1

В аптеке я купил новую зубную щётку и кокаин. Это было утром — холодным, дождливым. («Утро туманное, утро седое», — пело аптечное радио незнакомым древним голосом. Голос падал, как капли сырости, откуда-то сверху на прилавок и маленькую отрешённую женщину в сером халате, на котором неожиданно ярко блеснул значок Лиги Снайперов.) А в шестом часу, пройдя блокпост, я шёл по Литейному мосту, и погода казалась прекрасной. Город мерцал в рассеянном свете апреля, вода блестела, небо становилось все прозрачнее, воздух — чище. Чистоту и покой можно было есть большой красивой ложкой, серебряной-пресеребряной. Всё, что вырастало впереди, слева и справа — дома тихой набережной, перламутровая стрелка Васильевского острова, — словно улыбалось со сдержанной радостью, растворяя в одной сияющей чаше жемчуг воздуха, архитектуры, воды.

На уходящих в воду гранитных ступенях кто-то оставил, намереваясь вскоре вернуться, складное деревянное кресло. На кресле лежала книга. Вещи терпеливо ждали своего владельца. Я повернул направо.

На парапете, лицом к воде, свесив ноги, сидел маленький мальчик в вязаной шапке с козырьком и аккуратном бушлатике. Его придерживала дама в просторном сером пальто. Её светлые длинные волосы были распущены.

— Мама, а кто там, за рекой?

— Никого, котёнок. Волки и медведи.

Я остановился послушать.

— Разве волки и медведи не в зоопарке?

— Там такие, которые бегают сами по себе.

Ребёнок задумался.

— А кто их кормит?

— Они сами.

Мальчик недоверчиво засмеялся.

— Как же они это делают? В зоопарке им дедушка привозит еду в тележке. Как они сами будут возить и класть в миски?

Мама тоже задумалась.

— Они едят друг друга.

— Сырыми? — спросил мальчик в ужасе.

— Не думай об этом.

— Там не волки и медведи, а такие же люди, как ты, — сказал я.

Мальчик ойкнул. Дама обернулась. У неё было уверенное, приветливое, милое лицо. Почти у всех богатых такие лица. Совсем молодая женщина посмотрела на меня укоризненно, потом — с тревогой. Она дёрнула головой, выискивая городового. Чтобы успокоить её, я снял тёмные очки. Увидев мои глаза, она смущённо закусила губу, опустила голову. Потом нерешительно сняла сына с парапета. Очень похожий на неё мальчик смотрел на меня без испуга, со спокойным любопытством приручённого зверька. Такой взгляд был у белок в Летнем саду. Взрослые кормили их фисташками, а дети — выковырянными из шоколадок орехами, и никто никогда не обижал на памяти пяти человеческих поколений.

— Пойдем, Котик, нам пора к обеду.

Он послушно дал ей руку. Его ясные глаза и ясные пуговицы отразили мою улыбку. Когда они уходили, держась за руки, их фигурки растворил неожиданный и быстрый, как молния, солнечный луч.

Первый клиент жил на Фонтанке, напротив Замка, занимая третий этаж небольшого весёленького домика. И бизнес у него был весёлый: экстремальный туризм. Его люди водили богатых шалопаев на наш берег. Это было нелегально, грозило крупными штрафами, если любителей адреналина ловил береговой патруль, и сложными переломами, если их ловила Национальная Гвардия. Их могли поймать менты, дружинники, члены профсоюзов, китайцы, анархисты, мало ли кто — любая банда или ассоциация — и потребовать выкуп. В конце концов их мог, поймав, покалечить или убить — насколько убийство вообще было возможно — кто-то из радостных, или авиаторов, или Лиги Снайперов. Кого когда-либо отпугивали подобные вещи? Никого. Чем бессмысленнее и опаснее было путешествие, тем дороже оно стоило, и мой клиент процветал даже с учетом всех штрафов и взяток. Зато его донимали привидения. По крайней мере, он был уверен, что донимают. Время от времени я пытался его разубедить, от этого он нервничал ещё сильнее и вызывал меня ещё чаще. А порою он оказывался прав, и привидения появлялись: давние жертвы среди экстремалов и персонала фирмы. В такие дни он цеплялся за меня до синяков и так потел, что его запах прилипал к белью, мебели, стенам комнаты, моей одежде.

Он принял меня в спальне. Не понимаю, почему они все вбили себе в головы, что мне удобнее, а им приличнее разыгрывать этюд «доктор и тело в постели». Может быть, когда собственные тела, голые и придавленные одеялами, казались им такими беспомощными, моё могущество в их глазах многократно возрастало.

— Дорогой, — простонало тело, — скорее, скорее.

Я киваю, сажусь на край многоспальной кровати, беру его руку и ободряюще хмурюсь. Правильнее было бы ободряюще улыбнуться, но этот клиент не любил, когда я улыбался, он требовал серьёзного отношения, не совместимого, на его взгляд, с улыбкой. Он был уже пожилой человек — мягкий, пугливый, лишённый чувства юмора и плохо вязавшийся со своим энергичным и зловещим бизнесом. Точнее всего будет определить его словами «старый пидор». Я смотрю ему в глаза.

Зрачок медленно расплывается по радужной оболочке, гася чёрным сперва её ртутно-серый блеск, потом белки глаз, лицо, комнату, весь мир. Погружаясь в темноту, я перестаю чувствовать своё тело — от головы к ногам — и утрачиваю слух. Я вижу разрозненные предметы. Осенние листья, комок из пуха и перьев, перчатка, кожаный рыжий блокнот, термометр, упаковка аспирина впаяны в чёрное, как музейные экспонаты в бархат. Кое-где попадаются не вещи, а слова («смерть», «кофе», «жирно») и ряды цифр: короткие, как номера телефонов, длинные, как банковские расчёты. И вот я попадаю в парк, почти точную копию Михайловского сада. Он пуст; здесь чисто, гуляет ветер, ветер несёт по песку листья и пряди состриженной с газонов травы. Я иду, нагибаюсь, переворачиваю палые листья, заглядываю под кусты, иду туда, где краем глаза уловил мелькнувшую тень. Я обхожу всё, и никого не вижу. Напоследок я останавливаюсь у озерца на самом краю парка — за ним уже ничего нет, всё мутнеет, расплывается серой кашей тумана. В озерце поверх воды плавает полузастывший вязкий жир. Здесь тяжело дышать. Я сажусь на скамейку, жду. Под ближайшим кустом лежит в траве яркая детская игрушка: попугай, раскрашенный в семь весёлых цветов. Попугай очень старый (царапины, щербины, краска облупилась, одна лапа отломана, неглубокая вмятина не наполнена глазом), но вид у него живой и сварливый. «Тронь, тронь, попробуй», — говорит он на понятном нам обоим языке. Мне не встречались привидения в виде старых деревянных игрушек, но я знаю, что игрушки не беззащитны. Мне хочется посмотреть, из чего были сделаны глаза. (Второго глаза, который, возможно, цел и способен удовлетворить моё любопытство, я не вижу; придётся встать, дотронуться, перевернуть или взять в руки.) Жирные волны загустевшего воздуха разбиваются о мой первый шаг.

— Вам нужен не я, а врач, — сказал я наконец. — Что-то с печенью, а?

— А-а-а, — передразнил он недовольно. — А я так надеялся, что это они.

И он, и многие другие никогда не говорили «привидения», «призраки» или что-то в этом роде, лишь голосом позволяя себе подчеркнуть страх и отвращение, распиравшие изнутри какое-нибудь неприметное местоимение. Ещё ему очень хотелось спросить, что же я видел. Он не решался. Осторожно, как ставят гранёный стакан на стеклянную полочку, он положил руку себе на лоб. Мизинцем другой руки он смущённо, с безмолвной просьбой, немой надеждой, поскрёб мое колено.

— Парапсихология здесь бессильна, — сказал я. — Вызовите доктора, а он пропишет вам покой, диету, смену занятий, поездку в Павловск…

Он застонал и завертелся среди подушек.

— А на кого я оставлю бизнес?

— Да продайте его, — необдуманно пошутил я.

Он так и прыгнул. Он заметался по комнате, теряя и подхватывая тяжёлый тусклый халат, мигом переворошил груду флаконов на туалетном столике и, наконец, едва не влетев в зеркало, остановился перед ним, растерянно вглядываясь в жирного растерянного зеркального человека.

— Продать! Наследственный бизнес!

Это тоже было у них общее. Если твои дедушки до седьмого колена владели булочной или казино, или зубоврачебным креслом, или помойной ямой, ты тоже был обязан продавать хлеб, обирать игроков, изучать дыры в чужих зубах, контролировать вывоз мусора — как бы тебя от этого ни тошнило. Закон преемственности был неписаным, неоспоримым и безжалостным.

— И кому вы предполагаете его оставить?

— Надо жениться, надо жениться, — уныло пролепетал он, садясь в кресло спиной к зеркалу. — Погуляю ещё пару лет и женюсь.

Пара лет у него давно перевалила за пару десятилетий. У него не было ни братьев, ни сестер, ни каких-либо родственников. Он не мог надеяться, что всё как-нибудь разрулится. Он не мог свалить вопрос на компаньона, которого тоже не было. Он не мог больше оттягивать, хотя именно этим и занимался. Его совесть постоянно была обременена попытками то не думать о будущем, то думать. Наследственный бизнес делал его богатым и несчастным.

В довершение всего он был пацифистом. Привидения, по замыслу, его донимали, но он запретил мне их уничтожать. Только отпугивай, знаешь ли, пояснил он мне в первый же раз, просто отпугивай. Постарайся им втолковать. Как и что я мог втолковать призраку, его не интересовало. Он никого не хотел убивать, нет-нет. У него были принципы, принципы тоже были наследственные. Наследственная квартира, наследственный парадный чайный сервиз, наследственные серебряные ложки, наследственные проблемы с печенью! Даже пристрастие к мальчишкам не было у него благоприобретенным.

Один такой миньон вошёл сейчас в комнату с круглым серебряным подносом в руках. Поднос был заставлен графинами, стаканами, наполненным сластями серебром. Мальчик, похожий на красивую девочку — а может, это была девочка, похожая на красивого мальчика, — движением головы откинул со лба густые спутанные волосы и улыбнулся. Клиент ожил. Он подскочил, сам принял поднос, отнёс его на стол, вернулся и ласково ухватил андрогина за ухо, заставляя того повернуться в профиль.

— Кукла! — восхищённо восклицал он. — Антиной! Смотри, Разноглазый, как на медалях Адриана!

Половина Города была помешана на андрогинах и медалях. Один буйнопомешанный пижон даже водил меня в Эрмитаж чем-то таким любоваться.

— Душка, пусти, — сказал Антиной. — Не можешь без конфуза.

— Ты рот-то закрой, — сказал я. — Медали не разговаривают.

Мальчишка надулся и замолчал. Его старший друг взглянул на меня быстро, смущённо, с упреком, с уважением. Грубость была дурным тоном, дурной тон был почти преступлением — иногда они в этом нуждались. Кто-то один должен быть грубым, чтобы на его фоне кто-то другой ценил свою вежливость.

— Хочешь выпить, дорогой?

— Нет, у меня ещё клиенты. Кстати, о бизнесе: вам самому никогда не хотелось там побывать?

«Там» я подчеркнул примерно той же интонацией, которой он подчёркивал «их», хотя говорили мы о разном. Но он понял и всплеснул руками.

— Боже сохрани! Я никогда не понимал, как у людей хватает безрассудства соваться к… — он запнулся, — ездить за реку. Так рисковать, подумай только! И ради чего?

— Что там вообще такое? — лениво спросил андрогин. Он залез с ногами на кровать и лениво катался по ней, сминая шёлк многочисленных тряпок уверенными движениями красивого гибкого тела. Шёлк мерцал и струился.

— Как что? — сказал я, вставая и отдергивая штору, чтобы посмотреть, как ткань и его волосы вспыхнут в луче слабого солнца. — Волки и медведи.

Владелец экстремального туризма окончательно смутился.

— Ну, ну, мальчики, — расстроенно забормотал он, — полно! — Он улыбнулся мне. — Кстати, о клиентах. Что если бы ты как-нибудь — так, совершенно между прочим — поделился с доктором своими опасениями?

