1

Утром я проснулся в чужой постели. Она была удобная, широкая и в меру жёсткая; гладкое свежее белье приятно пахло. Я с удовольствием ленился, потягивался, жмурясь, прислушиваясь к шуму ветра за полуоткрытым окном. Обильная листва шумела, как под дождём, но подоконник пестрили пятна света и тени, и птицы перекрикивали ветер. По коридору и через комнату знакомо, самоуверенно зашаркали шаги.

— Перфекционизм меня убьёт, — сказал Фиговидец, зевая и растирая поясницу. — Кофе будешь?

Он сел рядом, наклонился, медленно повёл у меня перед носом маленькой тонкой чашкой, до краёв полной густым запахом, и, склоняясь все ниже, осторожно поцеловал под ухом.

À propos: Фиговидец

У Фиговидца, как и у любого другого, был идеал самого себя. Обжигающе холодный, хитроумный, улыбающийся хлыщ — вот каким он видел порывистого, нервного, прямого как доска парня. Его с колыбели учили сдерживаться, и автоматические навыки владения собой вынуждали его молчать, когда внутри всё кипело, но кипело постоянно, вовлекая его в постоянную борьбу с миром, во веки веков не тем, не таким. Он жил всегда и всем недовольный, не помышляющий о смирении; перекраивал, перестраивал, угрюмо и упорно выбирался из-под обломков. «Читаешь книги, — говорил он, — а потом смотришь вокруг, на своих друзей и знакомых, и такое чувство, что тебя жестоко обделили, не дали за обедом десерт. — Он хмурился. — Да какой там десерт! Как будто в соседней комнате все пьют шампанское, а ты жрёшь на кухне перепаренный суп».

Путешествие не дало ему ничего или дало слишком много — больше, чем он мог бы вынести, — что, в конечном счете, одно и то же. («Неоценимые услуги остаются неоценёнными», — говорил он.) Его игра с депрессией давно перестала быть игрой. Он составлял график. Он строил жизнь так, чтобы запланированной депрессии ничто не мешало. Он укладывался в постель и злобно, методично сходил с ума, пережёвывая все свои обиды и неудачи. Особое внимание уделялось деяниям, совершённым им в нетрезвом виде. Как многие люди, пьющие регулярно, но не до беспамятства, Фиговидец обладал богатой коллекцией собственных проступков, промахов, оплошностей и того, что он широко обозначал словом мовэ. Ужас, охватывавший его утром, вряд ли был соизмерим с безобразиями вечера накануне, но он об этом не думал. И он никогда не сосредоточивал внимание на том, как смешны были другие, его убивало сознание, что смешон был он сам.

Поскольку он не видел смысла отказываться от радостей алкоголя, то всё чаще пил в одиночку. Это приводило к тому, что он начинал бояться пить на людях, начинал нервничать и следить за собой ещё до того, как опрокидывал первую рюмку. Он перешёл на коктейли, на маленькие глоточки. Он без умолку болтал, строя фразы, всё прихотливее, так, чтобы, не поломав фразу, между словами не уместился бы даже и самый незаметный глоток. И он старался говорить о чём-либо, что увлекло бы его сильнее спиртного, но часто увлекавшее его оказывалось совсем не увлекательным для слушателей, они перебивали, меняли тему, и тогда, сердясь, смущаясь, он словно впервые видел стакан в своей руке и переключался на него полностью. Он был уверен, что катится вниз.

Он просил о помощи, но на свой лад, слишком скромно. Это была не высказанная словами просьба — просьба взгляда, улыбки, интонаций, — которую можно заметить, а можно и не заметить, в зависимости от желания, причём тот, кто выбирал второй вариант, чувствовал себя свободным от угрызений совести, которые появились бы, откажи он напрямую или проигнорируй просьбу настоящую, оформленную в слова.

Да, Фиговидец был уверен, что катится вниз. И конечно, чем ему было горше, тем упорнее он острил и мастерил сухие весёлые периоды, внушающие уважение на бумаге и жутковатые в устной речи.

Пока я пил кофе, он лежал рядом и разбирал почту. «Дела, дела, — бормотал он, перекидывая конверты. — Ага, конференция. В жанре побрехеньки. Уведомление из ЖЭКа. Пятнадцатого воду отключают. Уведомление… что за чёрт… — Он быстро пробежал письмецо, пожал плечами. — Незачем привносить свои педагогические чудачества в личные отношения… О, нас приглашают сегодня в гости. Один поганец из Архива. Ты поспи или погуляй, если хочешь, а вечером пойдём к нему».

Если бы, сказав это, он не поднял вопросительно глаза, я и не расслышал бы вопроса. Неправда, что его игрушечно-ворчливое брюзжанье вполголоса усыпило меня, но это мирное утро, полная птиц тишина, чистые запахи стен, белья, прикорнувшего рядом тела парализовали мою волю, создав изъян в работе причинно-следственных связей. Голоса птиц, голос Фиговидца звучали, ничего не требуя: одинаково красивые, счастливые и непонятные. Мне пришлось сделать усилие, словно поднимаясь из глубокой воды.

— Какой он?

— Какой он? — Фиговидец склонил голову набок и пофыркал. — Благообразный, сладкоречивый, с хорошим почерком и остроумный.

Довольный, что ему удалось сделать столь всеобъемлющее описание, он разулыбался. «Поспи или погуляй, — повторяет он отрешённо. — Сходи искупайся. А я потружусь».

Как грустно и неуверенно выходит у него последнее слово; какая обида мелькает в лице, и сразу за обидой — насмешка над собой, вместе угрюмая и ласковая.

— Ну потрудись, — говорю я.

Он хмурится; он видит, что я вижу, что он не хочет работать — и злится, и сразу же что-то придумывает, обвиняя не себя в лени (здесь всё понятно), а меня — в неуважении.

— Ну конференция-то, — с укоризной говорит он. — Ты думаешь, только твоя работа — работа, или, может, землю копать?

Разгорающийся за окном день выглядит привлекательнее, чем предлагаемая им игра. Я не стану препираться. Одеваясь, я тороплюсь извиниться.

— Извини. Не хотел тебя обидеть.

— Ничего страшного. Я найду, на ком выместить.

Я пошёл погулять.

Уже было жарко, но… Но свежесть запущенного сада и близость воды чувствовались повсюду, и остров плыл сквозь полдневный жар, не погружаясь в него. Очень яркое солнце и очень чёрная тень чередовались на безлюдных улицах. Раскалённые дома, раскалённые трещины асфальта и раскалённая брусчатка дрожали зыбким маревом, уступая пространства яви торжествующим растениям: ярому, весёлому, зелёному. Всё же не полчищами варваров, но лукавым и жеманным, улыбающимся гостем деревья и травы вошли в город. Они не стали губить его сразу. Запахи, пряности, листья, цветение шиповника нежно сыпались на мою голову — так влюблённый шафер на свадьбе осыпает конфетти доверчивого, ничего не подозревающего жениха.

Я свернул к Тучкову мосту. С десяток бездельников купались и загорали, ящерицами приникали к горячему граниту полуразрушенной набережной, переходящей в небольшой песчаный пляж. С некоторыми я уже был знаком; там-сям мне помахали ленивые руки. Я разделся, расстелил на камнях поровнее рубашку и лёг, и утонул в полудрёме, сквозь которую струились ручейки ленивых разговоров вокруг.

Фарисеи загорали — те из них, кто вообще загорал, и преимущественно это были друзья и девушки пижонов — голышом; индивидуалисты — сами по себе, другие — сбившись в кучку на просторном истёртом ковре. Ветер облачками относил от молодых гладких тел сигаретный дым, разговоры и смешки. Июль лежал рядом пышущим жаром зверьком.

«Мы страшно далеки от народа и хотим быть еще дальше», — расслышал я. (Беспечные слова, смущённый голос.)

Летом весь город будто вымер; семейства перебрались на дачи в Павловске, число присутственных дней сократилось. Солидные господа в легких белых костюмах уже не прогуливались неспешно по Невскому проспекту, раскланиваясь со знакомыми, но съезжались из контор на вокзал, откуда быстрые блестящие вагоны павловского экспресса уносили их в край лугов и парков. Там их поджидал привокзальный оркестр. Поджидали вышедшие к прибытию поезда домочадцы, не усмирённые даже зноем долгого дня собаки и дети, и чудесные вечерние запахи земли, травы и слабой гари. А у самых дач встречали путников старые ели — деревья, которые по ночам всегда были темнее и чернее самой тёмной и чёрной ночи.

Между тем Город выдыхал жар и задыхался, к вечеру ещё сильнее, чем днём, потому что ветер стихал. Все, кто по каким-либо причинам сторонился Павловска (брюзги, бирюки и пижоны, пуще огня боявшиеся упорядоченного отдыха, своих пожилых родственниц и налаженной ими жизни), томились, проклиная мёртвый сезон, по домам, или в Английском клубе, или в увитых розами и плющом и чем-то ещё беседках — таких запущенных, так покосившихся под грузом тяжких ветвей, что теперь они скорее напоминали логова геральдических хищников и чудовищ, чем невинные и полезные плоды человеческой архитектурной мысли. Приятели Фиговидца отчаянно хандрили, собираясь в этих ужасных и сладостных убежищах: им некого было шокировать, некому дерзить и почти не за кем волочиться. Стихами и пересудами они пробавлялись.

Я возвращаюсь кружным путём: мне не хочется уходить от воды. Главный Архив, Университет и Академия Художеств поочерёдно показывают свои надменные облупившиеся лики. (Городские власти, обеспокоенные видом со своих собственных набережных, вырвали у Ученого Совета обещание подновлять парадные фасады и хотя бы отсюда гнать растительность, но каждый новый ректор делом чести считал оттягивать покраску на последние дни своей карьеры, а что касается газонов, их стрижка прекратилась сама собой, когда выяснилось, что за время между двумя покосами в траве успевают свить гнёзда перепела. «Я живых существ косой строгать не обучен», — сказал завхоз ректору. «Мы убивать не обучены», — сообщил ректор Городу. И дело перешло в стадию переписки, где и осталось.)

Я иду и на каждом шагу вижу, что поколения ректоров бились, как львы. Прекрасные здания не просто обветшали, они перестали быть зданиями, превратились в диковинные существа. Чем они держались — неизвестно, но держались крепко, и любой понимал, что отныне попытка их потревожить повлечёт за собой катастрофу, и ремонт станет прелюдией окончательного краха. «А нам и так хорошо», — словно говорили своим видом дома — и то же, уже на словах, повторяли за домами фарисеи. Когда-то это должно было кончиться, но даже мне, когда я свернул, пробираясь к Большому, на узкую то ли лесную тропу, то ли уличку, показалось, что конец В.О. отодвинут в туманную зыбь тех далеких грядущих времен, беспокоиться о которых никто не умеет.

Поглядывая по сторонам, на поросшие травой балконы и на взрытую корнями дорогу, я приметил встречного: растрёпанного парня с пачкой растрёпанных ветхих томов.

Я видел женщин с больными детьми на руках; видел, как по набережной Мойки осанистая старуха несла старую собачку. Этот фарисей прижимал к себе свои книги с такой же исступленной, безнадежной нежностью, с уверенностью — поверх знания о распаде и смерти, — что ничего страшного, пока они вместе, не случится, и, значит, все, что от него требуется, — оставаться рядом. Засмотревшись, я притормозил, а притормозив, услышал знакомый голос и повернул голову.

— Точность словоупотребления — залог душевного здоровья.

— Но я подумала…

— Не нужно думать, — прошипел Аристид Иванович, выдираясь из кустов вслед за низенькой невзрачной женщиной лет сорока, — это вредно. — Он перевёл дыхание, которое тоже, казалось, тряслось от злобы. — А для некоторых вообще губительно.

Я вышел на свет.

— Разноглазый! — воскликнул старик радостно, мгновенно меняя тон. — Как вас сюда занесло, ревностнейший юноша?

— Гощу.

Аристид Иванович оглядел меня с нескрываемым удовольствием и даже бегло пощупал.

— Чудно, чудно. Загорел, рожа наглая. Соблаговолите и у меня угоститься?

Особа, которую он только что пробирал, робко заулыбалась глупой и растроганной улыбкой. Она была из тех, кого не жалко: бесцветная, безмозглая и, вероятно, с добрым сердцем.

— Нет, сударыня, к вам это не относится. Вы удалитесь куда-нибудь в поля и поразмыслите о том, как поправить это безобразие. — Он сунул ей в неловкую руку аккуратную тетрадку. — Способы я вам указал, вопрос в том, способны ли вы ими воспользоваться. Ну же, в путь, в путь, не вздумайте хныкать. Тем более что вы и этого как следует не умеете. — Женщина глухо всхлипнула и послушно потрусила прочь. — Искусство в том, чтобы изложить сложное просто, не упростив при этом! — крикнул Аристид Иванович вслед. Он нахлобучил белую панаму, которую держал в руке и искоса на меня посмотрел. — Не прав медведь, что корову съел, не права и корова, что в лес забрела. Но эту дуру ничто не берёт, как заговорённая, ей-богу. — Он скривил губы. — Отличительное свойство всех истинных, доподлинных дураков. Их царские знаки.

В кабинете Аристида Ивановича за два месяца ничего не изменилось; полагаю, не изменилось бы и за двадцать лет. Я устроился со стаканом в уютной, чуть затхлой полутьме и постарался не зевать.

— Как ваше здоровье? — спросил я сонно.

— Когда у меня появятся лишние деньги, я вам сообщу первому, — отрезал он. — Что за подлый вопрос! Только врачи и наследники так бесцеремонно норовят потрогать человека за кошелёк! Нет, чтобы спросить: «Как ваши успехи, Аристид Иванович? Правда ли, что коллеги по Ученому совету преподнесли вам большую серебряную медаль по случаю шестидесятилетия научной деятельности?»

— Угум. Правда ли, Аристид Иванович?

— Так-то лучше. Нет, не правда. Медаль была золотая.

— Тоже большая?

— Только по названию. Если брать фактический размер, большая серебряная вдвое больше большой золотой. Что за скаредность? Они хоть подумали, как я смотрелся с медалью, которой вообще не видно, среди людей, единственной видимой частью которых были эти огромные серебряные блюдца? — Он фыркнул. — Шестьдесят лет человек в поте лица своего добывал себе славу, а заканчивает тем, что интересуется ценами на золото. Чудно?

— Угум.

