1

Я заметил, что радостных стало больше.

Люди сходят с ума по самым разным, не всегда уважительным, причинам. У одного рассудок пускается в бега после пары пинков в живот или по самолюбию, другого и Армагеддон не сдвинет с места. Вообще наш народ крепкий, но осень выбрасывает на улицы десятки душевнобольных. Осень и безумие как-то связаны. Оказавшиеся на грани чувствуют это; зная, что его ждёт, каждый из них таится до последнего, и эти усилия, надежда, страх ещё быстрее приводят к срыву.

Первым делом их выставляли с работы, вторым — из дома. Если родные упирались, соседи вызывали дружинников. Если упирались сами радостные, родные вызывали снайпера — в данном случае его оплачивал профсоюз. Поскольку в Дом культуры радостных не брали — ни целых, ни подстреленных, — их жизнь заканчивалась на помойках и свалках. Независимые журналы вспоминали об этом перед каждыми выборами.

И каждый раз Главный санитарный врач давал интервью и призывал к спокойствию, а потом встречался с кем-нибудь из кандидатов в губернаторы и давал экспертную оценку.

Радостные потому и радостные, миролюбиво объяснял он, что в их психике произошли необратимые изменения. Не нужно возлагать вину за это на себя: психика таких индивидов изначально подорвана генным уродством и болезнями неизвестной этиологии. Собственно говоря, радостные рождаются радостными, просто до поры до времени это незаметно. К срыву приводят не обстоятельства личной и общественной жизни, как принято думать; напротив, именно благоприятная личная и здоровая общественная жизнь исключительно долго позволяет несчастным держаться на плаву: взять хотя бы профилактику стрессов в детских общеобразовательных учреждениях. Главный санитарный врач был идеалист.

Чтобы покончить с обывателем, фразы «деятельность коры головного мозга и ближайшей к коре подкорковой области» не всегда достаточно, и решающий удар наносился директором Дома культуры, который удачно вспоминал о душе. Народная мудрость, говорил директор, гласит: «Радостного не огорчишь». В момент окончательного помрачения радостный теряет душу — это если она у него вообще была. (Ссылка на генное уродство и болезни неизвестной этиологии.) Человек без души, какой бы ни была его физическая смерть, не может представлять угрозу после смерти. Нет души — нет опасности. Директор ДК был прагматик.

Осенью работы прибавлялось у всех: администрации, дворников, у меня. Люди зверели без особой на то необходимости. Поэтому я не удивился и только отпрыгнул, когда дорогу мне перегородил драндулет дружинников. Кроме бригады, я обнаружил в нём и самого Миксера.

— Что, так плохо? — Я всмотрелся в его напряжённое лицо. — Будем работать в полевых условиях?

Миксер закряхтел и отвел глаза.

— Я-то в порядке, — буркнул он. — Дело к тебе есть у отцов. Велели доставить.

Родную власть я видел только на предвыборных фотографиях. Люди такого полета во мне не нуждаются. В конце концов, власть — это возможность убивать чужими руками.

— Разноглазый, — почти шепнул Миксер. Мы сидели рядом, но смотрели в разные стороны. Я отозвался, не поворачивая головы. — Ты это, не болтай особо.

— О чем?

— Мало ли о чем спросят. Ты разное видишь… Такое, чего я сам ни сном ни духом…

То, что в конторе губернатора понадобились мои услуги, его явно не радовало.

— Конечно. Это врачебная тайна. — Я помедлил. — Что случилось?

— Ума не приложу, что там могло случиться. — Миксер был так обеспокоен, что заговорил со мной по-человечески. — Вроде всё тихо было. Да и зачем им самим мараться, когда мы есть, менты, снайперы… Ну давай, иди первым.

Мы выгрузились у ограды свежеокрашенного особняка. За ворота пропустили только меня и Миксера. Без парней Миксеру стало совсем не по себе, он хмурился и глядел волком. В сопровождении двух охранников мы протопали через двор, вестибюль, лестницы и коридоры. Я бы не назвал это место оживлённым.

— Тебя здесь часом завалить не готовятся?

Миксер побагровел.

— Кто их знает, сучёнышей. Таятся, как гадюки под камнями. Пока сами не проявятся, не узнаешь, кому дорогу перебежал.

Меня принял зам. по безопасности, формально курировавший дружинников, милицию и боевую охрану фриторга. Кого он там мог курировать, не покидая кабинета, мне неизвестно. Все эти бандиты слушались только своих главарей, а чтобы управлять главарями или, по крайней мере, держать их в узде, требовался человек с бо́льшим административным талантом, нежели наш губернатор. Отцы Финбана выходили из положения, подставляя, стравливая и разруливая. В администрации очень гордились своим изобретением и называли его «системой сдержек и противовесов».

