой счет или оказать услугу Истории.

— И все же, — спрашивает Мораль, чтобы потянуть время, — что нам делать со старушкой?

— Старушка — не аргумент, — говорит Философия. Она встает и расплачивается (расплачивается и встает?), выходит на улицу, щурится на солнце.

Но Философия ли платит?

Старушка кушает появившееся в ее руке мороженое, пломбир на палочке. Как опрятно (как неопрятно) она лакомится густой белой (или это крем-брюле?) сладостью. Сладость тает во рту и на пальцах, ничего общего не имея со вкусом старушкиной юности. (Помнит ли она свою юность на вкус? Сомнительно.)

Ее застывшее тело (подчеркнуть связь неподвижности внешней и внутренней) наводит на мысли о коме, безразличии, бесчувствии.

— Потыкать ее чем-нибудь? — предлагает История. — Пусть пошевелится.

— Может, померла? — предполагает Философия.

— Вот и узнаем, — говорит История. — Одолжи мне, пожалуйста, твою трость.

Она берется за тонкую пижонскую тросточку Философии. Мораль неодобрительно смотрит на серебряные выпуклости ручки, потом, с грустью, — на узловатую суковатую палку в собственной руке.

— Ее нужно подбодрить.

— А? — до увлекшейся Истории не сразу доходит.

— Развеселить.

— И как это сделать?

— Может быть, еще одну порцию мороженого?

Старушка приоткрывает бессмысленный рот. Тускло отсвечивает текущая слюна.

— «Разбухшая кукла ныряла послушно в седой водопад», — бормочет Философия.

— Это чьи стихи? — спрашивает История.

Теперь Поэзия редко с ними пьет, ее яркие пестрые глаза потускнели. Философия и История держат пари: когда она помрет — до Нового года или после?

— Ну на Пасху-то точно помрет, — говорит Мораль. Мораль рада.

— А как была хороша! — шепчет История. — Какой стан, какие глаза! Как на нее заглядывались!

— А какой она была? — вспоминают эти сплетники, сближая головы.

Прошли (в самом ли деле прощай?) те времена, когда Поэзия неслась по склонам и пустошам, и верные слова, как волчья стая, летели вокруг нее, и удары ее босых ног дробили камни, и озаренные луной ландшафты, обретая в ней голос, заходились гулким многомерным криком. Все прошло, она тащится на костылях, не свирепые гордые звери, но кроткая старая левретка в попонке пугливо и чутко приноравливается к ее шагу, вплетает в звук ее шагов дробь своих коготков. Мораль рада.

— Просто она тебе не дала тогда ни разу, — говорит Философия.

— Дала! — беспокоится и протестует Мораль. — А вот и дала! Как же Вергилий? Или Дант?

Социология — это такая наглая бабища, которую побаивается даже Философия.

— Старушку, — говорит Социология холодно, — мы сейчас проясним. Какая у нее пенсия?

— При чем здесь это? — пожимает плечами Философия.

История согласно кивает.

— Были же времена вообще без пенсий, — замечает она.

Мораль молчит. Мораль туповата и пока не понимает, с кем ей согласиться. Как же без пенсии? — размышляет она. Нечего станет есть, голод толкнет на преступление, не говоря уже о том, что отсутствие воздаяния (индексируемого) за долгую жизнь (в труде и послушании) плохо влияет на нравственный климат в обществе. Мораль хмурится. Она не хочет перечить Философии, которая всегда была к ней добра (с оттенком высокомерия, но ладно), и остерегается перечить Истории, которая — добра она или же нет — располагает многими способами настоять на своем. Сейчас Философия и История вроде бы заодно против Социологии. Они не желают признать, что разговоры о временах без пенсий, после того как успели войти в привычку времена с пенсиями, могут быть исключительно академическими.

— Какая у вас пенсия? — грозно вопрошает Социология, наступив на опухшую ногу в носке и тапке (в сандалии).

— Курррлл, — говорит старушка.

— Что подумают люди? — трусливо оглядывается Мораль.