— Разноглазый! Притворяться спящим невежливо, но действительно заснуть — это уж ни в какие ворота! Или на вас так повлиял пелеринаж?

— Пере… — что?

— Ну вы ведь ездили в Автово?

Я встряхнулся.

— Откуда вы знаете?

— Экое диво. У меня широкий круг общения, и все в этом кругу — сплетники широкого покроя. Дивом будет, если вы найдете на В.О. существо со скромным языком. Здесь болтливы даже собаки. Ну же, поведайте!

Я и поведал, тщательно затемнив историю последнего позорного дня. Рассказ о варварах Аристид Иванович выслушал внимательно, но после отмахнулся.

— Это брехня, — сказал он. — Научно выражаясь.

— Канцлер в них верит.

— Вы же сами сказали, что он изгой.

— И как это связано?

— Душенька мой, да ведь он наверняка параноик. Такие трагедии не проходят бесследно.

— Многие с вами согласны.

— Да? Тогда беру свои слова назад.

Мне стало смешно.

— Что за страсть всем перечить?

— А вот это потому, что я ренегат.

— Вы из фиговидца стали духожором, или наоборот?

— Я всегда был ренегатом.

— А так бывает?

— Со мною, во всяком случае, так было. — Аристид Иванович сладко вздохнул. — Как выберешься за пределы гуманизма, люди и пойдут кто во что горазд. Правда раскрепощает, — закончил он назидательно.

À propos: Аристид Иванович

Как-то Аристид Иванович захотел попробовать себя в амплуа «сама доброта». Необходимость лгать по-крупному, сразу же при этом возникшая, настолько озадачила его и огорчила, что он, тотчас сорвавшись, стал вдвое злее и раздражительнее против того, чем был. О том, что он успел натворить за недолгое время своего перевоплощения, сплетничали (шептались, смеялись, пересказывали) ещё очень долго, да и сам он, обдумав и оценив смешную сторону произошедшего (он мог понять, что замалчивать её будет невозможно, что чем усерднее замалчивают смешное, тем смешнее оно становится; а, может быть, это смешное ему, наконец, после раздумий, понравилось, показалось трогательным, таким, чем можно осторожно и втайне любоваться, либо показалось эксцентричным, вполне достойным его явной и громкой репутации), смог, обдумав и оценив, рассказывать и смеяться — и много, очень много приврал.

«Я посещал вдов», — спокойно говорил он и тут же давился смехом, поощряя слушателей последовать его примеру, хотя в произнесённой фразе ничего смешного или необычного не было, хотя засмеяться следом за Аристидом Ивановичем мог только тот, кто ему полностью бы доверился, кто был бы уверен, что выданный авансом смех сейчас же получит и разъяснение, и оправдание. А поскольку Аристида Ивановича все хорошо знали, то и помалкивали, выжидая. И тогда он менял тон, гримаской и подмигиванием давая понять, что столь чопорная публика не стоит его без сомнения, пикантного, без сомнения, грязного, оглушительно смешного анекдота, и начинал рассказывать насмешливо, но не дурно. («Клара святая женщина, но она, к сожалению, об этом знает».)

О его ренегатстве разные люди говорили разное, но и он для разных слушателей держал в запасе разные истории, и даже кому-то одному — в разное время и в разном настроении — рассказывал не одно и то же. Поскольку рассказывать он умел (хотя и не всегда получал от этого удовольствие, то есть не был прирожденным болтуном и рассказчиком, в иные дни из него было слова не вытянуть, на любую такую попытку он вскидывался короткой злой репликой, словно взлаивала отрывисто рассерженная собака). Поскольку рассказывать он умел, его любили слушать; слушатели подбирались внимательные, тихие, сами — очень часто косноязычные, либо настолько застенчивые, что их можно было без колебаний отнести к косноязычным, но вовсе не глупые, не такие, перед которыми старик отказался бы распинаться попусту. Тупость и скованность их языков, конечно же, не были следствием тупой головы, ведь говорить любят не все, и даже, чем ясней у человека голова, тем ленивее он на язык, так что многие охотно передоверяют беседу (которая постепенно превращается в рассказываемую кем-то одним историю) тому, кто умеет и в данный момент не прочь рассказывать, а сами ограничиваются подтверждающими их интерес и внимание репликами.

Среди тех, кто слушал истории Аристида Ивановича, разные люди запоминали разное, но все они оставались под впечатлением — быть может, обманчивым, — что именно им старик приоткрыл что-то настоящее и важное, опасливо скрываемое под клоунадой от недостойных. Он был скорее язвителен, чем остроумен, его быстрые жалящие слова с удовольствием хранили и передавали друг другу, упорно прощая излишнюю жёлчь, бессмысленную клевету и то, как садистски беспощаден он становился с сорокалетними женщинами. («К мысли, что ты никому не нужен, следует привыкать в среднем возрасте, дабы она не испоганила вашу старость».) Ренегатом он стал ещё в юности, студентом, когда не смог выбрать себе корпорацию. Духожоров он ненавидел, фиговидцев презирал. Но говорили и так, будто это его духожоры ненавидели, а фиговидцы презирали — или наоборот, или как-то ещё, во всяком случае, корпорации отринули его, а не он их, и наступила такая жизнь, что его изгнали отовсюду. («Отовсюду?» — «Да, вообще отовсюду, откуда только возможно. Даже из таких мест, где меня и не было».) Он работал в Архиве, в библиотеке, опять в Архиве — и с ним никто ничего не мог сделать, потому что как-то незаметно и теперь уже всем ненавистный, с ужимками и шуточками, от которых бросало в жар, он превратился в блестящего ученого, в непререкаемый авторитет, в звезду, в самую светлую голову В.О. К его врагам прибавились поклонники, да и многие враги стали поклонниками, не перестав считать себя врагами. Что толку спрашивать, кто были его друзья? Он всех друзей предавал.

В гости к «поганцу из Архива» мы отправились уже глубоким вечером, под начинающимся дождём, и этот дождь, первый за много дней, вместе с прохладой принёс тревогу.

В просторной комнате, полной шума ливня из распахнутых окон, топился камин. Гости сидели перед огнём, надушив руки и волосы, пили вино и рассказывали по кругу истории. Фиговидцу почти все обрадовались.

— Присаживайся, сын добра, и будь другом наших наслаждений!

— А, у вас мода на арабские сказки. — Фиговидец милостиво покивал. — И гляди-ка, — обернулся он ко мне, — они расстелили скатерти с кушаньями, и устроили празднества, и украсили город, и все воины надели самые роскошные платья. Так пристроимся и пригубим?

Мы пристроились, и пригубили, и перестали быть центром внимания. Речь вернулась к кому-то по имени Кадавр.

— Мне видны на твоём лице многие слова, — озабоченно сказал хозяин (действительно благообразный, но старше, чем я предполагал) Фиговидцу. — Ты на него ещё сердишься?

— Сержусь и намерен сердиться до конца моих дней.

— А я говорю, что он хороший поэт.

Это сказал Алекс. На ковре чуть поодаль кучей лежали подушки в тёмных шёлковых чехлах; из-за них он и поднял красивую взлохмаченную голову.

— Он умеет заставить. Ты уже и книжку закрыл, и ни одной строчки точно не запомнил — а что-то поёт в тебе, поёт само по себе; как вот после грозы будет с крыш литься. Разнообразия в нем нет, но оно ему и не нужно. Он не убеждает, он завораживает. Привет, Разноглазый.

— А, — крикнул Фиговидец, — пусть твой рот заполнится землёй и камнями! Да разве же меня интересует, хороший он поэт или плохой?

— Но хорошим нужно прощать.

— Прощать? Нужно прощать? Прекрасно. Хоть бы ты думал изредка своей пижонской головой, что ты говоришь. Ты родной сестре простить не можешь, а я должен прощать этой скотине — и только из-за того, что у кого-то что-то там поёт по его милости. А у меня не поёт! И не запоёт! Никогда не пело! Дерьмо в картонке!

— Очень образно.

Рядом с головой Алекса появилась ещё одна. Брат и сестра были во всём непохожи, но иногда казались близнецами: нечто большее, чем сходство, мелькало в глазах, губах, движениях. Их голоса звучали одинаково мягко; недоброжелатель мог, уцепившись за большую отчётливость насмешки, домыслить в голосе сестры и большую твёрдость, ту вестницу действительных жестокости и упорства, которая медлит на пороге благовоспитанной интонации, не входя и не уходя.

— Разумеется, — сказал Фиговидец, несколько оторопев. — На меня-то вы вдвоём.

Брат и сестра были так спаяны родством и жили так недружно, что почти все считали их ссоры обдуманным, намеренным, злонамеренным кривляньем. Они отскакивали друг от друга как человек, ненавидящий свою внешность, отскакивает от зеркал, и наблюдатели приходили к выводу, что (отскакивай или нет) чувство самосохранения заставит их поспешить друг другу на помощь, как только вместо зеркала врагом станет кто-то живой, чужой, посторонний. Признаюсь, я никогда не видел Лизу и Алекса столкнувшимися с серьёзной опасностью. Я вообще не видел их в опасности, если не считать таковой перепалку с подвыпившим фарисеем. У них были свои счёты — слишком свои, чтобы наблюдатель мог в этом разобраться. Они могли забывать их, заводя войну на стороне, могли не забывать.

— У тебя с ним ненависть, — ласково сказал Алекс. — У тебя, может быть, с нами ненависть? При чём здесь поэзия? Повтори, что ты сейчас сказал: не поёт и не пело? Где твоя справедливость, фарисей?

Фиговидец открыл рот, но успел вспомнить, что должен быть пресыщенным и вальяжным. Он заговорил заносчиво, но без гнева.

— Человек обещает справедливость другим, но лично для себя просит милосердия.

— Ага! Ты просишь пощады?

(«Да! Да! — восклицают вокруг. — Дай ему перстень пощады!»)

— Вот как дам сейчас по уху!

Алекс улыбнулся и сказал, что такой способ разрешения эстетических разногласий для него внове, а если беседа уже перебралась в область этики, то он, Алекс, просит его, Фиговидца, вспомнить о последствиях тех случаев, когда между милосердием и справедливостью наблюдался конфликт интересов. «Где вы идейно, там мы по пьяни», — ответил Фиговидец и разобиделся.

— По-моему, они не выдерживают стилистику, — задумчиво сказал сидящий рядом со мной.

Этому господину было лет сорок; он показался мне смутно знакомым, но поскольку был без котелка и без собаки, я узнал его, только услышав имя.

— Какие же могут быть другие причины дать по уху? — спросил кто-то.

— По мне, для этого вообще причин не нужно, — сказал мой сосед. — Было бы желание.

— У Ильи Николаевича всегда что-нибудь дикое наготове, — лениво говорит Лиза. Говорит лениво, а взгляд у неё живой, злой. «Странные влекущие песни», — отзывается на чьё-то замечание хозяин дома, и я понимаю, что общий разговор ушёл дальше, вперед или в сторону, а я отстал, задетый не мне предназначенным женским взглядом. Я смотрю на фарисеев и пижонов, таких молодых и красивых в отблесках огня. От сильных запахов духов, от слабого запаха дров и дыма свербит в носу. И меня клонит то ли в сон, то ли в обморок.

2

Утром я проснулся в чужой постели. Это была постель Алекса в квартире Алекса на П.С., но находился я в ней (в квартире и в постели) вместе с Лизой. Установив этот факт, я перестал о нём думать.

Я был весь в поту, и после пробуждения мой страшный сон остался висеть на ресницах клейковиной нечистых утренних глаз. Сперва я не мог его вспомнить, потом не мог забыть. Нам снится что-то, что нас пугает; может ли присниться сам страх? Никогда прежде я не видел ни кошмаров, ни просто снов, сны были чем-то зыбким, неотчётливым, безвредным. За окном ровно гудел и хлюпал дождь. Приподнявшись на локте, я смотрел на прекрасное спящее тело, потом ходил умываться, потом дремал, потом со смехом отталкивал самонадеянные гладкие руки — перестал смеяться, перестал отталкивать — и всё это время между мною и миром что-то стояло, то отодвигаясь, то почти наваливаясь.

Это было странное чувство, заключившее в себе — в силу ли новизны, в силу предвкушаемой опасности — своеобразное очарование. Когда Лиза вытолкала меня вон и я тащился по Большому проспекту П.С., стряхивавшему на меня последние капли дождя, я почти ликовал, ощущая, как неведомая преграда оберегает меня от воды лучше всякого зонта. Прекрасные витрины манили меня моим отражением, и я пытался разглядеть рядом с ним что-нибудь ещё. Едва стёкла вспыхивали в случайном, но сильном луче солнца — всё было золото, великолепие, свет, — как я бросался к ним и почти ловил, почти видел прянувшее следом облако, не мою тень. Отрешённость, защищённость почувствовал я и позже, за обедом, когда Фиговидец протянул мне через стол печатную программку каких-то чтений, и программка спросила меня: «МЫСЛИШЬ ИЛИ СУЩЕСТВУЕШЬ?»

— Это всё Людвиг, — буркнул Фиговидец, воюя с рагу. — Людвиг и его тайные невропаты. Уж если ты невропат, выставляй это напоказ, правда? Я ещё посмотрю, есть ли на В.О. хоть один не невропат — и все, разумеется, нормальные. Люди ведут себя корректно и не устраивают истерики на конспиративных квартирах. Не позор ли созывать тайное общество только для того, чтобы секретно пискнуть о том, что и так все знают? Мясо я не передержал?

— Как же они рассылают афишки, если общество тайное?

— А они не рассылают. Людвиг сам принёс.

— Тебе?

— Скорее уж тебе, но и мне тоже. А что? Смысл тайных обществ не в том, что о них должны знать только их члены. Смысл их в том, чтобы отвратить здравомыслящих граждан от обсуждений теорий, о которых известно, что они скомпрометированы всякими идиотами. Людвигу этого не говори, он-то верит, что дело делает. Людвиг чо-о-о-окнутый.

Из соображений конспирации и романтизма невропаты собирались у чёрта на куличках, в нежилом полуобвалившемся доме почти у Косой линии. Дальше были только Джунгли. Пожалуй, не требовалось даже заходить «дальше»; Джунгли были уже здесь. Я бы предпочёл пить вишнёвый сок в модном баре на площади Льва Толстого, не опасаясь, что на меня и в мой стакан свалится кусок крыши, старое птичье гнездо, чей-то помёт, а то и все сразу.

