1
Я сел на ящик с валютой и подставил лицо солнцу. Сидеть было неудобно, солнце грело уже сильно; в новом сияющем мире, который я скорее чуял, чем видел сквозь сомкнутые веки, было то же напряжение, что и в моём теле. За моей спиной ребята скрипели картой. («Даже на твоей карте Джунгли закрашены серым, — шептал Муха. — Неужели они уже тогда были?» «Это была промзона, а не Джунгли, — шептал Фиговидец. — Заводы, железная дорога, тюрьмы. Видишь, написано ВЫБОРГСКАЯ СТОРОНА? Видишь, по серому дороги проложены? Уже сейчас, — зудел, шептал Фиговидец, — были бы на Охте, если ехать как положено».) Я вслушиваюсь в их шёпот. Мы сидим на ничейной опушке, и Муха рассказывает Фиговидцу всё, что мы знаем о наших ближайших соседях. (Текстиль, колбаса, молочная промышленность, ортопедический институт. «Больница у нас своя, ты что, — шепчет Муха, — как же без больницы. Но если нужен протез, только у них выписывают. Слышал анекдот про врача с Гражданки?»)
— Почему вы шепчетесь?
Они дружно завозились.
— Так как-то, — смущённо, смиренно сказал Муха за всех. — Непривычно.
Он прокхекался и начал анекдот, стараясь не сбиваться на шёпот («у врача с Гражданки нос отвалился»), и Фиговидец, тоже стараясь не сбиваться, направлял его вопросами («у вас протез — это протез, или как огород?»), и оба быстро сбились и снова шептали, нервничая и заводясь от собственного шёпота. И росло, отвердевало молчание Жёвки, втиснутое в их шуршащее бормотание, как камень в ручей.
В последний раз вернувшись из школы, Жёвка вынес во двор жирные растрёпанные учебники (учебники нужно было сдать), старые тетрадки, ворох непроверенных диктантов и тестов, жёлтый хлам — и спалил всё, отогреваясь у этого огня, в окружении остолбеневшей малышни. После чего впал в прострацию.
Он не отказывался пить и есть, и выполнять поручения (Муха гонял его безжалостно, добиваясь терапевтического эффекта в ущерб делу, ведь даже с поручениями «подай», «принеси» Жёвка справлялся через раз), но что-то в нём заклинило. Движения большого нескладного тела заедало, звуки не могли протолкнуться сквозь глотку, взгляд сам не верил, что видит, — и, вероятно, действительно не видел. Произошедший в нём разлад был нагляден, как руины, оставленные землетрясением на месте отлаженных инженерных конструкций, и тот, кто, помня вчерашнюю упорядоченность, намеревался здесь пройти, рисковал сломать шею.
Мы мешкаем на ничейной, брошенной опушке. Судя по искорёженным лавкам и обугленным кускам дерева (фрагменты, обрезки, когда-то бывшие строеньицами детской площадки), в теплое время года сюда приходят посидеть парочки и компании. Обычное зрелище: скамейка и кусты цветущей сирени утопают в кучах мусора, на скамейке обжимаются двое, вокруг лежит слой говна, бумаги, пакетов, пустых пластиковых бутылок, битого стекла — бурый перезимовавший мусор, наиболее выносливая часть которого встретит ещё одну зиму и ещё. «Ты улыбаешься?» — спрашивает меня Фиговидец; его дыхание шевелит мои волосы, и, даже не оборачиваясь, я чувствую улыбку на его губах, хотя они меня не коснулись. «Это нервное, — отзывается Муха. — Идём?»
Идти, мы все понимаем, нужно, но это та неизбежная вещь (как смерть или история), принимать участие в свершении которой никому не хочется. Выбравшись из кустов, мы ещё какое-то время жмёмся на их фоне. Мы на земле соседней провинции. (У нас мирные тесные связи: текстиль, ортопедический институт и т. д.) Всем не по себе. Муха покрепче натягивает на уши круглую, по голове, вязаную шапочку. «Может, тут про мирный договор не все знают, — тоскливо говорит он. — Ходил разговорчик, что в прошлом году на границе тёрки были, фуры ихние наши менты пограбили». «Мы ведь без фуры», — замечаю я. И все смотрят на двухколесную тележку, на которой один на другом составлены наши ящики. Фиговидец поправляет свой рюкзак. «Соседи куда опаснее совсем уж далёких народов, — кивает он, — если те, конечно, не проводят колонизаторскую политику». «С ментами нас не спутать», — успокаиваю я. «На определенном этапе межнационального конфликта социальная и профессиональная принадлежность уже не имеют значения. — Фиговидец с издёвкой смотрит на Муху. — Вы их считаете соседним народом или соседним государством?»
— Соседней провинцией, — говорю я. — Они не должны сильно от нас отличаться.
— Не должны. — Муха берет бинокль. — А отличаются или нет — скоро увидим.
Муха берет бинокль, сосредоточенно смотрит в одну точку.
— Не понимаю, — говорит он. — У нас Сампсониевский — и здесь Сампсониевский. — Он протягивает бинокль мне. — Посмотри. Вон тот серый дом, на нём табличка.
— А тебе не пришло в голову, что это один и тот же проспект? — интересуется Фиговидец. — Просто длинный?
Муха молчит. Я смотрю в бинокль. Серый дом — тяжёлый, прочный и некрасивый. На грубой кладке наростами и бородавками выпирают балконы. Самый нижний полуобвалился. На балконе третьего этажа стоит ведро с сосенкой, на балконе четвёртого свален хлам, на балконе пятого мужик в клетчатой рубашке, перегнувшись, плюёт (я пригляделся повнимательнее: плюёт или блюёт?) вниз.
— Неужели это правда? — говорит Муха. (Он опять шуршит картой.) — Я хочу сказать, неужели всё правда так, как здесь нарисовано?
— Разумеется, — говорит Фиговидец важно.
— А где мы сейчас?
Ответ на этот вопрос даётся фарисею уже не столь легко. Он пыхтит, смотрит то вокруг, то в карту и, наконец, дёргает меня за полу куртки.
— Какой там номер дома на табличке?
Я покидаю мужика на пятом этаже (все-таки он плюёт), нахожу табличку. Никакого номера на ней нет, только название улицы. В витрине бельэтажа вывешены рекламные плакаты эфедрина, антибиотиков и средства от перхоти — по крайней мере, именно так можно понять слоган «ЛЮДИ В ЧЕРНОМ» и иллюстрирующую его картинку.
— Я аптеку вижу.
— Аптека! — закричал Муха. — Значит, точно и здесь люди живут!
— Дай мне. — Я изъял карту у Фиговидца и, сложив, сунул её себе во внутренний карман. Карман застёгивается на две пуговицы, между которыми вышита крошечная золотая лиса — марка портного. Тёмно-зелёная стёганая куртка за десять лет пообтёрлась, но из неё не выпало ни одной нитки. — И помалкивайте, что она у нас есть. Жёвка! Тебе всё понятно?
Жёвка мелко, несколько раз кивает, силится что-то сказать, и я не уверен, что он кивает мне, в ответ на мои слова; не уверен, что он вообще меня услышал.
— И валюту нужно замаскировать, — вставляет Муха. — Вдруг у них нет понятия частной собственности? Отберут.
— Они могут отобрать, даже если такое понятие у них есть, — ободряет его Фиговидец.
Катится под ногами бурая трава, серый лед по кромке щербатого асфальта, асфальт. Проплывает, накренившись (бумажный кораблик в весенней луже), ларёк с пивом, из окошка высовывается вслед нам (я не стал оборачиваться) озадаченная голова. Все те же самые, привычные вещи, которые мы изо дня в день видели дома, движутся (движение ветвей дерева, талой воды, старых женщин с корзинками) в непривычном замедленном ритме, словно давая понять, что они — пусть и те же — совершенно иные. Пристальнее вглядываясь в ряды домов, в неровности дороги, я видел на них другой отблеск, другие тени — и пыль привычки сменилась опасным, матовым глянцем чужой жизни, никогда и ничем меня не коснувшейся, так же как мои ноги никогда не касались этих дорог.
Квартал малолюден, тих, но неожиданно я перестаю слышать наши шаги, и скрип тележки, и сиплое дыхание Жёвки. Нас вытеснили местные звуки: резкий крик ворон, резкая музыка из открытой форточки, далёкий визг тормозов. Мы стали подвижным, бесшумным сном. Я заметил, как вспыхнула (цвет ясный, алый, но зловещий в своей беспричинности) ветка березы и покраснел край яркого золотистого неба. Солнечный луч тёк по фасаду все медленнее, гуще, из багряного становясь багровым; стекло витрины рдело невозможными при таком освещении (чистое небо, утреннее солнце) багровыми бликами; повеселевший кулак Мухи, стучащий в темную тяжёлую дверь аптеки, налился чёрной венозной кровью. Я сморгнул.
— Кто там? — спрашивает голос из-за двери.
— Открой и увидишь, — отвечаем мы.
Аптека (пестрота мелкого, яркого на смутно-белом фоне стен) ничем не отличалась от наших. Сквозняк носил по залу прохладные запахи. Впустивший нас мальчишка стоял ошеломлённо, покорно, и чем яснее он понимал, что впустил не тех, тем терпеливее и тупее становилось его испуганное лицо.
Из подсобного помещения выдавилась дородная тетка в красной шапке набекрень.
— Привезли? — прогрохотала она и, приглядевшись (задвигались затейливые пучки волос, растущих из родинок), сердито фыркнула: — Переучёт!
— Да ладно, — сказал я. — Всего лишь пачку аспирина и немного информации.
— Вы не местные, — сказала тетка осуждающе. Отличная, плотной вязки шапка была ей мала и медленно, неуклонно сползала к уху, снизу тяжело и грубо подпираемому огромной золотой серьгой.
— Мы с Финбана.
— А здесь чо забыли?
Муха занервничал и сделал ошибку.
— Слушай, мать. Просто скажи…
— Сыночку! — взвыла тетка мощно, избоченилась и пошла честить белый свет, налегая на гласные, которые в местном диалекте оказались вдвое протяжнее наших. Фиговидец навострил уши и быстро полез в карман за блокнотиком, как будто бумага и карандаш могли сфотографировать напевную округлую брань.
— Девушка, — начал я, следя за ползущей, ползущей шапкой. В этот момент от удара ноги распахнулась входная дверь.
— Пуля! — обрадованно взметнулась девушка. — Шпиёны заявились!
Ровно строчащая рука Фиговидца застыла. Я обернулся, и мне осклабилось лицо безобразное, беспощадное, бесстыжее. Пока я снимал очки, пока над кучкой теснящихся за Пулей серых фигур сама собой поднималась для суеверного оберега чья-то рука, он смотрел неотрывно (глаза оставались неподвижными, серые на сером), не помня слов, давясь собственным молчанием, как рыба — воздухом. По мере того как он осознавал, кого видит, иные слова всплывали из глубин его подсознания.
— Пройдёмте, граждане, — сказал он наконец, на глубоком выдохе облегчения.
Пуля показался мне ментом; это бросилось в глаза прежде всего, заслоняя и черты лица, и одежду. Сопровождавшие его молодые парни были в таких же легких серых куртках (крупные буквы СКЗ на нагрудном кармане), но выглядели иначе. Он один выглядел как мент, вёл себя как мент, командовал как мент. Ему даже не пришлось командовать: все приказы исполнялись до того, как он открывал рот, и это было следствием то ли автоматизма рутинной работы, уверенности, что ничего неожиданного Пуля не прикажет, то ли отвращения и нежелания слышать его голос. Нас препроводили (аккуратно, строго, очень вежливо, отчаянно труся, боясь дотронуться, поднять глаза) в двухэтажный барак неподалёку, оказавшийся не отделением милиции, а (см. табличку на входе) опорным пунктом дружины Союза Колбасного Завода.
Мы оказались в комнате небольшой и сверх меры набитой и людьми, и гулом их хриплых и сиплых голосов. На одной из стен висел плакат по технике безопасности (аляповатый молодец, размахнувшись, указывал на надпись НЕ УБИЙ) и нечто, тщательно забранное легкомысленной (цветочки, вспышки красного) ситцевой занавесочкой в фестонах. На стене противоположной — серой-серой — висели еще два плаката, самодельные (чёрная и красная тушь, следы мучительных усилий), слева — НЕ ДЕЛАЙ ЭТОГО, справа — СТРОГО ЗАПРЕЩАЕТСЯ.
— Этого чего? — спросил Фиговидец.
— Того самого, — хмуро отозвался Пуля. — О чём ты, падла, подумал.
На эту падлу, брошенную на самом деле в меня, покатившуюся в меня от Фиговидца, как шар от борта бильярда, мне пришлось отреагировать.
— Заткни блеялку, — быстро сказал я.
Мгновенно наступившее молчание было увесистым, как оплеуха, но и смешным, как если бы оплеуху получил не тот, кому она предназначалась, или же наносивший удар промахнулся, причинив боль самому себе. Меня разглядели и попятились. Слова непроизнесённые, но уже вырвавшиеся вместе с дыханием, плавали облачками, мешаясь с облачками сигаретного дыма. Пуля сжался, оглушённый не столько страхом, сколько унижением, и я понял, что он может броситься. Я посмотрел на Муху. «Дело ли ты затеял?» — одними глазами спросил Муха.
У фарисея вид был растерянный, но не испуганный. Я увидел, какие блестящие (серо-голубые) у него глаза, какие огромные бездонные зрачки, длинные ресницы. Жёвка опустился на четвереньки, отполз к стене и съёжился там, прикрыв голову руками. Люди вокруг слабо задвигались (движение покачнувшейся в ведре воды), но я не почувствовал агрессии, они всего лишь тяжело и недобро выжидали: кто-то — злорадный, кто-то — не опомнившийся от изумления. Я уставился на Пулю.
— У нас проблема, — сказал новый голос. — Не сердись, что парни нервничают.
Сперва я подумал, что этого человека когда-то подстрелил снайпер. Он был очевидным, наглядным калекой, хотя сразу я не смог догадаться, что именно его так перекорёжило. Очень длинные руки и ноги иссохли, торчали прутиками, в центре их сплетения колыхался раздувшийся круглый живот; круглая голова кивала, клонилась на тонкой шейке. Он опирался на костыли, непонятно как на них удерживаясь. В топтавшихся за ним в проеме двери я узнал тех, кто привёл нас из аптеки.
— А, нет, — сказал он спокойно, отвечая на мой взгляд. — Я — врачебная ошибка. — Он протянул мне свою паучью лапку. — Протез.
Невесомое сухонькое пожатие осталось в моей ладони, грело и щекотало её. Протез убрал руку, а я всё ещё чувствовал это тепло.
— Хамят, Протез, — жалобно завел Пуля. — Говорят, с Финбана, а сами записывают. Товар на подходе, а они уже там, стоят, пишут. Я им культурно, а они…
Протез отмахнулся.
— Ты поможешь мне, Разноглазый, а я — тебе, — сказал он твёрдо.
Я кивнул.
— Садись, давай руку.
Он улыбнулся еле заметно и (неужели это сожаление проскользнуло между взглядом и взглядом) затряс головой.
— Это не для меня.
Человек сидел на полу, привалившись к стене, и яркая-яркая лампочка двумя чёткими бисерными каплями отражалась в его полуслепых от бессонницы глазах. Он сидел на старом шерстяном одеяле, одеяло было прожжено. В комнате не было окон, не было времени, почти не осталось жизни. Жизнь сохранилась только в костлявой кисти (уже не кисть, а пясть), которая ходила в моей руке ходуном, и каждый палец её дрожал своей отдельной дрожью.
Он сидит на полу, на старом шерстяном одеяле, на одеяле остались следы пепла и дыры; сидит, привалившись к стене, сидит в комнате без окон; та же поза, то же измученное лицо, те же невидящие, выжженные ярким светом глаза. Он не противится, когда я подхожу и беру его за руку. Тот, живой, не спал несколько суток, боялся даже выключить свет — и мёртвый тоже обессилел. Он исчезает под моим взглядом легко и тихо, как дым, от него не остается (но почему он улыбнулся?) даже улыбки.
— Теперь пусть поспит, — сказал я дожидавшемуся за дверью Протезу. — Это что, его брат?
Протез кивнул.
— Брат, близнец. Так и не знаю, чего не поделили. Да оставь ты, — повернулся он к Жёвке, впившемуся в ручку тележки с валютой. — Не сопрём.
— Попробуешь нашу? — предложил я. (Нас вели, усаживали; рассаживались; блеснули чистая скатерть и бутылки.)
— Успеется. — Он на удивление ловко двигался, и ловкими, быстрыми, бесшумными были его костыли. — Ну, парни?
— Нам нужно обогнуть Джунгли, — начал Муха. — Попасть на ту их сторону. — Он замялся, подыскивая слово не такое страшное, как «Автово». — Вообще-то на Охту едем, — сообщил он, гордясь найденным в старой карте топонимом. — К его, — (пояснительный тычок пальцем) — тетке. Если ещё не померла.
— А если померла? — заинтересовался кто-то.
— Тогда к поверенному ейному. — Фиговидец так невозмутимо и академически увесисто шлепнул по ушам презренным просторечием, что всем стало не по себе.
— Под простого косишь?
Это сказал Пуля, он был тут как тут, прятался на другом краю стола, но не выдержал. Сказал он чистую правду, но поскольку сказал он её только для того, чтобы прицепиться, правда перестала собою быть. Нет, Фиговидец при всём желании не мог косить под простого, всё, что он для этого сделал бы, выглядело бы так, будто он потешается, передразнивает; он же всего лишь повёл себя как человек, пустивший в ход среди иноземцев их родной язык, выученный им прекрасно, но в тиши кабинета. Я заметил, что Протез смотрит на фарисея очень внимательно; внимательнее, чем на меня. Он не мог его опознать, точнее, опознавал в нём нечто, оставшееся за рамками любой возможной здесь классификации. Не короткие, но очень аккуратные волосы, одежда, осанка, интонации и, главное, несокрушимое благожелательное спокойствие, которое не могли стронуть ни минутная оторопь, ни минутный страх; весь человек, от ботинок до голоса и слов, — всё это было сочетанием признаков редких самих по себе и никогда не встречавшихся Протезу вместе. И надо думать, Протез опасался; конечно, было чего, любое неизвестное являлось угрозой, противостоять которой предстояло как-то учиться, и неужели (интересно, думал ли Протез в точности так) не достаточно угроз привычных и рутинных, чтобы ошарашивать человека ещё и такой новинкой. И он смотрел, поглядывал во все глаза.
— Охта далеко, — сказал он, небрежно перекидывая с общего блюда на свою тарелку куски колбасы. Колбаса во всех её вариантах была царицей этого стола: румяная, багряная, багровая, почти черная, прокопчённая на множество ладов. — В Джунгли не суйтесь.
— Площадь Мужества, — сказал Фиговидец с надеждой. — Хотя бы дотуда.
— Площадь Мужества? Понятия не имею. — Протез зорко зыркнул на ловкие, ничуть не обескураженные руки Фиговидца. — Бери, бери колбаску, у вас такой нет. — («У нас торгуют вашей колбасой», — обиженно вставил Муха. «Такой — не торгуют. Для себя делали, вручную».) — И что вы затеяли? — вопрошающий тяжёлый взгляд переместился на меня. — Ладно бы анархисты, — он задумчиво сплюнул в кулак, — а то ведь нормальные. — Едва это выговорив («нормальные»), он вспомнил о Фиговидце и замолчал.
— И у вас анархисты? — любознательно спросил Муха.
— Этой мрази везде полно. Выживаем понемногу.
— В Джунгли выживаете? — оживился Фиговидец. — Может, они нас там и проведут?
За столом заржали.
Я увидел, что хихикнул (удушливо, сдавленно, против воли) даже Пуля. Остальные смеялись охотно, радостно, сияя жирно лоснящимися лицами, блестя стаканами. Главное отличие колбасников от наших дружинников состояло в подчеркнуто юношески-спортивном облике и поведении. Их барак был их крепостью. Почти все молодые, неженатые, они и жили здесь же; вместе ходили на завод, работали, ели, спали, несли дежурства, тренировались. («Полувоенный, полумонашеский орден, — скажет потом Фиговидец. — Со своими порядками, своей верой, своим, в сущности, государством. Это любопытно».)
— Дикие места там, на севере, — безразлично сказал Протез. — Что туда ехать, что в Джунгли — один черт.
— Ну и что делать? — спросил я.
— Да что, — безразличие в его голосе всё прибывало, — поживёте пока у нас, подкормитесь. Ребята вам толмача поймают.
— Сколько ждать?
— Я понимаю, — сказал Протез мягко, — ты торопишься. — (Он обращался только ко мне, ко мне одному.) — Мы поможем.
— Они помогут! — Муха брякнул кофр на застеленную раскладушку. — Свиноделы поганые, извращенцы. — Он озабоченно уцепил, свернул, развернул широкий, колючий бело-голубой шарф Фиговидца; погладил его, переключился на свитер. — Правду о них говорили. Дай померить?
— А что о них говорили? — спросил Фиговидец, снимая и передавая Мухе свитер. Это был мягкий облегающий свитер с высоким воротом на пуговицах. Его цвет (яркий индиго) подчеркивал и светлые тона шарфа, и насыщенные матовые (глуховатые, если можно так сказать о цвете) — тёмно-синего ватника. Ватник Фиговидца добросовестно шокировал публику. Всем своим видом он кричал: «Я ватник!», но еще: «Я сшит у наилучшего портного». Ватник означал тюремный срок, портной означал чистую жизнь Города; ватник сам по себе, Фиговидец сам по себе и Фиговидец в таком ватнике — тогда из рукавов (модных, поэтому слишком длинных) блестело серебро унизанных кольцами пальцев — вместе составляли мутанта чрезмерно затейливого даже для аллегории. Теперь это сюрреалистическое произведение отдыхало на крючке прибитой к стене вешалки, и прямо под ним, привалившись к поле грязной головой, сидел на корточках Жёвка.
— Ну что говорят, — Муха повертелся в тщетных поисках зеркала. — Колбасный завод знаешь какой богатый? А у них ещё и огороды свои, и трафик они здесь контролируют, и аптеки тоже. Бабла немерено, а только никто не знает, на что они его тратят. Запросто могут ещё одно производство купить, или плантарь, или нашего губернатора, например. Покажи, что у тебя ещё с собой?
Фиговидец достал из рюкзака пакет с одеждой, вытряхнул её на кровать. Грустно, терпко запахло лавандой. У Мухи спёрло дыхание; он набожно склонился над красивыми надушенными тряпками. (Много интересного обнаружилось, когда мы все распаковались. Так, мой багаж составляли кое-какие вещи, бритва, одеколон и четыре блока египетских сигарет для личного пользования. Муха вёз гору тряпья, набор ножниц, которым очень гордился и разных шампуней столько, словно стажировался в коробейники — при этом он забыл мыло, тёплый свитер и вторую пару носков. Я взял носки, но забыл аптечку. Фиговидец не забыл ничего, но бумаги ему следовало взять раз в пять меньше. А Жёвка поехал бы налегке, как собака, не заставь его Муха взять запасные трусы и зубную щетку.)
Фиговидец задумчиво смотрел на Муху.
— А зачем им ваш губернатор?
— Затем, что у нас геоположение. Мы ближе всех к Городу. У нас инфраструктура, высокие технологии…
Фиговидец фыркнул.
— Высокие технологии? Это электрические чайники, что ли?
— А хотя бы и чайники! — рассердился Муха. — И ты из такого, между прочим, у себя пьёшь. И чайник твой у нас сделан, и плита, и фен — («феном не пользуюсь», поспешил вставить фарисей), — и лампочки. Смог бы ты жить без лампочек?
— Зимою не смог бы, — сказал Фиговидец честно, — со свечою трудно читать. Так зачем им ваш губернатор?
— Чтобы он предал национальные интересы Финбана, — отвечал Муха.
— Хочешь сказать, эти колбасники хотят мирового господства?
— Может, и хотят.
— А почему ты их назвал извращенцами?
— Да потому. Когда им, по-твоему, по бабам бегать, если они с дежурства в спортзал, из спортзала — в койку?
— И в чём извращение?
— Да в том, — Муха бережно приложил к щеке мягкую ткань рубашки, — что они вместо баб друг с другом. Или у вас это считают нормальным?
У Фиговидца всё же хватило ума сперва посмотреть на меня. Я ему подмигнул и покачал головой. Откровений о том, что считается нормальным на В.О., Муха не заслуживал, несмотря на все его выкрутасы и форс. Фиговидец, к счастью, не был одержим жаждою правды.
— Нравится? — спросил он о рубашке, бесхитростно переводя разговор.
— Ну ещё бы! — Муха воспрянул и зачастил, бессознательно, словно это была молитва, цитируя модный журнал: — Легко, стильно, в меру вызывающе…
— Вызывающе? Перестань, я очень консервативно одеваюсь. Тебе нужно посмотреть на пижонов.
— А как я на них посмотрю? — спросил Муха несчастным голосом.
— Ну посмотри на Разноглазого. Вон у него куртка от Фокса.
— Откуда ты знаешь?
— Конечно, это Фокс. — Фиговидец не поленился встать (он уже удобно разлёгся на свободной кровати), изучить мою куртку и показать Мухе золотую вышивку на внутреннем кармане. — За версту видно.
Я осматриваю отведённую нам комнатку. Места в ней хватает только для двух кроватей, двух раскладушек и света из широкого окна. В одном углу умещается красивый стеллаж, в другом — вешалка. На одной из стен (стены светлые, свежие) висит уже знакомый плакат НЕ УБИЙ, сияя глуповатой, простоватой, румяной рожей изображённого на нём дружинника. «Интересненький лубок», — говорит Фиговидец, разглядывая крепкие длани бойца. Одна рука — в замахе — указывает на надпись, другая — уже сжатая в кулак — со сдержанной силой опускается на голову хулигана. «Что такое лубок?» — спрашивает Муха. Я заглядываю под кровати, дотрагиваюсь до полок. Везде чисто, как в больнице. Здесь вообще на удивление чисто, и в коридорах пахнет каким-то крепким, но не противным антисептиком.
— Лубок — это агитационная живопись.
— Какая же это агитация? Это правда. Если они увлекутся, то ведь и убьют.
— Зачем же, — спросил Фиговидец, — ставить себя в положение, при котором возникнет опасность кого-либо убить?
Впоследствии многие, кроме нас, убедились, что Фиговидец умеет строить фразу так, чтобы смысл сказанного доходил до слушателей после паузы, полной недоумения и гнева. Тогда Муха выразил это чувство следующими словами:
— Знаешь, Фиг, свитер у тебя позитивный, а говоришь ты как пресс-секретарь.
— Но ведь ты меня понял?
— При чем тут понял, не понял? Тебя поймут, но все равно обидятся. Ты говоришь, как с бумажки читаешь. Это ненормально.
— Говорю как умею, и сам такой, какой есть! — Фиговидец разулыбался. — Ум ясен, настроение ровное, звезда твоя сияет! — проскандировал он. — Ненормально! А наркотики в аптеках продавать…
— Не наркотики, — поправил Муха, — а лекарства. Всё легально. Мы не дикие.