— Вам письмо. — Зама по безопасности за глаза звали Плюгавый, а в глаза — Ваша Честь; любопытно, что обиднее? Он перебросил мне жёлтый конверт так, словно тот жёг ему пальцы, ещё и взглядом подтолкнул, чтобы летел через стол бойчее. — Там пропуск и приглашение. А мы получили просьбу настоятельно рекомендовать вам и тем и другим незамедлительно воспользоваться.

Я взглянул: пропуск через Большеохтинский мост, приглашение — от Канцлера.

— Насколько настоятельно?

— Настолько же, насколько незамедлительно. — Плюгавый умеренно рассвирепел. — И не строй из себя! Ты здесь живёшь, пока тебе дают жить, и не имеешь проблем, пока их не организовали, а организовать — раз плюнуть.

— А что, есть другой разноглазый на примете?

— Поищем, так найдем. — Морда Плюгавого страдальчески скривилась. — Ну чего кобенишься? Это же твоя работа, верно? Тебе заплатят, накормят, всё как везде. Язык только не распускай.

— Я просто спросил.

— Считай, что я ответил.

Плюгавый заёрзал. Он усердно разыгрывал крутого; в какой-то печальный момент собственное усердие помрачило ему мозги, и он поверил, что является крутым на самом деле. Это было опасно для него самого в первую очередь, но и для других, в данном случае для меня тоже: такие играют не по правилам, а как нервы прикажут. С настоящими крутыми намного проще и спокойнее.

— Разноглазый! — прошипел он мне в спину. — Когда вернёшься, придёшь и доложишь, что там да как.

— Будет стоить, — сказал я, не оборачиваясь. — Будет стоить.

Что тут поделаешь: он меня догнал, вцепился, подпрыгнув, в плечо и попытался развернуть к себе. Мне пришлось поддержать его, чтобы не упал.

— Ты что, гнида, не патриот?

Я посмотрел на него; он попятился. Я не стал закреплять победу словами.

— Болтать, небось, не велели? — не вытерпел Миксер, когда мы катили прочь.

— Не велели, — согласился я. — Но к тебе это дело отношения не имеет. Отвези меня на блокпост.

— Гвоздила, на блокпост! — рявкнул Миксер шоферу. — Может, еще что шепнёшь?

— Может и шепну. — Я огляделся.

— Говори при ребятах. Я им доверяю.

— Отцы с Охтой решили задружиться. Про Канцлера ты что-нибудь слышал?

Миксер кивнул.

— Ну вот. Боятся они его. И с ним не хотят, и против кишка тонка. Поэтому и сотрудничают… в формах, наименее вредных для здоровья.

Миксер ожесточённо соображал.

— Не пойму, куда ты клонишь, — сказал он честно. — Вижу, что дела дерьмовые, но не в подробностях. Сущий Армагеддон. Слышь, забеги, когда вернёшься.

— Зачем тебе подробности, если видишь, что дерьмо? Надеешься выплыть?

— А ты не надеешься?

— Я не только не надеюсь, — ответил я. — Я даже не боюсь.

Я перешёл Литейный мост, прогулялся по набережной и через полчаса стоял перед блокпостом на Большеохтинском мосту. После путешествия в Автово эти расстояния казались смешными. Я вспомнил, каких усилий стоило нам добраться до Охты. Река неслась подо мной как-то по-особому быстро. Я поёжился на ветру.

Охта сразу же порадовала знакомым лицом: я достал перед шлагбаумом пропуск, и из-за будки выскочил, одёргивая мундирчик, Грёма.

— Давно не виделись, Сергей Иванович, — приветливо сказал я.

— А… — Грёма взглянул на меня почти без удивления. — Разноглазый…

Я присмотрелся. Грёма, несмотря на свежий воздух, выглядел бледным, осунувшимся и до смешного несчастным. Душевных сил у него хватало только на его горе-горькое, где уж тут удивляться. В другое время он бы остолбенел, сейчас же посмотрел на предъявленную бумажку, на часы и сделал запись в амбарной книге.

— Что тут у вас?

Он притворился, что не слышит. Я потрепал его по глупой голове и зашагал к Исполкому.

Дверь в кабинет Канцлера была прикрыта неплотно, из-за неё доносились голоса. Я подкрался и прислушался.

— Говорят, ты слишком много пьёшь.