Понурые либо неестественно взвинченные, члены общества рассаживались на разномастных стульях, обломках мебели, охапках сена. Людвиг прошаркал мимо с охапкой бумаг и поздоровался приветливо, застенчиво, вполголоса.

— Даже на сборищах тайных обществ одни и те же рожи, — протянул Фиговидец. — Я должен считать, что это признак стабильности, а мне от них душно. Общество невропатов? Пожалуйста, вот сидят Маша, Даша и Паша. Лига герменевтиков? Паша, Даша и Маша в другой позе. Комитет по поиску гештальта? Ну, я не верю, что есть какой-нибудь комитет, в котором нет Даши. Фракция хронидов? То же самое про Машу.

— Хрониды — это хроники?

— Нет, дети Хроноса. Конечно, есть мероприятия, на которые я иду, зная, что не встречу там Людвига. Есть мероприятия, на которых я не встречу Аристида. Но проведут ли на этом острове мероприятие, на котором не будет ни того, ни другого? Только когда и тот и другой помрут. А чаще всего они встретятся тебе оба. Хорошо, Людвиг — ученый секретарь. А старый пень зачем припёрся?

Аристид Иванович бодро переругивался с другим стариком. Такой же худой и косматый, тот был настолько выше ростом, что мог бы погладить Аристида Ивановича по голове, как ребенка.

— Он почётный член.

Фиговидец отмахнулся.

— Он мне сам сказал.

— Больше слушай. Откуда ты его знаешь?

— Он мой клиент.

— Мерзостный старикашка. — Помрачневший фарисей полез в карман за записной книжкой. — До депрессии два дня, — сообщил он, сверившись, — а я уже никакой. Вся надежда на предстоящее камлание. Юмористическая сторона этого, в прочих отношениях низкопробного, действа укрепит мой смятенный дух. И очень тебя прошу, не верь Аристиду. Никому здесь не верь.

Людвиг угнездился на груде набитых мешков, достал из кармана колокольчик и позвенел.

— Приветствую вас, страдальцы, — сказал он буднично. — Ибо мы поистине страдаем — как от самой болезни, так и от попыток общества нас излечить. Я часто задавался вопросом — даже не о методах такого лечения, а о его смысле. Что можно сказать о лабиринте кроме того, что это лабиринт? Что он неестественен? На самом деле естественное не имеет никаких преимуществ перед неестественным. Да и чем болезнь неестественнее здоровья?

— Людвиг! — нетерпеливо крикнули с места. — Мы вторую неделю стоим в пикетах, сами до тошноты наагитировались. Переходи к повестке!

«Непримиримые шизоиды, — объяснил мне Фиговидец. — Выступают за легализацию. Им терять нечего, Ректор вот-вот подпишет указ о принудительной инвалидности». — «Почему именно их?» — «Так ведь только они да параноики считаются социально опасными. А жаль. Нет университетского профессора лучше параноика. Самые популярные лекции, самые посещаемые спецкурсы. Я сам был аспирантом у такого. Бездна учёности, остроумия и неподдельный живой интерес к предмету. Слишком, наверное, живой. В этом их проблема».

— К повестке так к повестке, — покладисто отозвался Людвиг. — У кого-нибудь есть доклад?

— У меня не доклад, а сообщение, — сказала молодая женщина после паузы, удостоверившей отсутствие докладов. — Я обнаружила у себя новую фобию и могу её описать.

— Фобия не убежит, — вновь запротестовали шизоиды. — Ставим на обсуждение вопрос о противодействии новым ректорским инициативам.

— Что же здесь обсуждать? Что мы можем сделать?

— Написать петицию от имени всех, — сказал твёрдый голос. — Или ты думаешь, Ректор на нас остановится? Надеешься отсидеться со своей невинной неврастенией?

— У Людвига ещё и галлюцинации, — замечает кто-то.

— Это не галлюцинации! — возражает побледневший Людвиг. — Духи существуют! — Он переводит дыхание и взмаливается, вглядываясь в полумглу: — Саша! Будь последователен! Как мы, тайное общество, можем писать Ректору петиции?

— А что тайное общество может?

— Ну, — говорит Людвиг неохотно, — заговор может. Теоретически.

— Отлично. Ставлю на голосование вопрос о создании заговора.

— Ну, Александр! — восхищается Фиговидец и объясняет мне: — Он с философского. Что значит гносеология вкупе с правильной психической ориентацией!

Впоследствии я рассмотрел Александра повнимательнее и принуждён был отметить, что в жизни не встречал человека более здорового на вид. Вся его болезнь заключалась в том, что он был слишком смелым, слишком последовательным, слишком готовым идти до конца: идти живыми и даже весёлыми ногами вслед за своими логическими построениями. Как только он понял, что тайное общество должно иначе выглядеть и чем-то иным заниматься, он тут же покинул кружок невропатов. С ним ушли отчаявшиеся и нетерпеливые, но сам он умел ждать и не отчаялся. Заговор он бы спланировал и осуществил с тем же продуманным изяществом, которое отмечало его теоретические работы и, говорят, чтения. Всё, что он мог бы придумать и осуществить, погибло вместе с ним, чтобы искажённо, многообразно воплотиться в памяти тех немногих, кто отказывался его забыть. Здесь и сейчас эти люди предпочли обсуждать свои фобии («Для того, чтобы страдать, не нужна компания, — говорит Фиговидец раздражённо. — И я не верю страданию, которое слишком громко вопит»), но в своих воспоминаниях отмели обыденные события как ненужную шелуху, так что даже самым честным через несколько недель или месяцев стало казаться, что весь вечер горел отсветами (солнце садилось, свечи так и не зажгли) грозного, трагического триумфа Александра-героя, Александра-заговорщика, тогда как тому вовсе не дали слова. («Что им стоило написать эту дурацкую петицию? — говорит Аристид Иванович. — Подлые люди, как тряпки, летят туда, куда гонит ветер».) Вежливые, мягкие мужчины и женщины пугливо рассказывали о своих маленьких ручных страхах — быть может, совсем не маленьких и не таких уж ручных, просто так и такими словами о них говорилось, — а я разглядывал двух шизоидов и одного параноика. («Не все сюда ходят. Параноики же скрытные и думают, что, если они притворятся нормальными, никто не увидит, какие они на самом деле».) Их всего было трое, они сидели рядом, угрюмо, гордо выпирая из общей массы, словно сделанные из вещества более весомого и твёрдого, чем люди вокруг. У Александра глаза были такие тёмные, что не выделялся зрачок. («Он был обречён, он понял, что петиция бесполезна, в тот самый миг, когда её предлагал».) Он сосредоточенно и почти благосклонно («Хитрый, скрытный. Настоящий сумасшедший») внимал повествованиям о бедах, которые были ему непонятны (невозможно представить, чтобы такой человек боялся воды, темноты, обширных либо замкнутых пространств, пауков, прикосновений, публичных диспутов, коричневого плюшевого мишки) и, мало того, которые должны были казаться нелепо несоизмеримыми с его собственным чёрным ужасом, растущим по мере того, как он осознавал, что останется с ним один на один, потому что в тот единственный, наверное, раз, когда он попросил о помощи, от его просьбы просто отмахнулись, как от пустяка и блажи. («Теперь все говорят, что не верили, что Ректор бы не посмел, что они учёные, а не бунтовщики… А я вот думаю, его это только взбодрило. Он получил доказательство, что он один против всего мира не только в своём воображении».)

Фобии невропатов порою были забавны, но ещё забавнее оказались их манеры. Они держались коллекционерами: бережно доставали свои сокровища, не выпуская из рук, демонстрировали, ревниво следили за экспонатами в чужих руках, всё лучшее старались заполучить. У кого не было за душой коричневого плюшевого мишки или хотя бы гелиофобии, сердито и завистливо косился на тех, кто и сам косился по сторонам, опасаясь воровства. Сказать «а у меня тоже» считалось неприличным; злополучный владелец фобии, опоздавший её запатентовать, был вынужден загонять свой страх внутрь, прятать, подменять другим, порою придуманным, порою придуманным неудачно.

Беседы, повторение одного и того же в новых подробностях не приносили им облегчения — которого они, возможно, и не желали. Что сталось бы с невропатами, останься их пёстрая и однообразная тоска, эти невинные страшные сны, аккуратно рассортированными бумажными листами и тетрадками в руках Людвига, с пометкой «выбыл»? Тот, кто живёт своей болезнью, не торопится сдать её историю в архив.

Ища в расходящейся толпе Людвига («Нет, юноша, это не ваши клиенты, — цепляет меня и ухмыляется Аристид Иванович. — Их призраки принадлежат только им»), я заметил («Это Вильегорский. Не советую») высокого старика. В одной руке у него была палка, в другой — плетёная корзинка. Из корзинки выглядывали головы двух котят и кошки. Я остановился посмотреть. Вильегорский тоже остановился и уставился на меня блестящим немигающим взглядом. Потом он заговорил.

Этот голос был страшен: и тембром, и многообразием модуляций, и произволом перехода от одной интонации к другой. Вот Вильегорский говорит почти шёпотом, тягуче, медленно, медленно до того, что слова (они мертвы, четвертованы) падают, расчленённые на слоги. Вот Вильегорский говорит громко, чётко и быстро, и слово несется, очертя голову. Невозможно угадать, когда он будет говорить так, а не иначе, и почему именно сейчас, когда он говорит, он говорит так, а не иначе. Невозможно угадать, чего он добивается.

Этот голос был низок, и он шипел и свистел. Этот голос брал средние регистры и мягко, плавно взмяукивал. Этот голос в точке наивысшей скорости (не могу сказать: наивысшего напряжения, ибо он постоянно был напряжён) давал понять, что вот-вот сорвётся на визг — и не срывался никогда, наоборот, резко бухался в глухие утробные тона, во что-то вновь медленное, вязкое, могущее быть изображённым сплошь прописными буквами.

— Э-Э, ДА ВЫ ПРООО-КЛЯ-ТЫ. ВЫ НЕ-СЁ-ТЕ СМУУУ-ТУ, МО-ЛО-ДОЙ ЧЕ-ЛО-ВЕК.

— Ах, — сказал я, — мир не рухнет только из-за того, что оскорблённая женщина прокляла недостойного мужчину.

— ТОООО-ЛЬКО-ТО? МИР РУШШШШШШИТ-СЯ ПО-РОЙ И ИЗ-ЗА МЕНЬ-ШЕ-ГООО. ЧТО ВАС МУ-ЧИТ, РАЗ-НО-ГЛА-ЗЫЙ?

— Головные боли, обмороки и видения.

— ПРО-КЛЯ-ТИ-Е ДЕ-ЛО НЕ-ТО-РОП-ЛИ-ВО-Е. ВААААС МУ-ЧИТ ДРУ-ГО-Е.

— Допустим, я хочу вернуть свои деньги.

— ВААААС НА-ДУ-ЛИ?

— Ограбили.

Я почувствовал, как сзади меня с двух сторон осторожно и встревоженно тянут за одежду. («Что тебя дёрнуло отвечать старому психопату?» — выговаривал потом Фиговидец. «Человек божий, а нам негожий», — острил Аристид Иванович.)

— Между прочим, Вильегорский, — говорит Аристид Иванович, — когда вы отучитесь соваться не в своё дело?

— НЕ БЫ-ВА-ЕТ НЕ ССССВО-Е-ГО ДЕ-ЛА.

— Это философия карманников, — говорит Фиговидец.

Фиговидец и Аристид Иванович переглядываются, и видно, что проявленное единодушие, пусть и в борьбе с общим врагом, обоих раздражает: даже настолько, что каждый подумывает, не перейти ли в данном конкретном случае на сторону врага.

Я опускаюсь на корточки перед корзинкой в руке Вильегорского. Кошачьи головы чуть поворачиваются. Кошка смотрит словно со смутной улыбкой, полосатые котята-подростки — во все глаза. В их мерцающем жёлтом взгляде всё вокруг рассеивается, становится ненужным.

— МОИ КО-ТИ-КИ, — раздается высоко-высоко над нами голос Вильегорского. — ОТ-ТО, БРУТ-ТО И НЕТ-ТО.

— Очень приятно.

— Будете ваших котиков повсюду за собой таскать, — скрипит Аристид Иванович, — так станут не котики, а шпана подзаборная.

— ОТ-ЧЕ-ГО ЖЕ?

— Оттого, что даже животным трудно не испортиться при постоянном общении с людьми.

— Э-ТО ВЫ О СЕ-БЕ, ДРУ-Ж-Ж-Ж-ОЧЕК?

Я смотрю в кошачьи глаза, ещё миг — я туда провалюсь. Кошкина душа, отягощённая убийствами мышек и птичек, похожа на цветущий сад. Только что я стоял по колено в словах — а теперь по колено в цветах, в мире таком простом и душистом. Тёплый сильный ветер дует мне в уши, но всё, что он хочет сказать, остаётся неслышным. «Я не работаю в паре», — говорю я Вильегорскому. «НО И Я НЕ МО-ГУ БЫТЬ О-БЫЧ-НЫМ КЛИ-ЕН-ТОМ», — отвечает тот.

Уже глубокая ночь, когда я полностью прихожу в себя и вижу, что сижу с Алексом и его компанией в баре «Оскар». Вокруг цветные шитые жилеты, полусюртуки, полукамзолы, шёлковые платки. (Во что играет П.С. сегодня?) Алекс, болтая, всё время посматривает на меня и улыбается дружелюбно и без опаски. «Богатый со лживыми устами, — вспоминаю я непримиримый отзыв Фиговидца. — И притом глупый».

À propos: Алекс

«Трудно представить, — говорит Фиговидец об Алексе, — что такой паршивый человек может вносить в твою жизнь столько радости». В Фиговидце восхищение глухо борется с ненавистью; Алекс раздражает его, но он слишком честен, чтобы не смеяться, когда тот шутит.

У Алекса была проблема: он не знал, чего хочет. Это отчасти уравновешивалось тем, что он твёрдо знал, чего не хочет: возвращаться в Город и вкалывать на вечно-колосящейся ниве кладбищенского бизнеса. Уповая на крепкое здоровье своего старика, он в глубокой тайне лелеял план жениться и обеспечить семью наследником, который успел бы вырасти и приобщиться к делам под руководством дедушки; сам Алекс остался бы кем-то вроде принца-консорта. Эта мысль занимала его так сильно, что он соглашался выбрать невесту по вкусу отца и уже подпускал в беседах с ним различные намеки — достаточно туманные, чтобы его не схватили немедленно за руку, и всё же обнадеживающие.