— Я никогда не придавала значения людским толкам, — хмурится Философия, — но это и в самом деле…

Она не договаривает и отворачивается. История насвистывает уютный старый мотивчик. Палкой можно, думает она, а ногу придавливать — это уже какие-то испанские пытки. Оказавшись в Испании, мысли сразу перескакивают с пыток на Дон Кихота, кружатся на лопасти мельницы, срываются. История зевает. Ей скучно: вечно одно и то же! Во времена ее молодости в мире были хотя бы тайны, а у нее самой — положение в обществе, красивая одежда, юные пылкие поклонники (такие пылкие, такие невинные), волочившиеся за ней короли и прелаты. У скольких владык, дерзавших соперничать с богами, она была на содержании, в какой роскоши жила! Теперь она стара — стара, как эта безымянная старуха, — и боится взглянуть в зеркало, где стережет ее, уже не прячась в морщинах и желтизне кожи, ее собственная продажная душа.

Все стареет, портится, выходит из употребления — вещи, технологии, футболисты. Философия смотрит по сторонам и на себя самое с легкой улыбкой — тщательно выверенной смесью горечи, презрения и жалости. Умница из умниц, даже она, позволив (как это вышло? — думает она) втянуть себя в комедию, продолжает играть перед отсутствующими зрителями. Впрочем, к чему это стыдливое множественное число? Ее всегда интересовал лишь один Зритель — и не Он, а Его достоверное наличие либо отсутствие. Философия смотрит в пространство, моргает. Она знает, что, даже глядя в зеркало, ни в чем нельзя быть уверенным. В зеркалах каждый находит свое.

— Ну что ж, — Социология уже нервничает, — давайте проведем измерения.

Она достает из кармана плаща рулетку, зонд, безмен и веревочную авоську. Старушку упаковывают. Мораль помогает охотно, История — за компанию. Философия не вмешивается, стоит спокойно, прислушиваясь к своим мыслям. Мысли ее далеко-далеко.

Засучив рукава (обнажились красивые рельефные мускулы), Социология на безмене поднимает в воздух авоську со старушкой. Старушка медленно пускает слюну, правая (левая?) нога застревает в ячейке, слабо дергается, отвердевает. Социология внимательно смотрит на показания безмена, опускает груз на землю, достает из того же бездонного кармана блокнот, карандаш, записывает.

— Ну? — спрашивает Мораль.

— В статистических пределах, — отвечает Социология спокойно. — Сейчас посмотрим, чем питается. Так какая у вас пенсия?

Вокруг собирается кучка зевак. Кто гуляет днем в парке: дети, собаки. Вопрос питания (что может быть важнее!) превращает статистов в экспертов. А вы своего чем кормите? И владельцы детей и собак сразу начинают вспоминать:

— А вот мой!

— А у твоего — глисты, — обрывает Социология кого-то излишне бойкого. — Ну-ка, кладите ее на лавку.

— Погоди, погоди. — Мораль хватает Социологию за бицепс (трицепс?). — Может, она еще сама скажет. Бабушка! Вы что на завтрак кушали? Кашку кушали?

О! о! публика взволнована. У кого-то собаки и дети отказываются есть кашку, а то и завтракать вообще. Какая именно подразумевается каша — гречневая, рисовая, пшенная, ячневая, овсяная на молоке (можно ли брать сгущенное молоко?), овсяная на воде, хлопья из четырех видов злаков? Порхнул один рецепт, другой. Социология на лету перехватывает небрежные каракули на клочке бумаги.

— А тайна переписки? — смущенно пищит Мораль, которая с недавнего времени дружит с Правом и подолгу с ним шепчется.

— Погрешности не учитываю, — говорит Социология.

— Почему?

— Потому что это твое дело.

История фыркает. «Не любите вы меня, — со злой обидой думает Мораль. — Вечные под- ки; поучаете, шпыняете, воротите нос; Мораль — туда, Мораль — сюда, на побегушках и для битья!» Прекрасная когда-то защита в лице Религии была у Морали. Добрые друзья (и чего они обнаглели? в зеркало не глядятся?) не смели раскрыть рта, едва речь заходила о заповедях. Как ни вертись, а нравственный климат в обществе поважнее педантского крохоборства! Посмела бы История противопоставить Божьей воле свои смешочки! Разбежалась бы Философия (давно ты, кстати, мать, уволилась из служанок?) корчить рожу! Кишка тонка переть на Провидение! Мораль давится стоном: теперь Религия не в силах защитить даже самое себя. Высшие церковные иерархи вытягиваются перед светской властью, как прапорщики на поверке, — по крайней мере у нас, на Западе, в пределах иудео-христианской фаустовской цивилизации. Баб будут пускать в алтарь, пидоров — венчать. Ислам… — бормочет Мораль. А что ислам? У него свой штат, своя мораль; кто она мне? седьмая вода на киселе.