Его доктор, гроза пациентов, сам меня боялся. Кого, как не врачей, привидения посещают с наибольшей охотой? Среди моих клиентов он был самым терпеливым, беспрекословным, аккуратным в оплате. Хотя нет, платили все очень аккуратно. Это тоже было наследственным принципом.

— О вашей печени?

— Ну да. Ты бы сказал, что мне действительно нужен отдых…

— Я в Павловск не поеду, — заявил андрогин. — Там скука смертная и клубы как в каменном веке. Сидят старики по углам и пускают бациллы. Я закрылся платком и отключился, а потом болел гриппом.

— С кем ты ездил в Павловск? — ревниво и беспокойно спросил мой клиент.

— Откуда тебе знать, какие в каменном веке были клубы? — спросил я.

Оба вопроса Антиной пропустил мимо красивых маленьких ушек.

— А пока я спал, — продолжал он, с задумчивой гримаской разглядывая сперва свои ногти, потом — узорчатый край покрывала, потом, положив на этот узор руку, опять ногти, — какой-то тип упал в камин. Его вытаскивали, а он хоть бы что, даже не проснулся. А я проболел две недели, лежал в постели и пил антибиотики.

— Когда же это было? — беспокойство в голосе моего клиента было теперь не ревнивым, а участливым.

— Я так и не впёр, — закончил мальчишка, зевая, — от кого заразился. Они все кашляли. Разве это справедливо, Разноглазый?

Второй клиент не был клиентом. Я мог бы назвать её клиенткой, что тоже неточно. Она была клиенткой когда-то давно, потом у нас была связь, потом она сказала, что я разбил ей сердце, ещё потом — что погубил. Теперь она решила, что умирает. Впрочем, это могло быть и правдой. В любом случае, пока она умирала, я её навещал, если мне было по дороге.

В Городе предпочитали ходить пешком, хотя здесь был трамвай (№ 3 и № 7, ходившие по неменяющемуся расписанию незапоминающимися маршрутами). Велосипед считался простительным пижонством, считаные лимузины нуворишей публика аккуратно не замечала — и как только появлялись, втиснувшись в ежегодную квоту, очередные чужаки, эти красивые тяжёлые машины тут же меняли владельцев — а тот, кто год назад глядел Тримальхионом и наглым триумфатором, покупал себе трость и таксу, безропотно капитулируя перед укладом жизни своего нового окружения — и ещё через пару лет его дети писали в гимназических сочинениях о прогулках по городу, как о чувственном, никогда не приедающемся удовольствии…

Я иду через мостик, через трамвайные пути, через Марсово поле. Вот на скамейке, спиной ко мне, сидят два господина в почти одинаковых мягких пальто; вокруг скамейки повизгивают и скачут две блестящие раскормленные таксы: хвосты выражают волнение и радость, морды — как у хлопотливого, со множеством дел человека. На одном господине котелок, другой нервно приглаживает аккуратную непокрытую голову, теребит неразличимый выбившийся клочок за ухом. Господа разговаривают.

Я остановился послушать.

— Я ему говорю: ведь мы же договаривались, — торопился нервный господин, — а он мне: покажи контракт. Я ему говорю: мы договаривались, а он: покажи, где это написано. Я говорю: ты что, об устном соглашении не знаешь? А он: подавай в суд и поищи свидетелей. Ну что с ним делать?

— А давай его разорим, — сказал господин в котелке, наклоняясь погладить собаку.

— Какие ты, Илья, дикие меры предлагаешь! Человека сперва нужно воспитывать, а потом уже, если не помогло, мстить.

— Это не месть, а бизнес.

— Я хочу сказать: мстить за то, что он воспитанию не поддается.

— Свидетели есть?

— Какие свидетели! — воскликнул нервный в совершенном отчаянии. — Я ему говорю…

Я пошёл дальше.

Картинно-хрупкая горничная провела меня в затемнённую спальню. Женщина приподнялась со своих картинных подушек. Её лицо было серо-зелёным, под цвет глаз, протянутая мне рука — чудовищно худой. Она старалась быть спокойной и вежливой. Я видел, что она рада и что ей не по себе. Я придвинул кресло поближе к кровати.

— Вам лучше?

— Да, — сказала она сердито. — Я умираю.

— Вы не умрёте. От воспаления лёгких умирают только в старых книжках.

Всё, что при полном освещении блестит, в полумраке начинает очень приятно мерцать: полированное дерево, стекло, цветы и ваза, в которой они стоят, кожаный переплёт засунутой под подушку книги, ткань и кружевные прошивки пеньюара. Мерцание наполняло комнату, как лёгкий дым. На маленьком круглом столике стояла одинокая белая чашка с каким-то густым отваром. На стене я заметил круглого паучка. Она любила пауков и запрещала убирать в своих комнатах паутину.

— Я сейчас видел по дороге мальчишку с большим букетом, и сам он был не больше букета. Подходил трамвай, а он держал в охапке тюльпаны, и они закрывали ему лицо. А потом я подумал, что он закрылся нарочно. Нянька не могла добиться, чтобы он сдвинулся с места.

— Я люблю тюльпаны.

— Когда вам разрешат выходить, их станет ещё больше.

— Никогда не разрешат.

Паучок пустился в путь, вверх и в сторону, где перед ним лежал неширокой полосой солнечный луч, пробившийся сквозь какую-то щель в шторах. Добравшись до луча, он замер, словно на берегу светлой реки.

— Почему вам так хочется умереть?

— Я не хочу жить, — пробормотала она. — Как я могу жить? — Она отвернулась. — Есть вещи похуже неразделённой любви.

— И что же это такое?

— Любить, стыдясь своего чувства! — крикнула она и порывисто села. — Любить недостойного!

Некоторые женщины, разозлившись, становятся очень красивыми. И даже теперь, сквозь болезнь, сквозь корку мгновенно проступившего на лице возраста, её воодушевлённая мрачная красота разгорелась огнём. Я смотрел на огромные сверкающие глаза, длинные ресницы. Надменные ноздри длинного носа и злой рот были опалены лихорадкой. Я вспомнил другие безупречные, рассчитанные на эффект лица, и тяжелой стеной они встали между живым лицом и моим взглядом. Тогда живое лицо погасло.

Вспышка не прошла ей даром; она закашлялась, потом зажмурилась и замерла, забившись в глубь одеял.

Я позвал ее по имени.

— У меня только та надежда, что я умру, — сказала она глухо, не шевелясь. — Ты веришь, что я буду тебя мучить, Разноглазый?

— Нет, не верю. Я ведь тебя не убивал.

— Нет, убил!

— Нет, не убивал.

Отвар в чашке, наверное, давно остыл, на его тёмной поверхности появилась тусклая плёнка. Я перевёл взгляд на сухие тёмные губы.

— Не убивал, — повторила она. — Верно. А за рекой думают, что нельзя убить, разбив сердце?

— За рекой нет возможности думать о таких вещах.

— Животные, — сказала она с отвращением.

С того места, где я сидел, можно было, повернув голову, увидеть часть окна. Плотно укутанное, оно не пропускало свет, но свет за ним был, это чувствовалось. Кусочек шторы зашевелился и вспух, словно с той стороны на него кто-то дунул. Я почувствовал движение воздуха.

— Я могла бы тебя проклясть.

— Да, наверное.

— Ты таких видел?

— Проклятых? Видел одного. Он тогда уже был не жилец.

— Нет! — Она забеспокоилась, сжала руки. — Живи долго, любовь моя! Дольше всех, кто когда-нибудь будет тебе дорог! — Она немного задыхалась, но, возможно, от болезни, а не гнева или важных, торжественно глухих слов. Паучок, собравшись с духом, побежал и исчез. — Я не хочу твоей смерти! Я хочу, чтобы тебе было больно!

— Очень жаль, — сказал я. — Ну так как?

Она молчала и думала, потом кивнула.

— Что нужно делать?

— Нужен фетиш. У вас есть что-нибудь дорогое… на память обо мне?

Она неожиданно покраснела, сунула руку куда-то под перины и извлекла серенькие с коричневым рисунком трусы.

— Вот те раз! Как же это я без трусов ушел?

— Вы торопились.

— Ну, хорошо. — Я помог ей сесть поудобнее. — Теперь сосредоточьтесь и проклинайте.

Она сидела молча, неподвижно, устало сжимая нелепую тряпочку. Она смотрела в сторону.

— Дышите глубже.

— Я не могу, у меня всё заложено.

— И голову поднимите.

— Так?

— И не моргайте.

Она опять долго молчала и думала.

— Да, — сказала она наконец. — Проклинаю. — Это прозвучало тихо, устало, почти виновато. — Не приходите больше. Не ходите на похороны. Вам всё расскажут.

— Я никогда не хожу на похороны. — Я придвинулся, наклонился и поцеловал её закрытые глаза. — Мне жаль, но вам просто не от чего умереть. Люди не умирают оттого, что им грустно.

В скверике у Эрмитажа стоял пикет защитников дикой травы. Я прочёл на аккуратном плакате:

ГАЗОНЫ УБИВАЮТ ПРИРОДУ.

СОРНЯКИ ТОЖЕ ИМЕЮТ ПРАВО НА ЖИЗНЬ!

Чистенькие опрятные пикетчики дали мне листовку: на блёкло-сиреневом фоне, в меланхолической китайской манере, тушью был нарисован репейник.

Отсюда уже рукой было подать. Я в первый раз шел на Васильевский остров, к новому клиенту. Сегодняшнему клиенту № 3, если всё же причислять мою бедную возлюбленную к клиентам. Она мне заплатила за консультацию, хотя могла этого не делать. Вероятно, хотела унизить. Я сунул руку в карман, на ходу достал и пересчитал деньги. Ничто не украшает богатых так, как щедрость.

На В.О. жили фарисеи. Как богатые отгородились от быдла, так фарисеи отгородились от всего мира. На Дворцовом мосту тоже стоял блокпост. Это был, наверное, самый разгильдяйский блокпост на свете. Витавший в небесах охранник оторвался от толстой книжки и благодушно махнул рукой, не взглянув на приглашение, которое я держал наготове.

Охранник сидит на лавочке, защищённый от ветра; приваливается спиной к своей игрушечной дощатой будке. Он отрешённо улыбается моему пальто — пальто богатого сноба… кивает… опять ныряет в омут блёкло-желтых страниц. На нем тёплая куртка, на куртке — разноцветный блеск нашивок. Его губы трепещут. Широкое простое лицо с плавной точностью воды отражает трепет неисповедимых путей бумажной жизни.

— О чём пишут? — спросил я.

— Об индейцах. — Голос прозвучал гулко, словно из глубины поглотивших индейцев веков. — Сейчас убьют парня ни за что.

— Хорошего парня?

— Ну, знаешь, это уже философия. — Его взгляд, в попытке сфокусироваться на мне, качнулся из стороны в сторону. — Жалко же, когда один против всех.

— А на что он рассчитывал?

— И правда. — Охранник колупнул озадаченным пальцем страницу. — Ну и что?

— Ты с самого начала знал, что он погибнет.

— И что?

— Ты всё знал, и знал, что расстроишься.

— Да я не расстроился, — насупился он. — Мне просто жалко. И интересно, что дальше.

— Много осталось?

Он прикинул.

— К концу смены добью.

И я пожелал ему удачи.

Я спросил дорогу у бледного существа в круглых очках. Существо охотно, подробно и бестолково объясняло, потом выразило готовность проводить, потом достало из кармана потрёпанного ватника (позже я узнал, что это особый местный шик) мелок и, присев, начертало на старом потрескавшемся асфальте план улиц. Асфальт проседал, бледно-голубой мел крошился, тугодумная рука пальцем поправляла чертёж. Я поблагодарил. Существо приветливо и надменно улыбнулось и заспешило в сторону университета.