Алекс ненавидел своё будущее, как нечто уже существующее, как можно ненавидеть человека, чьё лицо, изученное лучше собственного, снится в каждом кошмаре. Его робкие попытки что-то подправить, приладить к себе — тоже, в конце концов, существующему — проваливались одна за другой. В этой борьбе (если борьбе, а не истязании) он скорее допускал, что изменится сам, чем изменятся грубые черты его вытесанного из камня будущего. («Идолище на моей могиле».) «Так ли это серьёзно?» — мог бы спросить гипотетический друг. «О нет, совсем несерьёзно, — ответил бы Алекс. — В человеческой судьбе вообще нет ничего серьёзного. Взять хотя бы, чем это заканчивается».

Решить вопрос, в какой степени Алекс, существовавший в восприятии других людей, был тем Алексом, о котором он думал «я», проще, чем кажется, потому что Алекс изо всех сил старался смотреть на себя чужими глазами — но только не всякими, а глазами людей, которых он почитал и любил. Эти люди сплошь были фарисеи, не допускавшие мысли, что в душе их простоватого и щедрого поклонника таятся недоступные их проницательности (коль скоро в проницательности вообще бы возникла нужда) уголки. А ведь Алекс был не глупее их и гораздо тоньше. С безошибочным инстинктом самоубийцы он выбирал себе в компанию самых самовлюбленных поэтов, самых надменных ученых, педантов и гаеров, и вообще людей, чьи неоспоримые таланты никак не могли перевесить их же душевной низости.

Алекс, к сожалению, всегда ставил на талант. С родными и людьми их круга он томился тем сильнее, чем добросовестнее старался их любить. То были героические, несчастливые усилия, приводившие его на воскресные завтраки тётушек и сразу вслед за завтраками — в клубы на грани притонов, где разврат принимался как рвотное, и тогда Алекса тошнило тётушками и их милым, опрятным, чистопородным бытом. И он вспоминал себя, пытавшего любить и слушать тётушек (это еще ничего) и что-нибудь рассказывающего в ответ (почему-то вечно не то, ерунду о словах и красках), а взоры вперялись в чайник, словно это чайник был стыд и позор всех чайников, а не Алекс — своей семьи, и оба — безвинная вещь и человек-отступник — корчились от чувства вины и злобы.

Этих страданий никто толком не понимал, и фарисеи, из-за которых они принимались — всех меньше. «Моя жизнь, — сказал Алекс как-то, очень пьяный, — выплеснута, как красное вино на сухой песок. И песок пьет её, потому что хочет пить — другой причины нет». Вообще же он был весел, блудлив и постоянен только в гастрономических пристрастиях и в отношении некоторых (немногочисленных) поэтов. Тётушки — как бы он себя ни растравлял, что бы ни придумывал — его обожали; отец не терял надежды. Он позировал и высмеивал свою позу (вот человек стоит над пропастью, вот заглядывает в пропасть) — и всё же, наверное, поза была правдой. Если бы он сам мог писать, ему стало бы легче. («Будь у меня светлая душа графомана…») Но ему вовсе не хотелось писать самому: ни хорошо, ни плохо. Не хотелось решать: как хорошо, а как — плохо. (Бог ведь уже решил: «Какой бы путь он ни избрал, Я не дам ему покоя».) Ну так он сам не знал, чего хотел.

3

Утром я проснулся в чужой постели, рядом с редактором «Сноба» — особой до того стильной, что и кувыркались мы всю ночь не как люди, а как маньеристские картинки (с руками и позвоночниками явно вдвое длиннее моих).

Но как вспомнить без радости эти яркие изломанные существа, чья жизнь, выплеснувшись на поверхность огнём и отвагой молодости, вновь и навсегда уходила под спуд. Эти недолгие годы на П.С. пижоны жили так, чтобы в каждой точке своего бытия удовлетворять всем требованиям эстетики, благочестиво служа своему безбожному, раздушенному и завитому идеалу. Коль скоро все люди дурны, говорили они, лучше быть дурным и элегантно одетым, нежели дурным и одетым неэлегантно, — вот так их улыбчивый пессимизм на свой лад противился мертвящему оптимистическому благонравию Города. Их меха, шелка, перья, трости, шляпы и шапочки, каблуки, кольца, накладные ресницы — общий и мальчикам, и девочкам холод бесполого очарования («Ну, дорогой мой. Эстетика сплошь и рядом переходит в сексуальное возбуждение») — отрицали своё будущее, будущее как таковое, отрицали движение жизни вообще, зная или чувствуя, что движение не может не стать монотонным, и сколь пёстро бы ни плескал искрами и рыбками несущийся поток, усталые глаза под конец видят в нём одно и то же.

Вот почему пижоны не могли состариться. Они и не старились, но сменялись новым поколением. Вот почему, кстати, был обречён Алекс, упорно и грустно делавший из себя мумию, веривший, что где нет движения — нет и конца, где нет конца — нет смерти.

Накануне я получил сразу три приглашения на одни и те же похороны: от Вильегорского, от Аристида Ивановича и от Фиговидца, который не столько приглашал, сколько воссылал по неизвестному (не моему) адресу проклятия.

Старики прислали по открытке; в чёрной траурной рамке были указаны дата и время. На оборотной стороне Вильегорский написал: «ЧУДЕСА НЕ ОБРАЩАЮТ НАС, НО ПРИГОВАРИВАЮТ», а Аристид Иванович: «Своевременно». Мне показалось любопытным их единодушие (хотя и затейливо выраженное), и по дороге на кладбище я навёл разговор на причины смерти Александра.

Траурная процессия пустилась в путь по Малому проспекту. Ректора, академика или общепризнанно светлую личность поволокли бы, как выразился Фиговидец, по Большому — чтобы из окон высовывались, вдоль дороги толпились, и члены Ученого совета, при регалиях, важно вышагивали за дёргающимся на плечах рослых студентов гробом. А вот по Малому Александр, удобно лёжа в гробу (и гроб был пристойно заколочен, так что покойнику не мешали ни толчки, ни рывки, ни жадные взгляды), ехал в черном допотопном лимузине — стареньком, но плавного хода. Провожали его родные, друзья, фрондёры, зеваки и собаки, принадлежавшие Вильегорскому. Корзинку с котиками Вильегорский тащил на плече, а по пятам за ним трусили три разнокалиберных пса: овчарка, бульдог и такса. («МОИ ПЕСИКИ. ГОГ, МАГОГ И ДЕ-МА-ГОГ».)

— О-БЫЧ-НЫЙ НЕ-ЩА-С-С-СТНЫЙ СЛУЧАЙ, — разглагольствовал Вильегорский, — ЯВЛЕНИЕ КРАЙНЕ РЕД-КОЕ И УЖЕ ПО-ТО-МУ НЕ ВПОЛНЕ ВПРА-ВЕ И-МЕ-НО-ВАТЬ-СЯ О-БЫЧ-НЫМ. ДА И КАК ВЫ РИСК-НЁ-ТЕ НАЗВАТЬ У-БИЙ-СТВО НЕ-ЩА-ССССТНЫМ СЛУ-ЧА-ЕМ? НИК-ТО НЕ У-БИ-ВАЛ? У НАС ТУТ, ЗНА-Е-ТЕ, ПО-СТО-ЯН-НО ЧТО-НИБУДЬ НА КОГО-НИБУДЬ САМО СОБОЙ ПА-ДА-ЕТ И, ПОРОЮ, У-БИ-ВА-ЕТ. МЕ-НЯ НАС-С-С-СТО-РА-ЖИ-ВА-ЕТ НЕ СМЕРТЬ КАК ТА-КО-ВА-Я, А ИМЕННО ЭТА СМЕРТЬ, КО-ТО-РА-Я ВСЕМ БЫЛА ТАК НУЖ-НА. — Он остановился, достал из кармана горсть сухариков, подозвал собак, заботливо оделил каждую. — СМЕРТЬ ВЕДЬ МОЖНО ПОД-МА-НИТЬ. КАКИМ-ТО ОБ-РА-ЗОМ ОБЩЕЕ О-ЖИ-ДА-НИ-Е… МО-ГУ ДА-ЖЕ СКАЗАТЬ, ЖЕ-ЛА-НИ-Е… У-БИЙ-СТВО ЛИ ЭТО?

— Конечно, — бубнил Аристид Иванович, — когда дело касается ерунды, доступной здравому смыслу, двух мнений — то есть моего и любого другого неправильного — быть не может. Но в вопросах метафизики я готов примириться на том, что никто не знает правды. Пусть меня не принуждают — и я тоже не буду принуждать. Что считать убийством…

— Брякнули парню кариатиду на голову, — сказал Фиговидец, — а вы рассуждаете. Какая скука. — Он дерзко огляделся, кого-то увидел и на ходу раскланялся. — Когда ещё повидаешь тех, с кем не следовало бы встречаться, — бросил он мне. — Конференции да похороны. Два способа плюнуть в ближнего.

Я заметил, что молодые фарисеи отчаянно (ибо им было очень, очень невесело) выдерживают ухарский бесстыдный жанр, тогда как старики непринуждённо спокойны. Родственницы тихо плакали, стараясь не привлекать внимания. Я видел растерянность, у одних переходившую в страх, у других — в озлобление. Шедшие за нами молодые приват-доценты говорили о страхе умереть внезапно в смешном виде. Я прислушался.

— В бигудях.

— На горшке.

— Во время полового акта.

— Ну нет, это вовсе не смешно.

— Ещё как смешно.

Аристид Иванович, заскучав, перешёл на собственную персону.

— Меня пусть на общественный счет хоронят, — говорит он. — И чтобы венков не меньше сорока, и речи от всех кафедр и учреждений — пусть попарятся. На памятник только гранит. Если вместо гранита поставят бетон, буду жаловаться.

— КАК?

— Ну а как покойник может пожаловаться? Явиться в виде привидения, как еще?

— Вы же не верите в провидения, — вспомнил я.

— В ваших не верю, а в своё собственное — за милую душу, — отрезал Аристид Иванович. — Неужели за шестьдесят лет научной деятельности я не заработал себе на гранит? А?

Аристид Иванович достаёт платок и небрежно проводит им по шее сзади. Надо отметить, что, несмотря на жару, все мужчины в черных костюмах; люди постарше затянуты также в жилеты и галстуки, но у Аристида Ивановича единственного — полное траурное облачение дополняется белой полотняной фуражкой. Траур трауром, но он не намерен допустить, чтобы ему напекло голову.

— В конце концов, — замечает он неожиданно, — это могло быть самоубийством. Довольно оригинальный способ, а, Вильегорский? Что говорит метафизика? Можно силой своего желания сделать так, что архитектурное излишество упадёт с балкона четвертого этажа тебе на голову?

— Если его действительно убили, — вношу свою лепту я, — мы об этом скоро узнаем.

— Как?

— Как обычно. Будет привидение.

Фиговидец хмыкнул. Вильегорский хмыкнул. Аристид Иванович хмыкнул.

— Ну, поздравляю, юноша. Теперь у вас на В.О. не останется ни одного клиента.

— Почему?

— Да кто же осмелится сделать вызов, зная, что весь остров немедленно скажет «ага»?

— Это можно держать в тайне.

— Здесь ничего нельзя держать в тайне.

— НИГ-ДЕ НИ-ЧЕ-ГО НЕЛЬ-ЗЯ ДЕР-ЖАТЬ В ТАЙ-НЕ.

Я посмотрел вверх, на котиков. Корзинка мерно покачивалась на плече Вильегорского, а над её краем покачивались головы Отто, Брутто и Нетто.

— Кому и зачем могло понадобиться его убивать?

— Вы не находите, что мы слишком много говорим о покойнике? — резко спросил Фиговидец. — Это, наконец, неприлично.

— О чём же ещё говорить на похоронах? — обиделся Аристид Иванович.

Аристид Иванович был представитель старой школы, для которой пересуды (желательно злые) о покойном составляли главную часть обряда. Фиговидец же считал, что говорить (желательно злословить) необходимо о вещах как можно более далёких. Вильегорский заинтересовался сутью моего вопроса.

— КО-МУ МОГ-ЛО ПО-НА-ДО-БИТЬ-СЯ? РЕК-ТО-РУ. УЧЁ-НО-МУ СО-ВЕ-ТУ. ЛЮБО-МУ ИЗ 3-3-ЗА-ВИС-С-СТНИ-КОВ, ВОС-ПОЛЬ-ЗО-ВАВ-ШЕ-МУ-СЯ СЛУ-ЧА-ЕМ ВСЁ СВА-ЛИТЬ НА РЕК-ТО-РА ИЛИ УЧЁ-НЫЙ СО-ВЕТ. ЛЮД-ВИГУ.

— Людвигу-то зачем? — буркнул Фиговидец.

— ЛЮД-ВИГ НЕ ХО-ЧЕТ ПЕ-РЕ-МЕН. АЛЕК-САНДР ПРЕД-ЛА-ГАЛ ДИС-ТА-БИ-ЛИ-ЗА-ЦИ-Ю. ВСЯКАЯ ДИС-ТА-БИ-ЛИ-ЗА-ЦИ-Я ВЛЕ-ЧЁТ ЗА СОБОЙ ПЕ-РЕ-МЕ-НЫ.

— Он просто защищался, — сказал я. — Насколько я понял.

— ОН НЕ ЗА-ЩИ-ЩАЛ-СЯ. ОН БУН-ТО-ВАЛ.

— Ну-ну, — сказал Аристид Иванович. — Теперь отличите одно от другого.

— Эвона! — сказал Фиговидец.

Смоленское кладбище живо напомнило мне приют анархистов. Деревьев здесь было меньше, и росли они не густым лесом, а вперемежку с широкими, сплошь заставленными надгробиями полянами, но едва наша нестройная процессия вступала под их сень, как на меня веяло той же памятной свежестью, тайной, запущенностью, которая была полна невидимой безустанной жизнью.

Чёрная кучка провожающих выглядела внушительно, нарядно и — прав был Фиговидец — оживлённо. Я впервые присутствовал на похоронах и ожидал, что действительная церемония опровергнет бесстыжую похвальбу рассказов о ней. Ничего подобного; скорбь и вправду была принесена в жертву хорошему тону, а хорошим тоном оказалось отстранённо-циничное зубоскальство. Быть может, в данном случае истинная скорбь (плакать осмелились лишь самые близкие женщины, и то не все) пала побочной жертвой кампании, которую хороший тон вёл против скорби показной и её угрюмого лицемерия.