История встречает другую (альтернативную?) Историю. У той Истории кольца на пальцах, тушь на ресницах, гибкая лень в движениях. Ее полуприкрытые глаза всегда знают, где что плохо лежит.

И это вообще не история.

— А если бы нос Клеопатры был немного короче, — насмешливо начинает другая История.

— Да не мог он быть короче! — взрывается История. — Не мог!

Она ежится, вспоминая, сколько было возни. Пластические операции, услуги лучших рекламистов. (Конечно, все окупилось… но суммы! какие ушли суммы и какие нервы.) И ради чего? — думает История теперь. И этот нос, и исписанная в его славу бумага, и красавец Александр Македонский в пернатом каком-нибудь шлеме, и мысли Паскаля, весь шум и вся ярость — все затем, чтобы горстка обветшалой плоти трепетала на покосившейся парковой скамье под порывом ветра, от толчков невидимых рук.

Удостоверившись, что старушка не подает признаков жизни, Социология собирает инструмент и, холодно кивнув всем и никому в частности, удаляется. Расходятся зеваки. Уходят Философия, История, Мораль. Альтернативная История спряталась в кустах и подглядывает в театральный бинокль. Она видит, как (все ушли, никого не осталось) старушка осторожно приподнимает голову. Альтернативная История тихо смеется. Красивая (делают ли теперь такие?) бело-золотая игрушка в ее руке блестит.

— Опыт учит не тому, — говорит Философия.

Психология выжила из ума. (Заострить внимание на наследственности.) У нее множество неврозов, тик, раздвоение личности, мания величия и иные комплексы: например, она издает журнал и ведет большую научную и общественную работу. Маразм маразмом, а кто еще в таком шоколаде! Гранты, гонорары и просто пожертвования сыплются на нее, как снег на зимнюю тайгу.

Психология отлично и не по возрасту одевается. Психология курит сигары. Психология не перестает болтать, даже когда ест, — а жрет она в три горла. В красивые тетрадки невинных цветов Психология записывает свои чудовищные сны. Если сон сам по себе кажется ей недостаточно чудовищным, она старается поправить дело интерпретацией. «За эту коллекцию, — говорит она, любовно поглаживая переплеты, — когда-нибудь дадут миллионы. Музейная вещь».

«А впрочем, — добавляет Психология, — что такое деньги?»

На дорожке парка человек спотыкается и падает. Если это пожилой человек, он лежит и ждет, пока ему помогут. Такое бывает зимой и в любое другое время года. И если дело происходит зимой — и если Философия прогуливается где-то поблизости, — тогда она снимает перчатку, сует руку в снег, проводит холодной мокрой рукой по вспыхнувшему внезапным жаром лбу. Она сама уже давно не бросается со всех ног на помощь, но почему (подчеркнуть немотивированность эмоции) так горит лоб? «Однако, — думает История. — Опять сантименты». «Это в ней немецкая кровь», — думает Мораль.

Старушка сидит на скамейке. Скамейка — вещь в себе, и старушка — вещь в себе. Вместе или по отдельности (старушку, скамейку) их можно раскрошить, истолочь, сжечь прицельным огнем, развеять по весеннему ветру, — и ничего не произойдет: исчезнут лишь эта скамейка, эта старушка. Да и кто возьмется уверять, что они действительно исчезнут, не будут в точности, до последнего атома, воспроизведены легионами последующих старушек и скамеек. Философия отворачивается и, чувствуя, что этого мало, прикрывает глаза.

— Мы — это уже не мы, — говорит Философия, — а какой-то паноптикум. Коллекция фриков! — она с вызовом смотрит на Психологию.

Психология невозмутимо достает из кармана визитную карточку.