— Говорят, вы одному китайцу живому уши отрезали.

— Не всякий сплетне верь.

— Вот и я о том же.

— Ольга, ты нарываешься? — спросил Канцлер после паузы.

— Мы к вам, Николай Павлович, со всем должным почтением, разве ж не понимаем? Дело ваше нервное, а не проявишь почтения, так и по морде схлопочешь.

— Я тебя ударил хоть раз?

— Так ведь не потому, что не хотелось, а потому, что повода не даю. Вы человек справедливый, без повода девку мутузить не станете.

— Ну-ну, поговори.

— Уповаю на ваше великодушие.

— На мое терпение ты уповаешь.

— На это тоже.

Я здорово удивлён. Мне казалось, что любые проявления жизни должны отскакивать от Канцлера, как горох от стенки, но с этой девицей он определённо заигрывает — об этом говорят если не сами слова, то интонации. Девка тоже озадачивает: слишком бойкая, слишком самоуверенная, знает странные слова. В её голосе нет ни страха, ни безропотного обожания, которыми Канцлер окружён на Охте.

Я постучал и сразу же вошёл. Догадка моя не подтвердилась: они стояли довольно далеко друг от друга, к тому же между ними был стол. Девчонка оказалась из тех, чью красоту видишь, только если очень долго и внимательно приглядываешься — да и тогда не столько видишь, сколько придумываешь. Светлые волосы, злые глаза, шальная улыбка. Я перевел взгляд на Николая Павловича: ледяной, с головы до пят ледяной. Страшно представить, что бывает, когда такие ледяные не выдерживают.

— Не опоздал?

— А, Разноглазый… Добрый день. Проходите. Ольга, принеси напитки.

— Очередной ординарец? — поинтересовался я. — То-то Сергей Иванович переживает.

Канцлер что-то буркнул. Я кое-как выдержал его неласковый тяжёлый взгляд.

— У меня трое пострадавших, — начал Николай Павлович, удостоверившись, что я от его взгляда не помер и готов к сотрудничеству. — Если возможно, поработайте сегодня с каждым, хотя бы понемногу. Чтобы…

— Чтобы до утра дотянули? Они в таком плохом состоянии?

— Я вызвал вас сразу же, как только узнал, — угрюмо и нехотя объяснил он. — От меня, к сожалению, скрывали. — Он оглянулся на появившуюся в дверях Ольгу. — Это прискорбное происшествие.

На принесённом подносе я обнаружил две чашки, кофейник, молочник, сахарницу, ложки, льняные салфетки, графин с коньяком и один бокал.

— Они действительно выучиваются, — заметил я, наливая себе коньяк. — А вы так и не пьёте? Ладно… не убирайте далеко… Идём.

Трое гвардейцев меня не порадовали — тем, главное, что глодал их не страх, а какое-то затаённое страдание. «Что ж вы таились, партизаны, — бурчал я, поочерёдно заглядывая им в зрачки. — Ну, кто первый? Давай ты, парень. Чекушка, верно?»

— Чекушка, Чекушка… Костя я. Не хотели ему лишнего беспокойства… Бля, Разноглазый, да не жми ты так, руку сломаешь. У меня руки стали как из картона.

— Тебе кажется.

Я как будто и не покидал Исполкома: стою в слабо освещённом коридоре, слышу, как от лестницы доносится слаженный деловитый гул. Я озираюсь. Дверь справа начинает тихо поскрипывать: сквозняк ею играет или чья-то рука? Где ты, машинально бормочу я, покажись.

Сделав всё, что можно сделать за один раз для трёх человек, я лежал на диване в кабинете Канцлера и допивал коньяк. Канцлер прогуливался вдоль окошка.

— Говорю вам, это не мои клиенты. У них нервный срыв или шизофрения, или вообще что-то соматическое…

— Но они видят…

— Я-то почему не вижу?

— Я подробно, порознь расспросил всех троих, — терпеливо сказал Канцлер. — Они совершили убийство, в этом нет сомнения. Им с каждым днём хуже — это-то вы разглядели?

— Да. Убийцы налицо, а убитые прячутся. — Я вытер со лба испарину и поднялся. — Хорошо. Приду завтра.

— Если хотите, оставайтесь. У меня есть гостевые комнаты.

— Не хочу чувствовать себя гостем.

Покинув Исполком, я направился было к мосту, но тут же повернул в сторону. Не знаю, что на меня нашло: я вспомнил, что Жёвка спёр у Злобая ствол, вспомнил Фиговидца в хозяйском махровом халате. Кроме того, Злобай мог бы дополнить картину мира, поведав что-нибудь интересное.