Но это могло также быть вызовом или плевком в адрес самой смерти, озлобленным и истеричным протестом. Видишь, тебя нет, потому что мы тебя игнорируем, словно говорили фарисеи. Ты что, не видишь: мы тебя не видим! Прочь! Тебе нет места среди нас! Даже на кладбище! Особенно на кладбище! (Эту мою теорию решительно опровергли все, с кем я о ней заговорил. «Да что такого особенного в смерти, чтобы устраивать ей истерики?» — с искренним удивлением сказал Аристид Иванович. «Мовэ», — коротко и ёмко сказал Фиговидец.)

Когда после заминки, вызванной отсутствием желающих говорить над могилой (только Людвиг, сутулый и потерянный, будто это его хоронили с разможжённой архитектурным излишеством головой, что-то тихо невнятно помямлил), на блестящую крышку гроба полетели сухие комья земли («Речи! Речи! — напомнил самому себе Аристид Иванович. — Я внесу это отдельным пунктом в завещание»), Фиговидец дернул меня за рукав.

— Ты погляди, погляди! — ахнул он. — И этот явился. Да смотри же! — Он почти готов был ткнуть пальцем. — Когда ещё выпадет возможность увидеть воплощённое зло!

Я поглядел на воплощённое зло: невысокого сухого человечка с подвижным умным лицом. Под чёрным сюртуком на нём был чёрный, сложно вышитый серебром жилет, под жилетом — голое загорелое тело. Если бы не возраст выше среднего и излишне нервный рот, я принял бы его за пижона.

— Кто это?

— Кадавр.

— МОЖ-НО НЕ-НА-ВИ-ДЕТЬ ПО-Э-ЗИ-Ю, — серьезно сказал Вильегорский, — И ЕСТЬ ЗА ЧТО. НО ЗАЧЕМ НЕ-НА-ВИ-ДЕТЬ ПО-Э-ТА?

— Много чести шваль такую ненавидеть, — высокомерно отвечал Фиговидец. — Я всего лишь всегда держался от них в стороне.

— Почему?

— Потому что не хочу, чтобы через неделю после того, как подохну, мои так называемые друзья уселись строчить рифмованные некрологи. Да какое там через неделю! Прямо здесь же, на кладбище.

Кадавр тем временем приблизился к нам, слушал и улыбался. Его улыбка выглядела поощрительной. Фарисей попытался успокоиться.

— У этих людей, — («У вас, — сказал он Кадавру ненавидяще, — у таких, как вы») — в голове что-то выжжено, точнее говоря, не что-то, а стыд. Когда вы чувствуете боль, то сразу же предаёте.

— Но если боль невыносима?

Воплощённое зло говорило приятным, безупречно вежливым голосом, в упрёк которому можно было поставить только наигранно мягкую интонацию.

— Боль не бывает невыносимой. Она или убивает, или стихает, или приучаешься её терпеть. Поэтам не мешало бы иметь над письменным столом картинку со спартанским мальчиком.

— А ЕСЛИ ОНИ ПИ-ШУТ НЕ ЗА СТО-ЛОМ? — спросил Вильегорский.

— Кто это — спартанский мальчик? — спросил я.

— А, — Фиговидец отмахнулся, — да этот же, с лисёнком.

— ИН-ТЕ-РРЕС-НО, А С НИМ ЧТО СТАЛО? С ЛИ-СЁН-КОМ?

— Это вымышленная история, — заметил Кадавр. — Для лисёнка у неё нет окончания.

— А КТО ЕЁ ВЫ-МЫС-ЛИЛ?

— Вряд ли лисы.

— Бог мой, — сказал Аристид Иванович, — как это всё же утомляет. Давно не было таких нервных похорон. Пойдёмте обедать.

Но я с ними не пошел.

Вот что было прекрасно на В.О.: можно было пойти куда угодно и встретить кого угодно там, где вовсе этого не ожидал, и предстоящий день, предстоящий вечер разбегался десятком тропинок, сотней возможностей, о большинстве из которых ты не знал ничего, лишь то, что они смутно, неявленно существуют в золотом тумане времени — и так в нём и останутся, пропадут навеки.

Предстоящий день, предстоящий вечер! Выбирая одно, автоматически отказываешься от всего остального, но на этих путях, этих тропинках отвергнутое неожиданно, улыбчиво преграждает тебе дорогу, без трещин и швов вписываясь в рисунок будущего. И как мог кто-либо удивиться, увидев через несколько часов в баре, куда не собирался заходить, Фиговидца, который весь сиял радостью и только что не кувыркался, и того, кто поворачивается и сверкает золотыми зубами и говорит:

— Вот и ты, мой прекрасный.

4

Утром я проснулся в чужой постели. (Нет, не Кропоткина.) Я не помнил, как в неё попал, и только теоретически мог предположить, что в ней делал. Хозяина (хозяйки?) дома уже не было. Я позавтракал в светлой столовой под присмотром солнца и пожилой молчаливой экономки. Когда я уходил, она подала мне на подносе простой незаклеенный конверт. «Илья Николаевич просили напомнить, что завтра вы с ними обедаете», — сказала старушка. Я вспомнил Людвига, накануне подкараулившего меня в баре со странной просьбой. И вот, с бандитом я сегодня обедаю, с фарисеем и книжником — совершаю уголовное преступление. «Ага», — сказал я. В конверте не было ничего, кроме денег. Кое-что, по крайней мере, прояснилось.

В состоянии странной апатии шёл я по неширокой улице, быстро выведшей на Невский. Спадала жара, в иные дни август глядел сентябрём и полнился какой-то прозрачной прохладой. Тротуары уже не поливали водой — за дело взялись ночные дожди. Я другими глазами увидел размыто-розовые и серые фасады, редкие неброские витрины первых этажей, безлюдье. Я словно шёл по чужому сну или, наконец, по своему собственному. Только на Невском мне стало легче.

— Моя беда в том, что я хочу луну с неба, — говорит Илья. — И даже не это беда, — он подбирает слова, — беда в том, что я понимаю, что никакая это не луна.

— А что же?

— Так, пустяк, ничтожество. Заплесневелый кусочек сыра в мышеловке. Какая разница? Я хочу как луну то, что луной не является. Даже близко не лежало. — Он пьёт, закуривает, пьёт. — А у вас, Разноглазый, есть луна? — Пауза для моего ответа. — И вам не скучно?

Оба раза я ответил «нет».

À propos: Илья

Илья говорит: «Меня совсем доконали поэты и так называемый умеренный климат». Он улыбается, и тот, кто на него смотрит, чувствует, что всё в мире исчезает, кроме этой улыбки. Ах! Падают города, рушится солнце. Илья всё примечает своими ленивыми глазами, и в них скользит пугающая, злая радость обладания. Он коллекционер. Он выбирает души тщательно, как драгоценности: берёт самое редкое, самое дорогое — гордые души, и нежные, упрямые и непреклонные, и невинные, и души, ставшие тонкими, как паутина, из-за угрюмых и причудливых извращений.

«Как будешь честным, — говорит Илья, — если не любишь? — (Он зевает.) — А если любишь — тем более. Себя-то тоже жалко». И ещё он говорит: «Приключения — не такая уж страшная вещь, даже приключения чувств». И ещё: «Некуда бежать от рока осторожному». Он многое говорит и ещё больше делает, но слова его ловят и берегут, а о делах стараются даже не знать.

Я спросил его, был ли лет пятнадцать-двадцать назад изгой по имени Павел.

— Ах, да, — он кивает графину с вином. — Вы же были на Охте, встречались с Платоновым. Его отца сгубило воображение, вовсе не жадность. Он считал себя изобретателем новых финансовых схем, а люди попроще сочли, что он изобрел всего лишь новый вид воровства… Как он?

— У меня сложилось впечатление, что давным-давно умер.

— Нет, я про Колю.

— Копит силы для борьбы с варварами.

— Во времена нашей юности не было такого спроса на приключения.

— Но некоторые считают его параноиком.

— Вздор. Это была самая светлая голова в моём поколении. И помолвлен с первой красавицей. Девушка с ним, конечно, не поехала. Красавицы следуют только за теми чудовищами, для которых не потеряна будущность принцев. А если чудовище принцем уже было, то красавица ждёт его среди грядущих поколений, не заставших дворцовых празднеств. И пожара, в котором дворец сгорел, тоже.

— Неужели ничего нельзя было сделать?

— Что, например?

— Отречься.

— От дурной крови не отречёшься. Да он бы и не стал отрекаться. Отречение всегда выглядит нелепо. Даже в людях, бросивших курить, — а они ли не отступники! — есть что-то жалкое. И у него были принципы. А принципы — не такой зверь, чтобы здорово живёшь разжать челюсти, раз уж в них что-то попалось. Если большинство людей как-то высвобождается, это свидетельствует только об их несъедобности. Ммм… Так что там с варварами?

Я распространил сведения о варварах. Илья (а то я давно ничего такого не видел) пожал плечами.

— Но здесь тоже ходят слухи.

— Последние времена всё время настают и всё никак не настанут, — легкомысленно ответил он. — В этом есть что-то удручающее, правда? Но когда наконец удаётся увидеть весь комизм своего поведения, оно перестаёт быть естественным и, следовательно, столь комичным. Хороший портвейн?

— А откуда он, кстати, берётся?

— Я беру у виноторговца Осипова, а ваш приятель Алекс — у Вульфа. Примечательно, что у всего этого поколения неладно со вкусом. Может быть, это из-за смены жаргона? Я, например, в молодости был хлыщом, а мой дед — щёголем, а они теперь — пижоны (и почему не пыжики?). Бывает же экстравагантность в прямом родстве со слабоумием. Впрочем, Алекса это не смущает. Ну и прекрасно. Ничто не выдаёт глупца так, как страх перед глупостью.

Я не понимаю, почему подразумевавшееся мной географическое происхождение портвейна оказывается коммерческой тайной, но готов с этим смириться, как с данностью. В Городе столько вопросов, которые не принято задавать, и тем, на которые не принято говорить, что присоединение к реестру ещё одного вопроса и ещё одной темы не вызывает удивления, разве что перед памятью, способной всё это вместить. С клиентами я время от времени переходил грань приличий — из озорства, мстительности, быть может, или оттого, что им это шло на пользу. Но сейчас я на отдыхе, клиенты превратились в приятелей и знакомых. С ними приходится быть осторожнее.

В половине второго ночи я подошёл к кустам, грозно разросшимся во дворе одного из домов на В.О., и мне тут же из них посвистели. Вслед за свистом высунулась и потрепала ветви рука. Я пролез в заросли и нашёл там Людвига, Вильегорского, собак, кошек и тележку. Я посмотрел на животных. Демагог (такса) меня узнал и пошевелил хвостиком, держась, однако, в отдалении. Остальные дружно воротили морды.

— ИМ ВЕДЬ ТОЖЕ ИН-ТЕ-РЕС-НО, — сказал, оправдываясь, Вильегорский. — А ОС-ТАВЬ ИХ ОД-НИХ ДОМА, ДА ЕЩЁ НО-ЧЬЮ…

Я посмотрел на Людвига, ожидая распоряжений, но тот неправильно истолковал мой взгляд и тоже стал оправдываться:

— Мне его дух явился.

— Во сне?

— Ну вот, сразу во сне. Я говорю: дух, а не привидение. На спиритическом сеансе. Духам не отказывают. Да ведь он меня и прежде просил — ну, когда… На всякий случай.

Просьба состояла в том, что Людвиг должен был быстро, тайно, противозаконно вывезти в ближайший овраг архив Александра и там его уничтожить. На подмогу были позваны самые, по мнению Людвига, неболтливые. Так он сказал мне. («Весьма польщён», — ответил я.) Что он сказал Вильегорскому и что ответил Вильегорский, мне неизвестно. Мы оба явились нарушать закон точно в указанное время и место.

Мы поднялись по тёмной лестнице. Людвиг отпер дверь.

— ОТКУДА КЛЮ-ЧИ-КИ?

Людвиг пропустил вопрос мимо ушей. Проведя нас в кабинет, он зажег фонарик. В скачущем луче света вещи и мебель тоже задвигались.

— Берите только белые папки и вот из этих ящиков — письма, дневники. Научное наследство трогать не надо.

— НА-ДЕ-Е-ТЕСЬ ИЗ-ДАТЬ?

— Надеюсь, — сказал Людвиг сухо. — Не так-то просто распространить инвалидность с человека на его сочинения.

Людвиг приметно страдал. Нечистая совесть, без устали твердившая ему: «Это ты виноват», выгнала его ночью из постели, отправила творить неприглядные и опасные дела — так что теперь он мучился двойной мукой: как предатель и как преступник. Строгий запрет уничтожать личные архивы распространялся не только на писателей, и хотя любой живой фарисей мог поступать со своими бумагами по собственному усмотрению, после его смерти они отходили в Ректорский Фонд, становясь доступной всем желающим собственностью В.О.

И значит, каждый, кто писал и получал письма, делал заметки, бежал по следам событий и чувств быстрой дневниковой записью, оставлял улики против себя и других. И значит, множество сердец разрывалось между «жалко жечь» и «вдруг помру», множество корреспондентов вели переписку, больше думая о чужих глазах, чем друг о друге (что подчас давало неожиданные и приятные результаты, например, холодноватое изящество целого литературного направления), и множество шантажистов скрупулёзно учитывали и определяли каждую попавшую в их руки бумажку.

Когда костёр оставалось только запалить, в Людвиге проснулся учёный.

— Хоть бы одним глазком посмотреть, — заискивающе и жалобно сказал он.

— Вам дух разрешил в его бумаги заглядывать?

— Я не спрашивал, — попробовал поюлить Людвиг.

— Мы же не всё жжём, — утешаю его я. — Только личное.

— ТО ЕСТЬ САМОЕ ИН-ТЕ-РЕС-НОЕ.

— Ну! Ну! Вильегорский!

— ЧТО ПОЛЬЗЫ ГЛУПОМУ ОТ ВСЕЙ ГЛУПОСТИ ЕГО?

Людвиг обиделся, надулся, и вот почему желание покойного было выполнено, костер заполыхал каждой частицей воздуха, и мы, сидя рядком на пригорке, глазели, гадали и потихоньку сердились друг на друга.

— НЕ ЖА-ЛЕ-Е-ТЕ?