— Один я здесь, значит, дикий, — сказал фарисей удовлетворённо. — Понял. А не попросить ли у наших гостеприимцев какого-нибудь легального томатного сока? Пить хочется.
— Это, значит, жрачка у них хорошая, — сказал Жёвка.
— Помолчи, поц, — машинально отмахнулся Муха и тут же подпрыгнул: — Заговорил!
— Немного же он сказал, — сказал Фиговидец. — Ну так что?
Я вижу, что ему становится скучно; он хотел бы пройтись, осмотреть дом, осмотреть окрестность. Он пойдёт по улице, зажав под мышкой тетрадку, отвечая на улыбки встречных аборигенов, останавливаясь, обмениваясь какими-нибудь вещичками, делая записи и рисунки, объясняя, выслушивая объяснения, снова пускаясь в путь — и всё, что ему встретится, будет необычным, заманчивым и дружелюбным, и, вернувшись, он скажет нам: «Вот видите, везде люди». Или (так оно и будет) его принесут на носилках, его, либо то, что от него останется, и Протез, спасая свою грозную репутацию, отправит бригаду в карательный рейд, после которого у меня появится ненужная мне дополнительная работа.
Представив всё это, я засмеялся и пошел искать томатный сок.
Ржавый красный цвет обнаружился на следующий день в глазах клиента, и тот стал виден весь — тщедушный, издёрганный, трусливый, жестокий. Светло-карие, налитые кровью глаза остановились на мне, как на мишени.
— Ты думаешь, я кто? — сказал он. — Я, дружок ты мой, начальник милиции.
Я кивнул. Сегодня ему было лучше — но не ему одному.
Тот, второй, с такой же ухмылкой поднял мне навстречу голову, так же избоченился, таким же бесстыжим движением подал руку, словно предполагая, что я её поцелую. В довершение сходства он был цел: ни крови, ни ран, которые привидения так любят демонстрировать. И исчез он, как будто не я его стёр, а он сам, соскучившись, мгновенно переместился в какое-то другое пространство.
В течение одного очень длинного мгновения я не вполне понимал, где нахожусь: там или здесь. Голова болела так, что я за неё испугался, и всё было неправильно.
Протез сидел в дежурке и подписывал накладные. «Помрёт?» — спросил он, не поднимая глаз от бумажек.
— Он симулянт. Никого он не убивал.
— Убил, убил.
— Зачем начальнику милиции убивать самому?
— Это брат его начальник милиции. Был.
Я сел на стул у окна, выходившего на ещё голенький, но аккуратный скверик. В дежурке было пусто, тепло и тихо. Из коридора неслось мирное шорканье швабры.
— Сколько их было?
— Как сколько? — Протез наконец посмотрел на меня. — Двое.
— Так вот, их и сейчас двое. — Я глянул в окошко. В скверике появилась троица: Фиговидец, присев на парапет клумбы, что-то писал, Муха стоял рядом и разговаривал с молодым бритым колбасником — в бешеном, если слова поспевали за жестикуляцией, темпе. — Как будешь платить?
— Крыша, пансион и толмач, — сразу же отозвался Протез. — Мало?
— Случай необычный.
Голова у Протеза была круглая, маленькая; глазки круглые, маленькие; лицо круглое, без морщин. Его уродство не было отталкивающим, а слабость тела казалась вполовину наигранной. Сломанная жизнь таилась в нём, боясь о себе напомнить, навлечь новый удар.
— Денег наших на севере не возьмут, — сказал он задумчиво. — Разве что колбасу?
От колбасы я отказался.
— Но хоть что-то ты о них знаешь?
— Зачем мне это? — он слабо улыбнулся. — Если жизнь идет мимо, так ли важно, куда именно. — Он кинул косой взгляд на занавеску, которую я приметил накануне. — Вот что здесь у нас — знаю всё. Карту составили.
— Можно взглянуть?
— Зачем тебе, если площади Мужества там нет?
— А что там есть?
Протез аккуратно, тихо положил на стол ручку.
— Может, и прав мент, — сказал он в пространство. — Высматривают, выспрашивают — а откуда пришли, куда едут… Не нравишься ты Пуле, Разноглазый. Ты и твои.
— А что здесь делает Пуля?
— Пуля на задании.
— На каком?
— Языки укорачивать. — Протез сердито зашевелился. — Слушай, иди, подыши свежим воздухом. Тебе полезно.
Он опять пошевелился и стал похож на дружелюбного паука: рученьки, ноженьки, мягкое чуткое тело. Потом он моргнул, и сходство с насекомым ушло.
— Ты психиатрию изучал? — Фиговидцу свежий воздух уже пошёл на пользу: он ровно, нежно разрумянился, разрумянились в луче солнца страницы его раскрытого на коленке блокнота. — Нет? Есть такая болезнь — шизофрения. От неё бывает раздвоение личности. Один начальник милиции сидит перед тобой, а второй сидит у первого в голове. Это не привидение, это он сам.
— Как я тогда его уберу?
— Никак. Чтобы убрать того, нужно, чтобы умер этот. Тот, которого мы для простоты восприятия считаем настоящим.
— Настоящих он гробить не обучен, — сказал Муха. — Он озабоченно огляделся. — Что ж это такое, что у них не только волосы, но и мозги не как у нас?
— Точно такие же мозги, — сказал Фиговидец. — Просто больные.
— Не верю я, что мента может так перемолоть, — ответил Муха.
— А что у них с волосами?
— Ты не заметил? — Муха помахал парню, который при моем появлении вежливо и трусливо отошел в сторону. — Они их бреют. БРЕЮТ. Как бляди — под мышками. Как тебе это понравится?
Я вернулся к Протезу.
— Ты их когда-нибудь видел вдвоём? Начальника милиции и его брата? Обоих сразу?
Вспоминая, Протез почти отключился от настоящего. Его искалеченное тело осталось нависать над столом, руками заботливо прикрыв накладные, чтобы я не разобрал написанного, но сам он умчался прочь, радуясь этому стремительному, единственно доступному ему бегу. Он думал, а я разглядывал его. Он был неподвижен, но что-то в нём неустанно шевелилось: подымались и опадали мягкие волосы, подрагивали веки — и мелкие (бледно-красные, бледно-бежевые) клетки рубашки муравьями ползли из-под горловины свитера — а под рубашкой, под кожей, торопливо бежала кровь. Выдержка у него была отличная: не так легко витать в облаках под чьим-то пристальным взглядом, но он витал ровно столько, сколько наметил.
— Нет, — сказал он наконец. — Не видел.
— А труп кто санировал?
— Не было трупа. Он его сам сразу же в Раствор кинул. — Протез помрачнел. — Ты к чему клонишь? Уж не скажешь ли, что у нас в начальниках милиции был радостный?
— Не то чтобы радостный. — Я покатал на языке сообщённое мне фарисеем название болезни. — У него шизофрения.
— Это как?
— Он думает, что его двое.
— И это лечится?
Я пошёл к Фиговидцу.
— Вообще-то нет, — сказал Фиговидец, — но полечить можно. Я так понял, у вас медицина в почете?
— Медицина — да. А радостные — нет.
— Они безнадежные, — вставил Муха. — Даже пословица есть: «Радостного не огорчишь». А всё равно не верится: он же мент, им прививки делают. — Он пожал плечами. — Как радостные по науке называются? — («Душевнобольные», — сказал Фиговидец. «Психически нездоровые», — сказал я.) — Ну вот, откуда у мента душа или там психика?
Колбасник, разговаривавший с Мухой, на этот раз не отошёл. Застенчивое оживление на его свежем лице относилось уже не ко мне, а к предмету разговора. Он слушал, мялся, мялся и не выдержал.
— Мент просто зверь был, — сказал он. — Они все гады, но этот уж такой, такой — всем гадам гад. Не то что мы или ещё кто, менты сами сейчас счастливы, веришь?
— Эх, Крот, — отозвался Муха. («Его Крот зовут, — объяснил он мне, кивая на парня. — И откуда такие погоняла берутся?») — Что у вас с ментами вообще общего?
— Олигархия, — сказал Крот. — А Кротом меня всю жизнь звали. Зверёк такой есть, понял?
Фиговидец так и подпрыгнул.
— Какая интересная форма правления! — возрадовался он. — Аристократическое государство, лишённое царской власти!! — («Аристотель называет олигархию вырождением аристократии», — бормотнул он в скобках.) — Соперничество сильнейших приводит к тому, что они обуздывают друг друга. — («Человеческая порочность ненасытна», — бормотнул он.) — Приходится устраивать так, чтобы люди, от природы достойные, не желали иметь больше, а недостойные не имели такой возможности, и произойдёт это в том случае, если этих последних поставят в низшее положение, но не станут обижать. — (Он бормотнул что-то совсем неразборчиво.) — При олигархии государственные должности занимают люди состоятельные, по количеству своему немногочисленные. Вполне естественно, что покупающие власть за деньги привыкают извлекать из нее прибыль, раз, получая должность, они поиздержатся. Но когда богатство ценится выше добродетели, то всё государство становится корыстолюбивым: ведь то, что почитается ценным у власть имущих, неизбежно явится таковым и в представлении остальных граждан. — Он вздохнул и заключил: — Аристотель выделяет четыре вида олигархии, но я в точности не помню.
— А ты своими словами, — предложил я.
— Аристотеля? Своими словами?
Муха потряс головой.
— Пусть лучше Крот сам объяснит.
— Вот у вас губернатор и вся эта возня с выборами, — охотно начал Крот, — только этот губернатор — ноль на палочке. А у нас те, кто реально всем заправляет, и на бумаге заправляют. Директор нашего завода, начальник милиции и директор ортопедического института — они по-любому власть. У вас бы им пришлось кого-нибудь в кресло сажать от своего имени, а у нас они сами в креслах, по-честному. И по деньгам экономия: на агитацию тратиться не надо, на выборы тратиться не надо, на этого, который в кресле, тратиться не надо…
— Чего на всём-то экономить, — мрачно сказал Муха. — Нельзя же вообще без развлечений.
— Пойди на стадион — вот и развлечение.
— Это ещё что?
— Как что? — Крот растерялся. — У вас лапту не смотрят?
— У нас лапша — китайская жрачка, — огрызнулся Муха. — И чего на неё смотреть?
— Лапта, — подал голос Фиговидец, — это игра такая. — В голосе по инерции гудел апломб предыдущей речи. — Кажется. — Уже неуверенно. — Я где-то читал. — Ещё неувереннее, смиреннее, затихая.
Муха подметил смешной контраст, развеселился и сбавил обороты.
— Пацанва, может, играет. Это в мячик?
— В мячик, — фыркнул Крот. — На стадионе. И не пацанва. Две команды играют. Зрители сидят вокруг и смотрят.
— Одни играют, а другие на это смотрят?
— И болеют.
— Болеют чем?
— А чего вы этого мента у себя держите? — спросил я.
— Где же ещё его держать? Все боятся. — Крот улыбнулся Мухе. — Матч в субботу. Сам увидишь, чем.
Я пошёл к Протезу. Из дежурки он переместился в спортзал и сидел рядом с тренером на длинной деревянной скамейке. Тренер был невесёлый квадратный человек — весь квадратный, за исключением, может быть, глаз: светлых лужиц, упрятанных под геометрические складки лица. Протез медленно обмякал, внимательно и скромно наблюдая за юными атлетами в облегающих длинных трусах. Польщённые, подстёгнутые его присутствием, они приникали к тренажерам, как мученики — к пыточным станкам. Несколько человек как-то странно, ногами и грудью, перебрасывали друг другу мяч; возможно, это были приёмы таинственной лапты. (Я прикинул: до субботы четыре дня. Похоже, здесь не сомневались, что для экспедиций вроде нашей четыре дня — не задержка.) Пылинки и (на самом деле нет, но так могло показаться, если вглядываешься долго и пристально) частицы пота густо стояли в потоках солнечного света. Огромные окна были забраны изнутри железной сеткой. Звуки дыхания, глухой стук мяча, изредка лязг железа или резкий выкрик напрасно кружили и бились о сетку и искали выхода; собирались в стаю, рассыпались, накапливались.
— Это лечится, — сказал я, присаживаясь.
— Для того ты и здесь.
— Не залечил травму, — отрешённо пробормотал тренер, кивая рыжему парнишке, который дёрнулся вслед за упущенным мячом. — Боится на ногу как следует встать.
— Не мой профиль. — Я смотрел и не находил в ноге парнишке дефекта. — Почему ты держишь его здесь?
— Он опасен?
— Скорее всего, да.
Протез (я знал это, даже не глядя) кивнул; кивнул почти удивлённо, почти оторопело. «Вот поэтому», — означал его кивок, но и также: «Неужели не понимаешь?», а быть может, с интонацией «да ладно», ведь опасность — это было то, с чем он привык справляться сам, не выпуская на волю, где она будет, без сомнения, куражиться и калечить; это была опасность, ответственность за которую он нёс не потому, что эта опасность находилась в пределах его компетенции, а по привычке отвечать за опасность вообще, отвечать за всё странное, что грозилось стать страшным; и было понятно, что он не захочет понять, как другие могут быть способны и склонны в подобных случаях держаться в узких рамках профессии, навыков, написанных на бумаге обязательств. Хотя, конечно, он понимал (не желая понимать причины), что подобная склонность у других существует.
— Нет, — скорбно сказал тренер, начиная раскачиваться вперёд-назад, — нет. А кого я поставлю на опорного?
— Решишь проблему — поедешь дальше, — сказал Протез. — Не хочешь — возвращайся, откуда приехал. Насиловать тебя не стану, а помогать не обязан.
— Кого?! — отчаянно возопил тренер.
Рыжий виновато подошёл, наклонился, стал уговаривать. «Ещё целых четыре дня», — слышал я. Мне этот срок уже не казался огромным.
Просыпаешься от звука, от света, от холода, от тычка в плечо, от толкнувшей изнутри собственного тела боли — так много причин — но я проснулся из-за того, что Фиговидец не спал и безмолвно, ожесточённо мучился, пропитывая комнату тяжёлыми парами усталости, раздражения, ненависти. В немного затхлой темноте был слышен мирный негромкий храп. Муха выводил тоненькие рулады, Жёвка — погуще. Где-то отдалённо звенел первый комар, где-то на улице звенели пьяные голоса. Фиговидец молчал, молчал, терпел, прислушиваясь.
— Нет, это невыносимо, — прошипел он наконец. — Один храпит, другой пукает.
Я тихо засмеялся.
— Разноглазый, ты не спишь? У тебя есть реланиум?
— У Мухи есть.
В каморке не было лампочки. Найти ощупью аптечку в сумке Мухи ещё оказалось возможным, но не нужные таблетки в аптечке. Мы выбрались в коридор. Справа в пролёте лестницы угрюмо теплился ночник. Мы уселись на ступеньках и стали потрошить барсетку. Чего тут только не было: антидепрессанты, релаксанты, нейролептики, даже циклодол. Фиговидец облегчённо выхватил серо-голубую упаковку снотворного.
— А как люди в казармах по тридцать человек в комнате спят? — спросил я.
— Не бывает такого.
— Откуда нам знать, что бывает?
Он посмотрел обеспокоенно.
— Уже пришло время задушевных разговоров?
— За отдельную плату.
Он удовлетворенно хихикнул.
— Мне тоже не надо. — Он принял вид крайнего безразличия. — Как ты с этим-то?
— Это не мой профиль, — сказал я.
— Ведь кроме тебя этого всё равно никто не сделает.
— А я как сделаю?
— Да уж как-нибудь. — Фарисей хрюкнул, окончательно развеселившись. — Давай так, чтобы лапту в субботу посмотреть и поехать. Протез мне нашего декана напоминает, — заключил он без видимого перехода. — Перфекционист за чужой счет.
На третьем сеансе начальник милиции оказался пьян. Жирный блеск его рожи, наглый полубессознательный блеск глаз, костлявая хватка горячей руки развеяли сомнения («в сомнениях морально-этического порядка всегда есть нечто чрезмерное», — скажет потом Фиговидец), если они и были. Я вырвал руку и шагнул назад. Пьяный довольно закудахтал.
— Я-то его убил, а вот ты, похоже, не убьёшь!
Я прислонился к стене. Лампочка так горела, воздух был полон такой вонью… Первая тревожная жаркая волна прокатилась в голове от виска к затылку.
— И зачем ты это сделал, начальник милиции?
— Так ведь, — ответил тот. — А то как же?
Я стараюсь дышать размеренно. Закрыв глаза, молча разминаю руки. Начальник милиции превращается в голос, в тягучий ноющий звук. «Он меня презира-а-а-ал, — выводит голос. — Помыка-а-а-ал».
— И ты его убил, чтобы занять его место?
— Оно всегда было моим! — голос всхрапнул, приободрился. — Ты про себя знаешь? И я про себя знаю! Мой папаня на нём сидел, а до папани — дед, а теперь я, а после — детки мои.
— Ну а тот? — спросил я, открывая глаза.
— А с тем тебе разруливать, — неожиданно спокойно сказал он и помахал рукой. — Ну давай, лекарь.
Я прицелился и с силой ударил его ногой в живот. Вообще-то я метил в пах, но попал в живот. Тоже вышло неплохо: в животе что-то изумленно ухнуло, начальник милиции взвыл, сперва — словно не веря собственному брюху, затем — от боли.
— А, — сказал я. — Вот то-то же.
Я очень давно никого не бил и никогда не дрался. Избить живого — не то же самое, что стереть призрак. Я сразу понимаю, что здесь требуется совершенно иная техника. Тело малоподатливо. У тела, оказывается, большая отдача. Тело дергается, уклоняется, сжимается — и удар приходится не туда. Кроме того, вначале слишком ошеломлённый, чтобы защищаться, на четвёртом ударе начальник милиции (когда я уже приладился было пнуть его ногой под задницу) попытался меня лягнуть, укусить, уцепиться за ботинок — уж что получится.
— Это для твоей же пользы, урод, — просипел я, на сей раз очень точно заезжая ему по яйцам. — Хочешь к радостным?
— ААААААААА!
— Ну, сколько вас было?
— Двое, — в ужасе провыл мент.
— Придется тому, второму, зубы выбить, — сурово пообещал я.
Мне предстояло вылечить неизлечимую болезнь. Поэтому я очень старался.
Затем я разыскал дневальных, отправил их прибираться и строго-настрого запретил давать пациенту алкоголь и обезболивающее.
Поднося ко рту ложку, я увидел, что рука у меня дрожит. Это увидел я; это увидел Муха — и вытаращил глаза, но тут же побыстрее их отвёл; это увидел Фиговидец и невозмутимо попросил передать масло. Деликатность чувствует себя увереннее, когда может опереться на хорошее воспитание.
Воспитанием же было вколочено в фарисея убеждение, что за столом необходимо разговаривать. Хочешь, не хочешь, голоден или устал до потери рассудка — а лёгкая, приятная и, по возможности, бессодержательная беседа должна идти своим чередом. Он выбрал наилучшую тему, никого и никак не затрагивающую: пресловутые лингвистические исследования. Он только не учёл, что, не затрагивая слушателей, эта тема способна взбесить его самого. Он начал мягко, с улыбкой, очень учёно, и сам не заметил, как разошёлся. Внешне это выглядело по-прежнему благопристойно: тон не был повышен, слюна не летела, не колошматили воздух, стол и посуду разъярённые руки. И слова: подбирая их с вошедшей в привычку — глубже, чем в привычку, в кровь — тщательностью, так, чтобы ни от одного не пришлось потом отречься, он не подменял их бранью, не комкал затейливый синтаксис, но только всё сильнее растягивал гласные, каким-то чудом претворяя своё возмущение в яд невыносимо манерной речи.
— Яркая, образная, живая простонаро-о-о-дная речь! — проныл он напоследок. — Где она?
Муха огляделся. В столовой вокруг нас было полно обедающих, простонародная речь усиленно жужжала, гудела, стрекотала. Фиговидец сморщил нос.
— Этот язык не простонародный, а испорченный обычный.
— Так чего ж ты ожидал?
Он ожидал ярких долгих дней (вечера всё светлее и светлее), насыщенных научной работой. Ожидал движения, открытий, чего-то, что, прикинувшись открытием, подтвердит его давнюю гипотезу. Ожившие иллюстрации из его великолепно изданной истории фольклора, былины, предания, национальный костюм, свычаи и обычаи — на худой конец, песни. Уж, во всяком случае, не сидеть сиднем взаперти, в провинциальном общежитии для рабочих. («От пролетариата былин ни к чёрту не дождешься».) Общежитие он уже изучил. («Ну ладно, описал. Разумеется, только внешнюю сторону, не углубляясь. Я не писатель, зачем мне психология?»)
— Ви-и-и-дишь ли, бытовая информация — самое ценное в отчёте любого путешественника. Что и как люди едят, во что одева-а-а-ются, где спят, их повседневные привычки, повседневные суеверия. Порою очень тру-у-удно ухватить.
— Как же трудно, когда всё на виду? — возразил Муха. — Посмотри, они хлеб режут не так, как мы.
Фиговидец взял из плетёной корзинки кусок хлеба и недоумевающе на него воззрился.
— Поперёк, — подсказал Муха. — Поперёк, а надо вдоль.
— Но мы тоже режем поперёк.
Муха хмыкнул.
Та пряная презренная атмосфера, на которую намекал Муха, — была ли она здесь? По дороге в столовую я услышал, уже не в первый раз, обрывок разговора о бабах. Двое говорили, широко, ласково поводя в воздухе руками, и по движениям я понимал, что речь идёт об одном из тех тел, по которым взор блуждает с той же умиротворенностью, что и рука. Это, наверняка, было тело (пуська или муська, мягко шлепнулось имя) со всеми округлостями, изгибами, нежным жирком («классика жанра», с презрением скажет потом Фиговидец), и колбасники говорили о нём как самые обычные мужики, с азартом и сквозящей из-под грубых гримас умилённостью, как самые обычные парни, их подслушанный мною трёп был обычным трёпом ПРО ЭТО. Всё же атмосфера была. («Гений казармы».)
Позднее мне довелось читать путевые дневники Фиговидца, и я нашёл в них очень похожее блуждание впечатлений; вероятно, двойственность этого мирка делала неизбежно двусмысленным и его восприятие. Фиговидец тщился добиться определённости, и самые точные и занятные наблюдения, не завершённые росчерком вывода, казались ему недостаточными. Но к каким выводам он смог бы прийти, не допущенный в подлинную тайную жизнь этого места, он и сам знал, что ни к каким, и усердно отлавливал намёки на тайное в явном и постоянно пытался понять, не закралась ли ошибка, правильно ли им истолкован очередной намёк, намёк ли то вообще, действительно ли в воздухе, во взглядах, в словах и прикосновениях мреет нечто. (Он писал то Дух Казармы, то Гений Казармы.) И попутно он старался понять, почему это настолько его интересует, ведь ни в ком из этих юношей он не был заинтересован практически (его выражение). И он всё думал, думал, совершенно напрасно злоупотребляя этим глаголом в путевых записках. («Я подумал, — писал он сразу под беглой зарисовкой (беглый, смелый, остроумный рисунок) тренировки в спортзале, — какой бы жалкой показалась этим парням та, наша жизнь, и как жалки были бы они сами, любой из них, самый привлекательный, там, на В.О. или П.С. Даже на гимнастические упражнения мы смотрим по-разному: у нас это культ красивого тела, у них — силы».) Его удивило отсутствие непосредственности. («Грубые, но зажатые».) Он также писал о Жёвке. («Его шпыняют все, новые знакомые с не меньшей самоуверенностью, чем старые, и он как будто доволен, я бы даже сказал, умиротворён, словно для него гармоничен лишь тот мир, в котором ему самому отведена роль ничтожества. Ощутимо чувствует дискомфорт, когда я с ним вежлив: жмётся, ждёт, что небо вот-вот обвалится».) И, оказывается, фарисей неплохо рисовал.
Отобедав, я отправляюсь вздремнуть, Фиговидец и Муха тащатся следом. Жёвка с нами не ест. (Фиговидец полагает, что от смущения, мы с Мухой знаем, что поц не видит смысла перемещаться в столовую из кухни, где проводит весь день, обжираясь и отрабатывая.) На лестнице нас перехватывает и увлекает за собой Крот, и его славная круглая харя такая сейчас довольная, такая таинственная, что Муха начинает смеяться. (Бедный Муха мается бездельем. «Машинкой головы скребут, — устало бормочет он. — А то и бритвой. Не хотят соображать. Давай сделаю тебе хорошенькую стрижечку», — пристает он к Фиговидцу. «Лучше сделай мне маникюр».) Крот ведёт нас в дежурку. В дежурке я вижу новый предмет: хороший кожаный поводок, привязанный к батарее центрального отопления. На другом конце поводка замирал в ошейнике то ли пенёк, то ли щенок.
— А вот вам толмача поймали, — весело сказал Крот.
— Какой же это толмач? Это китаец.
Китаец сидит на корточках, руки сложены на коленях, глаза закрыты. На нём выцветший серый комбинезон, синяя рубашка и кеды. Сотнями серых комбинезонов, сотнями синих рубашек он уже проходил мимо меня: не было возможности различить, всегда другой или вечно один и тот же.
— Он вообще-то говорить умеет? — спросил Муха.
— Он умеет, — тоненько отозвался китаец, не открывая глаз.
— И как нам идти, знает? — обалдев, продолжал мой друг.
— Знает.
— И он не сбежит? — поинтересовался я.
Наконец-то толмач поднял веки, узенько блеснул медово-коричневым.
— Куда же он сбежит, если привязан? — сказал он с укоризной.
Вокруг смеются; Крот треплет китайца по жёсткому затылку, радуясь, что пойманный им зверёк такой смышлёный.
— Почему они не ассимилируются? — спрашивает Фиговидец.
— Нет необходимости, — говорю я. — Их слишком много. Они сами ассимилируют кого угодно.
— О нет, — говорит Муха. — Мы расово сознательные.
Фиговидец качает головой, я зеваю. Глубокий сытый сон средь бела дня поджидает меня совсем рядом, манит, превращает весь мир в белую пухлую подушку. До подушки я дохожу уже на автомате.
— Как дела, хуесос?
Как бы плохи ни были дела начальника милиции, на моё весёлое приветствие он эффектно взвился — и я был рад, что прихватил с собой крепкую милицейскую дубинку, с озорной учтивостью временно конфискованную Протезом у Пули; дубинку, передавая мне которую Пуля, на чьё ухо уже нашёптаны были слухи о методах лечения, должен был, наконец, в них поверить, и он поверил, но не раньше, чем символ власти перешёл из его изумлённой руки в мою бесстрастную, поверил с ужасом, вероятно, поняв, почему я настоял на этой дубинке, когда вокруг было сколько угодно палок в ассортименте.