Дверь стояла нараспашку. Оглядев квартиру, хотя не разграбленную и не загаженную, я сразу понял, что в ней давно никто не живёт. Я прошёлся, посидел в кухне на подоконнике. По улице, как тогда, маршировала ребятня. Я поймал себя на том, что ищу знакомые лица: девочку с санитарной сумкой, пацана то ли с барабаном, то ли со знаменем. Я прижал лоб к стеклу и долго смотрел им вслед.

Я нашёл Муху в Ресторане, в обществе коньяка и проститутки.

— Ну что? — спросил он мрачно, пинком отталкивая девку. — Побывал?

— Уже знаешь? Откуда?

— Гвоздилу сегодня стриг. — Он запнулся. — Живы они?

— Квартира Злобая пустая, а спрашивать я не стал. Может, завтра.

— А эти? А работал ты с кем?

— Я сам не знаю, с кем работал. Может, это и есть варвары? Во всяком случае, не анархисты. Не наши анархисты. Ничуть не похожи. Ничего общего.

— Ага! Всё-таки есть у варваров душа, — сказал Муха почти довольно. — А наши-то? Отцы-вымогатели?

Я отмахнулся.

— Странные замутили отцы дела этой осенью, но нам-то что?

— Ага. Мы народ маленький, подневольный. Раздавят и не почувствуют.

Я покачал головой.

— Маленьких раздавить тяжелее. Если они сами сдуру под сапог не лезут — кто их заметит? Ты мне лучше скажи, сколько дней до Армагеддона?

Вернувшись в полночь домой, я обнаружил заткнутую за косяк телеграмму. На этот раз вызов был с В.О. Я лег спать, так и не придумав, что понадобилось от меня Людвигу.

Людвиг отпер мгновенно, словно в ожидании звонка торчал под дверью.

— Господи, Разноглазый, что творится, — растерянно сказал он. — Как такое могло случиться?

— Сейчас посмотрим как.

Я стою на кладбище над свежей могилой и наблюдаю, как из-под края надгробия, обдираясь о камень, протискивается рука. Красивая рука, длинные пальцы. Сейчас они кровоточат. Я осторожно прижимаю их каблуком к земле… «Гроб пальцем не прокорябаешь, — говорю я, — а меня таким фокусом не удивишь. Как вы там, Саша? Чего не лежится?»

Неожиданно я понимаю, что мне было бы интересно с ним поговорить. Прежде подобные фантазии не приходили в мою голову, а если и приходили, я считал их неисполнимыми; в конце концов, я не всесилен. Теперь я отхожу в сторонку и устраиваюсь на соседней могилке. Александр выбирается на поверхность, мы смотрим друг на друга, и он улыбается. «Сволочная у вас работа», — вдруг слышу я, хотя его губы не шевелятся.

«Я её не выбирал. Для человека с разможжённой головой неплохо выглядите». — Это правда, голова цела. — «К чему этот маскарад?» — «Думаете, я знаю? Сигареты есть?» — «Я предполагал, что вы наглый. Но что до такой степени — это приятный сюрприз». — «Просто представь, что даёшь мне сигарету». Я исполняю просьбу, хотя это глупо и силы следовало бы беречь. Александр держит в разбитых пальцах сигарету и смотрит на неё. «Спички?»

Я замечаю, что на Другой стороне и кладбище другое. Те, на которых я побывал въяве, были полны своеобразной, но жизнью, это давит на меня страшным весом молчащей мертвой пустоты. Здесь нет никого и ничего — ни в гробах, ни над гробами, ни в кронах деревьев, которые не деревья. Страшным в таких декорациях становится и любезный насмешливый разговор, осторожная путаница «ты» и «вы». В пустоте я впустую трачу время.

«Разочарованы? — Его улыбка всё откровеннее. Разве вы не видите, что всё идет не так?» — «Я вижу только, что паранойя со смертью не проходит». И ещё я вижу, что у него слишком длинные ногти, и он небрит. «Тебя не живого похоронили?» — «Нет, с этим всё в порядке. Не беспокойся. Хочешь знать, что случилось?» — «Нет». — «Тогда почему, вместо того чтобы делать дело, ты повёлся на разговоры? Смешная ситуация». «Ну, — говорю я, — ситуацию я сейчас подправлю». И подправил.

— Разноглазый, ну как ты? — Людвиг перестал хлопать меня по морде и сунул под нос стакан. — Ты в порядке?