Людвиг оказался в сложном положении: он и жалел, и стыдился этого, и вовсе не желал признаваться ни в том ни в другом. К тому же Вильегорского он не любил, меня боялся, и обоим был вынужден довериться. Он промолчал, просто и демонстративно, даже не пытаясь изобразить глухоту или отрешённость.

— ДО-РО-ГОЙ МОЙ ЛЮД-ВИГ, ВАМ, КОНЕЧНО, КАК ПИ-СА-ТЕ-ЛЮ ДОЗ-ВО-ЛЕ-НО ОТВОРАЧИВАТЬСЯ ОТ НА-ЛИЧ-НОЙ РЕАЛЬНОСТИ, НО ГДЕ ТО, ЧТО ВЫ ЕЙ ПРО-ТИ-ВО-ПОС-ТАВ-ЛЯ-Е-ТЕ? ЗАЖМУРИТЬСЯ ОТ СТРА-ХА ИЛИ ЗАЖМУРИТЬСЯ, ЧТОБЫ ОТ-ЧЁТ-ЛИ-ВЕ-Е УВИДЕТЬ СВОИ ФАН-ТА-ЗИ-И — НАБЛЮДАЕТЕ РАЗНИЦУ?

— Для кого? — спросил я. — Для нас разницы не будет. Мы всего лишь увидим, что человек зажмурился.

Мы сидим рядком на пригорке. Кошки таращатся на огонь из своей корзинки, стоящей в ногах у Вильегорского, я держу на коленях похрапывающую таксу. Остальные собаки рыщут в деликатном отдалении за нашими спинами.

— ВЫ ПИСАТЕЛЬ, — упрямо гнёт своё Вильегорский. — ВЫ НАХОДИТЕ ОСТРОВ И СТРОИТЕ НА НЁМ НЕ-ПРИ-СТУП-НУ-Ю КРЕПОСТЬ. ЗЛЫЕ ВОЛ-НЫ РЕ-АЛЬ-НО-СТИ БЬЮТ СО ВСЕХ СТОРОН В ЕЁ СТЕ-НЫ…

— А остров этот где? — спросил я.

— Разноглазый прав, — вступил Людвиг. — Остров тоже полагается создать самому. Потому что если это будет какой-то найденный остров, то и найдётся он в чём-то вне тебя. Реальность подсунет тебе под видом острова себя же, и твой оплот окажется частью того, против чего ты вооружался. И тогда ты падаешь.

— Куда?

— Бог мой, Разноглазый, ну куда можно упасть? В грязь, разумеется.

— Скоро рассветёт, — говорю я. — Нам не пора ли?

— ОПАСАЕТЕСЬ, ЧТО ВАС С НАМИ У-ВИ-ДЯТ? ЗДЕСЬ НИКТО ТАК РАНО НЕ ВСТАЁТ.

— А те, кто ещё не ложился?

— НИЧЕГО, ОБОЙДЁТСЯ. БО-О-ОГ ЛЮБИ-И-ИТ ВЫПЕНДРЁЖНИКОВ.

— Я себя сейчас чувствую, — говорит Людвиг, — как на настоящих похоронах. Не тех, которые были.

— ДОШ-ЛА ЖЕ ВЕСССТЬ ДО ГЛУ-ХИХ.

— Вильегорский, не цепляйтесь.

— РЕ-ПЕЙ-НИ-КАМ РАЗ-ВЕ ГО-ВО-РЯТ «НЕ ЦЕПЛЯЙТЕСЬ»?

— А что же им говорят?

— Им не говорят, — сказал я. — С ними делают.

À propos: Людвиг

Забитый, сбитый с толку, изнемогающий в борьбе с теми, кто даже не снисходил до борьбы с ним, ограничиваясь и отграничиваясь презрением, Людвиг тем не менее не терял лица, ибо храбро держался за свои иллюзии. Он дышал, надеялся, писал романы и протоколы в кружке невропатов, верил в духов и в своё будущее. Он открывал утром глаза и ещё прежде, чем нащупать очки, нащупывал созданный им мир — не совсем тот, который только что видел во сне, но все же очень убедительный. И Людвиг принимал его, не подозревая подмены.

Талант писателя, что бы ни говорили, у него был, но он не дорожил им, ничем ему не пожертвовал, и написанные книги остались всего лишь обещанием, улыбчивым и смущённым намёком на что-то лучшее. Он прилагал все усилия, чтобы их не стыдиться, но этот глубокий, неконтролируемый стыд не был результатом смирения, хотя Людвиг был смиренный человек, как никто; бесконечно удивлённый тем, что люди прощают ему его существование. В свою очередь, удивление не дополнялось растроганностью; если бы Людвиг набрался смелости признать, что он удивлен, но не тронут, ему бы пришлось открыть в своём удивлении перед людьми горечь и высокомерие, и ничего от благодарности. Поэтому он никогда в себе не копался, точнее говоря (ведь он был невропат, отмеченный рефлексией, как экземой), копался в строго очерченных участках, растирая в порошок, тщательно просеивая почву в одних местах своего подсознания и зажмурясь обходя другие, оставленные в буйной власти крапивы. Осторожность его в конце концов вознаградилась тем, что он перестал воспринимать захваченное сорняками как изначально своё, так что ни одно чужое «я» не было для Людвига столь бесспорно чужим, как эти брошенные уголки его собственного. Попробуй теперь кто назвать его холодным, гордым, мстительным, ненавистником живых, завистником мертвых — разве понял бы он, о чём идет речь? Пусть эти страшные потайные пространства и были когда-то изобильной частью души, её самой чёрной и плодородной землицей.

Спирит он был искренний, истовый, незадачливый. Если допустимо представить, что между духами существует та же иерархия, что у людей, то сильные должны были его игнорировать, а слабые — пытаться унизить. Только какой-нибудь робкий, кроткий, мнимозастенчивый дух мог снизойти до Людвига, вглядевшись, как в зеркало, в его худое лицо, одновременно потерянное и непреклонное (для тех, кто умеет видеть подобно духам, это сочетание не внове). Но не к робким и кротким Людвиг взывал: кто по горло сыт собою, не ищет родственных душ.

Людвиг опозорил бы всю породу спиритов, признавшись в своих подозрениях: духи являются людям именно тогда, когда те и не думали их вызывать. И значит, спиритический сеанс можно уподобить протокольной, выхолощенной, ничего не решающей (после того, как всё решено за кулисами) встрече двух делегаций. И значит, в делегациях этих, только по виду пышных, не бывает людей и духов неопровержимо могущественных, подавляющих, великолепных. И значит, могущественных и великолепных следует искать в каком-то ином месте. Но духи не отыскиваются, они являются: если хотят, кому хотят. И Людвиг годами прислушивался, приглядывался, звал — наполовину надеясь, наполовину зная, что потихоньку, никому не мешая, выживает из ума. Ах, он смотрел во все глаза. Ах, он слушал во все уши. Ловил намеки, а когда ловить было нечего, придумывал их и всё равно ловил. Кто посмеет сказать, что тайные, но столь ясные посвященному знаки — знаки, получаемые нами в награду за терпение и веру — всего лишь пшик, игра теней, чья-то обречённая паранойя.

Как такой мог сдружиться с настоящим, буйным параноиком — да и были ли они вообще дружны, остаётся загадкой. Всё, что Людвиг рассказывал (а стараясь помалкивать, он именно благодаря этим стараниям выбалтывал кое-что интересное), рисовало фигуру змееборца и змеезаклинателя, не желавшего слышать о собственном родстве со змеями. Ненависть к людям освободила Александра от всякого стыда за них и перед ними, и даже от брезгливости: он, пока была его воля, охотно принимал участие в общественной жизни, вплоть до таких её проявлений, как кружок невропатов, посещая вечеринки с тем же весёлым озлоблением, с каким читал лекции о немецких философах. Параноика невозможно застать врасплох; за эту черту болезни многие отдали бы своё простоватое здоровье. Вот и Александр был неуязвим, даже когда поворачивался к миру спиной, ещё неуязвимее — словно на этой спине было что-нибудь получше глаз. Он и виду не подавал, приметив смешки, ужимки, манёвры подобравшихся для прыжка врагов, терпеливо ждал, пока враг прыгнет и раскроит себе рожу о невесть откуда взявшуюся стену. Ха-ха! «Бей людей по рукам сразу, чтобы не пришлось убивать их потом», говорил Аристид Иванович, когда почему-либо находил в себе силы быть продолжателем гуманистических традиций. Александр придерживался тактики прямо противоположной: спровоцировать, ввести в заблуждение, наказать. Ему нравилось быть жестоким; он и не скрывал. В правобережных провинциях его ждала бы былинная слава, в Центре — приумножение родительского богатства; и там и там — власть. Этот человек потерял всё, родившись среди фолиантов и их малодушной стражи. Но ведь и такой человек рано или поздно выходит на свою дорогу. Так что и у Ректора, может статься, были свои нехилые резоны.

— А шею свернуть можете? — восторженно и опасливо спрашивает прелестный синеглазый пижон, почти мальчик.

— Могу, — подтверждает Кропоткин.

— Интересно, каково это.

— Когда тебе сворачивают шею?

— Да нет, когда ты сворачиваешь. — Пижон задумывается. — Когда тебе, наверное, в этом тоже что-то есть.

— Наверняка есть, мой прекрасный, — фыркает Фиговидец. — Но ты ещё не готов морально.

— Фарисей, — говорю я строго, — веди себя.

В памятном баре избранные друзья Фиговидца наслаждаются обществом Кропоткина. Зачем он появился на В.О., как он появился на В.О., никто не знает и не хочет узнать; его успех не имеет ничего общего с успехом громкого имени, славных дел, амбициозных намерений. Это чистая, беспричинная и бесконтрольная радость, охватывающая людей, когда приходит кто-то большой, сияющий, громогласный. Ему рады как солнцу; так рады, что поначалу даже забывают что-либо потребовать.

— Может быть, я по своей природе убийца и насильник, — разглагольствует Кропоткин. — А, мой прекрасный? — Он ласково подмигивает Фиговидцу. — Откуда мне знать? Я не узнаю, кто я такой на самом деле, пока не дам себе воли, и ты тоже не узнаешь. Вот общество и держит нас в узде — не в его интересах, чтобы люди узнавали о себе что-нибудь настоящее.

— Потому что на самом деле мы все убийцы и насильники? — радостно взвизгивает синеглазый.

— Потому что никакого «на самом деле» для общества не существует. Для общества существуют только стандарты, ярлыки и роли. А доступная свобода заключается в том, что роль ты себе выберешь сам. Если очень постараешься.

— Как это ты выберешь сам роль, если ярлык на тебя уже налепили? — возражает Фиговидец.

— Ну что ж такого. Ярлык — это то, чего от тебя ждут. Роль — то, что ты осмелишься дать. Тебе же нравится обманывать ожидания?

Ответ последовал не быстрый, но честный: видимо, фарисей, перебрав в уме варианты, на сей раз предпочёл щегольнуть не силой духа, а правдивостью.

— Смотря чьи и смотря что мне за это будет.

— Звучит так, мой прекрасный, словно ты на грабли наступаешь, наступаешь, но все равно ждёшь чего-то нового.

— Нет. Я больше, чем дважды, на одни и те же грабли не наступаю. — Он перехватывает мой взгляд. — Дважды — это нормально. Это говорит о том, что у человека есть идеалы. Клинический идиотизм начинается с четырёх-пяти раз.

Бар полон; хохочущая компания с Кропоткиным в центре не может не привлечь внимания. Я спрашиваю, не опасно ли это.

— Что здесь опасного? — гудит Кропоткин. — Пока кто-нибудь раскачается донести властям, пока власти раскачаются меня выслать — ну вышлют и вышлют, мне самому к тому времени здесь надоест. Поеду с удобствами на твою историческую родину, а там пешочком до кладбища, или с фурами вашими…

— А если они вышлют тебя куда-нибудь не туда?

— Ты про Охту, мой прекрасный? — Анархист мрачнеет и не пытается это скрыть. — Что же, на Охте ярлык идеально совпадает с ролью.

— Попробуем сделать тебе аусвайс, — обещает Фиговидец, тоже мрачнея. — Как у Разноглазого.

— У меня рабочий аусвайс.

— Рабочий и сделаем. Напишу заявку в Ректорский совет, что Кропоткин фольклорный экспонат и нуждается в описании, изучении и каталогизировании. Годами сможешь жить. Та-а-ак. Кто у нас фольклорист? Вильегорский?

— Вильегорский — исторический морфологист, — поправляет кто-то.

— Один чёрт. Могу написать и от своего имени, будешь экспонатом антропологическим. Но Вильегорский скорее подействует. Он при всех регалиях, хотя и сумасшедший.

— Ты не сердись, но мне этого не надо, — спокойно говорит Кропоткин.

Фиговидец огорчается.

— Я думал, мой Хер Кропоткин выше условностей, — говорит он, и его красивые глаза укоризненно темнеют. — Ведь это всего лишь бумажка, тебе и ходить за ней не придётся. Ты считаешь, какая-то паршивая бумажка осквернит твои анархические принципы? Что анархист с бумажкой уже не анархист?

— Нет, мой прекрасный, не считаю.

— Тогда почему?

— Не хочу.

— Не хочешь?

— Просто не хочу.

Фиговидец пьёт, размышляет, пьёт, закуривает и, наконец, кивает.

— Довод принят, — говорит он важно. — Как хочешь. Но вот чего хочу я: если кто стукнет, — он проницательно озирается, — а ведь кто-нибудь стукнет, — я рано или поздно дознаюсь кто. Так пусть этот кто-нибудь уже сейчас приготовится к тому, что я с ним сделаю. Так ему и передайте.

Все молчат, подавленные величием его речи. И тут синеглазый юный пижон робко и весело теребит Кропоткина за рукав.

— Барон, — говорит он, — сегодня же переезжайте ко мне. На П.С. стукачей нет, а из бумажек только наш журнал, но он с картинками. Что вам тут со старыми хрычами?

Когда Фиговидец осознал, что его — молодого, прекрасного, только-только, буквально вчера, позавчера, на днях тридцатилетнего — мимоходом, даже без намерения оскорбить, внесли в разряд старых хрычей, он растерялся до слёз. В этот первый, в этот, увы, не последний раз жестокое и вероломное нападение правды лишило его речи, выбило из колеи, заголило. Он нашёл в себе силы понять, что презрительная улыбка выйдет кривой и вовсе не презрительной, поэтому не улыбнулся, а насупился, но и эта гримаса помогла мало, ведь если её можно было истолковать как «молодой человек рассердился на неуместное прозвище старого хрыча», то куда больше она подходила толкованию «старый хрыч рассердился на непочтительность». Но то, что Кропоткин, предатель, засмеялся первым, вернуло его к жизни.