Здесь всё было очень древним. Даже камни набережной и зданий, казалось, никогда не были просто камнями; никто никогда их не отёсывал, не складывал, не подгонял друг к другу, и они так и появились в начале времён в виде набережной и зданий. В широких щелях асфальта мирно росла трава. То, что прежде было скверами, превратилось — это было видно и сейчас, когда деревья и кустарники едва покрылись зелёным, серо-голубым пушком, — в густые запущенные сады. Было еще тише, чем в Городе. Тишина катилась за моими шагами, тщательно подбирая — на лету подхватывая — осколки звука, звук. К вечеру дрожащая весна сбежала, рассыпав по земле мохнатые жёлтые цветочки, но её глаза смотрели то с неба, то меж стволов — сквозь сухие коричневые прутья, которые только через несколько недель станут диким виноградом; из-под ржавого после зимы плюща. Над неубранными кучами палой полусгнившей, прогревшейся листвы мреял пар. Где-то далеко глухо ухнул сорвавшийся камень. Цитадель фарисеев была похожа на лес, наверное, на забытый посреди холодного моря остров — нагромождение диких скал и хвои.

Фарисеи, посвятившие себя гуманитарным наукам, умели только читать, писать и презирать. Их отцы и прадеды тоже читали, писали и презирали. Всем выплачивался пенсион из городской казны, многие получали гранты от благотворительных фондов и частных лиц, многие работали у богатых: учили их детей в гимназиях и на дому, обслуживали музеи. То, что они не следили за своим островом, нельзя было списать на бедность.

Я добрался без приключений, но в большой мрачный дом вошел с чувством, что могу и не выйти: этот дом обещал рухнуть в любую минуту. (Дома порою действительно падали, вываливая на тротуар — или, наоборот, заботливо собой прикрывая — своё содержимое. Причем падали как раз не самые трухлявые на вид. Фарисеи гордились.)

Новый клиент принял меня — отрадное разнообразие после спален, до краев полных чужой, неприятной потаённой жизнью — в кабинете. Здесь были книги, стол, несколько кресел и, в широком окне, вид на укутанную смявшим её формы плющом церковь. У окна он и сидел, не делая попыток выбраться из глубокого кособокого кресла.

Ну что, он был старый. В той поре старости, когда человек перестаёт беспокоиться сам и никого не беспокоит. Его волосы, кожа, глаза были старыми. Старым было всё вокруг: мебель, паркет, запах. Из окна были видны старые дома, старые деревья. Всё соответствовало моему представлению о фарисеях.

— Аристид Иванович, — сказал он хрипло, сварливо.

— Что?

— Моё имя.

— Ах да, — сказал я. — Очень приятно.

У них, конечно, были имена — настоящие сложные имена. А я жил там, где люди отзывались только на клички и на своё официальное имя походили не больше, чем на свою же фотографию в паспорте.

— Прошу садиться. — Он неопределённо махнул рукой.

Я огляделся, приметил стул-замухрышку, придвинул, сел и положил руку старику на запястье.

— Как привычен вам этот жест, — пробормотал он.

Пульс был лихорадочный. Глаза были старческие, голубенькие, почти бесцветные. Я смотрю в них, смотрю, вглядываюсь — и ничего не происходит. Зрачок неподвижен; непроницаемым жидким стеклом глаз стоит между мною и Другой Стороной. Я вижу мутный белок, красное волокно лопнувших сосудов, выпавшую, повисшую на краю века ресницу, комочек гноя в углу. Наконец я сдаюсь.

— Вы должны расслабиться, — сказал я, признавая свое поражение. — Я так не смогу. Как я войду, если вы не пускаете?

— Пока и не надо, — заявил он. — Это понадобится позднее. Я хотел на вас посмотреть.

— Вы видите сны?

Он фыркнул.

— Сны! Мало ли что человек видит во сне! Знаете, было такое древнее поверье, будто в зрачках убитого застывает отражение его убийцы?

— Знаю. А на самом деле всё наоборот.

— Никто не знает, как на самом деле. Привидения не придумывают себя сами.

Слово «привидения» выговорилось у него так же бездумно просто, как предложение взять стул.

— Не знаю, что ответить. Я-то знаю точно, что они есть.

— Вы знаете, что есть люди, которым привидения являются, а больше не знаете ничего.

— Но как может являться то, чего нет?

— Точно так же, как вы можете брать деньги за то, чего никто кроме вас не видит.

— Люди видят сны, — сказал я терпеливо. — Они видят одно до того, как я отработаю, и другое, более приятное — после. Поэтому они и платят. У каждого есть причины бояться мертвых.

— Это не значит, что мертвые опасны.

Переговорить его, судя по всему, было невозможно. Я спросил, что от меня требуется теперь, когда он «посмотрел».

— Не обижайтесь, — отозвался он неожиданно мягко. — Я верю в мёртвых, верю в Другую Сторону, готов поверить, что вы, разноглазые, умеете с ними обращаться. А во что верите вы?

Я замялся, не понимая, чего он хочет.

— Нет, правда, вы во что-нибудь верите?

— Даже не знаю, — сказал я. — В последний раз подобный вопрос мне задал человек, который был готов говорить о чём угодно, лишь бы не смотреть на свой вспоротый живот.

Старикашка фыркнул.

— Я кажусь вам назойливым. Так и что вы ему ответили?

— Я не успел ответить. Он умер.

— И он вам потом являлся?

— Почему бы это? Я его не убивал.

— А кто его убил?

— Его убило привидение.

— А вы-то на что?

— Я не успел. Меня вызвали слишком поздно. Ему нечем было платить, и он оттягивал, думал, что справится.

— Значит, не справился?

— Никто не может справиться сам.

— А почему вызвали вас, а не скорую? Вы и кишки сшивать умеете?

Я засмеялся. Он тоже хрипло закаркал, куда-то потянувшись и извлекая бутылку.

— И правильно, — сказал я.

За всем этим я еле успел перейти мосты до полуночи. Родной берег встретил меня полосой отчуждения, а потом — вонью, горами мусора, а потом, в виде салюта, из кустов кинули пластиковую бутылку. И первое человеческое лицо, которое я увидел, была искажённая улыбкой морда радостного.

2

В аптеке я купил кусок лавандового мыла и кокаин. Это было утром. Утром мне всегда трудно куда-нибудь себя деть. Заняться мне нечем, а каждый, кого я намереваюсь повидать, занят или отсутствует, или сам хочет, чтобы его развлекали. Жизнь ещё не проснулась, проснулись только рефлексы. Драйва в людях не больше, чем в их кофемолках, фенах, электробритвах, машинах, станках, к которым они поедут. Это закон утренних часов.

Но правила существуют за счёт исключений. И сегодня дома оказался Муха.

— Ты когда-нибудь думал, как нелегко убить муху в полёте? — сказал он вместо приветствия, впустив меня и возвращаясь на кухню. Я пошёл следом.

Я устраиваюсь под прикрытием большого нового холодильника и слежу, как Муха ожесточённо размахивает полотенцем. На пол падают: дешёвая книжонка — развеивая влажные несвежие листы, пепельница — рассыпая бессчётные окурки, корзинка — расточив луковую шелуху; летят сигареты, клочки бумаги, целлофан, хлопья жизнедеятельности.

— Если ее не ликвидировать вечером, — шипел Муха, — утром она не даст мне спать. Проклятые мухи просыпаются раньше птиц.

— Сейчас утро.

— Серьёзно? Тогда позавтракаем.

Когда он открыл дверцу холодильника, оттуда вылетела муха.

— Ой, блядь, не могу! — взвыл он. — Апрель, блядь! Ну откуда в апреле мухи?

— Мухи есть всегда.

— Верно.

Две мухи сели на дверцу буфета и успокоились. Муха сжался в комок.

— По одной ударишь, так другая улетит, — цедил он сквозь зубы. Он задумался, потом, стараясь не делать лишних движений, сунул мне в руку сложенный вдвое журнал. — Давай, действуем синхронно. Ты по правой, я по левой. Раз, два, три!

Мы ударили.

Я думал, что буфет упадёт. Вместо этого на пол к нашим ногам упали два жалких, уже бесформенных серо-чёрных трупика.

— Есть, есть смысл в коллективизме, — сказал Муха удовлетворённо. Босой ногой он растёр по грязному полу печальные останки, и тут на его сморщенном, собранном в складки лице отобразилась новая неприятная мысль. — Слушай, а мухи бывают этими?

И у нас не любили называть вещи их именами. Кроме того, слишком серьёзные и длинные слова «привидение», «призрак» мало кто умел выговорить отчётливо. Было, правда, детское слово «тени», сленговое «жутики» и множество просящихся на язык слов вроде «дохляки», «трупяки», «покойники», — но лишь краткое, безоценочное, держащееся силой интонации словцо звучало безошибочно.

— Нет, — сказал я. — Ты их что, видишь?

— Откуда мне знать, что я вижу? — Муха сердито передёрнулся. — На вид живые, а на деле одинаковые. — Он критически оглядел мои волосы. — Подровнять?

Он был парикмахер — и очень неплохой, хотя и с идеями. Так, у него была идея о том, что стричь нужно без расчёски. «Ножницы, — говорил он клиенту и звонко пощёлкивал в воздухе ножницами. — Пальцы! — и он показывал свои кривые проворные пальцы. — Расчёска? — спрашивал он сам себя. — А где у меня третья рука держать расчёску? К тому же, это негигиенично». Сражённый его логикой клиент соглашался и оповещал знакомых.

— Ты неделю назад подравнивал.

— Очень давно.

— Что останется от длинных волос, если ровнять их каждый день?

— Станешь похож на человека.

— А так я на кого похож?

Муха поперхнулся.

— Сейчас оденусь, — сказал он. — Бери себе йогурт.

Заглянув в холодильник, я брать ничего не стал. Мы вышли в комнату. Я развернул сослуживший свою службу журнал и увидел одну голую жопу; перевернул страницу — увидел другую. Обе принадлежали кандидатам на пост губернатора. Из пояснительного текста я понял, что одна жопа мужская, другая — женская. Кандидатов всегда было двое, а губернатором становится кто-то третий.

— А что, выборы ещё не кончились?

— Ой, ну я не знаю, — буркнул Муха, нервно роясь в куче барахла, сваленного на стульях и полированном обеденном столе. — Надеть мне бархатную рубашку? Это ведь как с Армагеддоном: триста дней до Армагеддона, двести дней до Армагеддона, пятьдесят, десять — а потом выясняется, что Армагеддон был вчера, и всё началось сначала.

— Замёрзнешь в рубашке.

— Да ладно, до угла добежать.

Он собирается; выглядит это чудовищно. Весь кривой, корявый, щуплый, в длинной, чуть ли не до колен, майке и без трусов, он исполняет сложный танец под неслышную миру музыку. Загаженный пол услужливо подстилает под его летящую пятку комки ниток, перья, обрывки журналов, смятые бумажные пакеты из-под молока, грязное белье. Вещи покрупнее трещат и падают. Жирная пыль на мебели клеем пристает к ткнувшимся в неё пальцам. Пушистая пыль по углам взмывает вверх, отзываясь на взмах ищущей руки. Муха находит под кроватью и надевает носки, смотрит на меня. «Они чистые», — говорит он смущённо.

Муха знает, что пижоны, которым он, основываясь на моих рассказах, так старается подражать, каждый раз одеваются в свежее. Он старается, но ему очень трудно понять. Он живёт среди людей, из которых даже самые чистоплотные моются раз в неделю — и тогда же меняют бельё.

— Всё-таки ты засранец, — говорю я, ложась с ногами на диван. Я смотрю на свои ботинки. Они блестят, как зеркало, но ничего не отражают. И всё же, вглядываясь, я вижу чьё-то лицо. Это не отражение, это солнечный блик. Но он улыбается мне чужим ртом, впивается взглядом чужих глаз, хлещет волной чужой, зло-сосредоточенной воли и пропадает, лишь когда я дрыгаю ногой.

— Я сюда, между прочим, голову кладу.

— В самом деле?