Что боль от удара, когда есть боль посильнее, и милицейская дубинка прошлась не только по рёбрам начальника милиции, но по его представлению о мире и месте начальников милиции в мире, по всему, начиная папаней и заканчивая детками. («Ты его сломал, а не вылечил», — скажет мне потом Фиговидец. «Это как курс антибиотиков сламывает сопротивление бактерий», — скажу я Протезу.) По крайней мере, мне повезло: было что ломать. Любому можно раздробить пару пальцев, но не любой после этого решит, что Господь от него отвернулся. Начальник милиции остался в таком одиночестве, бедняга, что уже не знал, какая рука у него правая, а какая — левая. Его мир исчез, и поскольку он вряд ли мог помыслить о себе вне этого мира, ему приходилось признать, что и его собственное существование прекращено. Однако существование длилось, о чём свидетельствовала боль. Он был, и в то же время его не было. Теперь ему не было нужды размышлять, кто он такой, он был занят вопросом, есть ли он вообще. (Возможно, он навсегда укрепится в мысли, что никакого начальника милиции, коль скоро с начальником милиции не могло произойти то, что произошло с ним, никогда не было.) И я наблюдал, как в его мозгах одна болезнь сменяется другой, более приемлемой.
Стадионом называлось поросшее свежей травкой поле («Сколько мы здесь? Неделю?» — спросил Муха, поглядывая на уже проклюнувшиеся в траве одуванчики.) По периметру были поставлены деревянные трибуны, уходящие вверх ряд за рядом. («Амфитеатр», — сказал Фиговидец восхищённо.)
Цветными пятнами на трибунах уже разместились зрители. Я заметил, что цвета распределяются равномерно: серые, белые и голубые куртки, кепки, флажки с одной стороны, чёрные и красные — с другой. Мужчин, женщин и детей было примерно поровну. Они рассаживались, кричали, смеялись, размахивали флажками. На одной из трибун заполнена была только середина нескольких рядов. Там никто не кричал и не махал, и ещё прежде («ложа олигархов», — бормотнул Крот), ещё прежде этого быстрого полусмешка-полушёпота я догадался, кто эти неподвижные одноцветные люди, местная драгоценность в жёсткой оправе охраны.
Команды выходили на поле. Я смотрел, как мужичонки, издали казавшиеся кривоногими, попрыгивали, поплясывали, разбредались, кто куда: десять человек в красных майках и черных трусах, десять — в голубых трусах и белых майках. Красные майки были крохотные, туго обтягивающие, белые — попросторнее; трусы же, и черные, и голубые — одинаково широченные, огромные, почти до колена (в спортзале я видел другие). На каждой поворачивающейся ко мне спине красовалась черная крупная цифра, в основном от одного до десяти, но иногда и пятнадцать, и двадцать один. Пока игроки разминались («Разминаются», — объяснил Крот), посреди поля стоял столбом здоровенный лысый мужик, весь в чёрном. В одной руке он держал пятнистый чёрно-белый мяч размером с человеческую голову, другую сжимал в кулак.
Стадион вокруг что-то орал: складно, но для моего слуха нечленораздельно; я выхватывал из рева только отдельные слоги и еще почему-то — ритмичный мат. «Атас! Парнас!» — рявкнули мне прямо в ухо. («Ихняя шайка „Восток“ называется, — объяснил Крот. — А наши — „ФК Парнас“». «Что такое Фэ Ка?» — тут же спросил Фиговидец. «Федор и Кузьмич, отцы-основатели».)
Мы пробрались, уселись на деревянную лавку. Фиговидец огляделся, убедился, что цвета совпадают, снял с шеи свой бело-голубой шарф и энергично им замахал.
— А что, — пробормотал он, — мне нравится.
Ему пришлось пойти на жертвы, ведь очень скоро он понял, что не может махать, кричать и записывать («семь на восемь, восемь на семь, мы „Восток“ отпидорасим», — прочел я потом) одновременно. Кроме того, с грехом пополам разобравшись в правилах лапты, он начал уделять внимание и самой игре. (И об этом я прочел тоже. Три страницы его записей были посвящены удивительному открытию: лапта, описанная в старых книжках, по крайней мере, насколько он запомнил описания, в корне отличалась от лапты в живом её бытовании. «Играют-то ногами, — писал он с горечью, — и попадать надо не абы куда, а в ворота. Про биты молчу, здесь и слова такого не знают. Сколько я зарекался читать культурологов, хоть бы кто свою старую жопу для дела растряс, а не блядок. Переписывают один другого с какого-то липового справочника… NB. Не забыть сделать доклад, когда вернусь».)
Игра началась после того, как все потоптались в центре поля вокруг подброшенной монетки, и лысый в черном («Судья», — объяснил Крот с интонацией, в которой были и ужас, и восторг, и ненависть, и что-то ещё, совсем сложное) изо всех сил дунул в свисток. Тут же прыгнул и отскочил мяч, и игроки заметались, толкая друг друга то плечом, то задом. По мячу полагалось лупить ногами или головой (и Фиговидец каждый раз со стоном хватался за собственную драгоценную голову), перебрасывать его своим, отнимать у чужих. Поблуждав взглядом по игрокам (я узнал рыжего, он играл под номером семь и походил на танцора, двигающегося так легко и дерзко, что начинало казаться, будто этот танец, созданный для него одного и только ему одному по силам, навсегда уйдет из жизни, когда танцор замрёт; утратится, утратит смысл), я стал следить за лысым, который (хотя бегал с какой-то особой элегантной ленцой) находился на поле одновременно в нескольких местах. Пытаясь понять, как ему это удается, я проморгал первый гол. («Мы должны забить туда, а они — сюда», — крикнул мне в ухо Крот. «На воротах сетка, как на бильярдных лузах», — крикнул в другое ухо Фиговидец.) Судя по радостному рёву нашей трибуны, мяч влетел куда надо. Лысый свистнул и показал на центр поля. «А-а-а-а-а!» — кричали вокруг меня. Я всё прилежней смотрел на лысого (но следующий гол всё же увидел, увидел птичкой распростёршегося в прыжке рыжего, и чью-то корявую ногу, дёрнувшуюся из общей мешанины ног, и счастливое беснование бело-голубых), смотрел на лысого, такого отчуждённого и бестрепетного, всё смотрел, как он никуда не торопится и всюду поспевает (пока меня оглушал торжествующий вой вокруг, а по плечам и спине непрерывно стучали и хлопали), смотрел, как жестокое властное движение руки останавливает и отпускает, запрещает и разрешает, указывает, вершит. И когда потом меня спросили, кто мне понравился больше всех, я едва не сказал: «Судья», — но сказал все-таки «рыжий», чтобы не портить людям праздник.
Какой был праздник, мы несли его с собой, возвращаясь со стадиона. Каждый нёс победу, каждому досталось по её клочку и глотку — чтобы прижимать к себе или держать под языком, чувствуя пресуществление собственного тела. И мы, пришлые, неспешно брели в счастливой толпе, и нас знакомили с чьими-то друзьями и чьими-то родственниками («моя мамаша; мамаша, глянь, это Разноглазый — и знаешь, нормальный мужик»), и Муха обжимался с какой-то развесёлой теткой, и Жёвка совал руки в дружелюбные корзинки с пирожками, и малолетние братики и сестрички, которых поднимали на руки, упоённо визжали, когда я снимал, пугая, очки — и солнце слепило глаза, и сперва, когда по глазам полыхнуло, я подумал на солнце. Но солнце было ни при чём, просто всё вокруг, всё, что я видел, на минуту стало разнообразно красным, всех оттенков крови — от свежепущенной до засохшей.
Я спросил фарисея, не видел ли он чего необычного. Фарисей сказал, что необычного видел много, и пусть я уточню. Я задал тот же вопрос Мухе, уточнив, и получил недоумённый, но резко отрицательный ответ. У меня был выбор: списать шутки освещения на усталость или на проклятие. Я выбрал первое.
Этот день был и днём моего триумфа. Начальник милиции оказался пуст, чист, невинен. Я даже испугался, как бы он, вкупе с половиною себя, не утратил Другую Сторону вообще. Но Другая Сторона не утратилась — она только стала такой, каких я никогда прежде не видел: пустой простор, ни одного желания, ни следа мечты, ни обломка памяти; ничего, кроме страха (но и страх был каким-то бессильным, безжизненным, никчёмным). Проверяя, я погладил клиента по щеке, и он покорно закрыл глаза. Я не стал доводить дело до слёз.
«Ты ведь понимаешь, что в начальники милиции он больше не годится, — сказал я Протезу. — Ты это с самого начала знал», — сказал я.
Во дворе собирались ребята, которых Протез отрядил провожать нас до границы. Вещи уже были вытащены в прекрасное воскресное утро. Расчувствовавшийся Крот стоял рядом с Мухой и изливал свою скорбь, хлопая моего друга по спине, отчего тот гнулся тростинкой. Фиговидец вышел в ватнике нараспашку. (Стало так тепло, что ватник он надел прямо на майку — белую майку с номером «семь», в которой вчера рыжий забил два гола и сделал голевой пас. Все откуда-то знали, что это подарок, и всем, наверное, до боли хотелось знать, каким образом чужак получил в подарок молёный фетиш всех болельщиков, — и кто-нибудь, очень может быть, знал, но помалкивал. Сам парень лежал в санчасти с распухшей ногой — действительно, значит, незалеченной. Такие победы быстро превратят его в калеку.)
Стоя рядом с Протезом у окна дежурки, я чувствовал, как Протез хочет что-то сказать, и ещё чувствовал, что всё-таки не скажет. Всё, что он сделал — бегло дотронулся, невесомо провел паучьей лапкой по моему предплечью, и уже в который раз я ощутил себя амулетом: приносящим удачу, но прежде всего требующим, чтобы его задобрили. Мы мирно простились.
2
Я сел на ящик с валютой и подставил лицо солнцу. Как прекрасная светлая река, лежала перед нами, поперёк нашего пути, дорога. Сразу за ней начинался лес, деревья уже в ощутимом, хотя и бледном-бледном облаке листьев.
— Где лес, — говорит Муха, — там и волки, — И мысль об авиаторах обжигает его ужасом.
— Лес, лес, — бубнит Фиговидец. — Это парк. Видишь, зелёное на карте. Теперь-то нам точно направо.
«Дикие места там, на севере, — говорил Протез. — Что оттуда везут — сырьё, древесину… Электростанция там у китайцев большая, плантари, — он качал головой, — ну, сам понимаешь, не приведи тебя Бог сунуться…»
— Ну что? — спрашиваю я толмача.
— К вашим — налево, — кивает китаец в сторону (если верить карте) реки. — Китаец вас туда отведёт?
— Нет, — говорит Фиговидец сердито. — Китаец отведёт нас направо.
— Налево, — кивает китаец. — Рыбаки, большой посёлок. Белые люди. Не злые.
Муха смотрит на меня, я — на Муху. «Нет, — говорю я, — оттуда мы уже не выберемся, разве что на П.С.»
— Что в той стороне, куда нам надо? — поворачиваюсь я к китайцу. — Китаец боится чего?
Фиговидца напрягает строение фразы, остальных — её смысл. Китаец бесстрастно переводит взгляд на Муху, на меня. Левой рукой он осторожно ощупывает свой ошейник. Муха нервно, машинально дёргает поводок.
— Отстегни эту чёртову удавку! — заорал фарисей.
— Не отстегну.
Они уже дважды цапались, объясняя друг другу значение слова «гуманизм». «Ты бы обрадовался на поводке ходить?» — наезжал Фиговидец. «К китайцам попадёшь, так не ходить будешь, а на культяпках ползать, — огрызался Муха. — Если повезёт». Каждый из них, быстро выяснив, что имеет дело со слабоумным, постарался свести спор к ритуальным (и пока словесным) тумакам. («Разговаривать — это слишком нервное дело», — жаловался мне когда-то кто-то.) На этот раз обоих хватает только на то, чтобы обменяться мрачными взглядами.
— Тебе китайца жалко, а нас не жалко? — сказал наконец Муха. — Что мы без толмача будем делать?
— Он не сбежит.
— А если сбежит?
— Да и пусть сбежит. Он, похоже, всё равно ни черта не знает.
— А если он сбежит, а потом с дружками вернётся?
— Китайцы с Охтой торгуют, — неожиданно сказал толмач.
— Что?
— От китайцев фуры на Охту ходят.
— И что возите? — поинтересовался я.
— Китайцы всякое продают, — уклончиво сообщил китаец.
— Вот-вот, — взвизгнул Муха, — и тебя тоже продадут.
Пока я размышлял, не отдаться ли, действительно, на милость китайцам, Муха довёл себя до истерики, простейшим образом избавляясь от страха, растерянности, желания заснуть и проснуться в каком-нибудь далёком прекрасном месте. «Протез мог бы нас и на свою какую фуру посадить, — заныл под конец он. — У них трафик, у них…»
Тут меня удивил Фиговидец, у которого гуманистические идеалы как-то сочетались со способностью быстро и правильно анализировать.
— Ты что, не впёр? — рявкнул он злобно. — Протезу только на руку, если мы здесь в ближайшем болоте загнёмся. Он нас и отпустил только потому, что не придумал, как по-другому убить. Или ему очень надо, чтобы мы по всем провинциям пошли языками трепать, как он у себя с олигархами разруливает? А сам-то кто?
— Пока не олигарх, — сказал я. — Всё. Идем направо.
Не переходя дороги, мы пошли направо, чтобы через полчаса упереться в непролазные промышленные руины. «Твою мать», — говорит Муха. Мы все с ним согласны, но этого, к сожалению, недостаточно. И вот мы форсируем дорогу (от которой тоже большого толка нет, поскольку она словно под землю уходит, пропадая в развалинах) и тащимся по кромке леса, озираясь и прислушиваясь и всё глубже проваливаясь в лес. «Днём они редко нападают», — уныло говорит Муха.
Они нападали на рассвете и в любое другое время суток. Они грабили. Они калечили. Они поджигали дома и смотрели, как обитатели домов вываливаются из окон. Их игры с огнем всегда заканчивались мучениями и смертью чего-то живого. Они умели нанести некрупной собаке от тридцати до ста ножевых ран. Говорят, они никогда не планировали убийства заранее — просто у них отказывали тормоза. Их главари были главными клиентами снайперов: их заказывали профсоюзы, дружинники, менты и вскладчину жители пограничных кварталов. Иногда на них устраивали облавы, иногда облава была удачной. Тогда они добивали своих раненых, уходили и через недолгое время появлялись с новым главарём, ещё более отмороженным. Им было всё равно, они носились по округе чёрным страхом, страхом в чёрной коже — эти банды малолеток (самые страшные — из одних девчонок не старше шестнадцати лет), которые никого и ничего не боялись, не боялись убивать и по неизвестной причине называли себя Авиаторы.
Вдруг (как к нему ни готовься, «вдруг» — это всегда «вдруг») китаец дёрнулся ко мне, дёрнул за куртку. Мы огибали небольшой овраг, и в одну сторону от нас виднелась приятная полянка, в другую — камни, кусты и молодая поросль вокруг старых сосен. В эти-то кусты, прочь с открытого места, вся экспедиция рванула беспрекословно и (как уж получилось) бесшумно.
И вот мы глупейшим образом залегаем в сыром и не слишком (когда ещё эта зелень станет буйной) укромном месте, поджидая тех, кто появится. В нос мне бьёт сильный запах природы: и чего-то мёртвого, преющего, и чего-то живого, прущего из земли. По безнадежно сухой ветке бежит энергичный жучок: и букашка, и ветка отливают влажным красно-коричневым блеском. Бледные молодые папоротники нежно щекочут руку. Неожиданно (стоило нам замолчать и затаиться) я понимаю, сколько в лесу птиц. Сколько здесь всего.
Первой появилась девчонка, совсем соплюха: маленькая, худая. Она шла через поляну, одной рукой подкидывая и ловя кастет, что-то насвистывая, одетая так, как одевались у нас проблемные школьницы: грубые ботинки, толстые чёрные чулки, короткое чёрное пальто расстегнуто, под пальто топ и короткая кожаная юбка; маленькая круглая шапка натянута на глаза, волос не видно, на тоненькой шее в три ряда наверчены крупные красные бусы. Точно ли я разглядел (и тогда ли увидел круглые, тёмные, счастливые глаза), но она сияла.
— Как он её учуял? — прошептал Муха.
Китаец прижался к толстому стволу дерева так, что чуть ли не наполовину в него ушёл. Я лежал рядом с Мухой за камнями, остатками какой-то стены, и достал было, даже сунул в рот сигарету, но на меня со всех сторон зашипели. Было что-то не по-хорошему нелогичное в том, что мы, трое здоровых мужиков (плюс Жёвка, плюс толмач), валялись в грязи и молили Бога, чтобы этого ребенка пронесло мимо.
Девчонка остановилась. Она ждала, радостно улыбаясь, играя кастетом — неотразимо распутная, юная, разгорячённая и влекущая. Я смотрел, как переступают ноги, чуть раскачивается тело, а всё вокруг — лес и весна — отзывчиво набухает похотью. Она облизнула губы — словно нарочно, словно догадываясь, как пересыхает рот у подглядывающего. В каждом её движении было обещание незабываемого полового акта. И кастет порхал в забавлявшейся руке.
Не знаю, каким мечтам предавались (предавались ли) мои спутники, но когда щёлкнул выстрел, даже Фиговидец не ахнул. Поскольку в течение последующих пяти минут ничего больше не произошло, мы выбрались из укрытия и подошли к распростёртому телу.
Она была жива и даже в сознании, и её круглые тёмные глаза что-то выискивали в сладчайшем майском небе. Крови не было видно. Она лежала на спине, и пуля наверняка застряла в позвоночнике. Всё было сделано очень аккуратно.
Фиговидец нагнулся, но Муха его остановил.
— Не трогай. Это не наш бизнес. — Он отвернулся. — Ей сильно повезёт, если она сейчас подохнет.
— Сейчас за ней придут, — сказал я фарисею. — Снайпер оповестит клиентов, а те пришлют скорую.
— Китаец не понимает, почему она одна, — сказал толмач. — Они не ходят поодиночке.
— Да выманили поблядушку, — отозвался Муха. — Глянь, как разоделась. — Он внимательнее взглянул на китайца, сообразив, что разговаривает с ним как с равным. Поводок он в суматохе давно выпустил, и теперь китаец держал длинный тонкий ремешок сам, задумчиво наматывая на кулак. Муха посмотрел, посмотрел, сплюнул и достал из кармана ключ от ошейника.
— На.
— Китаец премного благодарен, — сказал китаец и церемонно поклонился.
— Свои-то не придут за ней? — спросил Муха.
— Нет, авиаторы не придут, — ответил я. — Раз уж их сразу здесь не было. Подождём доктора?
И доктор объявился: вынырнул из-за деревьев бородатый мужик. Под уздцы он держал запряжённую в телегу лошадку. Увидев нас, оба остолбенели.
— Мужик, не бойся! — хором заорали Муха и Фиговидец.
После такого приветствия у доктора был богатейший выбор: кинуться наутёк, бросив лошадь, попытаться сбежать вместе с лошадью (и если повезёт, то и с телегой тоже), удрать на край географии, удрать и вернуться с маленькой армией. Он принял нестандартное решение и плюнул на себя, сосредоточившись на своём врачебном долге. Бодро он подошёл к нашей живописной группе (брезентовая зелёная сумка через плечо, бородища во все стороны, очки, как плошки; левую ногу он приволакивал, но делал вид, что нога в порядке) и быстро, профессионально осмотрел раненую. Когда он поднялся, я дал ему египетскую сигарету. Он кивнул, закурил, махнул лошадке, которая тут же послушно затрусила вперёд. Фиговидец внимательно оглядел телегу, своего рода деревянный минимализм: четыре колеса и четыре продольных доски.
— Может, это эти? — подал он голос. — Дровеньки?
— Может, — сказал я.
— Эхма, — сказал доктор. — Вы откуда, мужики?
— С юга, — бесхитростно сказал Фиговидец.
— А здеся чего надо?
— Здеся ничего. Нам на Охту.
Доктор совершенно не удивился.
— А ты, косенький, от кого бегаешь?
Китаец поклонился и промолчал. Доктор покивал его улыбающемуся непроницаемому лицу, бросил окурок, тщательно затоптал.
— Ну и ладно. Подмогнёте?
Муха и китаец помогли ему погрузить тело на телегу (дровеньки?). Я погладил по морде лошадь. Маленькая была лошадка и на диво косматая — заросшая густой тёмной шерстью, как медведь. От неё славно пахло, и глаза были славные. Но я избегал заглядывать животным в глаза. Они меня озадачивали.
И вот мы двинулись небольшим грустным караваном. Запахи, звуки весны и вздрагивающее на досках тело, для которого всё было кончено, составляли контраст, никому не прибавлявший веселья. Авиаторка не сказала ни слова, даже когда я на ходу наклонился к ней, чтобы получше рассмотреть лицо — бледное широкоскулое лицо со слишком широким носом и густо намазанным (теперь помада растеклась) красным ртом. Доктор связал ей широким бинтом лодыжки, колени и запястья. Парни дружно глазели по сторонам. («Какой же это лес? — спокойно ответил доктор на вопрос Фиговидца. — Это парк Лесотехнической академии».) Иногда она закрывала глаза, но тут же открывала вновь, и тогда в них отражались верхушки деревьев по сторонам узкой просеки и высокие лёгкие облака. А может, не отражались. («А где же сама Академия?» — «Эвона! Академии, может, и не было никогда, а если была, то давно. Зачем она сейчас-то, если лес кругом? Косенький вон ваш знает, какие на севере буреломы».) Всё же странные это были глаза: безжалостные, детские, упорные, недоумевающие. Я вспомнил, что ни разу не видел Другую Сторону авиаторов.
— Вот те раз, — говорит Фиговидец доктору. — Сейчас бы её и надо, когда есть, что изучать.
— А чего изучать, когда есть? Вот коли нет, тогда, конечно. Чтобы представление иметь.
— Ну вы-то на врача учились? А по-вашему выйдет, что и врачи не нужны, если больные в наличии.
— Баловство это всё, — суровеет доктор. — Зря меня с ними сравнил. Давай, молодка, — он хлопает лошадь по шее. — Шагай.
Лошадь прибавила шагу, Фиговидец пожал плечами и прибавил шагу. Замелькал впереди просвет, и лес резко сменился картофельным полем. На поле было полно народу: картошку сажали вовсю. К нам метнулись, побросав вёдра, пацаны и пара тёток помоложе. Тётки сразу же протолкались к телеге и жадно на неё уставились. «Сучка ты, сучка», — сказала одна чуть ли не жалостливо.
— Нечего глазеть, окаянные! — закаркал доктор. — Как помочь — никого, а как буркала пялить — вся община!
— Ну-ну, Марфа, ладно уж, — примирительно протянула тётка, заправляя под серый платок выбившуюся рыжую прядь. Её шустрые любопытные глаза, почти такие же рыжие, как волосы, переметнулись на Фиговидца. — А эти кто ж?
— Они со мной не ручкались.
Дети и женщины притихли, разглядывая нас, как только дети и женщины умеют притихать: ненадолго, но глубоко уходя в созерцание, не дыша, оказываясь неизвестно где. Я слышал только пофыркивание лошади, да шелест ветра за спиной, да закашлялся доктор Марфа, — но очень, очень скоро в эти нетребовательные звуки вплелись перешёптывания («у мужиков-то патлы какие»), и смешки, и, наконец, чей-то удивлённый и растерянный возглас.
— Ох, бля, — удивлённо и растерянно сказал кто-то, и любопытных как ветром сдуло. Доктор подарил меня хмурым, но не враждебным взглядом, и процессия вновь тронулась.
Это была совсем деревня, как её изображают на картинках в учебнике географии: россыпь избушек с прилепившимися к ним сараями, толстый дуб над общинной завалинкой и Дом культуры. Избы были обнесены разной мощи заборами. Мы уперлись в самый мощный.
Кулак доктора, изготовившийся грянуть в зелёные железные ворота, неожиданно передумал. Доктор посмотрел на ворота, посмотрел на нас.
— Идите пока ко мне, — буркнул он. — Елочку видать? Сразу за ней.
— Спасибо.
— Собака не кусается! — крикнул он уже вслед.
Дом сразу за ёлочкой производил странное впечатление: вроде бы развалюха, а вроде как и благородно обветшавшая профессорская дача где-нибудь в Павловске. И неудивительно, что Фиговидец оживился, вытаскивая гладко обструганную палочку, которая вместо замка была продета в железные кольца калитки, а после с ласковым словом наклоняясь над мохнатым рыжим клубком, молча бросившимся нам в ноги.
Двор был завален мусором, неотличимым от ещё полезных вещей. (Хотя отличить полезную вещь от мусора человек способен только в собственном хозяйстве, да и то не всегда.) Всё это оформлялось в горы, кучи и кучки всячины, которую можно назвать всякой, а можно и не называть. Я пристроился на перевёрнутом железном баке, маленький пыхтящий пес пристроился у моих ног, и мы вместе стали следить, как солнечные блики кроваво зажигаются на ржавых боках какой-то облупившейся рухляди.
Меня клонит в сон; я машинально отмечаю привалившегося к крыльцу китайца, и как беспомощно, смиренно охорашивается, проводя руками по куртке и волосам, Муха, и тень ползёт от юных кустов сирени, и тень падает на склонённую голову Фиговидца (он о чем-то задумался; курит и поглядывает на меня), — но всё это плыло, растекалось, утекало прочь дорожками света (и может ли дорожка, пусть даже света, куда-либо течь, утечь, разве что во сне, там, где всё сливается и через миг образует новые формы). Возможно, это и было сном, который я видел, задремав — а то, что я задремал, мне стало ясно, когда меня разбудили, огрев по плечу.
Я обернулся, ожидая увидеть (сообразно силе удара) местного кузнеца. Я протёр глаза. Передо мной высилась бабища, чей свитер и лосины были столь щедро усыпаны блёстками, что казалось, будто она затянута в сплошной люрекс. Монументальные ноги заканчивались дутыми сапожками, на могучих плечах сидела блестящая голова. Волосы словно состояли из одного лака.
— Порчу можешь навести? — деловито спросила она.
— Не пробовал, но могу.
— Погодь, Кума. — Это встрял доктор. Он говорил и подталкивал меня к дому. — Наведёт он, никуда не денется. Давайте сперва по-людски.
«По-людски» здесь, как и везде на свете, означало накормить. На собранном доктором столе доминировали варёная картошка, солёные огурцы и бутыль мутного самогона. «Какие мы идиоты, что отказались взять колбасу», — с горечью говорит Муха, выставляя две бутылки из наших стратегических запасов. Все косятся кто куда и очень стараются не глядеть на меня, потому что взять колбасу отказались не «мы», а я лично. Но Жёвка косится чересчур старательно, его глаза торопятся спрятать не стыд, а какую-то более жгучую тайну. «Доставай», — говорю я.