— Та-а-а-к, — сказал он. — А-га! Ты! Вот ты! Ну и блядь же ты, мой прекрасный!

После чего выскочил из-за стола, опрокинув свой стул и пнув (или приложив усилия, чтобы тоже опрокинуть, но бесплодно) пару подвернувшихся рядом стульев вместе с теми, кто на них сидел, — и был таков.

Помириться-то они потом помирились, но Фиговидец так и не простил Кропоткину («да он старше меня лет на десять!») ни этого смеха, ни отказа признать в подобном смехе преступление. Когда от меня потребовали сочувствия, я долго ничего не мог придумать. «Почему он назвал его бароном?» — спросил я.

5

Утром я проснулся в чужой постели. Нет, не знаю, чьей. Я убрался из неё так быстро, как только смог, едва обнаружив, что вся она — в пятнах крови, а моё тело — в неглубоких порезах. Дом, из которого я выскочил, проулки и улицы были незнакомы, как в необжитом кошмаре. И только увидев блеск Невы, я перевёл дух и понял, что загостился.

Я сел на парапет, свесил ноги и стал смотреть на берег напротив: безлюдный, страшный, сползающий, рушащийся в реку остатками гранита. Кто там? Никого. Волки и медведи.

В этот день в журнале «Сноб» устраивали редакционный завтрак в оммаж Кропоткину. Такие завтраки никогда не начинались раньше трех пополудни и славились предсказуемостью меню: печенье и портвейн. На П.С. правила мода, а им позарез — когда мода этого требовала — были нужны традиции, и такой традицией стало меню: непомерно прославленное, ославленное, раздутое в легенду. Скольких главных редакторов, прежде чем колея была укатана, погубил выбор портвейна, сколько самонадеянных юнцов до времени простились с молодостью и отбыли, провожаемые насмешками, к родителям, в банки и конторы! Зато теперь проще было посягнуть на дизайн обложки, шрифты, состав авторов — лишь бы не на марку вина, не на сорт сладостей, ставших дорого обошедшимся памятником коллективного хорошего вкуса и погубленных им одиночек.

В зале с высокими окнами и дубовым паркетом было столько солнца, цветов, бутылок и нарядных андрогинов, что становилось беспричинно весело. Я чувствовал, как перестают саднить прикрытые чистой одеждой ранки, и смотрел на тех, с кем уже спал и ещё нет, примечая среди смеха и блеска потенциальных — стоит им повзрослеть — клиентов. Фиговидец (которому, вероятно, стоило бы промолчать) называл пижонов «распущенными». Многие такими и были: бездумно-жадные, откровенные, незатейливые любители удовольствий. Другие очень хорошо знали, что вседозволенность убивает подлинную чувственность, и чтобы спасти её, возводили сложные системы преград и запретов. «Блонд-клуб» изгонял из своих рядов согрешивших с брюнетками; отъявленные гомосексуалисты отворачивались от бисексуалов. (Отъявленные натуралы отворачивались от них тоже.) Редакция и авторы «Сноба» табуировали фарисеев. Повсеместным позором считалось спать с папиками. Работало это, за отсутствием настоящих карательных механизмов, кое-как, но определённую остроту создавало. Пижоны не культивировали у себя презрения к общественному мнению (то есть они презирали взрослых, а не друг друга), и не называемый по имени остракизм тяжело балансировал между скрытой угрозой и явленной силой.

Кропоткин и здесь был как свой, и когда, проходя мимо, я вдохнул густую смесь ароматов (на П.С. всё же злоупотребляли умением доводить до головной боли), мне показалось, что и от него пахнуло духами — чем-то особенным, живым и свежим, обречённым составить моду будущего.

Снобы не были бы снобами, если бы столпились вокруг гостя восторженной молчаливой кучкой. Они подходили, отходили, сменялись, кружили по залу, закручивая отдалённые независимые водовороты. Я проходил, и волнами накатывали обрывки разговоров.

— … мальчики с нравом, с талантами.

— Но ты и не собирался туда.

— Да! Вот именно! Но одно дело не пойти, а другое — не быть приглашённым. Как они теперь узнают, что я к ним и не собирался?

— И она с ним развелась?

— Нет, овдовела. Это значительно респектабельнее.

— А он на меня смотрит с такой улыбочкой и говорит: «Ты разбил мне сердце». А я говорю, что не понимаю, о чем он, а сам к двери, к двери и думаю: «Ну как впрямь помрёт». А что делать, если человек отказывается соображать?

— Из-за каких-то ста рублей врет так, как если бы речь шла о спасении жизни.

Ко мне подошла редактор «Сноба» — высокая, тощая и манерная девица, вспомнив ночь с которой, я поёжился. Все называли её «фифа». Она была хорошо знакома с Фиговидцем и, по-видимому, находилась с ним в каких-то сложных, безвыходных, не одобряемых отношениях: слишком подчёркнуто и мрачно они дерзили друг другу, слишком явно избегали об этом рассказывать. Мы стали прогуливаться вместе.

— Вы сами-то не боитесь анархистов, Разноглазый?

— Я боюсь только ваших насмешек, Фифа.

— Что-то не пойму: это много или мало?

— Достаточно для комплимента.

— А ты думаешь, после этого он успокоился? Он пишет мне трижды в день, черными чернилами, а бумага надушена той гадостью, как в похоронном бюро, знаешь? Пришлось сбежать в Павловск, а там мама, тетя Оля, тетя Лена и все мыслимые дети…

— Раз уж сюда заявились, — говорит мне Фифа, — пусть разговаривают о литературе или чём-то подобном. Даже мой портвейн не способен внушить им уважение к поэзии. А я трачу столько сил, чтобы привить здесь какие-то высшие интересы, что уже почти ничем не интересуюсь сама. Расскажите мне, Разноглазый, анархисты действительно живут на деревьях?

— Только один, и то не всегда.

Фифа задумывается и потом говорит:

— На словах живописно, а на деле, наверное, такая же скука, как у нас.

— И получается, что он такой разнесчастный, но всё у него в порядке, а я такой плохой, но никуда не могу нос показать, и его, гада, жалеют, а мне тетя Оля последние мозги прожигает…

— Эти деревья, — лениво спрашивает Фифа, — они какие?

— Старые кладбищенские деревья. Я видел похожие на Смоленском.

— Да, — она кивает. — Ни истории, ни территории, ни вообще. Одни кладбища.

— А мне как раз говорили, что кладбища — это и история, и территория, и «вообще» в особенности.

— А я как раз догадываюсь, кто вам такой вздор мог сказать. Больше якшайтесь с фарисеями, дорогуша, и скоро сами полезете на дерево — причем первое попавшееся. Ну да учёности здравый смысл не страшен. Тяжкая жизненная борьба с разумом дается учёным на удивление легко.

— Я хочу ответить на вопрос Пилата, — говорит Кропоткин, мимо которого мы проходим. — Истина — это свободная мысль, свободная идея, — мы останавливаемся послушать, — свободный дух; то, что свободно от тебя, что не твоя собственность, что не находится в твоей власти. Когда ты искал истину, мой прекрасный, чего жаждало твоё сердце? Ты стремился не к своей власти, а к властвующему над тобой, и ты хотел возвысить его. Кто ищет истины, ищет и прославляет властелина. Где он, этот властитель? Где же, как не в твоей голове!

Снобы переминаются и смотрят на Кропоткина с почтительным отвращением. Фифа кусает губы и тихо спрашивает меня:

— Это и есть высшие интересы? Реально?

— Реальнее не бывает, — подтверждаю я. — Чем вы недовольны?

— В том и дело, — кивает редактор «Сноба», — что нет причин для недовольства, а это бесит. Ваш анархист говорит, говорит как заведённый…

— А вы думали, что он начнёт бомбы бросать?

— Но это было бы логично, нет? Вот он какой крепкий: ручищи, плечищи… На чём-то мускулатуру нарастил?

— Не так-то легко толочь воду в ступе.

— Если только с этой точки зрения…

— … Буржуазия, — говорит Кропоткин, — исповедует мораль, тесно связанную с её сущностью. Первое её требование — занятие солидным делом, честным ремеслом, нравственный образ жизни. Безнравственны для неё аферист, проститутка, вор, разбойник, и убийцы, и игроки, и легкомысленные, и все, кому недостаёт добропорядочности постоянных доходов. Можно было бы объединить всех подозрительных и опасных для буржуа людей одним словом: «бродяги», — буржуа не любит действительного и духовного бродяжничества.

— Как это верно, — говорит Фифа, покорно подавляя зевок или вздох. — Ещё портвейна?

Вокруг всё больше знакомых мне лиц: Алекс, Лиза, Кадавр, ещё кто-то, кто торопится улыбнуться, кивнуть, пройти мимо. Люди появляются в поле зрения и пропадают, как неживые. Может, я был картиной, которую они спешили миновать, может они были картиной, от которой я отводил глаза; может, дело было не во мне. Становилось душно, как перед грозой; разгоряченные тела всё сильнее пахли духами, маслами и притираниями.

— Свобода, — говорит Кропоткин, — только говорит: освободитесь, избавьтесь от всякого гнёта, но она не показывает вам, кто вы такие. «Долой, долой!» — таков лозунг свободы, а вы, жадно внимая её призыву, в конце концов избавляетесь от самих себя. Своеобразие же, наоборот, зовёт вас назад, к себе самим; оно говорит: «Приди в себя!» Под эгидой свободы вы избавляетесь от многого, но зато вас начинает угнетать что-нибудь другое; своеобразный же человек свободен от природы, изначально свободен, так как он с самого начала отвергает всё, за исключением себя.

— А вы правы, бомб не будет, — признаёт Фифа. — Как мне не везёт в последнее время — ни блеска, ни треска, будто проклял кто.

— И какие ощущения?

— Вам ли не знать, какие ощущения, — говорит мне Лиза в другое ухо. — Я часто думаю, вы действительно ничего не понимаете или не чувствуете, или не хотите знать?

— В этом моё своеобразие. Не знал, что занимаю ваше воображение.

— О, неудивительно. Для этого необходимо иметь воображение самому. Хоть сколько-то.

— К чему оно, милая?

Кропоткин говорит, глядя на меня:

— Говорят, что наказание — «право» преступника. Однако безнаказанность также его право. Если его замысел удался — он в своём праве, а если не удался он ему — тоже поделом.

— Знаете, Лиза, — говорит Фифа, небрежно опираясь на моё левое плечо, — воображение шутит с маленькими девочками очень нелепые и очень опасные шутки. Ведь мама объясняла вам, что, играя с огнем, можно обжечься?

— Знаете, Фифа, — отзывается Лиза, небрежно опираясь на меня справа, — пожившие женщины могли бы усвоить, что при игре с огнем обжигается тот, кто не умеет играть.

Разница в возрасте между ними два-три года. В двадцать лет это и впрямь много.

— Смею ли я вообразить, что вы ссоритесь из-за меня?

Обе нахально смеются.

— Воображает ли приз, что всё дело в нем? — объясняет Фифа. — Нет, не воображает. Даже у золотой медали достает ума понять: цель состязания — не медаль, а победа. Что это? Вы пытаетесь нас стряхнуть?

— Нет, я пытаюсь пожать плечами. Разве медаль не есть сама победа в вещественном воплощении? И потом, если золота не пожалели…

— То жадная душа, — заканчивает Лиза, — легко поменяет местами победу и награду. Пытаетесь пожать плечами, вот как? Даже не подозревала, что это требует таких усилий и так непристойно выглядит вблизи. Ну прекратите наконец дёргаться. Это всего лишь моя рука в вашем кармане.

À propos: Лиза

«Женщины циничны, практичны и в силу этого недальновидны, — говорит Фиговидец. — Здравый смысл отмахивается от того, что видится ему пустяками, но эти пустяки — основание жизни. Что без них поймёшь?»

И он говорит дело, с той поправкой, что говоря о людях вообще, рискуешь жестоко ошибиться в конкретном человеке. Лиза была цинична, практична и очень, очень дальновидна, хотя ненавистного Фиговидцу здравого смысла в ней было не больше, чем в самом Фиговидце. Здравым смыслом прикидывались ее сухость, трезвость, насмешливость, доведённые почти до абсурда, до той точки, где они оскорбляли обожествлённое здравым смыслом чувство меры. (Вот почему именно в такие трезвые головы приходят и отказываются уходить самые дикие мысли.)

Она не прощала ничего, особенно слабостей, особенно тех слабостей, которых сама была лишена. Достаточно было опоздать на пять минут, неделей позже вернуть долг, отличиться неуместным смехом или грязными ногтями, чтобы перестать для неё существовать. Охотно пользуясь своей молодостью и красотой, она презирала тех, кто не отваживался признать, что они-то и влекут, и с мрачной гримасой выслушивала похвалы, расточаемые её уму и характеру. Доходившая до комичного неприязнь к литературе и — достойно примечания — поэзии была логическим завершением ее негодования на жизнь: предлагаемая писателями и поэтами компенсация казалась Лизе жалкой, недостаточной, каким-то очередным надругательством или надувательством, или просто признанием поражения.

Мало кто живет не в ладу с миром и при этом в мире с самим собой. «Сучка сама себе готова горло перегрызть, когда больше некому, — говорит Алекс. — Жаль, что это технически невозможно. Прогресс вечно идёт не в ту сторону. Вместо того чтобы совершенствовать гибкость, наша семья совершенствовала осанку. И погляди, что в итоге: тяжба негнущегося с безупречным».

У неё не было друзей, подруг, постоянного любовника, доверия к жизни, уважения к родителям — никого и ничего, кроме Алекса, и как же она его изводила. Брат был для неё её собственным отражением, сумевшим удрать в зазеркалье, и она упорно, жестоко, горестно допытывалась, как ему это удалось и почему он рискнул, и чего искал, и не поделится ли найденным, но главное — главное, пусть вернется. На деле это выливалось в угрозы, придирки, мелочную вражду. «Хоть бы замуж вышла, — огрызался тогда Алекс. — Только кто на тебе, сучке, женится, даже с учетом приданого и перспектив. Кто-то с крепкой нервной системой, чувством юмора на роту и небрезгливый. С каким фонарём искать мне этого человека?»

Всё же такой человек был.