Когда Муха закончил наряжаться и стал перед зеркалом — тоже захватанным, заляпанным, оклеенным по краям красивыми дешёвыми картинками, — спина его сгорбилась, плечи обмякли и глаза виновато, устало сузились, увидев не то, что мерещилось внутреннему взору. Бархатная вишнёвая рубашка, попавшая ко мне от пижона с П.С. и передаренная Мухе, была вдвое больше нужного; кроме того, она чуть потерта и чуть выцвела. Потёртое и выцветшее на Петроградской сейчас в моде, но ведь совсем не одно и то же, когда родная вещь состарилась на вас и когда вы донашиваете чужую ветошь. В первом случае не в рубашку вы одеваетесь, а в облако воспоминаний, в запахи своего прошлого, во втором — чужие память и прожитые дни каменными складками, хомутом, ошейником, тяжким грузом ложатся на плечи.

Воплощённой печалью стоит Муха, тщетно одергивая и приглаживая. «Я накоплю бабла, — говорит он, — и ты купишь мне шмотки в самом стильном магазине П.С. Да?» «Да, — говорю я. — Копи». Не первый год мы обмениваемся такими речами. Не первый год он копит — или мечтает начать копить — мечтает. Копить он категорически не умеет. И он стоит воплощённой печалью, отражаемый зеркалом, которое прибавляет свои пятна к его изъянам.

Но грустил он недолго: ровно столько, сколько гляделся в зеркало. «Не горюй, не грусти, — запел он, едва отвернувшись, — плюй на всё и свисти. Идём?»

Муха был человеком жизнеобразующим. Когда он выходил на улицу, сразу прекращался дождь и начинало ярко светить солнце. Если он шёл кого-то навестить, тот всегда оказывался дома и в нужном расположении духа. Он пел всем своим нелепым существом, пыжился, радовал, совмещал приятное с приятным. Пойти с ним означало прийти именно туда, куда шёл и получить то, за чем шёл. И всё же на этот раз до угла мы добежали ровно через три часа, потому что нас перехватили люди Миксера.

Народные дружинники не заходят за тобой домой, не присылают вежливую открытку, не пользуются телеграфом, не передают через знакомых просьбу о консультации, а просто, когда ты идёшь по улице в кабак или аптеку, вырастают из-под земли вместе со своим чудовищным разбитым микроавтобусом, вываливаются из автобуса, хватают тебя, заталкивают, забираются следом (трудно понять, зачем они делают это все вместе, вшестером или всемером) и везут. Я ездил так каждый месяц, сегодня со мной поехал оказавшийся рядом Муха. Вся его парикмахерская спесь слетела, парикмахерская элегантность потускнела; даже отлично выбритое личико чуть ли не на глазах поросло щетиной.

— Миксер кого-то того? — спросил он робко.

Дружинники Муху проигнорировали. Один, самый дружелюбный, сказал: «Молчи, шавка», — и отвернулся. Они сидели, привалившись друг к другу, сложив тяжёлые разноцветные руки — красные, словно распаренные, грязно-серые от давней грязи, свежеиспачканные, руки ободранные, руки в ссадинах, ожогах, заусенцах, руки цвета густо покрывающих их волос — на своих дубинках. Мощные, обрюзгшие мужики, отцы семейств на четвертом и пятом десятке, разнообразно-неряшливо одетые, с широкими красными повязками на рукавах. На меня они избегали смотреть. Смотреть на Муху им было неинтересно. Они начали было подрёмывать, но тут поездка закончилась.

Миксер сидел за накрытым столом: в минуты душевного уныния богатый валится в постель и зовёт меня, а наш хватается за бутылку, и меня ему привозят. Неотличимый на вид от своих парней, он был разве что ещё мощнее, жирнее, грязнее. Завидев нас, он поспешно отодвинул стакан, вытер лапищей жующий рот и закивал.

— Давай, давай. Присаживайся.

Голос у него урчал, как мотор в их драндулете, слова споткнулись, придавленные полувздохом, полуотрыжкой. Он нетерпеливо сунул мне руку, которой только что утирался, и уставился на меня, широко, старательно раскрыв глаза. Рот тоже приоткрылся. Изо рта, как у рождественского поросенка, торчал непроглоченный клочок петрушки.

И я уже стою посреди большого тёмного ангара, со всех сторон окружённый неопознаваемым в темноте хламом. Где-то далеко горит тусклая лампочка: как сквозь туман или дождь сочится свет. Свет необъяснимо связан с медленным звуком капающей воды, с мокрыми резиновыми запахами. Становится всё более душно. Носком ботинка я осторожно отталкиваю крупный кусок стекла.

Их трое, они идут прямо на меня — мальчишки четырнадцати-пятнадцати лет в потёртых кожаных куртках. Один держит за спёкшийся грязный комок волос собственную голову. Волосы длинные, голова почти задевает пол, мерно раскачиваясь в такт шагам, тяжело капая густой чёрной кровью. Несколько капель попадает на грубый ободранный ботинок парня, идущего рядом. Вязкая клякса ярко вспыхивает в полумгле собственным неотражённым огнем.

Сразу трое; о таких вещах нужно предупреждать. Я протягиваю руку, и они, продолжая идти, перестают приближаться. Духота невыносима, плотный запах страха, сотрясающего сейчас клиента, давит на меня с силой воды или воздуха в глубоких шахтах. Я смотрю в пустые глаза, глаза цвета спёкшейся крови. Разговаривать с авиаторами — живыми и мертвыми — бесполезно. Тупые, инстинктивно хитрые, бесстрашные, они всегда идут до конца. Они умирают, оскалившись, и этот же оскал видит их убийца в первом своём сне, в минуты бодрствования нося его в себе, как больной зуб — чужеродный, страшный, растущий по мере того, как растёт боль.

Отчётливо, стараясь не упустить ни одной детали, я представляю, как они исчезают — фигурки, стираемые ластиком с листа бумаги. Пропадают рука, нога, глаз, обнажается плечо, потом — кости скелета, кость крошится сухим мелком; засучив рукава, я растираю её в порошок, развеиваю, смешиваю с невидимой пылью ангара. От движущегося, мерно шагающего скелета остаются разрозненные части: зуб, хрящ, трепещет в воздухе лёгкое. Когда-то я из озорства оставлял порхать гениталии, потом спрашивал клиентов, что им снилось. Один мужик так привязался к летучей пизде, что долго врал, отвечая: «ничего». Врал, врал, а потом помер прямо во сне. В этом было что-то трагическое в классическом смысле.

От усталости я почти отключаюсь и всё, что могу — представлять размашистые движения метлы, с усилием скребущей пространство. Уцелевшие клочья и фрагменты авиаторов к следующему разу обрастут новой, но уже не такой сильной плотью. Миксера ждет пара припадков. Ну да он привычный.

— Ну что? — просипел Миксер. — Кровавые мальчики?

— Голову-то зачем было отрывать?

В горле у Миксера зарокотало, заклокотало.

— Ты спросил, Разноглазый! — возмущённо каркнул он. — Будто не знаешь этого отродья! Никто ему головы не рвал. Прёт как бульдозер, ничего не видит — ну и вот, поскользнулся.

— Бывает, — согласился я. — Бывает.

— Уберёшь побыстрее?

— Будет стоить, — сказал я, — будет стоить.

— Не вопрос! — Он яростной рукой растолкал посуду, то из-за батареи бутылок, то из-под широкого блюда с жирно наваленными кусками жареного мяса извлекая комки денег. — Никогда я тебя насчет бабла не обижал, — гудел он, успокаиваясь. — Имею понятие. — Комки полетели ко мне. — Боны берёшь? — Порхнули и боны. — Аванс!

Последнее слово он произнёс крепко, с уважением, с удовольствием, как что-то выученное с огромным трудом, но навсегда. Я пересчитал деньги, боны, сунул их в карман и кивнул. Муха, который аккуратно пристроился поближе ко мне с маленькой тарелочкой и сидел, сжав вилку, сжав губы, облегчённо завозился, зацепил кусочек и понёс его ко рту. Откидываясь на спинку стула, я посмотрел на сидящих за столом.

Усталость рисует мне близорукие картинки. Чудесно плывут очертания лиц, движения рук и ртов. Десяток мужиков выпивают и закусывают, словно деловито обслуживают вверенный им механизм: станок, двигатель, сложную машину. Над этим цехом вибрировал в такт потолок. Я открывал глаза — потолок вздрагивал, закрывал — потолок успокаивался. Когда я, зевнув, открыл глаза в очередной раз, то увидел уже не потолок, а небо: не просто серое, а словно изжёванное и замусоленное. Ниже неба была стена дома: не просто грязная, а намеренно заляпанная грязью и граффити. В стене помещалась крепкая дверь, а над дверью — вывеска РЕСТОРАН. На фоне этого великолепия стайка детишек лениво бросала грязью в патлатого, бородатого, невероятно неопрятного и невероятно похожего на пугало мужика. Хрипло ругаясь, пугало уворачивалось. Комок жирной жёлтой глины попал в его пиджак и прилип.

— Брысь! — крикнул Муха, подбирая камень и прицеливаясь. Камешек глухо бумкнул по лбу смазливого, с проклятьями отскочившего херувима. Мальчишки и девчонки разбежались. Пугало виновато подошло к нам.

— Что ж ты, поц, — сказал Муха сурово. — Постоять за себя не можешь.

— Чего я, — торопливо, смущённо, проглотив половину звуков коротенькой фразы, так что оставшаяся половина выплюнулась порцией клейстера или липкой школьной каши, — отозвалось пугало. — Я ничего, что, я привычный.

— Вот засранец! — Муха гневно напряг узкие плечики. — Ты же человек, Жёвка!

Это было не совсем справедливо. Жёвка был школьным учителем — самым последним и презираемым парией. Рядовые школьные учителя давно смирились со своим положением неполноценных. Их били, над ними глумились, их гоняли собаки, преследовали дети и презирали взрослые. Муха проявил героизм, не отвернувшись от друга детства, но ничего не получил взамен. Если он ждал любви и благодарности, то лучше было бы завести собаку.

Жёвка что-то проворчал и попытался улизнуть. Муха схватил его за рукав.

— Куда? Пошли. — Он брезгливо вытер руку о штаны на заднице.

Внутри РЕСТОРАНА — общепита с претензией — уют обеспечивался обилием хлама. Поверхность стен милосердно прикрывали картины, сами прикрываемые забытой после какого-то праздника мишурой. Потом поверх этого добротного стиля прошёлся дизайнер, вдохновлявшийся кислотой, и мишура стала отражаться в ядовитом блеске столов удручающе авангардной формы. Стулья были неудобные, окна — грязные, кухня — хорошая, но для ресторана слишком простая. Везде, куда можно было хоть что-то приткнуть, громоздились дорогие сердцу декоратора артефакты, часть пространства хозяин заведения отвоевал для своей коллекции дубовых панелей.

— Коньяка бутылку, — распорядился Муха, — салфетки, рюмочки и порцию мяса в горшочке.

Официант кивнул и грузно удалился. Я смотрел, как он уходит — словно не идёт, а медленно пропадает в дыму и так же медленно (прошёл день, прошла ночь) появляется вновь: серой скалой, глыбой, камнем, остовом дома, с которых утренний ветер сдул туман; точно такой же, как столетие назад, в серой белой куртке, со стянутой пластырем бровью, — но с подносом, с заказом в руках.

— Уважают, — сказал Муха одобрительно. — Шевелятся. — Он придвинул к Жёвке глиняный горшочек (за горшком, отставая на треть шага, прогибаясь, последовал пахучий дымок). — Поешь, поц.

Жёвка схватился за ложку. Муха важно разлил по рюмкам коньяк.

— Прошу аттенции!

Жёвка не донёс третью ложку до рта:

— Чего?

— Рот закрой и слушай, вот чего.

Жёвка послушно захлопнул пасть и с грустью посмотрел на несъеденный кусок. Коричнево-прожаренная, в оборках румяной сметаны корочка мяса, благоухая, дыбилась из ложки под гипнотизирующим голодным взглядом.

— Примерно сегодня, — сказал Муха, — ровно сто лет с тех пор.

Мы выпили. Местный коньяк каждый раз удивлял меня чем-то новым. Сейчас ёжиком, набором колючек он покатился в желудок, и каждая колючка была живым проворным существом.

— За события, — сказал я.

Жёвка завозился.

— Не хочу я событий, — мяукнул он. — Мне и без того плохо.