Жёвка урчит, жмурится, жмётся, и Муха, мгновенно всё поняв («ну ты, поц, даёшь»), поощряет его быстрой затрещиной («ну, где?»). Затрещина, пара пинков («полегче», — говорит Фиговидец, который ещё не знает, что все его вещи провоняли сервелатом) — и вот стол выглядит значительно веселее, топорная морда Кумы — приветливее, наши перспективы — радужнее. Только доктор Марфа каким был, таким и остался: старым, усталым, косматым. Он проследил, чтобы все наелись («а ты что же, косенький?»), и отключился — заснул с открытыми глазами.
Я не стал засиживаться, сославшись на предстоящую работу. («Ведовство не мой профиль, — объяснял я потом Фиговидцу. — Ну, это как психиатрия. Я даже не знаю, занимается ею кто-нибудь всерьёз или только так, для смеха». «Но в проклятие верят все», — возразил Фиговидец. «Верить и иметь результат — не одно и то же».) Я не стал засиживаться и до вечера спал на ворохе тулупов в дальней комнатке, вход в которую за отсутствием двери преграждал тридцатилитровый молочный бидон (без молока). Сама дверь, снятая с петель, стояла у стены, и снизу её подпирали какие-то чурбачки и корзина с растопкой.
Во дворе и в доме сваленные как попало старые вещи, среди которых задыхался сторонний человек, для хозяина оставались деталями налаженного быта. Доктору и его собаке было, вероятно, уютно и удобно в недрах этой помойки, они точно знали предназначение и место каждой кривой жестянки, каждой заскорузлой ветошки, каждого клочка и обрывка. («Тут нет полотенцев», — с облегчением сообщил отправленный фарисеем мыть руки Жёвка. «Как это нет?» — возмутился доктор и тут же нашёл.) Нужно было поискать, и какой-нибудь клочок, кусочек, обрывок и тряпочка обязательно становились мылом, полотенцем, салфеткой. На стол доктор выложил допотопные мельхиоровые вилки — такие допотопные и такие тяжёлые, что половина обедающих предпочла есть руками. В доме стоял ровный затхлый запах — не противный, но наводящий тоску. От тулупа, на котором я спал, пахло псиной. Проснувшись, я обнаружил похрапывающего пса рядом с собой: голова к голове.
Вечером я уселся колдовать. На чисто вымытом столе Кума расставила свечу, блюдце с водой, ножницы. Мы устроились бок о бок на лавке.
— Ну давай, — шумно шепнула она, передавая мне коробок со спичками. И счастливо выдохнула: — Ой, ща тебя, старая блядь…
— А фетиш где? — строго спросил я.
— Фе — что?
— Вещь её какая-нибудь.
— Да вона ж.
Проследив её взгляд, я открыл коробок. Он был полон обрезков ногтей.
— Чтоб у тя пальцы отвалились, — монотонно и мстительно завела Кума. — Чтоб тя по рукам трактором переехало…
— Шшшш.
Я зажёг свечу собственной зажигалкой и уставился на нежный маленький огонь. Я понятия не имел, как наводят порчу. Предметы на столе давали какое-то представление о том, что делать, но сами не знали, что говорить. И я не знал, а знал только (в одну руку беря ножницы, в другую — блюдце и выплёскивая воду поочередно на четыре стороны света), что мешкать не следует. Тогда-то я добром вспомнил Алекса, безвозмездно пичкавшего меня древней поэзией.
— Нет словам переговора, нет словам недоговора, крепки, лепки навсегда. — (Щёлк-щёлк ножницами!) — Ты уж лучше помолчи, Кума. — Кума как-то болезненно отреагировала на исчезновение воды из блюдца. — То есть делай, что говорят. А то и тебя сглажу ненароком. Приговоры-заклинанья крепче крепкого страданья, лепче страха и стыда. — Угроза на Куму подействовала. (Ещё бы.) — Ты измерь, и будет мерно, ты поверь, и будет верно, и окрепнешь, и пойдёшь… Когда я топну, будешь говорить ора про нобис, поняла? В путь истомный, в путь бесследный, в путь от века заповедный. Все, что ищешь, там найдёшь.
— ОРА ПРО НОБИС!
— Слово крепко, слово свято, только знай, что нет возврата с заповедного пути. Коль пошел, не возвращайся, с тем, что любо, распрощайся, — до конца тебе идти.
— ОРА ПРО НОБИС!
Одновременно я лихорадочно соображал, надо ли жечь ногти, и будут ли эти ногти гореть. В конце концов я поставил свечу на блюдце и стал кидать на пламя обрезок за обрезком, в надежде, что то, что не сгорит, погибнет в горячем воске.
— ОРА ПРО НОБИС!
— Ты просил себе сокровищ у безжалостных чудовищ, заклинающих слова, и в минуту роковую взяли плату дорогую, взяли всё, чем жизнь жива.
Я почувствовал, что Кума струхнула. Чёрный ветер дул откуда-то из глубин стихотворения; нарастающим сквозняком дула неразумная и победоносная сила сродни той (не более разумной и не менее безжалостной), что движет временами года, прозябанием растений, жизнью и смертью.
— Не жалей о ласках милой. Ты владеешь высшей силой, высшей властью облечён. Что живым сердцам отрада, сердцу мертвому не надо. Плачь не плачь, ты обречён.
— ОРА ПРО НОБИС!
Когда у Кумы забрезжило в голове, и она не то что стала понимать, но скорее воочию увидела, каких чудовищ мы будим, «ора про нобис» в её исполнении наполнилось прежним, своим собственным, смыслом, зазвучав приглушённо, испуганно, покаянно. Я не спросил, кого и почему мы портим; теперь, возможно, она сама задавала себе эти вопросы, особенно «почему», от страха расплывавшееся в «а стоило ли». И без того искажённое полутьмой, её лицо набрякло и почернело, глаза исчезли, словно стыдясь глядеть на то, что осмелилась вызвать воля — но всё же эта воля торжествовала, не могла не торжествовать, преисполняясь радостью от сделанного. Я тоже был уверен, что порча удалась на славу.
— А как там девчонка? — спросил я, задувая свечу.
— Кто? — не сразу поняла Кума. Она ринулась включить свет (спасибо китайцам за электростанцию) и теперь облегчённо моргала на райски засиявшую лампочку. — А, эта… Лежит, чего ей. Марфа приглядит.
— Что с ней будет?
— Ну что, что. — Кума облачилась в светлый грязный плащ. — В ДК заберут.
— Для каких надобностей?
— В экспонаты.
Я ничего не сказал, но она разозлилась, разволновалась.
— Знаешь кличку ейную? Спичка. А почему? А потому что любимая забава была — спички в глаза втыкать. Людям, зверям — кому попало, понял? Воткнёт, значит, и отпускает — беги, родненький. Ты хоть знаешь, мы сколько копили, чтобы снайперу отбашляться? А лекарство у китайцев покупать, колоть её, чтоб не сдохла?
Воительница, мстительница и фурия преобразилась в обычную тётку, всегда готовую ныть, ныть и ныть.
— Шшшш, — сказал я. — Это не мой бизнес.
Мы опять застряли. Муха — когда не стриг, не причёсывал, не учил стричь и причёсывать и не распродавал запасы шампуня — ходил с местными пацанами разведывать пути; все пути в нужную сторону уходили к соседней деревне, соваться в которую мальчишки боялись. Китаец бесшумно и деликатно исчез первой же ночью — Муха был уверен, что не с пустыми руками, но явной пропажи мы не обнаружили, хотя даже Фиговидец допускал, что толмач хоть что-нибудь, но прихватил. Кума расплатилась за порчу векселем на часть будущего урожая картошки; я отдал его доктору за постой. («Не кинет?» — спросил я. «Нет, — грустно сказал доктор, — она расплатится».) Доктор грустил, Фиговидец грустил, я осмотрел (снаружи) Дом культуры: серый, каменный, двухэтажный и неописуемо безобразный. От ДК веяло злом, которое десятилетиями безнаказанно творилось в его стенах.
Я прогуливался вдоль докторского забора, овеваемый тёплым ветерком. В ветерке проструился быстрый шёпот:
— Разноглазенький! Позови патлатого.
— На овраге патлатый. Сходи сама.
— Не могу сама. Стесняюсь.
Я обернулся, и алчные рыжие глаза испуганно выдержали мой взгляд.
— Что, так понравился?
Рыжая смущенно и кокетливо заулыбалась. Ещё молодая, она уже была изуродована здоровой сельской жизнью — особенно руки и ноги. Лицо мне понравилось.
— А твой узнает?
— Эвона! Мужики-то наши батрачат сезонно у китайцев. Ещё когда вернутся.
— Ладно, — сказал я. — Позову.
Фиговидец и точно валялся, подстелив ватник, на краю оврага. Рядом лежали тетрадки, карандаши и книжка, но он не писал и не читал, хмуро пялясь в небо.
— Эй, — позвал я, — глаза твои угрюмые!
Фарисей недовольно фыркнул.
— Отстань. У меня сегодня по плану депрессия.
— Ты её планируешь?
— Если не планировать, она будет каждый день. А так я её отгоняю, когда не запланировано. И жду. Говорю ей: я жду, и ты подождёшь.
— И с какой периодичностью у тебя запланировано?
— Раз в две недели, в нечётную пятницу. Пробовал реже, но не выходит.
— А ты бы развлёкся. На тебя вот бабы заглядываются.
Он опять фыркнул.
— Иди, иди. Не лишай человека радости. Да и себя, кстати. Или мне показалось, что профессора на рыжих тянет?
— Эвона! — Фарисей завозился, ища сигареты, слишком разозлившийся, чтобы врать. — Не на рыжих, если уж хочешь знать, а на победителей. И я всего лишь адъюнкт. Особенно здеся.
Фиговидец перенимал просторечие, жаргон и диалекты почти бессознательно. Какие-то выражения ему нравились, а перед вульгарно-мрачной экспрессией других он откровенно капитулировал, ещё что-то доставляло хулиганское удовольствие, но чаще всего слова запечатлевались в его уме как предметы на фотографии: какой бы прелестный закат снимающий ни пытался сберечь для долгих вечеров старости, на карточке вместе с закатом появлялись вороны, обшарпанный угол дома и край мусорной кучи с изумительно отчетливой россыпью окурков на переднем плане — удачливые безбилетники поезда в вечность. Но владел он ими как ребенок своим бренчащим в карманах сокровищем — камешками, стеклышками, фантиками, гвоздями.
— Ты знаешь, что они здесь называют экспонатами? — неожиданно спросил он.
— Разумеется. Поинтересуйся ты раньше, Муха сводил бы тебя в наш ДК.
— Но тогда я не знал.
— Что мешает тебе и впредь не знать?
В Домах культуры хранились и экспонировались результаты деятельности снайперов. Те, кого не смогли или не захотели выкупить родственники и профсоюзы, домучивали жизнь в не очень чистых и плохо проветриваемых помещениях. Ухаживали за ними на общественных началах, то есть кое-как. Школьники отрабатывали здесь прогулы, материально ответственные лица — растраты и недостачи, проститутки — нетрудовые доходы. Тех же школьников водили в ДК на экскурсии: с целью привить основы то ли милосердия, то ли законопослушности. (По этому вопросу у директоров школ традиционно были разногласия. Наша завуч, сколько помнится, твёрдо стояла за дисциплину. В глубине души она была теткой без затей и искренне не понимала, какому такому милосердию можно научиться, глядя на серые мертвенные лица калек, большинство которых не могло самостоятельно передвигаться.) Самый большой скандал на моей памяти разразился, когда весёлые по случаю Армагеддона дворники подсунули в ДК радостного. Радостные были вне закона настолько, что это соседство оскорбило даже лежавших в параличе. «У нас, по крайности, мозги здоровые», — говорили они. Они все так говорили, даже экспонаты, которые в результате терапии (кураторы не скупились на лекарства) забыли собственный возраст и таблицу умножения.
Фиговидец пожал плечами. Учат ли их этому в университете специально, но я никогда не видел, чтобы в простом движении, задуманном в начале времён как знак несогласия и протеста для усталых и не желающих протестовать, было столько шика. Фарисей был расстроен, подавлен, мог чувствовать себя заблудшим и дураком, а вот его плечи передёрнулись уверенно, легкомысленно, словно их хозяин только и делал, что поплёвывал на людей вокруг. Сейчас люди вокруг были плебеи, он — университетский сноб. Что могло преодолеть эту пропасть — разве только влечение.
— Да не хочу я её!
— Депрессивные состояния действительно угнетают половое чувство.
— А что его не угнетает?
Я лёг рядом и закурил египетскую. Следовало бы отправить фарисея к доктору Марфе, хотя, подозреваю, они разговаривали бы не как врач с пациентом, а как товарищи по несчастью. Или доктор успел забыть, какое несчастье с ним приключилось, привык от всего отмахиваться за тридцать лет тоски в этой дыре («так он же беглый, Марфа-то, — сказала Кума. — Как вы, с югов»), где в изобилии были только горе и овраги. Да, доктор вообще бы не стал разговаривать. Муха щедрой рукой отсыпал ему из аптечки таблеток, и сейчас доктор молчал и обозревал окрестности взглядом, в котором растворились и получили прощение общинное картофельное поле, огороды (с овощами) и мужики, посланные на север на заработки.
Вечером я пошел к Куме разузнать про соседнюю деревню. На завалинке (четыре составленные в квадрат скамейки) шушукалась кучка баб. Скрытый сумерками, я остановился послушать.
— Ой, мужик! — счастливо пела рыжая. — Вот это мужик! Три раза, и не по три минуты! Уж такой ёбарь, такой, — она запнулась, лихорадочно ища достойное сравнение, и наконец выпалила: — пулемет просто, вот какой!
— Брешешь, — сказал один завистливый голос.
— Удавлюсь, а попробую, — решительно сказал другой.
— Только сунься, сучка.
Я побыстрее пошёл дальше, уже не зная, радоваться ли тому, что Фиговидец внял голосу рассудка. И зачем рассудок заговорил моим голосом.
Мы ушли на следующий день, когда бабы были в поле, а доктор — в эмпиреях. Неудивительно, что фарисей счел это бегством, и даже Муха удивился. Оба попробовали возразить — достаточно слабо, чтобы не стыдно было идти на попятный. Мотивы их не совпадали, но, ища повод задержаться, и Фиговидец, и Муха сослались на доктора. («Мне жаль, что так по-дурацки получилось с Марфой, — читаем в путевых записках. — Я не знал, как поговорить с ним, чем утешить и почему он так странно смотрит, словно стыдится. Или всё, наоборот, вышло наилучшим образом? Возможно, мы были той жизнью, которую он так самоотверженно забывал все эти годы, и когда, наконец, забыл до того, что уже не захотел бы в неё вернуться, жизнь сама приперлась к нему. А ведь ему никто не нужен, кроме его животных».)
Теперь они плелись за мной, время от времени смело возвышая голоса до ворчания, не желая слышать которое, я уходил всё дальше вперёд. Лавируя между очередным оврагом и полем соседней деревни, мы вошли в светлую рощицу. Держась поодаль от зудящих голосов, я шёл прямо, прямо — и вдруг полетел вниз, вниз, вниз.
Скоро я понимаю, что лежу на мокром и дурно пахнущем дне глубокой ямы, а где-то надо мной склоняются на фоне голубого неба встревоженные головы. «Ничего не сломал?» — спрашивает Муха. «Сам выберешься?» — спрашивает Фиговидец. Жёвка мычит что-то сочувственное. Я встряхиваю гудящей головой и знакомлюсь с положением дел.
Я цел (в ушах звон, а тело как не моё, но, во всяком случае, не беспокоит), и самому мне не выбраться. Получив такой ответ, члены экспедиции устраивают быстрое совещание («а где я тебе верёвку найду?»), а я сажусь на упавшую вместе со мной сумку и закуриваю египетскую сигаретку. Недостижимо сияет небо, подступает со всех сторон затхлая мёртвая земля, уплывает дым. «О, блядь», — доносится сверху.
Как я разобрался потом, события последовали такие:
В пределах видимости появилась толпа баб с дрекольем.
Увидев их, Жёвка подхватил на закорки тележку с валютой и ломанулся прочь.
Муха в ужасе спрыгнул вниз, ко мне.
А Фиговидец остался стоять столбом на краю ямы, миролюбиво осклабясь.
Мой взгляд цепляется за последний завиток дыма и вместе с ним выбирается на свободу; плывет, летит, исчезает в Египте. Я слышу, как шумит в моих ушах, слышу неслаженный гул голосов над ямой, чувствую под боком трусящее Мухино тело. Я поудобнее вытягиваю ноги и замечаю червячка: такой маленький забавный червяк весело сражается с гнилым прошлогодним листом. Я всё смотрю на него, когда нам спускают почерневшую, тронутую гнилью деревянную лестницу.
Я выбираюсь наверх и нос к носу оказываюсь перед здоровенной мордатой бабищей. «Опять близнецы», — мелькнуло у меня. Только волосы и сапожки были другого цвета — да правая рука уныло висла на перевязи.
— Так это ты, гадёныш, порчу на меня навёл?
— Как навёл, так и сниму, — сказал я быстро. — Давай договоримся.
Муха застонал, когда кроме аптечки я вытащил из его вещей жестяную банку с кофе и кинул её вместе с упаковкой таблеток в подставленный подол.
— Раз в день две таблетки с чашкой вот этого. Класть будешь две полных ложки на стакан кипятка. Ну, как чай. Чай в деревне пьёте?
В ответ прозвучал робкий смешок, словно я спросил о предмете постыдной роскоши.
Стоявшие вокруг бабы были такие задрипанные, что их даже бояться было как-то неловко, несмотря на дубьё и вилы. Слишком тепло для этого дня закутанные, в комбинезонах, старых куртках, платках или китайских шляпах, они, казалось, и под одеждой были такими же бесформенными, как в этих обносках. Усталость их собственная и перешедшая к ним по наследству от поколений надрывавшихся на бесплодной земле крестьян тучей висела над ними, запахом пота сочилась из их тел. Их глаза были тусклыми, руки — страшными, а намерения — неисповедимыми.
— А помогнёт?
— Помогнёт. («Значит, циклодол против Сологуба, — написал потом Фиговидец. — Я бы поставил на старика».)
Одну из баб озарило.
— Мать, — сказал она, — давай их опять тудыть столкнём. Не совравши — так и через недельку отпустим, а совравши — Разноглазый как положено сделает. — Баба вздохнула. — А то где ж за ним потом по лесу бегать.
— Отпусти нас, дура! — в ужасе рявкнул я. — Не то сделаю так, что прям счас башка отсохнет!
И хорошо, что мы, подхватив вещи, тут же пошли напролом. Враги смиренно расступились. Вслед нам полетели какие-то слова, но и только.
— Ты ей всю упаковку отдал, — неожиданно сказал Фиговидец минут через десять. — Ведь передознётся.
— Возможно.
— Не такие они дикие, — буркнул Муха. — Лучше б кофе пожалел. Как в банку-то вцепилась, сразу рука заработала.
— Я растворимый не пью, — сказал фарисей.
Мы еще прошли, преодолели какие-то бетонные руины, осторожно окликая Жёвку («чёртов поц, — шипел Муха, — валяется где-нибудь под кустом, уши от страха заложило»), и оказались на железнодорожных путях, за которыми вздымалась сплошная стена развалин.
— Вы как хотите, — сказал Муха, — а ведь это Джунгли.
— Ничего, — сказал Фиговидец, — нам туда, на восток. Обратим свои спины к заходящему солнцу.
Мы обратили спины к заходящему солнцу (не очень-то оно заходило) и побрели вдоль путей. Пахло креозотом, разогретым железом, травой. Рельсы были целы и блестели.
— У них такой вид, будто ими пользуются, — неуверенно сказал Муха.
— А чего бы ими не пользоваться?
Назад мы не оглядывались, но то, что было впереди, постепенно менялось. Исчезал под зеленью искорёженный бетон, рассыпалась труха построек. Громоздились огромные каштаны, за бело-розовой жимолостью и скромными соцветиями калины робко вспенивались яблони, и уже вымахала трава, и какие-то кусты — выше травы, ниже яблонь — цвели меленько, жёлтенько, вонюче.
— О! — выдохнул Фиговидец, застывая над каким-то нежным испуганным цветком, со всех сторон теснимым одуванчиками. — Ну почему я не взял определитель растений?
— Тем более, что он всего-то в двенадцати томах, — сказал я. — Собери гербарий.
— Гербарий нопасаран. Пусть проживёт свою жизнь. — Его, как ту бабу, осенило. — Я лучше зарисую.
И вот он сел на пеньке зарисовывать, Муха сел рядом и приуныл, а я отошёл в сторонку поразмыслить, где и как нам искать наследника теткиного богатства.
3
Я сел на сумку Мухи и подставил лицо солнцу. Потом встал и повернулся к солнцу спиной. Я смотрел на тяжёлое страшное цветение Джунглей, представляя, как мы туда войдём, как отворятся ворота в благоухание. И они отворились, но не для нас. Из цветущих зарослей, овеваемая всеми запахами мая, выступила фигура, главными деталями которой были копна волос и кожаное пальто до пят. Кто-то приближался, грузной, но ловкой походкой, как божество этих мест, как покинувшее насиженное место, пустившееся в путь дерево.
К нам же он подошёл уже в виде ражего мужика со спутанными патлами, заткнутыми шпилькой в рассыпающийся узел. Я увидел глаза навыкате — очень тёмные, очень яркие; крупный, очень резко очерченный рот — и в этом рту, когда он заговорил, блеснули два или три золотых зуба.
— Греетесь?
Мы с фарисеем синхронно пожали плечами.
— Где мы — там весна, — сказал мужик. — А ты что хотел, мой прекрасный?
— Мама, мама, — прошептал Муха и погромче, набираясь сил, зная ответ: — Ты кто?
— Фрай Хер Кропоткин, — представился тот. — Добро пожаловать в мир анархии и порядка.
— Это как? — спросил Фиговидец.
— Глупцы ходят строем и думают, что это и есть порядок, — охотно ответил Кропоткин. — Но истинный порядок, мировая гармония, бежит из казарм. Разве ты скажешь, что в природе нет порядка? — Он повёл рукой. Я обратил внимание на его чистые ногти. — А разве ты скажешь, что природа сильно из-за этого порядка морочится? Природа хаотична по форме и гармонична, то есть упорядоченна, по сути. — Он говорил гладко, с удовольствием, заинтересованно и самую малость рисуясь. — Она не возбраняет каждому живому существу жить, как оно живет, к чему бы это ни приводило в итоге. У людей всё наоборот: дисциплина напоказ и хаос внутри. Ну вот что ты рожу кривишь? Испугать меня хочешь?
— Не думаю тебя пугать, потому что и сам тебя не боюсь.
Кропоткин поднял брови.
И тогда Фиговидец сказал: «Превосходно ты изложил суть дела. Но ответь, почему ты считаешь человека частью природы, а если не считаешь, то на каком основании указываешь на неё как на образец для подражания? Ведь всё в природе живёт по праву сильного, а человеческие законы — как бы там ни было — основаны на чувстве справедливости. У гармонии много обличий», — сказал Фиговидец.
— Как и у хаоса, — быстро отозвался анархист. — Значит, ты из Города. С Острова? Будешь смеяться, но я и у вас побывал. Пойдем, мой прекрасный, посидим у костра, обсудим.
— Извини, мой Хер, — сказал на это фарисей, — не могу. Мы тут товарища потеряли.
— Один теряет, другой находит. У нас твой товарищ. Кашу жрёт.
Анархисты разбили лагерь среди чудовищно старых деревьев, верхние ветви которых сплетались друг с другом, а корни ворошили и раскидывали месиво из камней, мраморных обломков и гранитных крестов. Спотыкаясь, мы прошли за Кропоткиным к древнего вида каменному строеньицу, рядом с которым был возведён шалаш. На небольшой площадке перед ними горел приветливый огонь, подле огня разместились и что-то жевали человек пять, включая нашего убогого товарища. На верёвке, протянутой от одного дерева к другому, сушилось исподнее. Я заметил также дерево, с нижнего сука которого свисала верёвочная лесенка, а чуть повыше было устроено огромное гнездо.
— Что же это? — спросил Муха.
— Кладбище, — спокойно ответил Фиговидец. — Ты что, не видишь?
— Э, — сказал Муха, — кладбище. А что это значит?
— Покойников здесь хоронят. Ну, здесь-то, — он огляделся, — уже не хоронят, раньше хоронили. Всё заброшено. Могилы старые.
— Да, — сказал Муха. — Могилы. Хоронят. Это как?
Фиговидец оживился, почуяв неизвестный ему фольклор.
— Вы что делаете с мёртвыми? — строго спросил он.
— В Раствор бросаем.
— Санация посредством концентрированной серной кислоты, — объяснил я.
— Ну вы дикие… Так вот, мёртвого кладут в гроб — это такой деревянный ящик по росту, — закапывают в землю, а сверху ставят крест или памятник. Посмотри.
Муха новыми глазами посмотрел на камни, кресты и поставленного у входа в шалаш мраморного ангела с одним крылом.
— Так это под ними всё покойники зарыты?
— Забудь ты о покойниках, — рассердился фарисей. — По сторонам гляди. Красота-то какая! — он хищно потер руки. — Я у нас по Смоленскому часто гуляю. И на похороны всегда хожу. Но просто гулять приятнее: легко дышится, хорошо думается. — Он перевел на меня ставший укоризненным взгляд. — Смоленское, конечно, в лучшем порядке, чем это. Я прилизанных кладбищ не люблю, их никто не любит — но не в помойку же погост превращать. Ну, чтоб опрятное такое запустение было, да? Без вандализма. — Он нахмурился, глядя на ангела. У того кроме крыла был отбит также нос. — А то раствор! Серная кислота… Тьфу.
— Это же профилактика, — возразил Муха. — Ну, от этих. От жутиков.
— И помогает?
— Чего спрашиваешь? Знаешь ведь, что нет. — Муха сглотнул и напустился на Жёвку. — Ну, поц? Где валюта?
Вопрос о валюте расшевелил анархистов, которые до этого не проявляли никакого любопытства. Парень в круглых зелёных очках и рыжей косухе, что-то апатично жевавший, фыркнул, снял очки и нахально, ядовито ухмыльнулся. Другой — единственный, чьи длинные грязные волосы уже поседели, — буркнул: «Делиться надо». Совсем молодой худой мальчонка (или это была девушка?) застенчиво выматерился.
— Мы не воры, — серьёзно сказал, выныривая из шалаша, Кропоткин. В руках он умудрялся удерживать целую гору мисок, ложек и стаканов. — Вы сами рассудите. — Он сделал паузу. — По справедливости.
Фиговидец заржал.
— О как, — отметил Кропоткин, довольно посмеиваясь. — Я так понимаю, мой прекрасный, это предложение продолжить дискуссию. — Дискуссия нельзя сказать что прерывалась: всю дорогу анархист и фарисей обменивались мудрёными словами. — Ну-с, милости просим. Дядя! Отведи гостей умыться.