— Он на тебя сердится.

— Я его не убивал!

— Не убивал, так предал. Возьми себя в руки. Второй сеанс в пятницу. До пятницы потерпишь? Когда тебя устроит — утром, вечером?

Людвиг очнулся.

— Нет, — сказал он, — не нужно второго сеанса.

— Что значит «не нужно»? Ты понимаешь, что с тобой будет?

— Это дух, а не привидение.

— Какая теперь разница?

— Я всё понимаю. Я это заслужил.

— Да? А телеграмма тогда зачем? — Я взял со стола конверт с деньгами. — Не забывай, Людвиг, я тебя насквозь вижу.

— Ну и как, интересно?

— Не очень. Ты боишься, и тебя мучит совесть. Зачем мы сожгли его архив?

— Ты же не думаешь, что…

— Я вообще думать не обучен. А вот ты мозгами пораскинь.

Людвиг стонет.

— Как я мог с ним так поступить, Разноглазый? Он моей поддержки ждал, он… Почему он меня не предупредил? Проклятое заседание… Неужели я бы тогда промолчал, если б знал, чем всё закончится? Это как затмение находит с совести на рассудок… Когда ты не готов… Когда врасплох…

— Людвиг, уймись. Поздно выяснять, кто под кого лёг первым. Вот что, — я полез в карман за циклодолом. — Попринимай до пятницы.

— И ты всерьёз веришь, что совесть уймётся от таблеток?

— Я не верю, — сказал я, — я знаю. Совесть — та же наркоманка. На что подсадишь, на том и сосредоточится. И кстати: о бумагах не жалей, ты всё сделал правильно. Хотя никакой дух тебе не являлся.

Людвиг робко задвигался. Мне показалось, что он хочет ко мне прикоснуться, но он сдержался и потёр собственные руки.

— Разноглазый, — пробормотал он, — может, посидим, выпьем, а? Извини, пожалуйста, что говорю тебе об этом, но ты дурной человек. А с тобою так спокойно становится, спокойно, как…

— Как в могиле.

— Нет, как на кладбище в хорошую погоду. Лежишь на плите, на деревья смотришь… между деревьями небо голубое… И жизнь не кажется страшной.

— Это потому, что я страшнее жизни? — Я кивнул. — Ладно, давай посидим. Собирай поужинать.

2

Я заметил, что радостных стало больше. Чтобы пройти к блокпосту через полосу отчуждения, мне пришлось взять палку, и то я еле отбился. Раньше они не были такими агрессивными; должно быть, количество переходило в качество. В следующий раз мне придётся нанимать дружинников, дворников или шпану из малолеток — тех, кто ещё не определился, податься в профсоюз или к авиаторам.

Странно чувствовать себя уязвимым. Я всегда был под защитой своего дара; шарахались от меня. Когда-то давно я этим тяготился, потом начал пользоваться.

Аристид Иванович провёл меня в кабинет, усадил, уселся и протянул руку.

— Не ждали? — довольно спросил он. — Как думаете, после этого мы станем ближе?

— Нет. Наоборот.

— Наша взяла, а рыло в крови. — Он хмыкнул.

Я стою по колено в воде. Неглубокая вода во все стороны от меня, без конца и без края, насколько можно углядеть. Мелкая вода: заблудишься, но не утонешь. Её внутренний свет смешивается со светом сверху, и я вижу, какой божественной чистой радостью сияет чёрная душа. Я озираюсь, ища источник растущего во мне чувства опасности. В золотой дали прорисовывается мутная фигура. Я бреду к ней, борясь с водой. Что-то цепляет меня за ноги, обо что-то я спотыкаюсь сам. Мне тяжелее обычного, тревожнее обычного — и реакция тоже хуже обычной. Когда я, наконец, понимаю, кто передо мной, то не успеваю поднять руки.

— Это женщина!

— Да, — сказал Аристид Иванович спокойно. — Причём такая женщина, которую вы должны помнить.

— Только не говорите мне, что это вы её убили.

— Разумеется, не убивал. Она умерла от крупозной пневмонии.

— Откуда вы её знаете?

— Какая вам разница, откуда я её знаю? А вы меня откуда знаете? Всё взаимосвязано в этом мире нелепых случайностей.

— Да, только наше знакомство — не случайность.

— Это детали. — Он хихикнул. — Слухи только пусти, дальше они сами всё сделают.

— Вы верите слухам?

— Смотря каким, смотря о ком, а самое главное — смотря кто эти слухи распускает. — Он кивнул мне и улыбнулся. — Вы не можете отказаться. Вы прекрасно знаете, что будет, если я оповещу вашу клиентуру. Разноглазый, который боится привидений… Для вас это конец.