— Глупый ты человек, поц, — отозвался Муха с сосредоточенной, серьезной грустью. — События — аромат жизни. Чему ты детей учишь?

— Ну как чему, — ныл и канючил Жёвка, — этой самой, значит, русской литературе.

— И русскому языку?

— Вот-вот!

— Ничего, — сказал я.

Мы ещё немного поговорили. На третьей рюмке Жёвка сполз под стол и заснул там детским сном хронического алкоголика. Он лежал кучей, как большая старая собака; то пыхтел, то ворчал сквозь сон. Бока ходили туда-сюда от тяжёлого дыхания. Во сне он прижимал к животу обе руки, от чего-то защищаясь.

— Через полчаса как стекло будет, — сказал Муха с завистью. — Ну как ты?

— Не знаю, — сказал я. — Видел же ты мои события. Да вот, кстати, — и я сам вспомнил, о чём забыл, — меня вчера прокляли.

Муха вздрогнул, и его быстрые глаза замерли.

— Кто?!

— Да так, дырка одна.

— Там? — спросил он с уважением, выставляя подбородок по направлению, как он предполагал, к Городу.

— Ну не здесь же.

— И почему у наших баб нет фантазии?

— Потому что Господь милосерд.

Я рассказал всё как было, добавив только детали, которые, я знал, его позабавят.

— Скандальчик будет, — одним дыханием выговорил он. — Весёленький скандальчик. Подействует?

— Не знаю, — сказал я. — Она всё сделала как положено. Но проклинать должен умирающий.

— Может, она уже и померла.

— Ну с какой радости ей помирать?

— Простой бабе, может, и ни с какой. А у этой — психология.

— Значит, ты в это веришь?

Муха застенчиво улыбнулся.

— Кто же не верит в проклятие?

— А что это за «та пора»? — спросил я.

— Это тост, — удивился Муха. — Ты разве не знаешь?

— Я думал, ты знаешь, что это такое на самом деле.

Муха качнул головой, думая о другом.

— И ты сам ей всё объяснил?

— Как я мог не объяснить? Это мой бизнес.

Пока мы набирались и разговаривали в своём углу, в распивочной побывало множество народу. Место было дорогим и модным, сюда ходили все, кто мог себе это позволить. Разве что китайцы не ходили. Но китайцы не ходили вообще никуда. А анархисты ходили такой плотной компанией, что ни для кого другого не оставалось места. Четверг был их день, четверг. Но не каждый четверг. И даже не каждый чётный или нечётный или, допустим, третий четверг месяца. Муха высчитывал, но так и не смог составить алгоритма их посещений. Я предположил, что их, как пчёл или муравьев, собирает инстинкт. Муха стал изучать повадки насекомых. Это ни к чему не привело.

Через стол от нас сидели менты, все как на подбор: худые, жилистые, криворожие; рядом с нами — член профсоюза с девкой. По нашивкам я определил профсоюз: торговые работники. Девка была слишком неказистой для дорогой проститутки и слишком чистенькой — для дешёвой. Сколько я ни прислушивался, она молчала. И мужик молчал. (Вариант: всё-таки проститутка. Вариант: у них давно всё решено.) Они мирно, не торопясь, жрали. Молчание согласия это было или молчание ссоры? Обручальных колец нет, изобилия спиртного на столе нет, напряжения (радостного, угрюмого, взволнованного) нет, слов нет. Это был пазл, не складывающийся из перемешанных частиц двух разных картинок.

Жёвка под столом вздохнул, завозился, отряхиваясь, и полез наружу, цепляясь за стул, как потерпевший кораблекрушение — за прибрежный камень. Одной рукой, помогая, Муха ухватил его за шиворот, другой отчаянно замахал официанту.

— Прошу аттенции, — сказал Жёвка.

Муха обомлел.

— Чего?

— Ты же, типа, так говоришь, — испуганно заныл Жёвка.

— Ты, поц, сравнивать будешь?

— Говори, — сказал я.

— К тётке надо съездить, — прошептал Жёвка.

— Что так, соскучился? — буркнул Муха, щёлкая официанту пальцами и придвигая Жёвке тарелку.

— Тётка умирает, — Жёвка стал ныть тоном ниже. — Что ж я, значит, не увижу родную тётку перед смертью?

— Перед чьей смертью? — уточнил Муха. — Ты, Розенталь!

— Наследство будет, — шептал и канючил Жёвка, и его рука дрожала, спеша воткнуть вилку в бифштекс. — Телеграмма пришла.

— Что такое говорит этот поц? Он получит наследство?

— У тётки деньги и барахло! — взвизгнул учитель. — Она всю жизнь огород держала!

— Как же у такой героической тётки такой засранец племянник?

— Куда ехать? — спросил я.

Жёвка прожевал и снова поспешно набил рот. Муха потряс его за плечо.

— Ну?

— В Автово.

— В Автово! Это же край географии!

— Съездим, ребя, пожалуйста! Я вам отдам половину на двоих.

— Мы же твои друзья, — сказал я. — По трети каждому, так будет справедливо.

— Все равно самоубийство, — сказал Муха хмуро. — Ехать в Автово, без охраны, без карты — даже если не тронут, сколько времени уйдет, месяц, год? — Он посмотрел на меня. — У тебя была карта Города.

— Вот именно, — сказал я. — Карта Города.

У меня была карта, которой пользовались богатые: с отчётливым, до последнего проулка и проходного двора прорисованным центром. Всё, что находилось на нашем берегу, на этой карте было изображено метафорами поверх белого пространства. Например, на севере, там, где — предположительно — жили мы, было написано: Скифские Морозы. Там, где — предположительно — было Автово, картограф каллиграфически написал: Великая Степь. Между Морозами и Степью помещались Болота Мрака, Безводные Пески и Дикие Звери.

— Где это хотя бы примерно? — спросил Муха.

— По ту сторону Обводного.

И Муха, и Жёвка сжались, как будто само название хлестнуло их страхом. Обводный канал не представлялся богатым достаточно мощной естественной преградой, такой как Нева, и в стародавние времена там был построен Забор. Строили под патронажем Академии наук, тогда еще существовавшей. Учёные — это такие люди, которые, хотите вы того или нет, непременно что-нибудь изобретут и откроют. Строители Забора тоже изобрели — какие-то излучатели, какие-то поля высокого напряжения. Фольклор (единственное, что осталось от проекта) сохранил легенды о шедших в обе стороны взрывах, мутациях, зонах и подобном. Всё было сделано по науке, поэтому вышла такая дрянь. В городе объявили вне закона всех физиков, с Забором кое-как справились, но до сих пор (сколько же лет прошло? двести? триста?) это слово излучало сосредоточенное угрюмое зло. Анархисты как-то снарядили на Обводный экспедицию — и те, кто вернулся, перестали быть анархистами и записались в профсоюзы. По крайней мере, так рассказывали, когда я учился в школе.

— У тётки огород! Плантари, трафик, всё завязано! — крикнул Жёвка, превозмогая жадностью страх.

Волшебное слово «Огород» возымело действие. Муха — не настолько аморальный, чтобы презирать богатство, успех, достойную старость — из любой грязи благоговейно поднимал любую сплетню о людях, начавших с пары грядок и бодрой ногой шагнувших в нувориши. Кто-то допускался к объедкам со стола, а кто-то и к самому столу, но разве это было главное? Огород мог быть огромной плантацией в чужом краю или робкой делянкой на ближайшей окраине, но их владельцы одинаково расправляли плечи: хозяева весёлых пространств, засеянных коноплёй и маком, полей и полянок, на которых росли мечты и деньги. Золотые сны и настоящее золото.

— Всё на свете принадлежит кому-то другому, — заметил Муха. И вполпьяна, в шутку, не сомневаясь в том, что никуда не поедем, мы сели разрабатывать план путешествия.

3

В аптеке я купил презервативы и кокаин. Презервативы были презираемой слабостью. Считалось, что проще вылечить триппер. Считалось, что они снижают потенцию, годятся только педерастам, а баб, которые просят гондон, нужно бить. Женщина за прилавком смотрела на меня без улыбки. Я смотрел на её значок. От снайперов старались держаться подальше — дальше, чем от смерти. Я видел собак и кошек, на которых они тренировались, и людей, которых сделали. Смысл их выстрела был в том, чтобы искалечить без малейшей угрозы для жизни. Разных стадий паралич, слепота, глухота, идиотизм, потеря памяти, увечья почек и чего угодно — каких только чудес не делает одна маленькая пулька. Снайперы отлично знали анатомию, многие из них были практикующими врачами. Им всегда было, кого лечить, к тому же многие шли к ним лечиться из страха обрести могущественного врага. Заказы они брали через секретаря Лиги. Официально каждый из них имел право на три выстрела в год, и квоту старались не нарушать: по причине ли всеобщей ненависти, ждущей случая, когда снайперы оступятся, по соображениям ли гуманности или ради сохранения баланса. Только раз в жизни я работал на снайпера: он промахнулся, попал не туда, и заказ умер по дороге в больницу. Этот снайпер всё говорил со мной, всё не мог успокоиться, уверял, что попал куда надо. Я не виноват, что там патология внутренних органов! — повторял он, машинально нащупывая на собственном теле нужную точку. Ты же пойми, как я увижу патологию голым глазом? (Он прикрывал глаза ладонью, мотал головой.) Снайпер был молодой парень, хирург с будущим. Лига его не дисквалифицировала, но он уже не мог работать по-прежнему. Получая заказ, он старался с ним познакомиться, подобраться поближе и затащить в больницу на обследование. Многие снайперы-врачи, глядя на него, тихо, в глубокой, всем известной тайне старались выбирать заказ среди своих пациентов. Парню, о котором я рассказываю, пришлось в конце концов уйти из медицины; потом он вовсе пропал. Не думаю, что привидение до него добралось: от привидения я не оставил ничего, тонкий порошок. Здесь, в аптеке, глядя на яркий стальной значок (это была молния) продавщицы, я отчетливо вспомнил его Другую Сторону.

Это было утром. Вечером того же дня я шел по Большому проспекту П.С., и мраморно-гладкая плитка тротуара отражала мой шаг, пластаясь матовым маревом.

На Петроградской стороне селилась, чтобы перебеситься, молодость. Молодые богатые пижоны не отгораживались от центра, где жили их папы, мамы и другие родственники, и (как я вскоре выяснил, переходя Тучков мост, блокпост на котором был просто заброшен) не отгораживались от Васильевского, где жили их многочисленные приятели. Пижоны и молодые фарисеи охотно дружили. Пижоны угощали фарисеев хорошим вином, а фарисеи пижонов — застольными разговорами. Пижоны вводили в моду, в общий обиход, еду, одежду и песенки, фарисеи — стихи, словечки и девушек. Пижоны фарисеев подъёбывали, фарисеи читали пижонам морали. И те и другие обожали старые фильмы. И у тех, и у других существовал культ злых шуток, меткой издёвки. И те и другие занимались, по сути, культуртрегерством, то пустячными, то серьёзными, но всегда затейливыми взносами давая жить и дышать какому-то одному большому, сложно устроенному организму. Они капризничали, смеялись и находились в постоянной фронде по отношению к Городу, к папикам — профессорам и банкирам, — ко всему за пределами их нарядных улиц и нарядных страниц журнала «Сноб», авторы которого писали как жили: изящно, весело и коротко. Все они куда-то девались к тридцати годам.

Мой единственный здесь клиент Алекс (просто Алекс, потому что иначе он был бы Алекс Сидоров) продержался дольше остальных, год за годом обещая отцу, кладбищенскому королю, с сентября перебраться в Город и взяться за ум. Безропотно это выслушивая, а также оплачивая счета любимого старшего сына, отец потихоньку пристраивал к делам младшую дочь, которую Алекс за глаза и в глаза называл сучкой. «Сучка на всё лапку наложит, — жаловался он мне со смехом. — Папа кинется — на что я буду жить? На социальную гарантию?» И он подливал мне в бокальчик что-то неописуемое из антикварно красивой бутылки. «Бывает, — говорил я, — бывает». Алекс смеялся и смотрел сквозь меня, его уже не молодое большеносое лицо сияло то ли ужасом, то ли радостью отречения. Он определенно не хотел возвращаться.