Мальчонка (девушка?) с ленцой поднимается и ведёт нас к надгробию неподалёку. На надгробии лежит кусок мыла, стоит ведро с водой; на ближайшей ветке висит полотенце. («Что-то не пойму, — бормочет Фиговидец, ища по карманам какие-то свои записи, — это утиральник или рукотёрник?») Дядя зачерпывает воды ковшиком. «Урыльник это, — сообщает юный, старательно хрипящий голосок. — Полить?»
Когда разгораются огонь и интереснейшая, судя по выражению лица Фиговидца, беседа, я начинаю клевать носом над миской с подозрительным на вид, но вкусно пахнущим варевом. Миска едва не слетает с колен; рука, которая устремилась ей на помощь, звенит звоном отдалённых колокольчиков. (Верно, в руке же ещё и стакан.) Мне помогают (кто помогает, и почему я так устал, что даже не понимаю, чьи лица заботливо надо мной склоняются), помогают перебраться в склеп, укладывают в гамак (гамак, да) и покрывают чем-то толстым, тяжёлым и засаленным (ватное одеяло, что ещё). Когда я просыпаюсь, ночь в разгаре.
Мне не холодно, но неудобно, и я никогда не думал, что отдых в гамаке сопряжен с болью в спине. В тусклой мгле вырисовываются очертания ящиков, коробок, тюков: склеп используется скорее как склад, чем жилое помещение. Я задумываюсь, можно ли назвать жилым помещением гнездо на дереве. Туда, пока мы ели, забрался (забралась?) Дядя, мелькал (мелькала?) выглядывающей головой.
Поднимаясь, я стараюсь не шуметь. Снаружи, подле выбивающегося из сил костра, сидят Муха и Жёвка.
— Кому позавидуешь, так это Разноглазому, — угрюмо сказал Муха, увидев меня. — Прислони его в лесу к дереву, он и так заснёт.
— А тебе что мешает?
Я сел и взял переданную мне Жёвкой толстую китайскую кружку с чаем. Поодаль что-то хрустнуло, шуркнуло и затаилось. Муха дёрнулся, озираясь, и неожиданно заплакал.
— Не могу я здесь спать! — рыдал он. — Всё так и кажется, что эти из-под земли полезут.
Я кинул ему пачку египетских и повернулся к Жёвке.
— Расскажи-ка, как твою тетку занесло в Автово.
— Это не её занесло, а меня, — неохотно сказал Жёвка. — Типа, понимаешь, мать анархисты из дома сманили, завезли на край света и бросили. Или она сама от них утекла, как очнулась? Не помню я. Мать, что, пробоялась всю жизнь, что люди узнают, с кем она путалась. Ну, типа… Толком ничего не рассказывала.
— Не понял, — сказал Муха, судорожно затягиваясь. — Они её… ну, уже с тобой в проекте бросили?
— Это с кровью не передаётся, — заныл Жёвка. — У тебя, типа, самого дядя анархист был.
— Двоюродный дядя. Да и какой он анархист, погорелец обычный.
— А кто такие погорельцы? — с ходу встрял появившийся из-за дерева Фиговидец. Он выглядел оживлённым, довольным и не по погоде любознательным. — Я тут с Кропоткиным, — кивнул он мне, — перетёр кое-что. До Охты не проблема доехать.
— Ну слава Богу, — почти всхлипнул Муха. — А погорельцы — ну, недотыкомки такие, руки из жопы, мозги враскоряку. Бездельный народ, одним словом. С песнями на чужом хребте. Утром поедем?
— Нет, через пару дней. Поганкин сперва сбегает, с шофером договорится. У них кругом сочувствующие.
— Мне пары дней не выдержать, — мрачно сказал Муха. — Особенно когда она норовит в неделю превратиться. Человек не может больше двух суток без сна.
— Во-первых, может, — сказал я. — Во-вторых, будешь днём спать.
— А ночью сидеть и бояться?
— Стоп, — сказал Фиговидец. — Бояться чего?
Муха посмотрел на него умоляюще и приготовился вновь зарыдать. Фарисей занервничал.
— Что ж ты, блядь, мой прекрасный, — быстро сказал он, — без этого как-нибудь нельзя? Сухую истерику я ещё выдержу. — Он уставился на кружку в моей руке. — С битьём, например, посуды. Одна моя добрая знакомая расколотила сервиз на двадцать четыре персоны из ста пятидесяти с чем-то предметов, причем каждый предмет била в индивидуальном порядке, чтоб уж наверняка. Я при этом присутствовал, — со вздохом пояснил он, — считал от нечего делать. Знаешь, Разноглазый, никогда не связывайся с бабами из Города. — Он говорил без умолку, словно надеясь, что мухины всхлипывания не осмелятся его перебить, пока он не сделает достаточную паузу. — Или вот моя тётя. (Я не стал бы намеренно привлекать внимание к этому скандальному факту, но не только лучшие из нас располагают скопившими либо не скопившими наследство тётками, в Автово и за его пределами.) Моя тётя, в связи с неблестящими личными обстоятельствами, ощутила такую тоску, что экзамена по древнерусской литературной критике ей не сдал ни один человек из тридцати двух (это я знаю, потому что был тридцать второй и последний в списке группы). — Он перевёл дыхание и с надеждой посмотрел на Муху. — Ты понял? Плохо тебе — найди способ испортить окружающим жизнь как-нибудь поизящнее. А прилюдно плакать неприлично — следовательно, смешно — следовательно, преступно. — Он задрал голову. — Даже дождя нет. Дождь и слёзы ещё как-то сочетаются.
Муха пристыженно икнул, но вряд ли успокоился. Страшно было вокруг, и огонь не спасал, ни даже водка. Тьма-тьмущая клубилась куда ни глянь, и как вдох-выдох кого-то притаившегося пролетал шелест листьев. И неминуемо приходила мысль, что лес, что живущие в нем существа, убив, не будут, возможно, терзаться, не будут терзаемы призраками убитых, так что всякий, кто останется жив под сенью этих деревьев, возблагодарит счастливый случай и свою счастливую звезду, а не законы людей или мироздания в целом.
— Мне не плохо, мне страшно.
— Тогда к делу, — сказал Фиговидец. — Чего ты боишься?
— Он боится покойников.
— Здесь есть вещи пострашнее покойников, — беспечно сказал фарисей. — Клещи, например. Или лосиные вши. Даже жалею, что не слушал лекций на естественнонаучном. А что покойники? Эвона! На похороны нужно чаще ходить. Нужно было бы, — добросовестно поправился он. — Если б у вас с этим обстояло как положено.
«Ладно, — говорит Муха угрюмо, — ладно». Фарисей пускается в изложение правил надлежащего поведения на похоронах. Тьма вслушивается, шуршит, шелестит; одни невидимые существа приходят из-за деревьев на огонь костра, другие выбираются из-под земли на звук голоса. «Надлежит шутить и смеяться. Это специальные похоронные шутки, называется юмор висельника. Понимаешь, твоему покойнику будет приятно, если его проводят, не теряя присутствия духа». Если присмотреться, увидишь и чьи-то яркие глаза, и чьи-то пустые глазницы. Мне становится интересно, мирно ли они живут между собой, эти звери и эти кости.
Утром я отправился на поиски ведра с водой. Кропоткин что-то мурлыкал, умываясь. Дядя, с ковшиком наготове, поливал (поливала?) ему на руки. Я прислушался. «Утро туманное, утро седое», — пел анархист, и голос его становился таким отрешённо-ласковым, что не успевал сменить интонацию, когда в паузах Кропоткин препирался с Дядей. («Ты меня будешь слушать или нет?» — сердился (сердилась?) Дядя. «Зависит от того, что ты хочешь сказать».)
Кладбищенские анархисты называли себя «свободной общиной без правителя». Кладбище считалось их штаб-квартирой, но зиму они всё же проводили кто у родных, кто у сочувствующих в предместьях Охты. Кропоткин по профессии был столяр, Поганкин (парень в зелёных очках) — зубной техник, и только Крысюк (седой) — профессиональный революционер, то есть по преимуществу болтун и организатор. Остальные не питали к организации чего бы то ни было ни малейшего уважения. Кропоткин вообще уважал только свои руки, которые кормили не его одного, и свой ум, которым он дошел до таких изгибов диалектики, что Фиговидец удивлённо присвистывал. По видимости, он давно оставил всякую мысль об агитации, если вообще когда-либо её имел, и старался лишь о том, чтобы никто не мешал ему жить так, как он живет. («Он хочет быть сам по себе, — веселился фарисей. — В этом и заключается главная опасность для общества».) Однако, словом «свобода», которое не сходило с языка, например Поганкина, он пользовался редко и почти нехотя, и оставалось только гадать, почему: то ли свобода была чем-то слишком дорогим и заветным, запрещающим себя выбалтывать, то ли это дорогое и заветное уже когда-то предало его, если не иссушив источники любви и веры, то изрядно их замутив.
Он был задира и спорщик, и в споре меньше всего стремился к постижению истины и её торжеству. Пересмеяв, перебрехав, он подмигивал разгромленному оппоненту и говорил: «На твоём месте, мой прекрасный, я бы возразил так», — и с новым пылом витийствовал, в ещё более целом и стройном виде воздвигая из праха только что им уничтоженное. Неудивительно, что Кропоткин был индивидуалист и, скорее всего, мизантроп, но вот анархистом он стал единственно из-за невозможности приткнуться где-то ещё. «Я хороший столяр, — (он сделал ударение на первый слог) сказал он Фиговидцу. — Чувствую дерево. Мёртвая деревяшка, казалось бы. Но если эта деревяшка хочет быть комодом, хуй она даст сделать из себя стол. Скажи сам, мой прекрасный, много ты знаешь людей, из которых нельзя слепить всё, что тебе заблагорассудится?»
«Свобода есть возможность действовать, не вводя в обсуждение своих поступков боязни общественного порицания, — писал Фиговидец, посвятивший Кропоткину в своем дневнике целую диссертацию — или это следует назвать апологией? — Человек, которому пришлось сказать себе: „Я отказываюсь от такого-то удовольствия, чтобы избежать наказания“, — человек несвободный». Поставленный таким образом вопрос кратчайшим путём вёл в топи этики, и фарисею, слишком поздно спохватившемуся, пришлось обосновывать имморализм свободы, наскоро выведя её из круга понятий, допускающих этическую оценку. («Как рок, как страсть, как движение планет и солнца».) Сам Кропоткин поступил элегантнее, с небесной улыбкой заявив: «Человек по природе добр», — и вдоволь налюбовавшись произведённым впечатлением.
Понятно, почему эта маленькая община обходилась без правителя: за Кропоткиным и так ходили по пятам и смотрели ему в златозубый рот. Когда практика стаскивала его с облаков теоретического раздолья, он не убеждал, но простодушно командовал, используя, правда, вместо императива сослагательное наклонение («если ты почему-либо хочешь поступить правильно, то сделай так…») Он редко снисходил до объяснений («Меня в науке то и настораживает, что она всё может объяснить»), а встретив сопротивление, говорил: «Тогда делай по-своему» и «Зачем было меня спрашивать». И если кто-то после этого действительно делал по-своему, Кропоткин принимал это как должное, хотя, боюсь, посмеивался, ибо в конечном итоге прав почти всегда оказывался он.
Товарищи любили его, они им гордились; их безрассудное доверие беспокоило стороннего наблюдателя и должно было нестерпимо раздражать врагов и завистников — всех тех, кто с замиранием сердца ждал дня, когда Кропоткин наконец тем или иным образом предаст, надругается над простодушным и недалёким благоговением. (Так что не только раздражение поддерживало силы этого ожидания, но и сладострастное предвкушение.) «Будущее для нас должно быть не пугалом, а желаемым, потому что мы явимся его творцом», — гласила анархистская брошюрка, но не только враги верили, что создаваемая Кропоткиным будущая жизнь обернется адом. («И всё, что будет впоследствии, — сурово писал Фиговидец, — не отменит того чувства, которым живится сегодняшний день».) Замечу, что Фиговидец всё же озаботился рассмотреть варианты «того, что будет», включая наихудшие, и защитить «то чувство», вовсе — кто знает? — в защите не нуждающееся и даже тускнеющее от подобной защиты (как если бы на свежайшее молоко было брошено подозрение, что завтра оно, того и глядишь, прокиснет. Подозрение для «завтра» верное, но «сегодня» неуместное и смешное.)
«Я не могу, как они, — с отчаянием сказал мне на это Фиговидец. — Я умный и, как следствие, не очень благородный. Чистые сердца беззащитны перед злом, зато и их радости ничем не отравлены».
Вспоминая впоследствии то утро на заброшенном кладбище и поющий голос Кропоткина, я всегда избегал связывать это воспоминание с посторонними соображениями, добившись того, что оно стало самодостаточным и замкнутым, вырванным из путаницы причин и следствий, как драгоценный камень или золотая монета: чем-то внеположным жизни и в то же время явившим в себе всё самое яркое и дорогое, что жизнь может предложить.
Здесь уместно рассказать легенду о Католическом кладбище, которую анархисты сохраняли почти как символ веры (наряду с книжкой «Собственность есть кража»).
«Католическое кладбище спрятано в таких Джунглях, куда даже мы не суёмся, напрямик между Охтой и Финбаном. В стародавние времена его сровняли с землёй и построили на том месте завод. Но после смутного времени, когда от того завода осталась одна труба, а всё вокруг превратилось в Джунгли, Католическое кладбище — разорённое, уничтоженное так, что следов его не было — в прежнем виде проросло сквозь промышленные руины. Попытались его вторично ликвидировать, а только через пару лет Католическое кладбище снова было на своем месте — пёрло из-под земли, и никто не мог с ним ничего поделать, а потом и Джунгли стали непролазными. (Из-за этого, кстати, мой прекрасный, и на Раствор перешли — из-за этого, а не из-за привидений. Думали, если хоронить запретят, то и кладбища свою силу утратят.) Найти туда дорогу пытаются все, кого жизнь здесь допекла до последней крайности. И, полагаю, находят, потому что назад ещё никто не вернулся».
В одно прекрасное утро (рано-рано, ещё до того, как проснулись птицы) Поганкин проводил нас к ближайшему жилому кварталу, к согласившемуся помочь анархисту-синдикалисту, который работал экспедитором и время от времени пользовался казённой машиной для партийных и личных нужд.
— В другое время я бы вас прямо на Большеохтинское отвёз, — сказал высокий костлявый парень с честными сумасшедшими глазами. — Но в настоящий момент наши товарищи держат там оборону, осаждаемые оголтелой сворой преданных псов власть имущих. Правительство, эта кучка негодяев, угнетающих и грабящих трудовой народ, пытается остановить, единственно доступными ему средствами насилия, могучий поток революционного движения. Поэтому отвезу к нашему товарищу, живущему неподалёку оттуда. Там разберётесь.
— Давай, — кивнул Фиговидец. — Вези куда-нибудь.
— У этого товарища, — неторопливо и обстоятельно продолжал парень, — есть кое-какие вредные и опасные теории, по-простому говоря, заскоки на почве централизма. Вам, как товарищам со стороны, нужно быть особенно бдительными. Напоминаю, что мы, анархисты и анархо-синдикалисты предместий, решительно отрицаем всякое диктаторство единых групп и только в настоящее время, когда наши силы не настолько велики, чтобы ими можно было швыряться, принуждены с ними сотрудничать в разумных пределах — которые, впрочем, то есть пределы, единые группы стремятся расширить уж совершенно до прямого безумия. Общественные события…
Поганкин зевнул и хлопнул его по плечу.
— Я тоже прокачусь, — заявил он. — Засиделся на одном месте. Погляжу сам, как там и что на Большеохтинском.
— Арестуют тебя, — встревожился синдикалист. — Да ещё с липовым видом на жительство. Говорил я вам, товарищи, что нельзя бесконечно бравировать, провоцируя антинародный режим на массовые репрессии и словно бы даруя ему такой бравадой необходимое оправдание; сто раз говорил, и Кропоткин сам признал, что…
Поганкин снова зевнул и подтолкнул его к старенькому пикапу. Вся поездка по пустынным улицам заняла не больше четверти часа. Муха и Фиговидец разглядывали таблички с названиями улиц. «Кто он вообще такой, этот маршал Блю-Хер?» — почти сразу спросил Муха. «Вообще-то фельдмаршал, — бодро отрапортовал фарисей. — Гебхард Леберехт Блюхер, командующий прусской армией в войне с Наполеоном. Я только не понимаю, при чем тут он. Вроде не совсем здесь воевали…» «А когда это всё было? При Аристотеле?» Тут я впервые увидел смутившегося Фиговидца. «Как тебе сказать», — осторожно сказал он и погрузился в молчание. Муха решил, что сморозил не то, и тоже замолчал. Анархист-синдикалист, никем не прерываемый, громил единые группы. Он высадил нас на тихом углу, пожал каждому руку, пожелал удачи и в самый последний раз призвал к бдительности. («И прошу тебя, Поганкин, не подводи ты всех под сороковую статью».) Я хотел спросил, что это за статья, но его уже и след простыл.
4
Я сел на последний ящик с валютой и подставил лицо восходящему солнцу. Охта казалась мирной и благоустроенной. Дома в основном были небольшие, трехэтажные, опрятно окрашенные; их розовые, голубые и нежно-жёлтые стены слабо светились.
— Приятненько, — сказал Муха. — Что значит навели порядок. А это…
Я посмотрел на стоящий у дороги рекламный щит. На котором очень похоже был воспроизведён весёлый розово-голубой ландшафт, дополнительно украшенный румяными рожами весёлых детей и женщин. Надпись гласила:
ПАТРИОТЫ ОХТЫ!
ОТЕЧЕСТВО В ОПАСНОСТИ!
— Могу ошибаться, — мрачно сказал Фиговидец после паузы, — но неприятности нам гарантированы. Что значит порядок! — елейным голоском передразнил он Муху. — Ща нахлебаемся.
Час был ранний, утро — воскресное, окрестность — безлюдна. «Пошли, — сказал Поганкин. — Сейчас патруль пройдёт».
Поднимаясь по чужим лестницам… Поднимаясь по чужим лестницам, я слышу звуки и запахи, которые, вне зависимости от того, что я вижу, остаются неизменными. Да, подъезд дома в Городе и подъезд дома на нашем берегу не могут пахнуть одинаково. Они так и не пахнут; их роковое сходство не в самом запахе, сколь угодно разнообразном, а в производимом им впечатлении. Вещи не мертвы, и, подобно людям, они не любят чужих. (Никто не любит чужих.) Стены, ступени, тусклый свет торопятся напомнить о своей неприязни. Как сторожевые псы, защищают спящих обывателей перила. (Никогда не прикасаюсь к перилам.) Муха скользит на повороте и цепляется за меня, потому что под каблук ему бросилась гладкая корка — маленький самоотверженный страж, остающийся лежать раздавленным. Таракан проносится стремительно, заботясь о своей жизни. Осыпающаяся штукатурка обнажает злую гримасу кладки. Трещины складываются в оскал. Я спотыкаюсь.
Дверь стояла нараспашку. Товарищ, польстившийся на диктаторскую идею централизма единых групп, спал и наполнял храпом практически пустую (диван и храп) комнату. Когда мы вошли и столпились у дивана, храп на самое ничтожное мгновение прервался и возобновился с уже новой, показной старательностью, полнясь всхлипываниями и присвистом.
— Злобай, — позвал Поганкин. — Хорош морочить.
— Вааа-а-а, кхгкэ-э-э! — прорычал Злобай. — Доброе утро, Поганкин. — Он вскочил, вырастая в здорового мужика. Анархисты вообще были крепкие ребята. — Здравствуйте, товарищи.
Последовал утомительный обмен рукопожатий. Я предпочитал принятые в Городе и на В.О. поклоны.
— Чем могу? — хозяин прытко оделся и рукой расчесал роскошные патлы. Я обратил внимание на обильные шрамы вокруг запястья.
— Помыться бы, — вежливо и с надеждой сказал Фиговидец.
Поганкин хмыкнул.
— Поганкин, — сказал Фиговидец, — от нас же за версту несёт кладбищем. — Он понюхал свой рукав. — Лес, костёр, минимальная личная гигиена. — Его передёрнуло. — Мы трёх шагов не успеем сделать, как нас заберут.
— Кто заберёт? — встревожился Муха.
— Полиция нравов.
— Наша полиция нравов другим занята — добродушно сказал Злобай и ткнул пальцем куда-то в пространство. — Иди, мойся.
Остальных он провёл на кухню, размерами почти не уступающую комнате и обставленную не с таким минимализмом. Стол был большой, стулья — добротные. Везде довольно чисто.
— Пивка?
— В пять утра, товарищ, — сказал я, — сознательные граждане пьют не пивко, а кофе. Жёвка, достань.
Только Поганкин со своей обычной ухмылочкой объявил себя несознательным. Мне нравилось смотреть, как он, подчёркнуто злой и насмешливый, поблескивает своими замызганными (а все ж блестели) зелёными очками. Нравилось что-то будоражащее в его нервных угловатых движениях. Свободу он воспринимал как набор (даже не цепь, цепь-то спаяна) импульсивных поступков, и на Большеохтинское кладбище собрался неожиданно и для самого себя. («Не пройдёшь, — увещевал его Злобай. — Кордон выставлен». «Захотел — значит пройду».) В нём не было обаяния Кропоткина, зато он был полон яда, что в иных случаях действует куда безотказнее.
— А что с железнодорожным мостом? — спросил Фиговидец — чистенький, кое-как вытершийся, счастливый и в огромном хозяйском халате, разукрашенном по зелёному полю чудовищными красными розами. С длинных мокрых волос, всклоченных полотенцем, ещё капало. На щеке проступала свежая царапина от бритвы.
Все молча смотрели на такое диво.
— Моста давно нет, — ответил наконец Злобай. — Одни предания и обломки. Откуда ты про него знаешь?
— По географии хорошо успевал. Ну а что там за народ, рядом с обломками и вокруг?
— Что там за народ… Отпетый там народ и довольно поганый по причине жадности. Контрабандисты.
— А власти местные? — туманно спросил Муха.
— Анархисты не сотрудничают с властью, — холодно сказал Злобай.
— Но мы-то не анархисты.
— А кто?
— Путешественники.
— И что, — нашёлся Злобай, переварив информацию, — путешественники бывают не анархистами?
— Я б пошёл с вами, — сказал Поганкин почти мечтательно. — Они ведь, Злобай, в Автово прутся, прикинь. Ты был когда-нибудь?
— Не был.
— И я не был.
— Вот и повод побывать, — выпалил Злобай. Я услышал в его голосе облегчение. И не один я. Поганкин скорчил рожу и проницательно погрозил пальцем.
— На Большеохтинском подмога нужна, — продолжал он с той же почти мечтательностью. — Нужна, Злобай?
— Без тебя обойдутся.
— Любопытная там будет заварушка. Может, полюбопытнее даже, чем в Автово переть через Джунгли.
— Обязательно через Джунгли? — с тоской спросил Муха.
— Обогни, если запариться не боишься. Огибал кто те Джунгли, скажи, Злобай?
— Не припомню.
— Именно. Борзой уж на что смелый мужик был, а пошёл туда и не вернулся. И вся экспедиция не вернулась — потому что смелый не смелый, а пошёл он не один.
— Да хватит их пугать. Сталкера возьмут и пройдут прекрасно прямой дорогой.
— А есть ли в Джунглях прямые дороги?
— А что за сороковая статья? — спросил я.
— О социальной адаптации, — лениво пояснил Поганкин. — На тот случай, если ты не спешишь вписаться в общество, общество само тебя в себя впишет.
Фиговидец криво улыбнулся. Поганкин поглядел на него и фыркнул.
— Вот товарищ с Острова сразу впёр, — сказал он весело. — Ладно, Злобай, мерси за пиво. Ты займись ими, а я побегу. Где, говоришь, кордоны?
Проводив Поганкина, Злобай сделался мрачнее тучи. Он посмотрел на часы и стал собираться.
— Ещё год назад не было бы проблемы, — бубнил он. — Кликнул бы я товарищей, провели бы вас с песнями бодрым маршем и по Большой Охте, и по Малой, и до самой границы. — Он натянул сапоги — высокие пижонские сапоги на высоких каблуках и с расшитыми отворотами. — А нынче как крысы побежим, как лесные звери травимые, на рассвете, задворками да закоулочками, Богу молясь, чтоб какой стукач по нужде не встал и не глянул, по дороге из сортира, в окошко. — За сапогами последовали кожаный плащ и кожаная широкополая шляпа. — А всё почему? Потому, что разрозненность и гордыня, и глупые слова о диктатуре, вкупе с нежеланием видеть, что эта диктатура у них давно под носом, а не в единых группах.
— Всё-таки, что у вас здесь происходит?
Злобай задумался. Он стоял в коридоре, покачиваясь на каблуках, сосредоточенно и хмуро исследуя какую-то мысль. И так он её поворачивал, и сяк (бежали, бежали по лицу тени, следы усилий), и ни с какого бока она ему не нравилась и всё сильнее пугала.
— Дерьмо, — сказал он наконец. — Происходит дерьмо. Не знает Поганкин местных дел.
— Что ж ты не объяснил?
— Ему объяснять — все равно что дрова в печку подбрасывать. Да и не в заводе у нас друг другу читать морали. — Он рассеянно поискал по карманам. — Появилось у меня такое чувство, будто каждый день — как последний. Неприятное чувство, Разноглазый, и неохота с таким чувством других поучать, что им делать. — В одном из карманов нашлись сигареты. Злобай закурил и то ли потерял нить рассуждений, то ли опомнился. — Сидите здесь, я скоро.
Муха и Жёвка заснули; я вымылся и подтащил к окну стул. Фиговидец устроился боком на подоконнике. Мы смотрели на передвижения граждан по тихой узкой улице. В основном гулял народ с кошёлками — видимо, неподалёку был рынок. Дети промаршировали отрядиком под предводительством двух старшеклассников. Все были одинаково одеты (меня поразили белые гольфы и начищенные полуботинки), мальчишка покрепче нёс развевающийся флаг, через плечо девочки со светлой косой висела брезентовая сумка с красным крестом.
— До чего ж я ненавидел школьную форму, — бормотнул Фиговидец. — Ты о чём думаешь?
— Думаю, что у нас валюта на исходе, — сказал я, глядя на вывеску фриторга на противоположной стороне улицы.
— Злобай сказал здесь ждать.
— Всего-то улицу перейти.
— Сказал, скоро вернётся.
— У анархистов только язык скорый.
— Не цепляйся к ним, — неожиданно вспылил Фиговидец. — Лучше людей я здесь пока не видел. — Он сообразил, что выразился не очень-то вежливо, прикусил язык, понял, что прикусывать язык поздно, и погнал дальше. — Пусть они смешные, зато строем не ходят в белых гольфиках…
— Верно. Они не строем ходят, а толпой.
— Неправда!
— Как бы чудесно смотрелись белые гольфики на Кропоткине…
Задевать Кропоткина не следовало. Адъюнкт и добрый знакомый женщины, разбившей сервиз из ста пятидесяти с чем-то предметов, мгновенно превратился в готового к драке уличного мальчишку (насколько это было в его силах). Глаза у него полыхали, а кулаки и зубы он сжал так, что пришлось отодвинуться.