— Зачем это вам?

— Низачем. Я душеприказчик.

— Вы выбрали неудачный момент, — сказал я. — Нельзя ли эту маленькую месть, — я почесал нос, не уверенный, что точно подобрал слово, — отложить?

Аристид Иванович вздохнул.

— Зря вы так позоритесь, молодой человек. Впрочем, это дело вкуса.

Теперь вздохнул я.

— Вы не поняли. Я никуда не денусь. Но сейчас слишком много работы, я не успеваю восстанавливаться. В конце концов, пострадают мои клиенты, а не я. То есть я тоже, наверное, пострадаю, но они — больше.

— Что поделаешь. У всякого дела свои издержки. Может быть, наконец поймут, что убивать нехорошо. Ну что вы так сердито смотрите?

— Мне неприятно, когда что-то идет не по правилам.

— А вы считаете, что знаете правила? Все до последнего?

— Я знаю правила, — сказал я.

От Аристида Ивановича я пошёл к Вильегорскому. Зачем меня вызвал этот, даже гадать не хотелось. Я брёл под мелким дождиком и восстанавливал дыхание. Восстановил.

— Вы тоже душеприказчик? — спросил я с порога.

— Я Н И К О Г Д А НЕ БЫВАЮ «ТОЖЕ». ПРОХОДИТЕ. МАГОГ, ЗАК-РОЙ ДВЕРЬ. ОТТО, БЕ-РЕ-ГИ ХВОСТ. КУДА ТЫ ЛЕ-ЗЕ-ШЬ!

Замок за моей спиной защёлкнулся, один котёнок с воем выскочил у меня из-под ног, другой откуда-то сверху свалился за шиворот. После нескольких неловких и малоприятных минут собаки, кошки и я рассредоточились по гостиной подальше друг от друга.

— Зачем звали?

— СОСКУЧИЛСЯ. — Он дезавуировал сказанное глумливой ухмылкой. — ВЫ ПОМНИТЕ, ЧТО, КРОМЕ ЗЛО-ГО ДЕМОНА, ЧЕЛОВЕКУ ПОЛОЖЕН И ДОБ-РЫЙ?

— И вы который?

Вильегорский раскинулся в кресле напротив и смотрел на меня взглядом, обещавшим множество удовольствий — только не мне, а кому-то другому.

— НУ СО ЗЛЫМ, СУДЯ ПО ВАШЕМУ УСТАЛОМУ ВИДУ, ВЫ УЖЕ ПО-ВИ-ДА-ЛИСЬ.

Я смолчал и какое-то время преспокойно дремал под ропот и шёпот его странного голоса. Вильегорский говорил о морях и странах — или, возможно, земле и небе — демонах таких и демонах сяких — а то, кто его знает, просто предлагал на выбор чай или кофе.

— А КАК ПО-ВАШЕМУ, РАЗНОГЛАЗЫЙ, НА ЧТО ЭТО ПОХОЖЕ?

Я поскреб нос.

— На кукольный домик.

— В КУКОЛЬНЫХ ДОМАХ И ЖИВУТ, НАВЕРНОЕ, КУКЛЫ?

— Возможно.

— А ЕСЛИ ТАКОЙ ДОМИК СГО-РИТ?

Я поскреб ухо.

— Родители купят детям новую игрушку.

— ВАМ ИХ НЕ ЖАЛЬ?

— Кого? Родителей, детей или кукол?

Вильегорский засмеялся. Он расслабленно сидел в кресле, почёсывал за ушами собаку и разглядывал меня с новым странным любопытством.

— СПЕРВА Я ДУМАЛ, ЧТО ВЫ ПРОСТО ХРАБРИТЕСЬ.

— А теперь поняли, что у меня просто нет воображения. — Я кивнул. — Мне уже говорили.

— НО ЧТО-ТО ВСЁ РАВНО ПРО-ИС-ХО-ДИТ.

— Не знаю. У меня были галлюцинации… сны… Я никогда не видел снов раньше.

— ВАС ЭТО НА-ПУ-ГА-ЛО?

— Скорее озадачило.

— ВОЗМОЖНО, Я СМОГУ СНЯТЬ ПРОКЛЯТИЕ.

— Да? Сколько это будет стоить?

Он почему-то развеселился.