Разглядывая пижонов, я припомнил их старших родственников и забавную сцену на предаукционном показе в Русском музее. Ежегодная распродажа открывает осенний сезон в Городе, и весь август и часть сентября пожилые мужики и утончённые старухи без спешки осматривают пейзажи, портреты и абстрактную живопись. В тот день, когда я появился там с одним из клиентов, общество больше упивалось редкостным скандалом, чем Левитаном.

Я подошел к компании вокруг осанистой старухи. («Моя тетя Агата, — шепнул Илья. — Пятый год подбирает Врубеля. Врубель давным-давно остался только экспозиционный, его не продадут, но тетя надеется, что некомпетентность восторжествует здесь, как и повсюду, и рано или поздно оценщики перепутают Врубеля с кем-нибудь вроде Серова. Серова, правда, тоже почти не осталось, в этом году не будет. Может, возложить надежды на Филонова? Издали похоже. Очень сильно издали, разумеется».) Достойная дама была сложена как гренадер, а ассоциативно вызывала в уме образы паровоза, сталелитейного завода, электростанции. Многократно обернутые вокруг крупной морщинистой шеи жемчуга смотрелись как пули, маленькие глазки сверкали как драгоценности, прожекторами слепили глаза драгоценные перстни на неожиданно хорошей лепки пальцах. Обсуждали чью-то скверно расстроившуюся свадьбу.

«Со свадьбой как с самоубийством, — говорила Лиза. — Если уж решился, будь добр всё продумать и сделать с первого раза, чтобы не доставлять людям хлопот сверх положенного. Скажите, из-под венца сбежала! Как можно ставить собственных родных в такое идиотское положение?» «Ага, — сказал Илья. — Значит, если дотащить до венца вас, дело можно считать сделанным?» «Надорвётесь, пока тащить будете». Здесь вступила тетя Агата: «Я подарю вам на свадьбу папин голубой сервиз». — «Вы хотите сказать, что, устояв против чар Ильи Николаевича, я не устою перед папиным сервизом?» — «Милочка! Вы хоть знаете, сколько у меня племянников? И на скольких свадьбах я побывала? И папин сервиз не получил никто!» — «Я не собираюсь за сервиз замуж». — «Вздор!!!» Тетя Агата рассвирепела. «Вообще-то династические браки мы заключаем с другой фамилией». — «Вздор! Наша фамилия — лучшая в Городе. Но сейчас речь о другом: вы слепая, если не видите, насколько идеально вы подходите друг другу. — Тетя Агата с гордостью, с любовью посмотрела на племянника. — Если уж у него хватило ума влюбиться в ту единственную, наверное, на свете пизду, которая знать его не хочет! Прекрасная пара! Но когда начнете бить друг об друга посуду, папин сервиз попрошу не трогать. Иначе лично выпорю обоих».

Вокруг возликовали. Тетя Агата, судя по всему, была популярной личностью. «А ведь она права, — сказал я Лизе потихоньку. — Я же спал с вами обоими. Могу предположить, что вдвоём вам будет интересно». «Ну и как вам не стыдно?» — прошипела Лиза. «Не беспокойтесь, я горю от стыда».

Тогда я не смог продолжить эту многообещающую беседу. Но и редакционный завтрак оказался столь же неподходящей декорацией, как Русский музей. Там говорили не те, кого хотелось слушать, здесь говорили все, и не слушал никто.

Совсем, совсем по-другому чествовал Кропоткина на той же неделе В.О. В предоставленную философским факультетом аудиторию пришли люди самого разного возраста и научных интересов, объединённые не столько любопытством, сколько ревнивым и завистливым недоброжелательством. Какие-то подземные испуганные физиономии и лица совсем без физиономий мешались в толпе, лишая её цвета, и старые недобрые губы сжимались, нагло помалкивая. Присутствовали также Людвиг, окрыляемый душевной болезнью, Фиговидец, угнетаемый предчувствиями, Аристид Иванович и Вильегорский — оба невероятно довольные и оживлённые, но по разным причинам.

Кропоткину для вящего посрамления предложили прочесть доклад. Кропоткин достал из одного кармана очёчки, из другого какие-то сомнительные бумажки и преспокойненько прочёл что-то бессодержательное.

— Ну зачем? — страдая, сказал Фиговидец.

— ДАЁТ НА-ШИМ ФОРУ. ОН ИХ ДРАЗНИТ, НО ОНИ ЭТОГО НЕ ПОЙМУТ. ЗНА-КО-МА-Я СИТУАЦИЯ, ДА, АРИСТИД?

— Мужик ражий, да язык-то вражий, — бодро отозвался Аристид Иванович.

— МНЕ ЖАЛЬ А-НА-РХИ-СТА. ОН ВЫГЛЯДИТ КАК ПЕРСОНАЖ, КОТОРЫЙ, ВМЕСТО ТОГО ЧТОБЫ ШАГНУТЬ НА СЛЕДУЮЩУЮ СТРА-НИ-ЦУ, ШАГНУЛ ПРЯМО В КОМ-НА-ТУ, БИТКОМ НА-БИ-ТУ-Ю ЧИТАТЕЛЯМИ.

— Не спорю и не соглашаюсь.

— В ХОРОШЕМ РОМАНЕ КТО-ТО ОС-ТА-ЁТ-СЯ С РАЗБИТЫМ СЕРДЦЕМ, КТО-ТО — У РАЗБИТОГО КО-РЫ-ТА. НО ЭТО НЕ ОДИН И ТОТ ЖЕ ЧЕЛОВЕК.

— Почему?

— ПОТОМУ ЧТО ИСКУССТВО СОБЛЮДАЕТ БАЛАНС МЕЖДУ СПРАВЕДЛИВОСТЬЮ И МИЛОСЕРДИЕМ. ЖИЗНЬ ХВА-ТА-ЕТ-СЯ ЗА ЧТО-ТО ОДНО И ВСЕГДА ПЕРЕБАРЩИВАЕТ.

— На кота широко, — кивает Аристид Иванович, — а на собаку узко.

— Сегодня что — день пословиц?

— Конечно, нет. Эта ворона нам не оборона.

— Как это «не оборона»? — задирается Фиговидец. — Пословицы — квинтэссенция народной мудрости, а народная мудрость — квинтэссенция здравого смысла. Кто писал по фольклору методички, вот уже сорок лет безжалостно вбиваемые в глотки беззащитному студенчеству?

— Неужели я? — вскользь удивляется Аристид Иванович. — Неужели в глотки? Интересно, а люди, читающие методички, заслуживают чего-то лучшего? — Он поворачивается ко мне. — Из тех, с кем я сталкивался, почти все, восхвалявшие здравый смысл, оказались довольно подлыми особами. Впрочем, справедливости ради, — голосом он подчёркивает слово «справедливость», — следует добавить, что подлыми оказались и почти все, кто здравый смысл в грош не ставил. — Он в упор смотрит на Вильегорского.

À propos: Вильегорский

И всё же он, без всякого сомнения, был шарлатан. Но шарлатан деятельный, цепкий и удачливый во всех начинаниях — то есть такой, назвать которого шарлатаном отважился бы далеко не каждый.

Самой страшной его чертой было отсутствие малейших следов благообразия, привкуса елейности, той фальши глаз, слов и интонаций, которая заставляет чутких людей безошибочно шарахаться в сторону от задумчивых старцев с мягкими улыбками и безупречной репутацией.

Репутация Вильегорского не была безупречна, взоры его не были благостны, эпитет «почтенный» прилагался к нему только в насмешку — и это безжалостно обманывало тех немногих, кто не обманулся бы речами и сединами почтенными без кавычек.

Он не мог жить без того, чтобы не завлекать и не разочаровывать. Ему не нужны были преданные ученики или многолетние соратники, или твёрдые в вере сердца. Новая проповедь читалась новой пастве; Вильегорский стряхивал с себя людей, как дерево листья — только чаще. Он охотно принимал участие в устраиваемых ему сценах, но вряд ли до конца понимал, чем они вызваны. Нельзя утверждать, что он забывал — свои работы, обещания, собственные слова, — но они словно переставали для него существовать, иметь какое-либо значение; и так же он относился к сказанному и обещанному другими. Стародавний оппонент Аристида Ивановича, Вильегорский не назвал бы самые существенные из их расхождений, а только помнил, что Аристиду Ивановичу следует противоречить в любом подвернувшемся вопросе, и Аристид, который как раз прекрасно мог перечислить и проанализировать их споры и столкновения за последние пятьдесят лет, кипел враждой и ненавистью уже оттого, что противник не снисходит даже до приблизительной классификации разногласий.

Идеи и фантазии занимали в жизни Вильегорского больше места, чем люди, а «котики» и «пёсики» — больше, чем идеи. Он жил со своими животными душа в душу, хотя всегда был полон странных мыслей о воспитании. Спасало его четвероногих домочадцев лишь то, что мысли эти, благодаря их обилию и переменчивости, невозможно было успеть применить на практике. Порою Вильегорский читал зверям нотации, в вопиющих случаях грозил пальцем и греческой грамматикой («ВОТ УСАЖУ ЗА ГРЕЧЕСКУЮ ГРАММАТИКУ!») — и тем всё заканчивалось, ни колотушки, ни греческая грамматика не пускались в ход, и он никогда не угрожал оставить кого-либо без обеда или прогулки — и не оставлял.

«Это их, чёрт побери, развращает», — говорил в таких случаях Аристид Иванович. «РАЗВРАЩАЕТ НАСИЛИЕ, — отвечал Вильегорский. — И ЛОЖЬ, И ЖЕЛАНИЕ ВО ЧТО БЫ ТО НИ СТАЛО НАСТОЯТЬ НА СВОЁМ. И ВЕСЬ ЭТОТ ВЗДОР. — Он тыкал пальцем в пространство, ни во что в частности, но очень похоже, что в собеседника или бумаги в его руке. — А ВЫ БОИТЕСЬ НЕ ТОГО, ЧТО ПОИСТИНЕ СТРАШНО, И ВСЮ СВОЮ ЖИЗНЬ САМЫМ СЕРЬЁЗНЫМ ОБРАЗОМ ЗАНИМАЕТЕСЬ ВЕЩАМИ, КОТОРЫХ НА САМОМ ДЕЛЕ НЕ СУЩЕСТВУЕТ».

«А я-то сам существую? — язвительно интересовался Аристид Иванович. — Или только с вашего позволения?» «ЕСЛИ ДЛЯ ТОГО, ЧТОБЫ СУЩЕСТВОВАТЬ, ВАМ ТРЕБУЕТСЯ МОЁ ПОЗВОЛЕНИЕ, КАКОЙ ВЫ ХОТИТЕ ПОЛУЧИТЬ ОТВЕТ?»

Аристид Иванович в ответ бесновался, плевался, топал ногами. Но уходил едва ли не довольный. То, что влекло людей к Вильегорскому, нельзя назвать обаянием — это была какая-то жутковатая мощь, как в Джунглях, как на кладбищах, как в мире духов. Оттого он любил животных, и животные — его. Оттого люди его боялись в диапазоне от глумливого восторга до благоговейной ненависти.

После доклада на Кропоткина насели с вопросами — если можно так назвать эти долгие речи. («Они не умеют спрашивать, только отвечать, — сказал Аристид Иванович. — Они бы рады впрыгнуть в человека и ответить за него и, разумеется, таким ответом, к которому готовы. Довольно наглая разновидность шизофрении. Мало того что они приписывают другому свои мысли, так ещё и одинаковые».) Немногим стало веселее, когда заседание наконец-то преобразилось в посиделки в ближайшей рюмочной. Это были и проводы, и поминки, и спор, глухо клокотавший под крышкой обычного разговора, но не вышедший на поверхность пеною слов; а так — тычки, плевки, дружеская атмосфера. Один Кропоткин сидел благодушный, расслабленный, улыбающийся и не удивлённый. Все знали, что утром его здесь уже не будет — прости-прощай, помаши рученькой! — и странно, что глухое негодование друзей не отличалось от глухого ликования врагов. Зачем он идёт? Куда? — думали одни. Наконец-то! Скатертью дорожка! — думали другие. «Для приличия мог бы и погрустить», — честно и за всех сказал какой-то пижон. «Пора, мой прекрасный, — отвечал Кропоткин на мольбы Фиговидца. — Дома и солнце по-другому всходит». Солнце, деяния, подвиги, праздная болтовня ждали его дома.

— Когда поймёшь, как делаются в этом мире дела, — разглагольствовал он, — возникнет желание повернуться к миру спиной. Вот ты отворачиваешься, мой прекрасный, — он кивнул Фиговидцу, тот серьёзно сосредоточился на водке, — а толку? В такой позиции тебя и используют. Даже удобнее.

— Потайные норы, глубокие горы, — бормочет Фиговидец. — Тьфу, высокие. Я могу создать собственный мир.

— Где?

— В своей голове.

— А ЕСЛИ ЭТУ ГОЛОВУ КТО-НИБУДЬ О-ТОР-ВЁТ?

— Тогда я стану привидением. — Фарисей икает. — С кровавыми глазами, золотыми волосами. Дли-и-и-инными руками.

— А ПОТ-О-ОМ?

— А потом придёт Разноглазый, — он ищет мой взгляд. — Разноглазый! А что чувствует привидение, когда ты его стираешь?

— Фарисей! Я же не привидение. Откуда мне знать?

— Я буду отважным привидением, — бубнит Фиговидец. — Везучим, живучим. У меня есть теория. Если призрак успевает сделать свое благородное дело раньше, чем Разноглазый — свое чёрное, он становится духом. Да, Людвиг?

— Нет, — протестует Людвиг. — Духи — сами по себе.

— Ну чего это они сами по себе? Сам по себе никто не бывает. — Покачнувшись, он хватается за край стола. — Всё в симбиозе. Если овладеть этой идеей, то запросто можно…

— Делать из жутиков духов? — догадываюсь я.

— Из блядей — людей? — подхватывает Аристид Иванович.

— ПРОЩЕ НАОБОРОТ, — замечает Вильегорский.

— Никак не проще, — возражает Кропоткин. — Кто кем родился, тем и будет.

Он треплет Фиговидца по загривку. Фиговидец совсем пьяный, в той стадии, когда ужасно гнетет обилие возможностей: то ли плакать, то ли смеяться, броситься на шею другу или в салат. Кропоткин обнимает его и подмигивает.

— Не грусти, мой прекрасный. Ещё встретимся по эту сторону Ахерона.