— И ты, фарисей! — сказал я, вставая и потягиваясь. — Тебя обольстили их лукавые речи. Яркие слова, кожаный шик, дешёвая благотворительность. Что-то ты скажешь, когда увидишь порождённые их свободой цинизм и безответственность?
— А ты не безответственный? Куда ты собрался? — Он соскочил с подоконника, снова разумный и взрослый человек. — Я с тобой. Ты про кожаный шик сам придумал?
Фриторг оказался даже богаче нашего, а в остальном такой же. Огромный, залитый холодным светом, стерильно чистый и изобильный, он словно вернул меня домой, в тот день, когда космополитическая свободная торговля в последний раз снабдила меня египетскими сигаретами. На стене рядом с кассой, на привычном месте, висели знакомые рекламные плакаты и перечень текущих скидок. Везде взгляд натыкался на знакомые трейд-марки: единорог, лев на задних лапах, двуглавый орел, статуя в венке и с факелом, крест, полумесяц, шестиконечная звезда. Внимание фарисея привлек имиджевый постер:
ИЗ ВСЕХ УБИЙСТВ ВАЖНЕЙШИМ ДЛЯ НАС ЯВЛЯЕТСЯ УБИЙСТВО УЛОФА ПАЛЬМЕ
— Кто это?
— Как сказал бы Крот, отец-основатель.
Я ознакомился с ценами и дрогнул. Похоже, цивилизованный мир посетила инфляция.
— Чем могу вам помочь?
Мы обернулись. Неслышно подошедшая девушка в форменной белой куртке выглядела под стать магазину: ухоженная, холодная и стерильная. Я достал боны.
— Принимаете?
Она внимательно изучила водяные знаки и кивнула.
— Тогда два ящика водки среднего класса. И два блока египетских.
— На египетские с первого мая нужно разрешение с места работы.
— С каких пор фриторг интересуется местом работы?
— У вас оно есть?
Я снял очки и вежливо улыбнулся.
— Вот оно.
Особую прелесть фриторга, помимо изобилия и стерильности, составляла вымуштрованность персонала. Девушка, правда, отступила на шаг, но глядела на меня спокойная, как кукла.
— Одну минуту. Я обращусь к управляющему.
Я кивнул и переключился на Фиговидца, как-то вмиг потускневшего.
— Не страшно. Сейчас разберутся. В крайнем случае, чем-нибудь затоварюсь в аптеке.
— Да я не из-за этого. — Он моргнул и огляделся. — Тяжело здесь. Давит.
— Давит?
Мне фриторг всегда нравился. Холод каким-то образом был связан с идеей покоя, однообразная символика знаменовала стабильность, и всё — от сверкающего кафеля полов до галогенного свечения потолка — говорило о том, что если где-то в мире и есть надёжность, прочность уклада, то она здесь: в сияющих, одинаково оформленных витринах, в одинаково упакованных вещах и продуктах, сложенных одинаковыми штабелями. Здесь трудно было предположить, что кому-то чего-то не хватит. В конце концов, это тоже был вариант свободы.
— Понимаешь, у нас нет такого… — Фиговидец подыскал слово. — … громадного. Маленькие магазины, лавчонки, кошка на прилавке… хозяин знает тебя по имени… булочная… зеленщик… И мир не свален в одну кучу. Господи, посмотри. Здесь же всё, от колбасы до скрепок.
— У нас тоже лавчонки и кошки. Но это совсем другое, пойми. Это фриторг. Космополитическая свободная торговля. Они сами по себе, как целое государство, только раскиданное… ну, как острова в архипелаге. Лавочка полностью зависит от местной власти, от местных ментов, от местных кого угодно, а фриторг сам покупает любую местную власть. Мне говорили, открылся филиал даже в Городе. Правда, где-то на окраине, в Коломне, что ли.
— В Коломне? Как же их туда пустили?
Я пожал плечами.
— Кто всем этим рулит?
— Хотел бы я знать. Начинали когда-то профсоюзы. Делали для своих, чтобы люди меньше времени тратили.
— Здесь хуже, чем в морге, — сказал фарисей, ничуть не убеждённый. — Никогда в жизни я не видел такого мёртвого места. Мёртвого. Мёртвого.
Неизвестно, сколько бы ещё раз, зациклившись, он произнес это слово, но откуда-то сверху, через громкоговоритель, нас пригласили к кассе. И хотя всё утряслось, я испытывал смутное недоумение. Фриторг по определению не мог налагать ограничений на торговлю. К тому же, египетские сигареты были самым ходовым товаром люкс-класса.
В подъезде нас подстерегал сюрприз. Несколько человек в синих мундирах перекрывали дорогу; еще несколько, неведомо откуда взявшихся, застыли за спиной. Я обернулся, и мне в руку сунули белую бумажку. «Повестка, — прочитал я вслух. — По вручению надлежит немедленно явиться в Охтинский Исполком, каб. 29. Неподчинение карается».
— Вы кто такие, парни?
— Национальная гвардия Охты. Распишись, что ознакомлен.
Я расписался. «А я?» — спросил Фиговидец.
— А тебя нам не надобно. Иди, неси покупки.
Меня удивило отсутствие полосы отчуждения. Набережная, на которую мы быстро и неожиданно вышли (я смотрел утром на карту, но всё равно оказался не готов к тому, что по глазам без предупреждения ударит серо-голубая гладь Невы), была тщательно расчищена, и ближайший к ней дом, тоже идеально чистый, был исполкомом. Кабинет 29 находился на последнем, пятом, этаже. Ждавший меня человек стоял у окна.
— Меня зовут Николай Павлович, — сказал он. И после мрачной паузы, так что я не понял, что именно он называет — фамилию, кличку или должность, — добавил: Канцлер.
Я ещё не видел таких людей на нашем берегу. Эта ледяная, спокойная самоуверенность, стальные, ничего не выражающие глаза, тонкогубый рот, неподвижные руки — серый, наконец, костюм при белоснежной рубашке, — всё было фирменным знаком банкиров из Города.
— Путешествуете, — сказал он без вопроса. Голос был скорее высокий, но не противный.
— Путешествуем.
— Конечная цель?
— Автово.
Канцлер кивнул, как человек, получивший ненужное, но предписанное протоколом подтверждение того, о чем и так знал, и повернулся к окну. Он повернулся к окну и стоял ко мне спиной. Тонкий, остро заточенный карандаш словно сам собой покачивался в сомкнутых пальцах.
— Как собираетесь переправляться через реку?
Я хмыкнул. Переправляться мы собирались с контрабандистами.
— Мы решаем проблемы по мере их поступления.
— Это кажется благоразумным только на первый взгляд, — сообщил он, обернулся, и серые глаза ожгли меня холодом. — О какой сумме идет речь?
— Что?
— Я вот думаю, что могло понадобиться вам в Автово, Разноглазый. И понадобиться до такой степени, чтобы это толкнуло вас на сотрудничество с анархистами.
— Это не сотрудничество. Они нам просто помогли.
— Просто помогли, — повторил он.
— Да.
Он прошёлся по комнате, кинул карандаш на стол (никто бы не поверил, что за этим мощным старинным столом работают, в таком непревзойдённом порядке лежали три жалкие папочки) и опять устроился подле окна, на сей раз — боком. Окно тянуло его магнитом, он словно набирался там сил для каждого следующего шага, слова, вдоха. Я подошёл, и мне открылся вид на Город: купола Смольного, парки вокруг, крыши — и Нева, Нева. Канцлер покосился на меня.
— Не могу сказать, что вы нарушаете законы, ибо путешествовать никому не возбранено. (Хотя нормальные люди, как правило, не путешествуют.) Допустим, вы нарушили визовый режим. — Он пожал плечами. — Но путешественники и не обязаны знать о таких местных тонкостях… мало ли в какие деревни им случалось забредать по пути. — В его голосе появилась горечь, с которой он не совладал, несмотря на все усилия. — С другой стороны, я не могу допустить, чтобы на территории вверенной мне провинции разгуливали иностранцы с сомнительными связями. На следующей неделе, Разноглазый, будет принят Декрет об анархистах. Большеохтинское кладбище подвергнется санации. Предстоит война с варварами, и мы не выстоим без всеобщей, с молоком матери впитавшейся дисциплины. Быть может, и с дисциплиной не выстоим, — прошептал он. — Но тогда я буду знать, что сделал всё, что в человеческих силах.
— Да? — сказал я.
Канцлер встряхнулся.
— Вас конвоируют на рубежи Малой Охты. Там начинаются рыбачьи поселки. — Его губы искривились. — Эта рыба, правда, называется контрабандой. Выбирайтесь как знаете, но возвращаться не рекомендую.
— Спасибо. А что за варвары? Китайцы?
— О нет, не китайцы. Те, кто приходит с востока и нападает на заре. Кто катится по земле клубящейся тучей, всё поглощая и перемалывая. Кого так много, что, подойдя напиться, они иссушат Неву. — Он говорил тихо, мерно, без страха, но порождая страх. — В Городе не понимают опасности. Они считают варваров моей выдумкой. Считают, что в любом случае уцелеют, что смогут откупиться. Но зачем варварам деньги? Их окрыляет жажда разрушения, а не выгоды. — Он подошел к стене за столом и нажал на кнопку. — Сергей Иванович! — Ответа не было. Канцлер подождал и повторил. — Сергей Иванович! Сергей Иванович! Грёма!!
Тут же дверь распахнулась и появился паренек с красной повязкой на рукаве синего мундира.
— Звали, Ка… — он осекся, — Николай Павлович?
— Я пытаюсь их цивилизовать, — сказал Канцлер сквозь зубы, — но это бесполезно. Сергей Иванович, — он произнес имя с нажимом, словно вколачивал команду в голову тупой собаки, — принесите карту. И кофе для гостя, пожалуйста.
— Цивилизовать их? Зачем?
— Я родился и вырос в Городе. — Он посмотрел на меня с вызовом, с тоской на грани ненависти. — Мой отец стал изгоем.
Это всё объяснило. Конечно, он выглядел, говорил и вёл себя как человек из Города. Как человек из Города, который в Город уже никогда не вернётся.
Изгой, несмываемо запятнавший себя финансовыми преступлениями, высылался с семьей на наш берег, и его потомкам до седьмого колена был запрещён въезд в Город. Они увозили движимое имущество, деньги и детей, чья жизнь была сломана. Их страшные имена как ночные птицы пугали расходящуюся по домам компанию, их ужасные судьбы питали ночные кошмары, их позор и падение вскипали неудержимыми, необъяснимыми ночными слезами, и рассказы о них — рассказы об изгоях, все эти редкие, вопиющие, превращённые в легенду случаи — укрепляли добропорядочность богатых надёжнее всех законов.
Появился Грёма, героически удерживающий поднос с одинокой чашкой. Под мышкой секретаря вздрагивала свернутая трубочкой карта.
— Сергей Иванович, перед тем, как войти, нужно постучаться.
Парнишка, и без того красный и потный от стыда, готов был провалиться сквозь паркет, предварительно всё уронив. Канцлер пришёл ему на помощь, приняв поднос и водрузив его на кофейный столик. Заглянув в чашку, он поднял брови.
— Кофе с молоком?
Грёма заулыбался.
— С молоком и с сахаром, как вы любите.
— В следующий раз для посетителей приносите молоко, кофе и сахар по отдельности. Мои бытовые привычки не являются общеобязательными.
— Ничего, — сказал я, беря чашку. — Годится.
Николай Павлович смерил меня холодным взглядом. Грёма расстелил карту на большом столе и отошёл. Он стоял вытянувшись, постепенно приходя в себя, и в его устремлённых на Канцлера глазах я прочёл обожание и мольбу.
— Странно, что под таким руководством они не выучиваются.
— Выучиваются. Но я каждый месяц беру нового ординарца. Таким образом, все гвардейцы рано или поздно получат минимальное воспитание и смогут послужить образцом для своих сограждан и близких.
Грёма вздрогнул.
— Канц… Николай Павлович! — позвал он. — Оставьте меня при себе насовсем, пожа… пожалуйста. Я всему выучусь, я…
— Сергей Иванович, нельзя перебивать беседующих, — машинально отозвался Канцлер. — Что до ваших слов, то поверьте: вас ждут новые и интересные — поинтереснее кофейника — поручения. Да и я никуда не денусь. Вы ведь знаете: я всегда здесь.
— После меня Чекушку возьмете, да? Так он прежде умрёт, чем научится руки мыть и харю свою не совать в барскую посуду…
— Сергей Иванович! — Канцлер поспешно ретировался к окну (полагаю, в ужасе от этого неприличного препирательства). — Вы ведете себя как ребёнок. Константин Кириллович, безусловно, овладеет искусством мыть руки столь же успешно, как это сделали вы. А вы — вы не должны презирать ваших же товарищей… — Он не сразу смог придумать, почему бы их нельзя было презирать. — …Помните, что испытания придут ко всем. А теперь попрошу вас пройти в канцелярию и обналичить чек. — Он нехотя вернулся к столу, достал из ящика зелёную бумажку и что-то на ней черкнул. — Я вас вызову.
Мы склонились над картой. Она была почти такая же, как у Фиговидца, только больше, и районы к востоку и юго-востоку от Охты были исчерканы тревожными красными стрелками. Варвары, стало быть, наступали.
— Да, и вот ещё что. Буду вам признателен за пару сеансов.
— Для вас?
— Да, лично для меня.
— В счёт оплаты конвоя?
— Ценю ваш юмор. Я заплачу наличными. На услуги контрабандистов одной водки не хватит.
— Кстати, почему такие проблемы с египетскими?
Канцлер подарил меня очередным куском льда.
— Потому что гашиш, не нанося большого вреда здоровью, растлевает душу. Потому что умиротворённая и беззаботная душа всегда будет лёгкой добычей для всех, кто её пожелает. Потому что сейчас не время для созерцательности. Будущее (если оно у нас будет) всё восполнит. Или я должен объяснять вам, что утончённость одних эпох зиждется на самоотречении других, им предшествовавших?
— Итак, у нас эпоха самоотречения. А фриторг? Как вы сумели их убедить?
— Это всего лишь вопрос силы. Здесь, на Охте, я сильнее фриторга.
— Охотно верю, — сказал я.
Сопровождаемый Грёмой, с пачкой новых для меня денег в кармане, я спустился вниз. Со мной и мне навстречу неслись целеустремлённые потоки юношей и девушек в синих мундирчиках, людей постарше с бумагами, свирепых, увешанных оружием мужиков в окружении новобранцев. («У варваров нет души, — ответил Канцлер на мой вопрос. — Они не побоятся убивать. Следовательно, и мы не побоимся».)
В вестибюле околачивался Фиговидец. Стоявший за конторкой дежурный гвардеец пепелил его взглядом.
— Чем незначительнее должность, тем яростнее человек отстаивает свои скудные привилегии, — невозмутимо сказал Фиговидец. — Поэтому всегда предпочтительнее, — он демонстративно разговаривал только со мной, — иметь дело с начальством. Когда человек укрепился в хорошем кресле, он не подпитывает свои амбиции за счет мелочей и охотно снисходит до пустяковой услуги. Ну что, собственно, я спросил у этого злополучного? Всего лишь поинтересовался — в мягкой, вежливой, деликатной форме, — как пройти…
— Ты меня ваще за таракана держишь, — прошипел дежурный.
— Вы сами себя так позиционируете. Я просто реагирую.
— Я вот те ща среагирую!
— Пацаны, пацаны! — Грёма поспешно втиснулся между ними. — Все нервные, все смелые, хватит!
— Грёма! — обиженно начал дежурный. — Я с ним по уставу, а он…
— Меня зовут Сергей Иванович, — отрезал Грёма. — Запиши в журнал: «Разноглазый, двадцать ноль-ноль». Пропустишь его. И умойся ты наконец, Чекушка, тьфу, Костя!
Мы постояли на набережной, и я рассказал новости. Фарисей замирает, глядя на тот берег, на Смольный собор, на воду.
— Представляю, — говорит он, — как он целыми днями стоит у окна и знает, что всю жизнь будет смотреть туда вот так, через реку. Сын изгоя…
— А с В.О. изгоняют?
— Так, как из Города, нет. У нас в ходу остракизм.
— Это не одно и то же?
— Остракизм — не изгнание, а просто бойкот. Запрет на профессиональную деятельность, и никто не подаст тебе руки… Но прочь не гонят и платят пенсию. По инвалидности.
— А дети?
— Если отрекутся, всё будет нормально.
— А если нет?
— Значит, остракизм будет распространен и на них. — Он пожимает плечами. — Я все думаю, не остаться ли мне — потом, после экспедиции — с анархистами?
— Не торопись.
Злобай (нацепив белый поварской колпак) и Муха (в передничке) готовили обед. Жёвка уже что-то жевал. Незнакомый анархист читал на диване. Ничем не показывая, что заметил наше присутствие, он перевернул страницу и осторожно отвел за ухо прядь длинных, исключительно грязных волос. Злобай появился в комнате, вытирая руки, и встревоженно на меня глянул.
— Это Недаш, — кивнул он в сторону дивана. — Ну как прошло?
— Нормально. Канцлер нас вышлет в нужном направлении через пару дней. Где мне можно прилечь до вечера?
— Анархисты не дают приют прихвостням правительства, — сказал Недаш, поднимая аккуратные глаза. Его тонкое бледное лицо в грязном косматом обрамлении неприятно напомнило мне портреты мучеников.
— Верно, — сказал я. — Анархисты их только закладывают.
— Разноглазый! — воскликнули сразу двое: Фиговидец — шокированно, Злобай — оскорблённо.
— Вас увидели во фриторге, — лениво сказал Недаш.
— Верно. И заодно увидели, в каком подъезде нас ждать. Хорошее у кого-то зрение, да, Злобай? Всем бы такое.
— Я пошел по товарищам, — угрюмо сказал Злобай. — Возвращаюсь, Фиг мне говорит, что тебя забрали. Забрали, отпустили, обошлось же? Сейчас поедим, спать ляжешь, если надо…
— Злобай, — сказал Недаш настойчиво, — этому отребью человечества не место в доме честного товарища.
— Злобай, — сказал я, — мне просто интересно. Ну, стукнул и стукнул, дело житейское. Как честный товарищ…
— Я НЕ СТУЧАЛ!
— Какой ты неотвязчивый, — сказал Недаш, поднимаясь. — Ну я их проинформировал в обмен на информацию о некоторых наших товарищах. Помолчи, Злобай. Жизнь наших товарищей уж наверное нам дороже, чем спокойный сон заезжих пижонов и приспешников.
— Чьи это мы приспешники? — подпрыгнул Фиговидец.
— Всегда найдутся эксплуататоры, дорого оплачивающие услуги умственных проституток.
— И всегда найдут демагоги, соскребающие дерьмо со всех окрестных жоп, кроме собственной!
— Шшшш, — сказал я и посмотрел на Злобая. — А ты, пожалуй, знал, что он так поступит. — Я перехватил руку Фиговидца, который намеревался нечто то ли сказать, то ли сделать. — Вот и разобрались. Давайте и правда пообедаем.
Застольная беседа быстро наладилась. («Чудеса, — сказал потом Фиговидец. — Он нас предал, и мы пьём с ним как ни в чем не бывало. И он с нами пьёт». — «Вижу, что у тебя небогатый опыт по части предательства». — «Да уж какой есть».) Вращалась она вокруг новых порядков на Охте и, разумеется, их вдохновителя.
— Как он тебе? — спросил Злобай.
— Он любой ценой хочет вернуться в Город, — сказал фарисей.
— Или, — добавил я, — он любой ценой хочет Город защитить.
— Что ты слушаешь Канцлера, он же параноик. — Злобай брякнул бутылкой. — Кто видел этих варваров?
— Ну, когда-то и про китайцев так говорили.
— Отрицать существование китайцев не могу, — признал анархист. — И вот встаёт вопрос: чего ж тогда китайцы дремлют, если варвары подпирают?
— Потому что они сами варвары, — сказал Муха. — Им не вредно.
— Потому что китайцы на севере, — сказал я.
— Ведь не в месяце пути этот север, — пробормотал Фиговидец. — Знаете, и в Городе ходят какие-то слухи…
— Классово чуждая болтовня, — фыркнул Недаш. — Варвары — только удобный предлог расправиться с сопротивлением беднейших слоев населения, заморочив их несуществующей внешней угрозой.
— Что там, за Большеохтинским кладбищем? — спросил я.
— Джунгли.
— А за Джунглями?
— Там Джунгли навсегда, — сказал Злобай. — Мы — последнее место на континенте, где теплится сознательная жизнь.
— Кофе, например, мы не сами производим.
— За морем, — согласился он, — сознательная жизнь, вероятно, теплится тоже. Канцлер тебе не говорил, что и море варвары могут выхлебать?
— На море ему плевать. Когда варвары выйдут к морю, от нас уже ничего не останется.
— Слушайте, нам ведь было пророчество! — воскликнул Муха. — Армагеддон-то не зря празднуется?
— Буржуазная обманка. Великий праздник единения в общечеловеческой борьбе со злом. Хорошо вам на Финбане мозги промыли.
— Знаешь, Недаш, и вас здесь неплохо обработали. — Я кивнул в сторону окна, из которого все желающие могли увидеть маленький парад: марширующих за взводом Национальной гвардии счастливых подростков. (Восторженные малышня и мамы в качестве зрителей.)
— В Городе ходят слухи, — задумчиво повторил Фиговидец, — но среди такой публики… правильно ты сказал, Злобай, параноидальной. Я знаю историков, которые боятся рассматривать варваров даже в качестве научной гипотезы, чтобы не прослыть кликушами. Городской совет мог бы профинансировать настоящую, полноценную экспедицию в те места, но…
— Канцлер мне сказал, что у варваров нет души. Это значит, от них не будет и привидений.
— Так вот откуда все эти тиры и стрелковая обязаловка! — Злобай хмуро взглянул на Недаша, потом — на меня. — А он не говорил, что у нас, у анархистов, душа тоже типа не на месте?
— Вот он и старается её вправить.
— Ну да, ну да. Травя нас сороковой статьей, собирая бульдозеры у Большеохтинского кладбища, истязая наших товарищей в подвалах Исполкома…
— Каковые товарищи, — злобно вставил Недаш, — несмотря на только что изложенное, предпочитают гибнуть поодиночке, выдаваемые на расправу собственным индивидуализмом…
— Постой! — Злобай нервно ткнул сигарету в пепельницу. — Ну при чем тут индивидуализм? Что ж ты на него как на врага бросаешься, едва рот откроешь? Личность свободна в своём волеизъявлении, в своих поступках, в самой жизни…
— Даже когда эта личность прямой дорогой прёт в Раствор?
— Существуют свобода воли и свобода выбора! В этом идея анархизма!
— Я защищаю живых людей, а не идею!
— Идеи, — сказал Фиговидец, — тоже не больно-то мёртвые.
— Злобай, — сказал я, — ты же был за централизм?
— Я за централизм, который объединяет, а не связывает тебя по рукам и ногам!
— Как же ты отличишь «объединять» от «связывать»? — заинтересовался фарисей.
— Уж как-нибудь отличу, не беспокойся.
— Как всегда отличали одно от другого, — сказал я и зевнул. — Опытным путём.
Я стою на набережной, над узкой водой канала. Вокруг ни души. Город пахнет лёгкой осенней горечью. (Ранней весной, впрочем, он пахнет так же.) Я задираю голову, чтобы увидеть лёгкое розоватое небо над крышами. Нежный ветер гладит меня по шее. Где-то притаилось счастье; зверьком, оброненной монетой, отблеском солнца, где-то оно ждёт, лежит, уткнув морду в скрещённые лапы. Мне приходится сделать усилие, чтобы наваждение ослабло. Не мною потерянные, дома и канал вобрали в себя столько сосредоточенной неутихающей боли, такую преданную деятельную тоску, что рады быть обретёнными хоть кем-то — и счастье, которое для Канцлера было только источником мук, стало действительным счастьем для постороннего, для меня.
Я вхожу в подворотню, туда, где слабо горит свет, и через несколько шагов под моими ногами уже не брусчатка, а рыхлая земля.
Я на кладбище. Это старое, запущенное, выкорчеванное из земли разросшимися деревьями кладбище. То, что не ушло глубоко-глубоко в топь (я чувствую, как почва мягко, цепко хватает меня за ноги), выброшено на поверхность, рассеялось обломками. Я останавливаюсь перед надгробным памятником: на высокой стопке книг, свесив ноги и крылья, сидит увлёкшийся чтением ангел. Удивительное дело: длинноногий, длинноволосый ангел в очках, волосы и перья взъерошены, одна нога в шлёпанце, другая боса. Я наклоняюсь и ищу в траве, но если здесь и лежал когда-то мраморный тапок, теперь его нет, мои руки ощупывают камни, траву, комья земли. Я слышу тихий неприятный смех.
Земля в моих ищущих руках становится жидкой, липкой, превращается в кровь. Я вытираю руки о траву, делаю шаг, другой. Привидение ждёт меня в густом бурьяне за надгробием. Косматый грязный парень (все штучки анархистов: патлы, кожа, каблуки), непоправимо избитый. Он протягивает мне руку — все пальцы переломаны. Эта рука (рука призрака, которую я не смог бы пожать, даже если бы захотел) упрямо вытянута, дрожит, не опускается. Анархист сидит, привалившись к большому камню, и не делает попыток подняться. Опять он смеётся. А глаза у него такие ясные-ясные, такие остекленевшие…
— Зачем его пытали?
Канцлер поднялся, подошёл к окну, мазнул рукой по раме, зашагал по кабинету.
— Я бы предложил вам выпить, но не держу. Кофе?
— Давайте кофе.
Кофе он принёс сам.
— Вы знаете, что от пыток он сошёл с ума?
— Радостное привидение? Любопытно. Вам с таким тяжелее работать или легче?
— Точно не знаю. Это первый случай в практике. Кстати, Николай Павлович, не знаете, что происходит в Автово?
Он устало посмотрел на меня.
— Вам там понравится. Автово погибнет в пароксизмах гедонизма. Лёгкие дни, алчные ночи. Всё так ярко, страстно, ненадёжно… Послушайте, Разноглазый, неужели вы не понимаете, что происходит, что стоит на кону? Вы будете прокляты…
— Я уже проклят, — сказал я. — Но спасибо за заботу.
— Это поразительно, — сказал Фиговидец. — «Не убий», «не убий» — а клиенты у тебя не переводятся.
— Дай-то Бог, — рассеянно ответил я.
5
Я сел на ящик с валютой и подставил лицо солнцу. На берегу сушились перевёрнутые лодки, сети (по общему мнению жителей Охты — декоративные). Набережной здесь не было и в помине: бережок и песочек. За моей спиной раздались голоса: детский и молодой женщины. Я прислушался.
— Мама, а что там, на другом берегу?
— Ничего. Волки и медведи.