— ЭТО ПРОСТО У-ДИ-ВИ-ТЕЛЬ-НО, ЧТО ТАКОГО, КАК ВЫ, УДАЛОСЬ ЗА-ЦЕ-ПИТЬ. ПОНИМАЕТЕ, ПРОКЛЯТИЕ ДЕЙСТВЕННО ТОЛЬКО ТОГДА, КОГДА ЧЕЛОВЕК ВСЕМ СВОИМ СУ-ЩЕ-СТВОМ ЗНАЕТ, ЧТО ПРОКЛЯТ. ВЫ УМ-НЫЙ МОЛОДОЙ ЧЕЛОВЕК. НО ВО ВСЕХ ИНЫХ ОТ-НО-ШЕ-НИ-ЯХ — БРЕВНО БРЕВНОМ.

— Да?

— ДА. ПОЛАГАЮ, ЭТО И ЕСТЬ ВАША ДРУГАЯ СТОРОНА.

— У таких, как я, нет Другой Стороны.

— ДРУГАЯ ИЛИ ОБОРОТНАЯ СТОРОНА ЕСТЬ У ВСЕГО. ПОСМОТРИТЕ НА СВОИ РУКИ.

Я посмотрел.

— А которая оборотная: тыльная или ладонь?

— ТА, ЧТО ВАС СИЛЬНЕЕ ТРЕВОЖИТ.

— Вы слишком высокого обо мне мнения, если считаете, что собственные руки потревожат меня хоть сколько-нибудь.

— СМОТРИТЕ, ВАМ ГО-ВО-РЯТ.

Я взглянул пристальнее, дольше и тут же почувствовал, что совершаю ошибку. С тыльной стороны, со стороны ли ладони, я увидел в своих руках враждебность, вызов, что-то непримиримо чужое. Они оставались моими, но словно не были мною.

— Ах ты, чёрт.

— НУ ВОТ. ПРИБЛИЗИТЕЛЬНО ЭТО Я И ИМЕЛ В ВИДУ.

— Как вы это сделали?

— НЕ Я ЭТО СДЕЛАЛ.

Поняв, что он не ответит, я согласно кивнул и терпеливо ждал продолжения. Оно не замедлило и оказалось забавным.

— ВЫ СОВСЕМ НЕ ЧУВСТВУЕТЕ СЕБЯ ВИНОВАТЫМ?

— С чего бы?

— ЭТО ПЛОХО. ЧТОБЫ СССНЯТЬ ПРО-КЛЯ-ТИЕ, Я ДОЛЖЕН ИЗБАВИТЬ ВАС ОТ ЧУВСТВА ВИНЫ. А ЕСЛИ ЧУВСТВА ВИНЫ НЕТ, ТО КАК ОТ НЕГО ИЗ-БАВ-ЛЯТЬ? СОЗ-ДАТЬ ИСКУССТВЕННО? — Он хмыкнул, его неестественно яркие глаза уставились на меня не моргая. — ВЫ ХОТЯ БЫ ОЩУЩАЕТЕ НЕ-ЛЕ-ПОСТЬ СИТУАЦИИ?

— О да, — сказал я. — В полной мере.

— ЛАДНО. НЕ ХОТИТЕ ИЗБЫВАТЬ ВИНУ, ПОПРОБУЕМ ИЗБЫТЬ У-НИ-ЖЕ-НИ-Е. МОЖЕТ, ТА-ААК ДАЖЕ ЛУЧ-ШЕ? ОТТО! — Неуёмный кот залез на книжный шкаф и примеривался к люстре. — Я ТЕБЕ ГОВОРИЛ, ЧТО У ТЕБЯ ПРЕСТУПНЫЕ НАКЛОННОСТИ! ОНИ ЖЕ ТЕБЯ И НА-КА-ЖУТ, МА-ЛЕНЬ-КИЙ БАЛБЕС!

Отто всё-таки прыгнул, не сумел зацепиться и шмякнулся на пол.

— Вы не думаете, что в моём случае преступление и наказание несоразмерны?

Вильегорский махнул рукой.

— НЕ МОРОЧЬТЕ СЕБЕ ГОЛОВУ. ОНИ ВСЕГДА НЕСОРАЗМЕРНЫ. ЗА ЧТО, ПО-ВАШЕМУ, НАКАЗАН ОТТО? ЗА ТЯГУ ВВЕРХ? ЗА ТО, ЧТО ЖИВОЕ СУЩЕСТВО В ЕГО ВОЗРАСТЕ ПОЛНО ЭНЕРГИИ И ЛЮБОПЫТСТВА? С КАКИХ ПОР ЮНОСТЬ СТАЛА ПРЕСТУ-ПЛЕ-НИ-ЕМ? МА-ГОГ! ДА ПОМОГИ ЖЕ ЕМУ!