У Алекса было настоящее и очень живучее привидение — хотя откуда оно взялось, не могли сказать ни он, ни я. «Наверное, я слишком агрессивно желаю сучке смерти, — размышлял он, поглядывая на меня и пожимая плечами. — Вот и воплотил фантом преждевременно. — (Алекс делал глубокий „пфуй!“) — Такое бывает?» «Чего только не бывает, — говорил я. — Но не такое».

Я прощаюсь с Алексом — я уже час как простился с Алексом — и иду через мост на В.О. Мост висит над водой, над водой. Вода течёт, как стихи, которые читал мне Алекс. Весенний закат бежит по небу. Я расстегиваю пальто, застегиваю пальто. Ещё холодно. Быстрые краски весны обогнали первый тёплый ветер.

Аристид Иванович весь был в чёрном: костюм, рубашка, галстук. Почернели даже его угрюмые глаза.

— Ничего страшного, — ответил он на мой взгляд, — просто я только что с похорон.

— Я вам нужен?

Он улыбнулся. Он улыбался, поджимая, а потом слегка выпячивая губы, складывавшиеся в засохший, уродливый бутон.

— Вся эта парапсихология — ерунда на палочке, — сказал он непререкаемо.

— И зачем вы тратите деньги на ерунду?

— Не скажу.

Я удовлетворился ответом. Старик потёр руки и тяжело, внушительно прошаркал к — как это назвать — секретеру, бюро, шкафчику: странное жёлто-розовое дерево, ящички, бронзовые штучки. Из ящичка появились деньги, из-за дверцы — бутылка и стаканы. Невесомые новенькие кредитки твёрдо, гладко легли мне в руку.

— Вообще-то ни за что я столько не беру.

— Это что, профессиональная этика?

— Нет, дисциплина. Чтобы не распускаться.

Мы сидим у окна, на круглом столике между нами только-только умещаются посуда и пепельница. Аристид Иванович поднимает руку. (Потом я видел это неоднократно: движение, которым смертельно уставший человек снимает очки.) Крутнувшись, очки замирают в пальцах, локоть замирает на краю стола. Старик к чему-то прислушивается.

— Всё ещё не верите в мертвых? — поддразнил я.

— Я слишком старый, чтобы во что-либо верить или не верить, — сказал он сердито и посмотрел так, что я поспешил кивнуть: «Старый, да, старый».

— В споре, — сказал он, — выигрывает не тот, кто прав, и не тот, кто громче кричит. Последнее слово всегда за тем, кому всё равно. Он один умеет ждать.

— А остальные это знают?

— А какая разница?

— Человек нуждается в подтверждении со стороны, — сказал я. — Как он будет знать, что выиграл, если ему никто об этом не скажет?

Аристид Иванович плеснул словами и по бокалам одновременно: ворчливый голос и ловкое уютное движение.

— Существует же логика, умение сопоставлять и анализировать.

— Таблица умножения — это ещё не вся мудрость мира.

Он досадливо перекосился.

— Жаль, что вы поняли меня именно так.

Снаружи по стеклу шуркнула обломившаяся ветка. Я обратил внимание на свежевымытый блеск стекла. Обратил внимание на чуть затхлый запах от книг и старых вещей. Во всём было что-то располагающее к дрёме, словно комнатка — дом, в который комнатка была впаяна — может быть, и весь остров, в почву которого дом когда-то врос, — покачнулись, как гамак, подвешенный в центре полуденного, пышущего жаром и спокойствием мира. Я подавил зевок.

— Как это происходит? — спросил старик просто.

— Я погружаюсь в черноту…

— Как перо в чернильницу, — задумчиво кивает он.

— Что?

— Вы пишете чернилами вашей фантазии по бумаге их страхов, вот чего.

Я ему улыбнулся.

— Фантазер, чтобы не сказать шарлатан?

— Если б речь шла о шарлатанстве, я бы так и сказал. Или вы думаете, что, прожив здесь восемьдесят лет, я не научился формулировать?

— Но вы могли и научиться смягчать формулировки.

— Сначала научишься смягчать, потом — лгать, потом — путаться в собственной лжи, — ехидно зачастил он. — Большое спасибо.

Он переводит дыхание, его серое лицо качается, как клочок тумана, глаза пропадают. Оттого, что мы сидим без света, может показаться, что мы ближе, чем есть. Бессмысленный разговор, имитирующий беседу друзей, топит нас в тёплой пресной воде слов — произнесённые либо непроизнесённые, они не сдвинут с места ни одну пылинку. Маленькие чёрные дыры ртов пульсируют вхолостую.

— Никогда не нужно лгать. Ложь растлевает вас и делает несчастным того, кому вы лжёте.

— То же самое можно сказать и о правде, — отозвался я. Я заметил, как (вспыхнула спичка) книги за его спиной блеснули, словно были из серебра. — Правда хороша для злых людей. Для тех, кто рад и всегда готов причинить боль. И я впервые слышу, чтобы ложью называли простую вежливость.

— А зачем быть вежливым?

— Побывайте у нас, и вы сами ответите на свой вопрос. — Я помолчал. — Могу устроить.

Он отмахнулся.

— Ещё чего! Следует держаться себе подобных и среди них же куражиться. В противном случае риск не оправдывается.

— У вас, вероятно, неплохо получается.

— О да! — он гордо, довольно то ли зашипел, то ли засмеялся. — У меня ужасная репутация, ужасная! Конечно, — он загрустил, поджался, — не такая, как раньше. Старость лишает многих удовольствий.

— А кто у вас умер?

В бледном взгляде (глаза снова стали видны, светлые на темнеющем фоне) быстро мелькнуло уважение.

— А вы быстро ухватили суть. Не скажу.

Я улыбнулся ему и — переводя взгляд — медлительной смерти дня за окном, так непохожей на стремительную агонию коротких зимних дней. Сумрак всё прибывал, прибывал, и всё не становилось по-настоящему темно, и когда я вышел на улицу, густой прилив мглы только-только погасил небо. Среди лиственниц бульвара мгла, туман и свежие резкие запахи смешались, растворяясь друг в друге. В этом растворе вспыхнули огоньки голосов и сигарет. Я остановился послушать.

— Так когда я его читал, де Сада-то? — бубнила мгла. И вторым голосом, сама себе возражая:

— А я де Сада когда читал? Даже не помню, когда, вот когда. Я на двадцать лет старше тебя, почему у меня память лучше?

— Ты педант.

— А ты? Как можно не помнить таких вещей?

— Так я когда де Сада читал?

Я пошел было дальше (голоса вышли под фонарь, превратились в двух всклоченных седых стариков), но третий голос, мягкий, низкий, остановил меня не хуже впившейся в плечо руки. Голос сидел на скамейке и улыбался.

— Красивый, прогуляемся?

Я на него посмотрел. Мне не понравились зубы, кожа, ногти и то, что ботинки и носки были разного цвета. Так-то он был ничего. Я снял очки, давая ему собой полюбоваться, и впервые это ни к чему не привело. Он не смутился, не испугался, не повернулся спиной, не прикрыл ладонью собственные глаза.

— О-о, — сказал он восхищенно. — Ты еще и Разноглазый. По клиентам бегал? Это новая мода, или и у нас они завелись?

— У вас? Неужели и ты фарисей?

— Да, — сказал он нагло. — А что, не видно? Пройдись со мной, я заплачу. — Он засмеялся и добавил: — Мы просто поговорим. — И ещё добавил: — Всё остальное по желанию и за отдельную плату.

На стеклянной блестящей двери бара висела, цепляясь витым шнурком за ручку, красивая табличка:

НЕ КУРИТЬ.

НЕ БОГОХУЛЬСТВОВАТЬ.

ФИГОВИДЦАМ ВХОД ЗАПРЕЩЁН.

— Мне это не годится, — сказал я, показывая ему сигареты.

— Забудь, слова на вывесках никогда не означают самих себя. — Он ткнул пальцем в клубы дыма за стеклом. — Взгляни. — Он открыл дверь. — И не на вывесках тоже. — Он пропустил меня и подтолкнул. — Я, кстати, сам фиговидец.

— Это как?

— Это, — он шагал к свободному столику, обеими руками расталкивая дым, — разделение труда. Бесплодных усилий нашего интеллекта. Одни — фиговидцы. Мы вынимаем из книг, как из шкатулки с двойным дном, потайные смыслы, при этом, учти, вытащить можем не то, что там лежало, а то, что у нас в рукаве. Что будешь пить? Не советую, коньяк здесь скверный. Что? — Он смерил взглядом худенькую, бледненькую официантку, которая если и выразила несогласие, то молча. — А ром пьёшь? Принесите, пожалуйста, ром. Другие — духожоры. Они препарируют смыслы, лежащие на поверхности. Расчленяют, перекладывают, сшивают наново — так, что получается уже не смысл, а концепция. Что то надругательство, что это, но разница всё же есть. У тебя египетские? Можно попробовать? Это правда, они с гашишем?

— Чуть-чуть.

— Спасибо. Так вот… ух, как пахнет… Разница как между этими египетскими и настоящим Египтом. Думаешь, это прямо оттуда?

— Это из фриторга. Откуда мне знать, где их делают?

— Ну ведь не в Египте?

Я пожал плечами. О Египте я слышал впервые в жизни. Это мог быть квартал, или провинция, или фабрика, или район чьих-то плантаций. Но и Фиговидец кое-чего не знал.

— А что такое фриторг?

— Профсоюзная торговля. Я, как ты понимаешь, не член профсоюза, но они иногда расплачиваются со мной бонами. Ну, это чеки, которые фриторг принимает к оплате вместо денег. В обычном магазине таких сигарет не купишь. Так у вас с духожорами вражда?

— Нет, — удивился он. — С чего бы.

— А табличка зачем висит?

— Она давно здесь висит. — Он отпил глоточек, поплыл довольной улыбкой. — Никому не мешает.

— Но кто-то когда-то зачем-то её повесил?

Он кивнул.

— Ну разумеется. Три поколения назад этот бар принадлежал человеку, у которого был заклятый враг, и этот враг был фиговидцем. Понимаешь?

— Не вполне, — сказал я. — Они что, оба ещё живы?

— Если бы они были живы, мы бы здесь сейчас не сидели.

Я сообразил.

— Наследники выполняют волю покойного?

— Какие наследники? Бар перепродавался сто раз кому попало. — Он вздохнул, поморгал, красивый голос стал подчёркнуто терпеливым. — Попробуй понять. Это богатые в Центре берегут свою кровь, родство, мы же — духовную преемственность. Эта табличка — традиция. Традиции нужно сохранять. Это касается и серьёзных вещей, и мелочей — зайди в Университет, ты увидишь, в той же аудитории, ту же скамью, на которой вполне мог сидеть твой прадедушка, и видел он те же самые стены и доску, что и ты сейчас. Зайди в писчебумажный магазин — и тебе продадут чернила и тетради в точности такие, как продавали сто лет назад. Да куда угодно зайди — в аптеку, в булочную, на почту… — Он запнулся. — Бланки для телеграмм второй год другого цвета, — признался он неохотно, с горечью. — Были бледно-фиолетовые, теперь голубые. Спасибо ректору. — Он негодующе смял салфетку. — Чего ждать от внука структуралиста?

Я засмеялся.

— А в Городе бы сказали: «Чего ждать от внука нувориша». Он сам, что, тоже структуралист?

— Это не смешно. Структуралиста в ректоры не выберут, слишком от них натерпелись. Хочешь сигарку? Может, он тайный структуралист. Приятный табак, да? Днём читает лекции по Веселовскому, а ночью, когда никто не видит, конспектирует Леви-Стросса. Теперь ясно?

— И ты веришь в такие вещи?

— Не то чтобы верю. Но мне нечего им противопоставить.

Я присматриваюсь и прислушиваюсь к людям вокруг. Они пьют медленно, говорят много, безостановочно обмениваются чьими-то давно мёртвыми именами. Голоса приглушены; многие держатся чинно, чопорно — как перед зеркалом. Их речь отличалась от того, к чему я привык. Они говорили быстрее, артикулировали чётче, иногда царапали мне ухо непривычно поставленным ударением, из пяти синонимов выбирали самый древний, давно вышедший из употребления даже в Городе, и строили фразу так, что она повисала в воздухе, словно написанная.