— Зайди ко мне во вторник, — говорит она. — Если что-то тебе мешает, это всегда можно вылечить.

— Да зачем же лечить меня, когда болен мир?

— Кого-то ведь лечить нужно, — смеется История. — И лечить тебя гораздо удобнее.

— Весь мир — в твоей голове, — говорит Психология. — Как может внутри чего-то больного находиться что-то здоровое?

Разговор происходит на дружеском фуршете по случаю выхода в свет очередного (и в очередной раз исправленного) издания Общественного Договора. Новый договор подписали все, за исключением Поэзии, но, поскольку она признана недееспособной, это не имеет значения. Однако на фуршет (звали ее? не звали?) Поэзия пришла. Пытаясь осуществить невозможное — держаться подальше от всех и в то же время поближе к столу, — она задумчиво кормит свою собачку персиком.

По причине изначально мрачного настроения Философия уже слегка навеселе. Она бродит по залу (в каких интерьерах накрыт стол? насколько он богат? кто и почему к нему не допущен?) и цепляется к знакомым. Знают ее все, и никто не рад видеть. А кто кому здесь рад? — думает История.

— Надо бы записать, — бормочет она, машинально прислушиваясь к обрывкам разговора вокруг, но тут же, опамятовавшись, машет рукой и улыбается.

Все на свете, покуролесив, возвращается в свою колею: годы, люди, желудки. Две таблетки аспирина, две — но-шпы, десять — активированного угля; аккуратно смешать боржоми с кефиром (50 на 50), побольше винограда (фруктоза), пара ампул витамина В12 — и вот уже Философия, подходя к окошку, выглядывает из него с просыпающимся интересом. Сегодня еще дрожат руки и ноги, и по телу разлита томная слабость, но завтрашний день обязательно начнется с прогулки. Сегодня же… что сегодня? Может быть, почитаем? (Гладкая свежая книжка вываливается из рук.) Может, напишем пару блестящих необязательных страниц? (Карандашик упал и куда-то закатился.) Звонит телефон. Но это же прекрасно!

История лежит на диване, завернувшись в когда-то роскошный халат, и бодро набирает номера телефонов. Она лечилась по старинке («Подобное подобным», — говорит История, ухмыляясь телефонной трубке), и на полу рядом с диваном не одна пивная бутылка. Из того, что случилось вчера, многое предстоит обсудить, кое-что — вспомнить, дружными усилиями восстановив общую малоприглядную картину. («А она тогда что? А я? Ах вот как!» — и История смеется во все горло.) Она в ударе, она (выказывая незаурядное мастерство) дирижирует разноголосым хором версий. Восстановить, уничтожить, замазать, соскоблить, докопаться до сути и передернуть — о, это по-настоящему! «Есть еще порох в пороховницах!» — думает История и подмигивает сама себе.

А вот Мораль решила себя наказать и, как может, перемучивается всухую. Сидя, лежа, на левом боку, на правом, на спине, подтянув коленки к подбородку — ах черт, все едино! Горькие истеричные слезы вскипают в рыдание (но осторожно! осторожно! так и опять блевануть недолго). Тут заплачешь: что она говорила? что ей говорили? что говорят о ней сейчас? Мораль издает глухой ужасный стон стыда, раскаяния, горящего желудка. О, нет! нет! Она корчится, проклинает себя и все на свете, старается заснуть. Больше никогда, бормочет она. Никогда, никогда, нигде, ни с кем, ни при каких обстоятельствах.

Завтра утром они сойдутся в парке, и их черные тени, окружая старушку на скамейке, вырастут до неба — уже не тени, а столбы дыма, несущего смерть. Это густой дым — и он застит солнце. Это едкий дым — и он отравляет воздух. Все пропитано его ядом, все искажено его мглой. Парк — его деревья, трава, букашки — сопротивляется, как может; парк не сдается и, вероятно, выживет, но человек не может ничего. Задыхаясь, старушка поднимает голову. Старушка открывает рот.

«У простонародья никогда не будет self-possession», — говорит Философия Истории. История согласно кивает. «Но только тсс, — тут же добавляет она. — Вряд ли они нуждаются в том, чего у них нет».