Я не стал оборачиваться: женщины контрабандистов были спесивыми, яркими и с языками, которые не один я предпочёл бы укоротить. Всё утро мы балансировали на непрочном канатике: они ко мне не цеплялись, а я на них не пялился. Мне кажется, их это раззадоривало; мы ждали у лодок, а обитателей поселка (на самом деле это был обычный квартал из блочных домов, и многие здесь совершенно легально работали в Городе), слишком самоупоённых, чтобы просто сбежаться на нас поглазеть, поминутно приводили на берег какие-то быстрые неотложные дела.
Перевезти нас на Дикий Берег было легко, законно и, видимо, по этой причине неинтересно, как следствие, цену контрабандисты заломили чудовищную: ровно все, что я получил от Канцлера, и блок египетских.
Жадность контрабандистов вошла в поговорку. Было что-то подкупающе смешное в том, как они торговались, выгадывали на каждой ветошке, считали копейки — и в то же время никогда не боялись промотать заработанное, потворствуя своей страсти к пёстрому, нервному, крикливому шику. На них давили обычаи и стиль Города, на них давили обычаи и вульгарность родных мест — мало кто смог вырваться из этих тисков неповреждённым. Их одежда, их повадки были отражением уродливых деформаций. Зажатые между двумя культурами (одну из которых, впрочем, городские всегда брали в кавычки), они были неспособны выбрать что-то одно, а если даже были способны, то не имели возможности выбирать: отторгаемые Городом и сами в глубине сердца его отторгающие. Но, повидав Город, они преисполнялись презрения к плебеям. Быть может, контрабандисты чувствовали себя новой расой, враждебной всему, что их окружало. Быть может, даже их жадность виделась им чем-то вроде ритуала, которым они отгораживались от чужих. Снаружи жадность, изнутри она была мистерией, тайной требой. Был ли у них ещё способ показать свое смятение?
Я упомянул одежду. Ночью в лодках тепло, удобно, неприметно укутанные, — днём, на людях, контрабандисты старались быть видными за версту. Шёлковые красные и жёлтые рубашки, чудовищные клёши, расшитые по швам бисером, шляпы на манер вороньих гнезд, шейные платки, обязательно ослепительные и обязательно не сочетающиеся по цвету ни с чем другим — было трудно не заподозрить в этом стиле сознательное, твёрдое намерение окарикатурить и пижонов с П.С., и анархистов, и франтовство как таковое.
Я упомянул повадку. У контрабандистов был культ ловкости — культ в стадии заскока, пунктика. Затёртое сравнение с кошачьей грацией было их серьезным идеалом. Они стремились довести до подлинно звериного изящества быстроту реакций, чистоту поз, и продуманность каждого жеста сплошь и рядом давала противоположный результат: подчёркнутость вместо простоты, фальшь вместо естественности, природа, подаваемая на сцене театра. Не знаю, чего они хотели, но вот от них многим хотелось держаться подальше. Фиговидец, например, в часы ожидания перечитывал и дополнял старые записи, вместо того чтобы делать новые. Когда я спросил, в чём дело, он отмахнулся. «Корчат из себя хлыщей, — буркнул он. — Хлыща-то настоящего даже на картинке не видели». «Не ты ли настоящий хлыщ», — хотел сказать я, но не сказал. Не следует наносить людям бесцельные обиды.
Когда катер выходит на середину реки, я опускаю руку в воду, в серо-голубую глубокую прохладу. С воды всё кажется непривычным, странным. (Фарисей полулежит на корме, подперев голову рукой, и всем своим видом говорит, что для него это не в диковинку.) Какая всё же огромная Нева; когда я смотрел на неё с мостов, она казалась у́же, спокойнее, безопаснее. В нашей компании плавать умеет только Фиговидец, он может щуриться и лениво улыбаться. Остальные тихо трясутся. («Холодно как», — говорит Муха.) Холодно-то холодно, но то, что веет от мелких речных волн, — не простой холод. Бьющий меня озноб, который я считал последствием сеансов с Канцлером, порождён какой-то иной, новой угрозой. Я осторожно свешиваюсь через борт, всматриваюсь. Что-то, мне чудится, мелькнуло — рыба, утопленник? «Как выглядят утопленники?» — спрашиваю я хозяина катера. «Смотря сколько проплавали, — отвечает тот. — Бывает, что и надувной шарик больше на человека похож». Муха затыкает уши. Я пытаюсь понять, что я всё-таки видел, если видел что-то, кроме отражения собственных глаз.
На Диком Берегу только деревья, редкие развалины и трава по колено. «Ну что?» — спрашивает Муха.
— Нужно отыскать сталкера.
— Угу. И как мы будет его искать? Ста-а-лкер! Ста-а-а-лкер!
— Пройдём вдоль берега, — говорит Фиговидец. — Пока река видна, уж точно не заблудимся.
Но идти вдоль берега не пришлось, потому что я увидел выползающую из-за кустов делегацию.
Они были грязные, нелепые, полудикие. Одежда (потом мы узнали, что благотворительные организации Автово присылают сюда через сталкеров горы барахла) представляла собой нечто более омерзительное, чем лохмотья: чужие обноски, нацепленные с ненавистью, с отвращением, дающие одну радость — наблюдать, как они становятся всё замызганнее и замызганнее. Аборигены непрерывно кланялись. Заводилы (любопытно, кто их этому обучил) подошли облобызать наши ботинки.
Здесь жили в руинах, даже не пытаясь отстроиться, соорудить избушку, землянку, шалаш. Здесь жили на подачки. И воровали бы — если б было, у кого. Они крысили друг у друга, но скорее от скуки, на всякий случай упражняясь — ведь у всех было одно и то же, из одной картонной коробки с жёлтой наклейкой «Благотворительный Фонд». Очень злые, очень хитрые, развращённые, как могут быть развращены только профессиональные нищие, эти люди насторожили меня. Я выдал им две бутылки водки, отвечая пинками на благословения. «Мессия пришел!» — льстиво шептало, шелестело и повизгивало вокруг. «Я не Мессия, — говорил я. — Я иду в Автово». «Ой, горе! — взвыла баба. — В кои-то веки пришёл Мессия, да и то не к нам, а в Автово!»
Я посмотрел налево и увидел быстро юркнувшую за спину руку. Я посмотрел направо и увидел пляшущие на толстой палке пальцы. Я напряг слух и уловил обрывки быстрого разговора на каком-то уродливом жаргоне. Толпа нехорошо теснилась вокруг нас. «Держимся все спиной друг к другу», — шепнул я Мухе.
— Где сталкер?
— Да погодь, погодь со сталкером, — бормотнул, вытряхивая себе в глотку уже последние капли из бутылки, мужик с мерзкой лишайной рожей. Он перехватил бутылку поудобнее и шагнул вперёд, а за ним напирали, напирали. — Эй! Ты что!!!
Я скосил глаза и обалдел.
В эту затруднительную минуту биографии нас спас Жёвка, в руке которого нежданно-негаданно появился пистолет. Неумело, но бойко тыча этим пистолетом перед собой, бывший учитель припадочно заверещал:
— Положу всех, муды поотстреливаю! Не подходи, вшиварь, урою!
Побирушки зачарованно смотрели на ствол. Начни Жёвка стрелять, и они бы на нас бросились, но он то ли не сумел, то ли забыл, то ли полагался больше на издаваемые им вопли, считая оружие всего лишь подспорьем, — и, наконец, из задних рядов к нам протолкался хрупкий старикашка в картузе и ядовито-зелёном свитере.
— Не бузи, малыш, я тута сталкер. — Он ухватил меня за рукав, потащил. — Пошли, пошли, нарезай ногами. Спрятаться вам нужну, затаиться. Ох, погреба глубокие! Заскучал народ по весне, озорует. Да и вас всего четверо.
Сталкер говорил как чирикал: тоненько и беззаботно. На хорошей скорости мы неслись за ним по буеракам.
— Ох, всю-то зиму кости из кошек вываривали, трудно ли головой повредиться. Нет заговора на озорное сердце, на волчьи губы, свиные зубы…
— Зачем кости из кошек? — пропыхтел Фиговидец.
— Кость-невидимку ищут, малыш. Положишь в карман косточку — и нет тебя: ни под землёю, ни под межою, ни в поле, ни под колодою, ни в траве, ни в дупле, ни в оврагах, ни в норах, смекаешь? Где хочешь ходи, что хочешь бери. Ты карандашик-то спрячь, на бегу не распишешься.
Мы остановились передохнуть в каких-то очередных кустах. Сталкер ухватил тележку.
— Заплатишь вперед, Разноглазый, и проведу вас скоренько. Один ящичек в схрон, другой ящичек в схрон, а этот — на дорожку. Поберегите его, счас я.
— Дед, не обманешь?
— Обманом земля стоит, а я стар-матёр человек. Но сталкеры своё дело блюдут, гордость имеем. Сказал, что проведу, так присядь и жди. Ну-ка, залезайте, где сирень погуще, остерегитесь.
Сталкер поставил по ящику на каждое плечо и исчез. Мы залезли в сирень.
— Я не понимаю, — сказал Муха, — мы что ж теперь, всю жизнь будем прятаться?
— А ты думаешь, тебя ждет такая долгая жизнь, что тебе это успеет надоесть?
— Как он сказал? — озабоченно спросил Фиговидец. — Волчьи зубы, свиные губы?
— Наоборот.
— Какой же смысл, если наоборот?
Муха вздохнул и ткнул Жёвку под ребра.
— Ну ты, поц, даешь. Где ствол взял?
— У Злобая, — буркнул Жёвка. — Пожрать чего искал, ну и того, нашел. Ну, типа, пригодилось же?
— А он заряжен?
Разговорами об оружии можно скоротать любое, самое тягостное ожидание. Только Фиговидец сперва напрягся, потом заскучал. Мухе, наконец, надоело игнорировать его демонстративные презрительные зевки.
— Опять как с чайниками, — сказал он. — Ты, Фиг, что, не догоняешь? Это же наука, прогресс! Сколько люди парились, чтобы вот такое придумать…
— И что?
— Учёные…
Фарисей прервал его свистом.
— Нет, это ты не догоняешь. Учёный, который работает на военных, — он выродок хуже изгоя. Ему нет места в академическом сообществе. А физики, которые твой прогресс изобрели, все работают на военных, это аксиома. Ты что думаешь, он чайник изобретёт и на нём остановится? Чайники твои, если хочешь знать, вообще побочный продукт. Как очередную бомбу делают, заодно из отходов что-нибудь мастерят, бытовое такое. Чтобы бомба легче проглатывалась.
— Полезное же дело.
— Про Забор тоже думали, что полезное дело. А теперь ты тут прёшься и боишься, как бы вторая голова не выросла.
— Ой, — сказал Муха.
О Заборе мы как-то забыли. В людях и растениях Дикого Берега не было видимых следов уродства (разве что сирень пышнее нашей). В разговорах с новыми знакомыми Забор не упоминался. Новые впечатления слишком быстро сменяли друг друга, и мы чаще обсуждали прожитой день, чем предстоящий. Наконец на нас то и дело сваливались неприятности реальные, тесня куда-то в закоулки сознания неприятности гипотетические.
— Чего ж делать?
— А что ты сделаешь? Медитируй.
— Что значит медитировать?
— Прилепить на стену какое-нибудь говно и смотреть на него.
— Говно какое именно? — спросил я.
— А где я здесь стену возьму? — спросил Муха.
— Неважно. Просто смотри на что-то одно и не отрывайся.
— На валюту можно?
— Можно.
Медленные лепестки сирени опадали на чёрный металл рамы, на горлышки бутылок. Как будто в душном мы сидели сугробе, в сплетённом ветвями и цветами укрытии, и новый сладостный снег всё валился и валился сверху: пряча, усыпляя. Закупоренная в бутылках жизнь тихо толкалась в стекло, ей тоже хотелось прорасти, расцвести.
В медитации было что-то одуряющее и что-то мирное, и уже через несколько мгновений я то ли спал, то ли грезил. Глупым казалось волноваться из-за чего бы то ни было, особенно такой ерунды, как Джунгли, Забор, лукавый сталкер. Долгая счастливая жизнь была впереди, позади, со всех сторон. Время текло во все стороны.
— А этот опять спит!
Негодующий кулак ткнул меня под ребра. Я поморгал.
— А не надо было?
— Все медитируют, — сказал Муха, приноравливаясь ткнуть ещё раз, — а некоторым лишь бы глаза завести!
— Меня не предупреждали, что это Общее Дело.
— Может, и не общее. — Муха пошел на попятную под взглядом фарисея. Ух, каким ядовитым может быть молчание. — Но ты вносишь дисбаланс. Из-за тебя я не могу сосредоточиться. Как тут сосредоточишься, если лучший друг, вместо того чтобы тоже сосредотачиваться, чуть ли не храпит?
— Я не храпел.
— Ну так захрапел бы!
Фиговидец застонал. Показывал ли он, что мы его достали, или давал таким образом отбой медитации, и стон был необходимым, установленным правилами, я не успел спросить. Появился сталкер. И повёл нас через Джунгли.
Если бы рисовать карты поручили мне, то всем джунглям я дал бы разные названия. Например, место, где мы повстречали Кропоткина, — Весёлые Джунгли, Бодрые Джунгли. Эти же, Джунгли По Ту Сторону Обводного, определённо были Патетическими. Я не находил другого слова для их чрезмерности, обширности, неисчерпаемости дурного сна (на поверхность которого выплывают всё новые и новые нелепые вещи и события). Самое простое дерево, самая облезлая белка мало того что превращались здесь в череду (ни конца ни края) деревьев и белок, они ещё и отменяли существование каких-либо деревьев и белок в каких-либо иных местах, ведь какое иное место смогло бы предложить столь воплощённое дерево или такую законченную белку. Только растущие здесь деревья имели право называться деревьями, только здесь белки выглядели как подлинные белки и шныряли между деревьями подлинно беличьим способом. Показав на кучки взрыхлённой земли («следы кабанов!»), сталкер похвалился обилием и прочих зверей, но те днём либо спали в укромных норах, либо благоразумно убирались подальше с нашей дороги. Я, впрочем, увидел гревшуюся на солнце змею, а Фиговидец — лисицу. (Но я-то в змею ткнул пальцем, а вот куда делся мелькнувший лисий хвост, и мелькнул ли он вообще в кустах, а не в воображении.) И везде были птицы.
Сталкер тащился еле-еле. По пути попадались относительно ровные полянки и остатки асфальта, но в основном мы петляли, огибая то непролазные руины, то непролазный кустарник. (И тогда в лицо прыскали комары и какая-то цветущая пыль.)
Сталкер тащится еле-еле, но успевает совершать множество движений: вертляво-ловкий, как ящерица, он струится по склонам, прытко попрыгивает по камням. Джунгли дают ему дорогу и тут же смыкаются следом, а наши ноги запинаются, не пропуская ни одного камня, ни одной кочки. (Кочки и камни не пропускают нас.) Получается, что мы быстро движемся, но медленно продвигаемся; при этом сталкер не закрывает рта. («Ох, места-то какие, лето-то как рано пришло! Заповедная жизнь, одно слово!») Непередаваемо елейный восторг, масляность интонаций делают его речь настолько фальшивой, что чуткий на ухо Фиговидец не желает ей верить, даже когда мысль сталкера проста и безобидна («не оступись, малыш, канавка»). На этом пути фарисей доходит до смешного, отяжелев к концу дня не только синяками, но и незаданными вопросами, гордо проглоченными «как», «где» и «почему». (Когда потом я назвал его чистоплюем, он согласно, довольно хмыкнул, услышав наконец ту похвалу, которой сам одарял себя в глубине души. Это было забавно.)
Мы заночевали в неплохо сохранившемся здании («образец промышленной архитектуры», — сказал Фиговидец) тёмного, тёмного красного кирпича. Образцы эти попадались там и сям по всему пространству Джунглей, и везде сталкер устроил логова — соседствующие, как мне показалось, с логовами животных; уж совы-то точно шуршали и ухали в высоком просторе над головой, в руинах верхних этажей. И в каждом логове были хитроумно спрятаны съестные припасы: что-то сушёное, сморщенное, вяленое и безвкусное («очень питательно»), как картон галеты из гуманитарной помощи. Увидев их, понюхав, Муха беззвучно зашевелил губами, вычисляя, на сколько хватит нормальной еды, захваченной с Охты. Не обращая на него внимания, благостно мурлыча, сталкер разложил костерок, извлёк из пролома в кладке закопчённую кастрюльку («а вот счас за водичкой на родничок…»). Весёлой рукой из кастрюльки были вытряхнуты следы чьей-то жизнедеятельности; крысиное гнездо, быть может.
— Спать будем по очереди, — тихо и твёрдо сказал Фиговидец, глядя, как зелёный свитер исчезает, мгновенно растворившись в кустах. — И не вздумайте это есть.
Так оно и пошло. На рассвете мы поднимались, невыспавшиеся, клацая зубами от холода, встревоженные и злые. Сталкер выпивал бутылку водки и вел нас, лыбясь и щебеча, вёл, вёл по Джунглям. В полдень мы тихо закусывали, и я спал на ветру и солнцепёке. Слаженный гул жизни стучал в мои уши, изнутри стучалась одуревшая от солнца и запахов кровь; дуло вокруг, трещало, посвистывало. Проснувшись, я обнаруживал подле жуков, ящериц, бабочек, распустившиеся цветы.
Два дня Фиговидец терпел, сверялся с картой, размышлял — и на третий день не выдержал.
— Сталкер, твою мать, ты же нас по кругу водишь!
— Больно ты, малыш, прыткий, — разворчался сталкер. — Не в музей, чай, явился, так и веди себя! Джунгли чего захотят, то сделают, идти помогут, в болотине потопят. Каждый кустик здеся со смыслом, каждому деревцу поклониться надоть: здравствуй, деревце, дай дорогу путничкам, укажи тропки верные, звериные…
— Сталкер, — спросил Муха, отдуваясь, — ты вообще-то в себе?
— А ты в себе?
— Раньше был. Теперь не уверен.
— То ли ещё будет, малыш, — радостно ответил сталкер.
— Раз так, — сказал Фиговидец, — своди нас на Волково. Поклонимся святыням; всё равно бродить.
— Волково не по дороге.
— Как это не по дороге?
— Ты своей бумажкой не особо тряси. — Сталкер погрозил карте пальцем. — Грамотная малышня в резных теремках счас сидит, в высоких башенках, а ты где? Ты вот среди зверьков-цветочков, и сам не знаешь, как от них зависишь. Куда поведут — туда пойдёшь, а не пойдёшь…
— При чём здесь зверьки?! — взвыл Фиговидец.
— А при чём здесь святыни? — спросил я.
— Что за святыни? — спросил и Муха.
— На Волковом кладбище, — буркнул Фиговидец, — похоронены писатели классической древности. Память о них дорога каждому филологу, а уж как могилы дороги и сказать тебе не могу.
— И Аристотель там?
— Там все. Лежат себе, лапочки, в мраморных гробиках, — в гневе и из желания уязвить посильнее он сбился на тон сталкера и очень точно, вдохновляемый яростью, воспроизвел его быстрый сладкий говорок. — Раз в жизни, да и то не всякому, оказия случается, как же не поклониться заповедным могилкам, не припасть к истокам, напитать слезами цветочки, из возлюбленного праха растущие, чтоб цвели и не морщились…
— Фигушка, ты в порядке?
Я посмотрел на обеспокоенно сморщенное личико Мухи, и мне стало смешно. Я посмотрел по сторонам и поглубже вдохнул пряный горячий воздух. Солнце палило с излишней, может быть, щедростью, но мне нравился этот сухой, легко дышащий жар, сочетание зноя и ветра, молодого запаха травы и едкой старости разогретых камней, на один из которых, предчувствуя, что спор затянется, я взмостился.
— Не поня́л ты, малыш, — сказал сталкер, протяжно напирая на это дикое «поня́л»; он был раздражён, но умудрился не потерять ни капли елея, елея даже прибавилось, — что твои могилки, святыни, — он так и плюнулся торжественным словом, сумев испохабить его, как будто именно на него и плевал: сам сказал и на сказанное же вдогонку харкнул, — святыни эти для Джунглей пущие враги и оскорбление, какое только можно придумать, и нет их давно, а если б и были, то кто ж по доброй воле туда, в чёрное логово, полезет, в смолу кипучую, золу горючую. Волково! Мы его всё равно прошли. Возвращайся, коли хочешь.
— Как это прошли?
— Сторонкой, малыш, сторонкой обогнули.
— Но почему?
— Что ж за человек ты такой, малыш? Родным языком тебе втолковываю: нельзя.
Вместо того чтобы вторично спросить «почему» или «почему нельзя», Фиговидец спросил так:
— А когда будет можно?
Сталкер съёжился, втянул голову в плечи, сощурил глаза — словно и их втягивал куда-то в тёплые, кромешные глубины черепа, в месиво снов, — и на мгновение я перестал видеть в нем непристойную марионетку, до одури точно изображающую неведомое ей чувство. (И вместе с тем, именно такого рода точность заставляет подозревать неискренность.) Напротив, я увидел нефальшивое отвращение и ту скорбь, испытываемую человеком, которого нарочито и зловредно не поняли, а он уже исчерпал все аргументы, он растерялся, погас, опалён, разбит так, что ему не приходит в голову просить пощады, но не успел я по-настоящему изумиться, как лицо вновь стало гадкой маской, и я не знал, в которое из мгновений ошибался, упившийся своей наблюдательностью и обманутый ею.
— А на Новодевичье можно?
Сталкер возвёл очи горе уже кривляясь, не заботясь о тонкости пантомимы.
— На Новодевичьем скит.
— Не скит, а монастырь, — благожелательно поправил Фиговидец, и сталкер замер, что-то разглядев в его бесхитростных глазах. — Ну так что?
Мы не увидели этих чудес света — ни кладбищ, ни скита (монастыря); их отчасти возместил широкий луг, где из густой травы возносились к небу шесть мощных в ряд стоящих колонн. Как водой залитые мягким тускнеющим светом, они стояли так спокойно, высились так отчуждённо, что мы не стали к ним подходить, боясь рассеять очарование. И трудно сказать, в чём оно заключалось: может, всего лишь в освещении или в просторе вокруг и сгибаемой ветром траве. «Но какая тоска, какая тоска, — сказал тогда Фиговидец. — Почему прекрасное вгоняет в такую тоску?» Я бы, возможно, употребил другое слово (уж не «оцепенение» ли?), но не отрицаю, что мы могли по-разному назвать одно и то же чувство — или дело не в словах, и одно и то же чувство по-разному отозвалось в нас, как не одинаков звук удара одной и той же палки по стеклу и железу. Как бы там ни было, именно этим Джунгли с нами попрощались: широкий луг, густая трава, колонны, неизвестно от какой постройки и каких времён уцелевшие.
6
Я сел на ящик из-под валюты и подставил лицо солнцу. Автово перед нами плыло и мреяло в пламенеющем закате, и как очертания рая душа узнавала весёлые трубы его заводов, высокие кровли его домов. Более плотный, более осязаемый, чем мираж, образ этот всё же казался невесомее и прелестнее любой действительности.
Смеясь, мы спустились с холма и прошли по тропинкам через огороды. Сторожа и собаки отрешённо смотрели нам вслед. Что-либо сторожить было ещё по всем признакам рано, может, они просто гоняли птиц и мальчишек. Интересуясь в огородничестве только конечным продуктом, я не знал таких деталей.
Замусоленная бумажка с адресом и карта привели нас к дому поверенного. Огромных зданий, видных издали, в Автово оказалось не так много; в основном дома были двух- и трехэтажные, в точности такие, как на Охте, окружённые цветниками и цветущей сиренью, сонные дома нешироких и тихих улиц. Несмотря на цветы и свежую побелку на яблонях, было немногим чище, чем у нас. Лёгкий мусор гулял по асфальту, тяжёлый лежал кучами. Кое-где на лавках сидели старухи, возились в кустах дети. Редкие встречные проявляли к нам интереса столько же, сколько к придорожным столбам.
КОНТОРА — было написано на вывеске. («Поздно уже для контор, — беспечно сообщил Муха. — Куда денемся?») В дверях парадной под вывеской стоял, покуривая трубочку, пожилой мужик: в чёрном костюме, но в яркой цветастой рубашке под костюмом, без галстука — а в распахнутом вороте ядрёно блестела крупная золотая цепь. Рожа у мужика была круглая, лоснящаяся и довольная. При одном взгляде на него становилось весело.
— Добыча Петрович! — окликнули из верхнего окошка. — Шляпу возьми.
— Это он, — сказал Муха, глянув на бумажку. — Твой поверенный, поц.
Жёвка что-то промычал. Муха подтолкнул его, ущипнул, наподдал сзади коленкой. «Наследство!» — взвыл дурным голосом Жёвка, и бросился б наутек, если бы его не удержали.
— Наследство? — Поверенный выхватил у Мухи повестку. — Ага, ага. — Он быстро нас оглядел. — И все племянники?
— Сопровождаем, — солидно сказал Муха. — Покажи паспорт, поц.
— Ага, ага. — Добыча Петрович мгновенно перелистал документик. — Сейчас вынесу ключи, а с утра приходите оформлять. Краля моя! — он задрал голову. — Шляпу и ключи из четвёртого ящичка. Добрались с удобствами? Вот и чудно. Жена, детки? — он вопросительно посмотрел на Жёвку. — Нет? Конечно, нет, и в паспорте вашем чистенько, это уж я так спросил, для поддержания беседы. Кралечка, слышишь? Завидный жених объявился! — и Добыча Петрович озадаченно поискал в окне уже исчезнувшую женщину.
«А сколько там?» — начинает спрашивать Муха. «Завтра, всё завтра, — отмахивается поверенный. — Во-о-он тот рыжий дом, видите? Второй этаж. Ах ты, цветочек мой».
Последние слова он произнёс, принимая связку ключей и светлую щегольскую шляпу из рук крепко сбитой, но поразительно красивой бабёнки. Я с удовольствием заглянул в её серые широко поставленные глаза: такие нахальные, такие невинные. Обвив пухлой ручкой тоже нехудую шею Добычи Петровича, она ласково улыбалась завидному жениху, и всё её тело под лёгким платьем улыбалось и подмигивало. Мухина рука, поднявшаяся отвесить Жёвке подзатыльник, неожиданно передумала.
Тёткины хоромы оказались плотно, как склад, заставлены мебелью и вещами, и мы, вчетвером, с трудом отыскали в шести комнатах место приткнуться. Смыв с себя Джунгли только для того, чтобы покрыться пылью от залежей салфеточек, гладких или вязаных, под бесчисленными аляповатыми безделушками. («Вот чужая пыль, — находим у Фиговидца, — нападающая по ночам, в чужом логове, где каждый предмет — оборотень, где каждый шаг — по краю. Тебя не окликнут твоим именем».)
— Надоело мне всё, — говорит Муха.
— Вообще всё или какие-то частности? — интересуется фарисей.
— Вообще. И в частностях. Устал.
— Ну что же, так и должно быть. Дело идёт к концу.