Несколько фигур явно выделялись на фоне этого благовоспитанного, подталкиваемого осторожными жестами журчания. Я приметил их сразу: полупьяная компания, в которой разговор то угрюмо погасал, то вспыхивал криками на грани скандала. «Не говори мне про Толстого!!! Не смей сравнивать это ничтожество с Достоевским!!!» — вопил один. «Никакого антропоцентризма! — завывал другой, размахивая пёстрым шарфом, как бичом. — Лучше уж писать от лица козявки или булыжника!» «Да пропадите вы пропадом! — неслось откуда-то из-под стола. — Литературе нужны свежая кровь и большие идеи, а не этот понос о русской классике!» «У кого понос, а у кого запор! — отвечали ему хором. — Ты уже написал первые буквы заглавия, идеолог?»

Фиговидец, который тоже прислушивался, фыркнул.

— Каждый может ошибиться, оценивая размеры своего, — он выдержал паузу, — таланта. Ты извини. Не знал, что они заявятся.

— Это что, ваши радостные?

— Радостные?

— Мы, за рекой, так называем психов.

— А! Остроумно. Нет, мы называем их убогими. Да они и не психи.

— А кто?

— Писатели.

Я очень удивился.

— Они что, ещё живы?

И он удивился.

— Ну как же, всегда есть какие-то живые писатели.

— Это тоже наследственное?

— Не обязательно. Писателем может стать каждый, кто ни к чему другому не пригоден. Если студента исключают из Университета за неуспеваемость, он сразу пишет роман.

— И что потом?

Он пожал плечами, мельком оглянулся.

— Сам видишь.

— Нет, с написанным романом.

— У вас ведь, на том берегу, есть дешёвые книги?

— И книги, и люди, которые их читают.

— Так откуда они, по-твоему, берутся?

— Я думал, это переиздания. Бог знает, когда и о чём они написаны.

— Да я про современную литературу, — сказал Фиговидец сердито. — Такие жёлтые дрянные книжонки про секс, вампиров, бандитов, коррупцию, политику и что там ещё на вашем берегу происходит.

— И я о том же. Но ты ошибаешься, ничего подобного у нас не происходит, то есть происходит, но совершенно не так. Эти книжки как сказки: приблизительно достоверные, что ли. Ты вправе ждать, что у Золушки будет одна голова, две руки, две ноги — но никто не ждёт, что во дворце она столкнется с какими-то реальными трудностями.

— С какими, например?

— Всё ж таки бал, — сказал я. — Протокольное мероприятие.

Фиговидец был так озадачен, что даже не улыбнулся.

— Ну и ну! А ведь они всё изучают, собирают материал… их специально возят каждые полгода в Дом Творчества, поближе к теме… Недавно пришлось ещё один дом под Архив отдать, столько накопилось черновиков и заметок.

— А зачем они хранят черновики?

— Писателям запрещено жечь личные архивы.

— Почему?

— Это ущемляет права будущих филологов.

Я посмотрел на сидящих повсюду филологов. Я не мог отличить фиговидцев от духожоров, и мне было любопытно, сможет ли это сделать мой новый знакомый, существуют ли вообще какие-то внятные наметанному глазу различия. За соседним столом сидели две девушки; чужое лицо просияло мне знакомой смущённой улыбкой, и я почувствовал сквозь дым запах спальни, в которой эта улыбка меня встречала.

— И письма нельзя жечь?

— Особенно письма.

— И они соглашаются?

— А кто их спрашивает? — Фиговидец безжалостно ухмыльнулся. — Лучше учиться надо было. — Он думал о другом. — Как же там всё на самом деле? — задумчиво протянул он, поглядывая на меня, но словно бы и не спрашивая: мыслит человек вслух и мыслит.

— Боюсь, что не так, как видится из Дома Творчества.

— Ладно, — он расплатился и встал вслед за мною. — Я тебя ещё увижу?

— Хорошо, — сказал я, — но меня пару месяцев не будет. Еду в Автово.

Он смотрел, не понимая.

— Пока доеду, пока вернусь.

— Два месяца, чтобы доехать до Автово и вернуться?

— Да. По предварительным оптимистичным расчётам. Джунгли, дикари, отсутствие проложенных дорог. Тропическая лихорадка. Это вносит коррективы.

— Возьми меня с собой!

Я протянул ему руку, прощаясь.

— А тебе придётся-таки.

— Почему это?

— Да потому, — сказал Фиговидец, — что у меня есть карта.

— Эка невидаль.

— Полная древняя карта. С Автово и всем остальным.

— Покажи.

— Пообещай, что возьмешь меня с собой.

Я даже улыбнулся.

— Пообещать не трудно.

— У вас недостаточно обещания? Что вы ещё делаете, пишете контракт?

— Мы не делаем ничего.

— Тоже метод.

Он дал мне свой адрес, и через несколько дней, лёжа на кушетке в комнате, из окон которой видна была та же церковь, что из кабинета Аристида Ивановича, только с другой стороны, я увидел, как он прошаркал (намеренно, с видимым удовольствием волоча крепкие длинные ноги) к бюро, и из охапки вынутых бумаг выпорхнула сложенная жёлтая карта. Не разворачивая, Фиговидец помахал ею в воздухе, и тот наполнился жёлтым глянцевым блеском.

4

В аптеке я купил упаковку аспирина и кокаин. Это было утром. Утром следующего дня бригада Миксера довезёт нас на своем драндулете до границы. Попытки сторговаться на поездку до конечной цели — максимум час ехать, безнадежно уверял Фиговидец — ни к чему не привели. «Я своих парней на край света не пошлю, — угрюмо сказал Миксер. — Голову ни за что в Джунглях сложить. Час, скажи, пожалуйста! Ты, — обернулся он ко мне, — видел, чтобы человек отсюда поехал в Автово и нормально вернулся?»

Такого я не видел, поэтому замолчал и кивнул Фиговидцу, чтобы он замолчал тоже. Фарисей понял, но продолжал ныть. Тогда стоявший рядом Муха взял его за руку и оттащил в сторонку — где он ещё долго увещевал Муху и пространство, приводя факты из далёкого прошлого. В головах этого народца с В.О. прошлое очень живучее.

Когда я привёз Фиговидца на нашу сторону (вышло проще, чем думали: его переправили контрабандисты, с партией женского белья и кофе) и поместил в своем апартаменте, Муха и Жёвка не отходили от него ни на шаг. Они таращились на него, как дети. Они трогали, щупали, вскользь, словно нечаянно, задевали плечом и руками — и снова прикасались тем или иным способом. Но и он вёл себя не лучше. Не желая выглядеть назойливым ребенком («почему» и «что это» так и рвали его плотно сжатые губы), он балансировал между самодовольным любопытством туриста и откровенной учёной любознательностью и, задав-таки свои «почему» и «что», пускался в объяснения, сравнения, примеры из книг, топил вопрос в следующей за ним цитате — которая когда-то, вероятно, была на этот вопрос исчерпывающим ответом.

Он был с рюкзаком, в ватнике; на длинном носу укромно гнездились очки. Оказалось невозможным убедить его их снять. Он послушно снимал и клал очки в карман, а через две минуты они снова красовались на своём месте. Если не тонированные, не затемнённые, с очевидными диоптриями очки аборигенов злили, то ватник приводил их в состояние шока. Экипировку довершали несколько толстых тетрадей и связка карандашей. («Для полевых лингвистических исследований, — сказал Фиговидец спокойно. — Если по уму, нужно было взять и каталожные карточки, но они не влезли. Потом систематизирую».) После двух робких попыток прогуляться (в первый раз его еле отбил у детей Муха, во второй их обоих я отбивал у подвыпивших дворников) я велел ему не высовываться из квартиры дальше балкона, где он и уселся с подзорной трубой, которую тут же пришлось отобрать.

— Кому какое дело? — взорвался он. — У нас никто не интересуется, в чём ты ходишь и чем занят на своем балконе. Все люди разные: кто-то дружит с пижонами, кто-то — фольклорист, один в сюртуке, другой — в ватнике, или попеременно. — Он машет сигаретой, набирает в себя воздух, давится, перхает, изнемогает, и на выдохе негодование вылетает из него клубом дыма. — Если я ношу сатиновые трусы в горошек, — вопрошает он, гримаской давая понять, что пример с трусами — риторический, — повод ли это наподдать мне по жопе?

— Да, — говорю я.

— Фиг, миленький, — говорит Муха застенчиво, — у вас одеваются, чтобы отличаться, а у нас — чтобы быть похожими.

— Я и надел ватник, чтобы не отличаться. Ходит же народ в ватниках?

— Нет.

Он подвигал губами, прожёвывая это «нет», жёсткое и жилистое. Ему не хотелось глотать.

— А труба чем помешала?

— Люди решат, что ты смотришь к ним в окна, — объяснил Муха. — Ну, подглядываешь. Решат, что ты извращенец или хочешь что-то украсть.

— Зачем мне подглядывать? Как они вообще увидят, что я тут сижу?

— Они увидят всё.

Я видел, как он померк и напрягся, как проступил бледной краской стыд будущих ненужных унижений и кожа треснула морщинами под напором всего, чего он не знал, не ждал, не предчувствовал, не мог допустить или, допустив, связать с собой. Ему было ещё только неуютно, но завтрашний день уже искажал горем его лицо.

— Я здесь чужой, — сказал Фиговидец покорно.

— Что же будет там, где мы все чужие? — сказал Муха с огромным удивлением, впервые оценив масштаб проблемы.

Я посмотрел на Фиговидца.

— Ты можешь вернуться.

Фарисей гордо, отвергающе дёрнулся и налетел на один из трёх привезённых утром ящиков водки.

— Это что?

— Твёрдая валюта.

Фиговидец нагнулся, сунул руку, в руке появилась бутылка, в бутылке забулькало.

— Твёрдая валюта?

— Тверже не придумаешь, — успокоил его Муха. Он повернулся ко мне: — Трёх хватит?

— Нам больше всё равно не взять.

— Ладно, ещё же боны. Миксер говорит, что в принципе — (против его воли, это слово сделало отстранённой, подчеркнуто теоретической всю фразу) — их берут.

Он опускается на колени над картой, над красками и буквами, которые Фиговидец разметал по полу. Сияющая гармония святыни (карта лежит легко и просто, как умеют лежать только мраморные тела статуй или отдыхающие тела животных — как жизнью, кровью и воздухом наполненные незнаемым ими совершенством) озаряет его склонённое лицо и принимает в себя, растворяя, полную смиренной радости фигурку. Губы его шевелятся, словно читая; я уверен, что он не видит букв, не может сложить из них ни одного названия, он ослеплён ими, ему приходится зажмуриться, прежде чем начать рассуждать.

— Логически у нас два пути, — рассуждал Муха. — Ехать вдоль реки, полосой отчуждения, или ехать на север, на Гражданку.

Фиговидец поднимает от карты недоумевающие глаза. — Нет, — говорит он, — какая же тут логика? Зачем ехать на север? Мы вот здесь? — уточняет он, аккуратно ставя палец. — Почему бы не поехать сразу направо? — (Палец ползет вправо.)

Муха соображает, соотнося незнакомые очертания со знакомым ландшафтом.

— Не, там же Джунгли.

Фиговидец пожал плечами.

— Твоя проблемы в том, что ты не воспринимаешь это как проблему, — заметил я.

— Пойдём-ка, — сказал Муха, подумав. — Мы их тебе покажем. Заодно заберём Жёвку из школы. — Он вопросительно мне моргнул. — Ты напишешь поручительство?

— Уж лучше его выкупить. В счёт наследства.

— Ага. — И он добавил, обращаясь ко мне, но глядя на Фиговидца: — И дай ему свою коричневую куртку. — И Фиговидцу: — Это недалеко.

Это было недалеко, но нам пришлось обогнуть китайский квартал, полоскавшийся на ветру — как флажки или бельё — резким чужим шумом. Фиговидец жадно косился в сторону этого шума, на уцелевшие грязно-жёлтые куски старой развалившейся стены, на бараки, и пагоды, и снующих людей, но терпел. Он даже не заикнулся о своем явном желании подойти ко всему этому поближе. Однако Муха перехватил и его взгляды, и желание.

— Китайцы — крысы, — сообщил он. — Грязные, вшивые, тифозные, подлые крысы. Пожалеешь, пустишь куда-нибудь в уголок китайца — а через день у тебя там будет двадцать пять китайцев, а через неделю тебя из твоего же дома на улицу вышвырнут. А ты помнишь, — (это уже мне), — как раз когда мы учились, был эксперимент по совместному обучению? Они стукачи все до последнего, а как драться — так только вдесятером на одного. Читать-писать еле выучивались — подлые, а тупые. Из каких они пещер к нам повылезли, хотел бы я знать.

— Ты ошибаешься, — сказал Фиговидец спокойно. (Впервые столкнувшись с народным предрассудком, он с терпеливым ещё недоумением вглядывался в его лицо.) — Это очень древняя и культурная нация.

Муха сострадательно улыбнулся.

— Так то, наверное, другие. — Он задумался. — От этих воняет, — выложил он последний и (он должен был так думать) наиболее убедительный для фарисея аргумент. Бедный Муха. Для фарисея он сам ощутимо пованивал.

Как и всё вокруг. Дорога, не разделённая на проезжую часть и тротуар, была густо усеяна мусором, в котором преобладали полиэтиленовые пакеты и тусклые клочья целлофана. В густой грязной воде луж плавало столько окурков, как если бы их высыпали туда намеренно. С просохших участков ветер поднимал мелкий лёгкий сор и песок, щедро оставленный зимой. Тухлые грязные запахи были столь сильны, что казались овеществлёнными, валяющимися повсюду, как гниющая падаль. Машины, проезжая, поднимали зловонные тучи. Люди — на этой дороге их почти не было, а кто был, торопился поскорее уйти — походили на кульки, скрывавшие под серой скрученной бумагой одежды всё тот же смрад. Некоторые машины норовили промчаться так, чтобы забрызгать грязью пешеходов; вслед им летели проклятия и камни. Муха первым свернул на тропинку, петлявшую в истерзанном кустарнике. Впереди были мягкое ровное тепло, усиливающийся запах земли, и мёртвая жёлто-коричневая трава показала свой юный зелёный подшёрсток.

Некрупные чёрные птицы бродили по траве, не боясь и что-то выискивая. Небольшой пруд стоял раствором жёлтой глины, в бледном небе стояла легкая муть. Пронеслось дуновение настолько слабое, что направление ветра определить по нему было невозможно: словно воздух, долго-долго сдерживавший дыхание, глубоко вздохнул и вновь замер. Метрах в ста начинался лес: то угрюмо-серый, то аспидный сплав искорёженного железа, бетона, кирпича и пока мёртвых деревьев.

— Летом хоть как-то выглядит, — сказал Муха. — Зелень, чертополох, то-се. В августе ходят за грибочками, кому жизнь не дорога. — Он помолчал, пошуршал ботинком по траве. — Сталкер помер недавно.

— У нас тоже такое есть, — сказал Фиговидец, невозмутимо озираясь. — Половина острова, весь западный край. В Джунглях нет ничего опаснее змей, а они не ядовитые. Эти места мало-помалу распахивают под огороды.

— О! — оживился Муха. — Огороды везде, я же говорил. У вас какие сорта выращивают?

— Я в сортах не очень разбираюсь. Применительно к климату.

— А чего больше — травы или мака?

Фиговидец задумался:

— Больше всего, полагаю, картошки. Потом капуста.

— Какая капуста?

— Белокочанная, кольраби, брюссельская, — добросовестно перечисляет Фиговидец и запинается, глядя в округлившиеся глаза моего приятеля. — Цветная, — шепчет он напоследок, и невнятная скоропись его интонации неотличима от горестных каракуль (когда горе боится себя обнаружить) «прощай навсегда» тех, кого не любят.

— Они выращивают на огородах овощи, — говорю я Мухе.

— А что ещё можно выращивать на огороде? — поражается фарисей.

— Коноплю, — машинально отвечает Муха. Он похож сейчас на человека, который внезапно узнал, что говядину можно не только есть, баб — не только ебать; вся его жизнь в этот миг откровения расплавляется, потеряв хребет, в вопрошающем взоре того, кто со всем перечисленным делал и делает что-то иное, непознаваемое.

Фиговидец переварил коноплю значительно бодрее, чем Муха — капусту и, куда-то в мыслях перескочив, поинтересовался, нельзя ли нанять машину, — в самом-то деле — поехать вдоль реки.

— Про вдоль реки забудь, — говорю я. — Ни один шофёр не согласится.

— Может, обратиться на первых порах к властям? За содействием. Знаете, как прежде, в настоящих экспедициях.

Муха сразу оправился.

— Ну ты точно ребенок, — сказал он. — Кто же обращается за содействием к властям?

— От властей наоборот откупаются, — добавил я. — Чтобы они не вздумали содействовать.

Фиговидец не спросил «почему?» Я заметил, что улыбнулся он скорее с пониманием, устало, согласно. Отвернувшись к лесу, он следил за птицами, далёким движением облаков, за тенью. Он видит, что я за ним слежу, но ему всё равно: даже если он и притворяется, то притворяется хорошо. На Муху он не реагирует искренне: как на ребенка или собаку. Он смотрит на небо, теоретическое знание о котором (небо то же самое) не совпадает со свидетельством встревоженных чувств (небо другое, чем над В.О.; ничего общего). Провонявшее от соседства со свалками земли, оно висит над нами старой половой тряпкой, из него каплями цедится жирная вода. Муха поднимает обломок кирпича. «Доброшу до прудика?» — спрашивает он сам себя. Воздух перед дождём загустел, даже камню тяжело лететь.

Школа набросилась запахами: в левую ноздрю — ядовитый запах хлорки, в правую — едкий запах мастики. По коричневому линолеуму коридора неслась завуч: тяжёлая, мощная, неизменившаяся; откинув вздыбленную золотую лаву перманента; в высоченных узких сапогах, с хлыстом в руке. Хлыст нежно, нервно гулял по слитому с ногой голенищу.

Взрывной волной рефлекса нас разнесло по стеночкам. Муха, спасая Фиговидца (есть у него эти рефлексы, нет ли), толкнул его так, что я едва успел сунуть ладонь фарисею за спину, останавливая в нескольких сантиметрах от стены. Впитавшая тысячелетия ненависти и страха, стена сочилась потом, слюной, жиром, отслаивалась ороговевшей кожей, спёкшейся кровью; в её липкую, жадно дышащую поверхность глубоко ушли мёртвые мухи.

— Родители? — на ходу каркнула завуч. — В учительскую! — Она указующе взмахнула хлыстом.

От движения хлыста частицы воздуха бросились врассыпную, и я увидел, что Муха затрясся. Позже, в учительской, пока составлялись бумаги, он сидел не шевелясь, окоченев, несчастный, немой и вспотевший, как когда-то на уроке, и смотрел, боясь оторваться, в пол — лишь бы не увидеть те же эмалевые ледяные глаза. Фиговидец покоился на своём стуле аккуратно и угрюмо; я курил и подписывал бесконечные бланки. По углам пыльной задымлённой комнаты лежали ворохи страшных воспоминаний; серые портреты на стенах (классики, учёные, выдающиеся педагоги) глядели зло и тускло, как фотографии разыскиваемых преступников. Учебники на корявых полках затаились, карауля что-нибудь зазевавшееся: муху, руку. В горле першило.

Бескрайне раскинувшись за чёрным столом, завуч смотрит на меня с любопытством — это смелое, простодушное в своей открытости, грубости любопытство, интерес человека, который не умеет бояться. Хлыст лежит перед ней, такой мирный, пасторальный, словно и не он полчаса назад разгуливал по спинам учеников и учителей. Мирный, пасторальный — но он был не сонный, нет. Он поработал, ему предстояло ещё работать; он отдыхал, но был внимателен.

Завуч не боялась меня, я не боялся её — но и только. Зло, которое я мог причинить ей, и зло, которое она могла причинить мне, находились в примерном равновесии; отлично это понимая, она не задиралась. Если применительно к таким людям можно говорить о высокомерии, то ее молчание (молчание, своего рода вежливость) было высокомерным. Мы ничего не могли дать друг другу, а отнять не получилось бы. На её лице проступила смутная улыбка, словно наблюдение за мной дало ей наконец какую-то выгоду, неосознаваемое ранее преимущество, что-то, даже самого бесчувственного человека заставляющее смягчиться. Но в этот момент Фиговидец неосторожно качнулся на скрипнувшем под ним стуле.

— Не ломать мебель! Сесть ровно! Спину прямо! Ноги вместе!

Она выкрикнула это автоматически, не просто уверенная, что ей подчинятся, но ничего не зная о возможности испытать какую-либо неуверенность в чем бы то ни было, особенно в этом. Не следовало приводить сюда фарисея, показывать школе чужака, провоцировать и её, и его. Но фарисей (он не сказал: «да как вы смеете! что себе позволили!» или: «позовите директора» или: «молчи, сучка») промолчал и застыл в рекомендованной позе. («Тюрьмы и школы по сути своей везде одинаковы, — скажет он потом. — Большая или меньшая степень грубости никого не обманывает».) Конечно, хлыстом его никогда не били и в таком тоне не разговаривали. Но и хлыст, и предельная грубость не удивили, оказавшись («по сути своей», — подчеркнёт он, криво улыбаясь) чем-то знакомым и интуитивно ожидаемым. У него не нашлось сил сопротивляться въяве тому, что раз за разом, сминая сопротивление, безжалостно расправлялось с ним в давних детских кошмарах.

Он остался внутри кошмара, даже выйдя на крыльцо, отыскав небо на привычном месте, перешучиваясь с ожившим Мухой, — и как попытки выбраться из болота заставляют увязать всё глубже, так эти будничные шутки и реплики тянули его в топи страха, на миг показавшего себя пузырями немотивированного зла, густой жижей насилия. Усилие немедленно всё забыть только раззадоривает память, старит его лицо. (Как-нибудь потом я скажу ему, что старческое беспамятство не разглаживает морщин.) Его чёткий профиль оплывает, красивые губы изъязвлены кислотой времени, и вот он — такой, каким будет через сорок лет, — подносит к сигарете огонь боязливым движением гнусного, жадного старика.

Стайка ребятишек выскочила на волю следом за нами. «А хочешь мордой об асфальт?» — бодро крикнул один другому, и остальные загоготали, теснясь и исподтишка дергая травимого пацана за куртку. Выскочил какой-то колченогий, седой, перекошенный ужасом, со свежим укусом хлыста на щеке. «Звонок был, звонок! — вопил он. — Живо все в класс на контрольную!» Какая-то женщина («мамашу чью-то к завучу вызвали», — прошептал Муха) подошла и замерла, глядя, как колченогий, сам уворачиваясь от ударов, отскакивая, наскакивая и мелко подпрыгивая, прицельно бьёт своих учеников стиснутым кулаком по ушам. («Оглох? Оглох? Так сейчас оглохнешь!») Наконец все, включая женщину («когда моих раз вызвали, потом так били, так били, а с ними-то что там делали?»), исчезли за хлопнувшей, как пасть, дверью, и быстрый тревожный шёпот Мухи окреп до нормального, вместе со звуком набирающего уверенность, голоса. «Как по-другому с гадёнышами?» — сказал он Фиговидцу. «Помнишь, это же наш математик?» — сказал он мне. Я заметил крупную ворону, которая, как на качелях, раскачивалась на ветке дерева неподалёку. Она всё ещё качалась — на другой ветке другой берёзы, возможно, и ворона была совсем другая, но с тем же острым наглым взглядом, — когда мы вслед за своими ящиками и барахлом забирались ранним утром в автобус дружинников.

— Если что, посидишь на транках, — сказал я провожавшему нас Миксеру. — Но лучше будь осторожен.

Миксер заморгал, что-то проглотил, махнул лапой. Мы сели и поехали.