— Но я чувствую такую усталость, — говорит Муха, — как если бы оно нам не удалось. Завернули бы нас с Охты по домам, или ещё что. Я не понимаю, почему сейчас, когда всё так хорошо, я себя чувствую, как если бы всё было очень плохо.
— Я и говорю: у тебя депрессия. Мы достигли цели, и она перестала казаться важной. Так всегда. Налегай на таблетки.
— Ладно, — говорит Муха, — ладно. — Помедитирую-ка я лучше.
Он выбирает кусок стены, не заслонённый шкафами и сервантами, и прилежно, угрюмо смотрит на чудовищные кровавые маки обоев. Я неожиданно понимаю, что у нас нет ни еды, ни местных денег. И ночью мой сон тревожат видения котлет вперемежку с сочащейся красной кровью стеной маков.
Я не пошёл к нотариусу вместе со всеми и гулял по берегу чахлой речонки, гулял вдоль ограды огромного старого парка («Дом творчества» — гласила бронзовая вывеска рядом с массивными, крепко-накрепко запертыми воротами), гулял и бродил по улицам, на которых никто не обращал на меня внимания. И наконец вышел на площадь, стеснённую внушительными каменными домами. Немаленькая площадь казалась захламлённой, как тёткина квартира: из-за этих домов, сквера и мощной триумфальной арки, на вершине которой крылатый гений правил шестёркой лошадей. Вздыбленные лошади были похожи на присевших на задние лапы дракончиков.
В сквере на скамейке двое измождённых юношей в цветных жилетках на голое тело пили пиво. Я остановился послушать.
— Я ношу кастет, потому что стал нервным, — говорил один. — Чуть что — лезу в драку. А ситуация, в которой я лезу в драку и меня же при этом изобьют, представляется мне в корне неверной. Понимаешь, о чем я?
— Я-то понимаю, а вот косари озлились. Говорят, ты Гагиному племяннику челюсть сломал.
— У косарей каждый урод чей-то племянник. Я ведь не специально ему челюсть ломал, Гагин он там или не Гагин; мне вообще не в мазу людей калечить. Всё нервы. Мне приходится носить этот чёртов кастет, понимаешь?
— Я-то понимаю…
Я пересёк площадь, углядел аптеку и вошёл. КЛОПОГОН — встретил меня один плакат. ЯД ЗМЕИ СУРУКУКУ — другой. Получше ознакомиться с автовским гедонизмом мне еще предстояло, и для начала я оглядел витрины чисто платонически.
Аптека, не спорю, была богаче наших, посетители — поярче. Что-то вроде клуба обнаружилось на широких диванах в углу. Там же, за стойкой, девушка в коротком белом халате смешивала коктейли и мороженое. Бездельники всех возрастов пили, лакомились, закидывались, нюхали и беседовали. Аптечное радио заливалось непритязательно-дружелюбной песенкой. Оконные стёкла частично были цветными, и солнечный свет заставлял их гореть ярко-ярко.
Заглянув в широкое окно кафе в том же доме, я обнаружил своих компаньонов за завтраком. И вот уже я сам глотаю омлет, поджаренную грудинку, булочки с мёдом, кофе — а мне наперебой рассказывают о тёткиных владениях, о громадности наследства — об огородах, огородах, огородах.
— Свежая картошка уже есть, но она какая-то немотивированная, — не в тему говорит Фиговидец, разглядывая тарелки на соседнем столике.
— Что с ней не так?
— Не знаю, — задумывается фарисей. — Я могу только чувствовать и подозревать, а что с ней в действительности… — Он чешет нос. — Счастлив тот, кто постиг тайную суть вещей. Вопрос в том, вправду ли то, что мы постигнем суть, и та ли это суть, к постижению которой мы так стремились, и если тайная суть после того, как её постигли, по определению перестаёт быть тайной, то не перестаёт ли она быть также и сутью. И вообще, кто скажет, что то, что мы сумели постичь, имеет к тайной сути какое-либо отношение.
— Фигушка знакомого встретил, — смеётся Муха.
— Да уж. — Фиговидец подливает себе кофе и закуривает. — Не люблю я людей, которые врут, не глядя в глаза, — сообщает он. — Если уж врёшь, делай это нагло. Видел Дом творчества?
— Только ворота.
— А конвой?
Писатели ездили в Дом творчества в принудительном порядке, и конвой сопровождал их как в целях безопасности, так и для того, чтобы литераторы не разбежались. Изучать жизнь они решительно не хотели. Поэты отбивались особенно энергично. («А поэтам-то зачем жизнь изучать?» — «Ну, их же нужно обеспечить страданиями».) По утрам, под надёжной охраной, творческие работники знакомились с трудовым процессом на фабриках, электростанциях, в мастерских, прачечных, закусочных и прочем подобном. Творческие встречи с местными проходили в атмосфере взаимной нетерпимости, а взаимное обогащение опытом сводилось к тому, что одни ещё больше презирали «быдляков», а другие — «жопатых». (Почему-то тощий писатель был редкостью и не вполне даже писателем: как правило, он что-то умел помимо книжек, зарабатывать пытался помимо книжек и мечтал пристроиться куда-нибудь в архив или библиотеку.) В остальное время писатели неудержимо напивались в своих комнатах или слонялись по парку и били друг другу морды. О своём знакомом Фиговидец рассказал, пожимая плечами, дистанцируясь так, что это уже выглядело неприличным. В данный момент знакомый сочинял детектив в трёх томах, и в каждом действовали олигархи, губернаторы, профсоюзные боссы, таинственные владельцы фриторга, косари, портовые грузчики и другие персонажи, которых автор отдал на милость своего воображения. «Этот человек думает, что Охта — где-то за Павловском, — сказал Фиговидец, — у китайцев во лбу третий глаз, а бедность — причина всех бед этого берега. А хуже всего, что на бумаге у него выходит такая же каша, как и в голове. Ну куда это годится? Ты же, блядь, писатель, гармонизируй! Пусть и с трёхглазыми китайцами, но дай же мне единый мир, дай целостность, что-то такое, что свяжет человека, дерево, дождь, вот эту ерунду на подоконнике…»
Я повернулся вслед за его указующим пальцем. На подоконнике лежал яркий журнальчик: девульки, машинки. Я сморгнул, потому что лицо на обложке (худое злое лицо с длинным носом и мрачными глазами) не могло появиться там ни при каких обстоятельствах. Когда я взял журнал в руки, он показался мне тяжёлым, как смертный грех. Лицо же казалось то тем, то не тем; женщина словно ускользала из моей памяти, по своей воле появляясь и пропадая.
Когда мы возвращались на квартиру, я, зазевавшись, налетел на ковырявшегося в помойной куче радостного. Он мельком взглянул, всхрапнул и снова зарылся в объедки. Что-то меня встревожило. Я схватил его за плечо, развернул к себе, всмотрелся. Да, я не ошибся. Один глаз у него был светло-карий, почти жёлтый, другой — зелёный.
Пара моих собственных глаз измученно смотрела на меня с чужого грязного лица.
«Что ж ты, Разноглазый?» — спросил я.
Мы прогуливаемся с Фиговидцем вдоль решётки Дома творчества, ища подходящую дыру. Мы идём в гости к приятелю Фиговидца, и я надеюсь найти в прохладе парка убежище от затей автовского гедонизма, который после недели практики из наслаждения стал истязанием.
Полдня просидеть в аптеке, полдня в кафе и встретить ночь в клубе — жить такой жизнью без привычки к ней оказалось невозможным.
Это была богатая и беспечная провинция; косари (владельцы огородов) определяли её жизнь; почти все местные были с ними в родстве или у них в услужении, но даже эти последние не надрывали себя работой. В каждом заведении были завсегдатаи, кто не мог прийти с утра, появлялся вечером. Все аптеки работали круглосуточно. Все, кому надоедало сидеть на одном месте, перемещались куда-нибудь ещё. Сам Добыча Петрович или его юные клерки (в простодушном подражании патрону щеголявшие в чёрном и цветном под чёрным) вели нас от забавы к забаве, сквозь пёстрый смеющийся мир, и не сразу стало ясно, что многообразие его удовольствий — это только многообразие галлюцинаций, а их запас неуклонно истощался, питаемый теми сплетнями и сплетением отношений, которых не знал и не мог почувствовать посторонний.
Сплетничали в Автово самозабвенно — это их хоть как-то мобилизовало.
Цель жизни, смысл жизни — такие вещи необязательны, если они есть, и давят всей своей тяжестью, если отсутствуют. Поэтому местные с таким самозабвением ссорились, мирились, интриговали: вместо одной большой цели у них было много маленьких, а преимущество малой цели — в её достижимости. Наши новые знакомые закидывались и действовали, а мы закидывались и скучали, наши интриги оставались простыми и жалкими, из числа тех, которые можно осуществить с любой встречной блядью — и не было никакого утешения в том, что сами мы, если взглянуть глазами наших мимолётных партнеров, оказывались важной и экзотической деталью уже их интриг, и интриг не простых, а многоходовых и сложных. Но и экзотика быстро выдыхалась, потому что, если речь не шла о новом сорте травы, прелесть новизны не была для Автово такой уж прелестью.
Да ведь и мы могли устать: от новых людей, новых мест, толкотни впечатлений. Муха хотел домой, Фиговидец хотел домой; оба жаловались, что в Автово всего вдоволь и ничего не происходит. Казалось бы, в кои-то веки броди, гуляй безбоязненно (достаточно было не заступать дорогу нервным парням с кастетами), однако никто из нас особо не бродил и гулял без куража. Фиговидец отыскал местных анархистов и разочаровался, причём в объяснение смог предложить лишь фразы типа «зажрались» и «где-то сейчас мой Хер Кропоткин…» Муха, всегда готовый к социальной адаптации, ни в какую не адаптировался и томился, целыми днями составляя списки вещей, которые купит на П.С. Он даже привлёк фарисея к походу по местным магазинам — и они, разумеется, поругались и ничего не выбрали. («Он мне говорит: „Ой, какая курточка!“ — Какая, говорю, вот эта? ВОТ ЭТО, наполовину из синтетики, с кривым швом и нитками не в тон? — А он мне говорит: „Это модно — такие нитки!“ — А я ему: Ты хотел шикарную вещь, а не модную! Разноглазый, хоть ты объясни!») Я ходил загорать на окраину Джунглей, в холмы за огородами и лежал в траве, ощущая, как она растёт.
Парк, в который мы проникли, был огромным — больше Летнего сада — и очень древним. Пугающе старые дубы и вязы сплошь закрывали небо, трава чередовалась с папоротниками и мхом. Мы аккуратно обогнули изящный павильон, в котором размещался пост внутренней охраны, полюбовались из кустов на сам Дом — чудесный и игрушечный, как розово-белый торт, особняк, — проползли сквозь сирень и, наконец, в запущенной, заросшей беседке встретились с человеком, писавшим трёхтомные романы.
Имя его было Людвиг и он, во-первых, принадлежал к тем тощим писателям, которые силились вернуться в нормальную жизнь, а во-вторых, был спиритом и ученым секретарём тайного общества невропатов.
— Это хорошо, — сказал он, глядя на разложенные нами дары. — Тут добраться до аптеки — целое приключение, да и одобряется это только для модернистов. Мы, реалисты, довольствуемся водкой. — Он пожал плечами. — Традиция.
Я счел это не традицией, а идиотизмом.
— Идиотизм — отличительное свойство любой настоящей традиции. Именно по идиотизму её узнают.
Часть даров Людвиг отделил в кучку и с поклоном пристроил в дальнем углу беседки.
— Духи-то невидимые, — невозмутимо пояснил он, когда я стал озираться. — Окружают нас, где-то здесь гуляют. Пусть попользуются.
— Лучше б ёжиков колбасой кормил, — сказал Фиговидец.
— И ёжиков кормлю. — Он машинально взял протянутую ему марку. — О, нет, спасибо, только не кислота. Это опасно для мозгов.
— Людвиг, ну зачем писателю мозги?
— Не всю же жизнь буду горбатиться, — ответил Людвиг кротко.
Неряшливо одетый, нечисто выбритый, но с хорошим запахом и какой-то бесконечно милой повадкой, он, хотя и отчётливо безумный, привлекал. Причина насмешливой неприязни к нему Фиговидца крылась не в нём, а в самом Фиговидце, который был достаточно независим, чтобы знаться с однокашником, покинутым людьми его круга, и слишком сноб, чтобы не мучиться из-за такого знакомства, и достаточно честен, чтобы не скрывать от себя, что в мучениях такого рода есть нечто подлое.
Мы поговорили о духах. Фиговидец фыркал и фыркал.
— Ведь это, как и остальное, зависит от того, насколько далеко ты готов зайти, — заметил писатель.
— Нинасколько. Я никуда не иду.
— Тогда в один прекрасный день тебя потащат.
— Ехать так ехать.
— Духи враждебны? — спросил я.
Людвиг почесал за ухом.
— Иногда да, иногда нет. Самое трудное для нашего ума в том, что в их настроении нет логики. Нельзя разделить духов на враждебных и дружественных, потому что один и тот же дух никогда не бывает постоянно враждебен или постоянно дружелюбен. С другой стороны, дружелюбным дух становится не тогда, когда его задобрили, а враждебным — не тогда, когда его оскорбили. Угощая их, я ни на что не рассчитываю, и это первый шаг для любого спирита.
— Ёжики, небось, благодарнее, — буркнул Фиговидец.
— Кто может знать? Довольно того, что ёжик получает свою колбасу.
— А духи — нейролептики.
— Что-то такое я почувствовал в Джунглях, — сказал я. — Они всё время были рядом, вокруг… Трудно объяснить. Я просто чувствовал чьё-то присутствие и не мог сказать, кто это и чего оно хочет.
— Ну как же, как же, — Людвиг оживился, — духи дикой природы — самые сильные, сильнее их только кладбищенские, и то не всегда и не на всяком кладбище.
— Верно. На кладбище тоже чувствовалось.
— Хотел на Волково зайти, — хмуро пожаловался Фиговидец, — так сталкер, дерьмец, ни в какую. Так упёрся — проще убить, чем с места сдвинуть. На Волково ему нельзя, на Новодевичьем у него скит — какой скит, какого чёрта…
— Знаешь, ты не жалей, — осторожно сказал Людвиг. — Нас туда возили на экскурсию…
— Как это возили?
— На автобусе.
— Через Джунгли на автобусе?
— На Волково дорога проложена, хотя и дрянная. По такой проще пешком дойти, но нас боятся пешком выпускать. А сталкеры дорог не признают, даже плохих, поэтому он вас повёл, как сам ходит. У сталкера ведь главная задача не дойти, куда шёл, а получить некое мистическое переживание…
— Мозоли мы там получили.
— Знаешь, сталкер не дерьмец, как ты выразился, он искатель духовного опыта…
— Про Волково рассказывай.
— При Лавре кладбище видел? Вот то же самое, только ещё противней. Всё почищено, начищено, вылизано, таблички натыканы, трава выполота, даже скамейки зачем-то стоят. Парковые.
— Парковые скамейки? — в ужасе переспросил Фиговидец. — За ним что же, следят?
Людвиг сдержанно кивнул.
— Всё благоустроено.
Они торжественно и мрачно пялились друг на друга, а я переводил взор с одного на другого и гадал, чем провинились скамейки и почему благоустроенность звучит в речи фарисеев ругательством, и почему тогда Фиговидцу неинтересны бегущие от неё искатели духовного опыта. Всё же я знал, что задавать прямой вопрос сейчас бессмысленно, если не вредно, и молчал, поглядывал в угол беседки, прикидывал, в какой момент духи примутся за угощение и как оно на них скажется. А прямой вопрос — наихудший способ узнать правду.
Когда Людвиг проводил нас до дыры в заборе и мы вылезли, то увидели у ворот небольшую, но шумную толпу. (После многие говорили о провокации, устроенной косарями, желавшими открыть на территории Дома Творчества аптеку, что, по их уверениям, положительно сказалось бы на творчестве; я-то тогда подумал, что это рядовая встреча читателей с писателями, и именно так она и должна проходить.) Мы подошли как раз в ту минуту, когда местные, более или менее организованно покричав о бездарности и аморальности мастеров пера и наскучив драть глотки, перешли к увлекательнейшей части программы: они разбирали по одной книги, сложенные поодаль аккуратными стопками, потрясали ими в воздухе, раздирали их, бросали на землю, топтали и оплёвывали. Писатели боязливо наблюдали со своей стороны ограды.
Фиговидец схватил меня за плечо. Я обернулся и удивился его бледности.
«Марачки, бездельники! — кричали читатели. — Отрабатывайте гонорары! Вот вам, вот вам! Лживые грязные книжонки!»
«Не надо! Не надо!» — раздался голос за оградой. Потом слова перешли в отчаянно громкий нечленораздельный вопль, и один из писателей как умел полез через решётку. Его не успели удержать; можно сказать, что не успели, а можно — что не сильно старались. Он спрыгнул, зацепившись и порвав штаны, побежал и остановился перед книгами в пачках, растопырив руки. «Автора! Автора!» — загоготали в толпе, и книги в руках на лету превратились в камни. Автор скоро упал и молча скорчился под градом летящих в него книг.
— Палку бы, — сказал я, глядя на толпу. Фиговидец вышел из оцепенения, завизжал и бросился на пикетчиков. На его счастье появились неторопливые дружинники с дубинками и в два счета разогнали бойцов. Фиговидец, кряхтя, поднялся и поднял на ноги пострадавшего. (Писатель был человечек нелепый, жалкий и, с прискорбием сообщаю, обоссанный.) Постояв, он, как только его отпустили, бухнулся на колени, подхватил с земли растерзанную книжонку и стал её тереть обеими руками.
— Такая маленькая книжка, — бормотал он, — и сколько в ней крови.
— Да это же у тебя из носа кровь капает! — Фиговидец ухватил его за шиворот и оттащил в сторону. — Очнись!
— Сколько крови… Это моя первая книга.
— Первая книга, первая книга! — Фиговидец яростно размазал своим платком по лицу страдальца кровь, сопли и слёзы. — Подумаешь! Сперва не найти издателя, потом не найти читателя, потом какой-нибудь маститый пердун пишет к ней предисловие! Ещё десять таких у тебя будет! Двадцать пять!
— И всё кровь, кровь…
Увидев, что опасность миновала, писатели прибежали на помощь. Они толклись вокруг и гневались. Один, жирный, что-то крикнул о геноциде. Другой, ещё жирнее, призвал меня в свидетели.
— Свидетели чего?
— Как — чего? — завопил он. — Дискриминации и позора и бесконечных унижений! Нас травят как крыс! Трактуют как скотов бессмысленных! Сами крысы! Сами скоты! Невежественный сброд! Отрыжка цивилизации! Доторчались до того, что берутся судить об Искусстве!
— Бывает, — сказал я. — Бывает.
Размышляя впоследствии, как вышло так, что я недооценил поганца, я наскрёб для себя множество оправданий, из которых в расчет можно принять одно: поступок Жёвки настолько не вязался с его характером, что предвидеть его было не проще, чем собственную кончину. Фарисей потом говорил, что виноваты мы сами, что действительный характер мы подменили нашим представлением о нём, ни на шаг не отступая от этого закоченевшего представления ни в мыслях, ни в поведении, сведённом к череде узаконенных планомерных унижений. Фиговидец говорил, что любой человек, бесконечно помыкаемый, способен взбунтоваться в ту именно минуту, когда кажется, что он окончательно забит и сломлен, но Фиговидец не понимал, что пятнадцать лет карьеры школьного учителя были бы невозможны для человека, который умел бы отслеживать, осознавать, переживать и копить нанесенные ему обиды и, как следствие, — бунтовать. Жёвка запоминал причинённое ему зло — любое животное запоминает причинённое ему зло, — но тот, кто оставлял его в покое, переставал для него существовать (до следующего раза). Гад кинул нас не в отместку, и то, что он вообще осмелился нас кинуть, пришло первоначально не в его голову.
Началось все с того, что Жёвка попал в красивые руки кралечки Добычи Петровича — был отмыт, одет, всё вопреки его воле и сопротивлению, — а кончилось в тот день, когда, поняв, что он остаётся в Автово, я велел ему рассчитаться, оставил дело на Муху и ушёл торговать у соседа-контрабандиста перегон на В.О. (Мы рассудили, что с В.О. попасть на Финбан проще, чем пытаться пройти ночью через Город. На карте всё выглядело так удобно и близко.) Между Жёвкой и Мухой произошло, со слов Мухи, следующее.
— Ну, поц, — бодро сказал Жёвке Муха, — пошли в контору, выдашь нашу долю фриторговскими бонами. Ты те два огорода продал?
— Не собираюсь я ничего продавать, — ответил Жёвка и попытался улизнуть. Застать его теперь одного было большой удачей: подле вечно крутились конторские, краля, агенты косарей и набивавшаяся в бедные родственники шпана.
Муха вспылил.
— Я тебе говорил, что мы возьмём долю баблом, а не огородами. Зачем нам огороды в Автово, если мы уезжаем?
— А вам их типа никто не предлагает. Я расписку не писал.
(Сомневаюсь, чтобы расписка нам помогла, но почему я её не взял в самом начале? Пусть законные заковыки были у нас не в ходу, и вопросы решались любыми путями, кроме юридических — чем бы помешала маленькая милая бумажка с печатью и подписями свидетелей? С подписью, например, Миксера?)
Муха сперва не понял, потом оторопел, потом разозлился.
— Ах так? — сказал он. — Расписка затерялась? Мы тебя свяжем и увезём голого с собой обратно, владей оттуда своими плантарями, заодно память освежишь.
Затем Муха запер изменника и ушел в аптеку унять нервы. Жёвка (жадность окрыляет) вылез в окно и помчался к поверенному. Тем временем Фиговидец и Добыча Петрович пили чай в конторе и беседовали о майолике. (Я не раз замечал, что направление коллекции, если кому-либо на нашем берегу вообще приходило в голову коллекционировать, клонилось всегда в сторону изящной архаики, чего-то изысканного, труднодоступного и труднопонимаемого, тогда как в Городе любили собирать нашу агитационную живопись, рекламные листовки, брошюрки анархистов, шерстяные коврики и прочий подобный хлам.) Когда тираду о прозрачной глазури Возрождения перебил хрипло дышащий Жёвка, Добыча Петрович мгновенно спровадил фарисея («и так ловко, технично, я еле поклониться успел»), и тот, размышляя и о майолике, и об ухватках поверенного, и не столько о майолике, сколько об умении некоторых людей третировать на грани хамства именно тех, для кого было бы достаточно и вежливого намека, пошел искать Муху.
Встреться они своевременно, помочь это всё равно не могло. В последующие часы было много путаницы, беготни (отдельно и крупным шрифтом: О ТОМ, КАК ФИГОВИДЕЦ СПАСАЛ СВОИ ЗАПИСИ), и после несчастий, о которых стыдно рассказывать (вспомнил я, как насмешила меня прореха в штанах бедного марачки), мы очутились на закате среди складов и кранов порта: Фиговидец с ватником под мышкой и перевязанной пачкой дневников и рисунков, Муха с биноклем, набором ножниц и карманами, набитыми пачками египетских, и я — с пустыми руками.
Потрясённые, мы смотрели на Большую Воду. Это было неописуемо. Ещё Нева? — уже Залив? — Большая Вода была ярко-голубой. Блаженная, глубокая голубизна затопляла окоём, в неведомом, неразличимом месте сливаясь с небом. Вода угадывалась только по более сильному блеску.
— Вот как это было на краю ойкумены, — сказал Фиговидец с благоговением. — Господа почётные дураки, начнем жизнь с чистой страницы.
Контрабандисты ни за что не повезли бы нас в долг (хотя фарисей и наплел им, что он один сын у богатой матери), но среди них нашелся человек большой души, готовый рискнуть прибылью и принципами, лишь бы сделать подлянку Добыче Петровичу.
Я не спрашивал, чем ему так удружил ласковый поверенный. Забавно, но я расстался с ним без злого чувства: из-за того ли, что мы всё-таки унесли ноги, а ведь маячил шанс остаться рабами на плантациях, пленниками в чулане; или потому, что его сильный, хищный и не угаданный мною ум поленился напасть первым. Мое легкомыслие избавило его от многого; а было бы любопытно посмотреть. Контора, в её роли всеобщего посредника, была значительной силой в кругу косарей, чающих урвать клок друг у друга, но эта же роль могла сильно стеснить Добычу Петровича, если бы я, так бездарно потративший десять дней, нашел время заручиться поддержкой любых конкурентов — должны же были достаться Жёвке в наследство какие-нибудь конкуренты. «Гарантии! — взывал я к поверенному. — Сепаратное соглашение!»
Я веселил себя подобными мыслями — и мало-помалу они из веселящих становились терзающими, — а солнце садилось, никуда не спеша. Плавящаяся лава воды и воздуха поглотила землю и небо и текла от солнца во все стороны, дыша необычным золотым ветром. Этот ветер нес с собой множество обещаний, переворачивающих душу, и в то же время то в одном, то в другом его случайном, стороннем дуновении сквозило отчетливое признание, что ни одно из них сдержано не будет, что обещания даются просто так, и не нужно страшиться, что они прорастут и дадут всходы, что намёком заключенные в них тоска и жажда выйдут на свет, что горестное и торжественное овеществится в горькое и тяжёлое — и, наконец, это волшебное, сотканное из того, чего нет, пламя затвердеет в самый обыкновенный камень. И я начинал понимать, почему такой тоской, такой иссушающей жаждой было для Фиговидца прекрасное, которое пребывало вечным лишь потому, что вечно умирало, забывая себя в каждый следующий миг. Закат горел, выжигая в слишком податливых сердцах неизлечимые следы, а во мне разгоралось желание всё переиграть. Я не хотел терять деньги. Я поднялся сказать ребятам, что остаюсь.
Дальнейшее слиплось в какой-то ком, из которого высунулась рука и ударила меня по голове (быть может, палкой). Я очнулся в медленно раскачивающемся катере: контрабандисты не обманули и везли нас на Васильевский.
— Что это было?
— Не знаем, миленькой, — беззаботно сказал Фиговидец. — Может, солнечный удар? Ты сидел в сторонке, сам с собою беседовал, а потом подскочил и хлопнулся в обморок. Неприятно завершать путешествие таким пассажем, да, Муха?
— Ага, — отвечал Муха. — А что если нам теперь поехать в настоящую экспедицию? — Он поправил тряпочку у меня на макушке. — Лежи, лежи. Не прямо же сейчас.
— На краю географии мы уже побывали, — фыркнул Фиговидец.
— Мы поедем за пределы ойкумены!
Фиговидец фыркнул ещё выразительнее.
— Это куда? В Москву?
— А хотя бы, — сказал отважный Муха.
Фарисей остроумно прикинулся незаинтересованным и, отвернувшись, замурлыкал: «Утро туманное, утро седое…». Он напевал, катер мотало, в моей голове что-то моталось, перекатывалось от края к краю. Блестела, горела вкруг лодки вода. Над водой, в небе, мы неслись золотым сверкающим облаком.
— Эту песенку, — сказал я. — Спой мне её от начала до конца. Пожалуйста.