У крупной красивой овчарки вид был такой, словно падение котенка с люстры подпортило репутацию не котенка, а основных законов бытия. Она подхватила ошеломленное тельце за шиворот и унесла куда-то в угол: ворчать, утешать, вылизывать.

— Я не понимаю, как это возможно чисто технически. Откуда она взялась, если её никто не убивал?

— А! НУ ЭТО ЖЕ ДРУГАЯ СТОРОНА. ТАМ ВСЁ ВОЗМОЖНО.

— Вильегорский, не говорите ерунды. Я работаю с Другой Стороной.

— И ЗНАЕТЕ ЕЁ КАК СВОИ ПЯТЬ ПАЛЬЦЕВ? МЫ, ЕСЛИ ПОМ-НИ-ТЕ, НАЧАЛИ С ТОГО, ЧТО И О ПЯТИ ВАШИХ ПАЛЬЦАХ ВАМ ИЗВЕСТНО ДА-ЛЕ-КО НЕ ВСЁ.

— Это был фокус.

— ВСЯ ЖИЗНЬ — ТАКОЙ ФОКУС, МОЙ ПА-РА-НО-И-ДАЛЬ-НЫЙ ДРУГ.

— Почему это я параноидальный?

— У ВАС НАГОТОВЕ ДРУГОЙ ЭЭЭПИТЕТ?

Ни наготове, ни в запасе у меня эээпитетов не было.

Я брожу по Исполкому — лестницы, коридоры, запертые кабинеты — и с чувством неясного мне самому облегчения убеждаюсь, что он пуст. Как небеса, как головы моих клиентов. Ничего не дал даже методичный — сквозняки, слизняки, склизские стены — осмотр подвалов. В подвалах по колено, как вода, стоит чистый концентрированный ужас.

Собираясь уходить, я вижу мелькнувшую в конце коридора тень, и всё приходится начинать заново. Призрак не может не показаться — точно так же я не могу сделать вид, что ничего не увидел, — но этот, показавшись, уклоняется, прячется, дразнит. Я бегу следом, пытаюсь подстеречь, перехватить. Каблук скользит на линолеуме; сердце колотится в горле. Я весь в поту, когда загоняю привидение на самый верх, на чердак, и через оглушительно разбившееся оконце (стеклянные брызги летят плотно, как вода фонтана) на крышу. Там он стоит на краю, поворачивается ко мне то ли застенчиво, то ли нехотя, и я наконец вижу его лицо и вижу, что это Кропоткин.

Я стою перед черным провалом, на фоне которого всё чётче и откровеннее вырисовывается такая знакомая фигура, и знаю, что никакая на свете сила не заставит меня сдвинуться с места.

«Помоги мне, — кричало у меня в ушах, — помоги!»

Я заморгал, приходя в себя, потом провёл рукой по лицу. Всё было мокрое: лицо, волосы, шея, рубашка на груди. Видимо, на меня вылили ведро воды. Или не одно.

— Очнулся.

Я попробовал приподняться. Чьи-то руки тут же сунули мне под голову свёрнутую куртку.

— Лежи, лежи.

Я лежал на полу, надо мной стоял Канцлер, рядом на корточках примостилась Ольга. Они переглянулись.

— Разноглазый! — позвал Канцлер. — Что мы должны делать? Воды? Спиртного?

— Ничего не надо. Сейчас я отдышусь.

— Вас можно перенести на диван?

— Отчего же нельзя? Спина-то не сломана.

— Хотела бы я знать, что в тебе сломано.

— Ольга! — одернул её Николай Павлович. Вдвоём они перетащили меня быстро и довольно ловко. Ольга наклонилась что-то оправить. Канцлер положил руку ей на плечо.

— Оставь нас.

Выражение её лица изменилось, но она смолчала, вскинула голову и удалилась. Канцлер устроился у меня в ногах.

— Я догадываюсь, почему так вышло, — сказал он медленно. — Вы его хорошо знали. Он… ваш друг?

— У меня нет друзей.

— Вот уж не знаю, — заметил Канцлер серьёзно. — Но вы должны делать своё дело, я должен делать своё дело, даже этот анархист, наверно…

— Нет. Этот анархист ничего никому не был должен.

— Да? Такое бывает? Но я хотел сказать, что рано или поздно то, что мы должны, приходит в противоречие с нашими личными чувствами. Каждый делает свой выбор, но любой выбор между долгом и чувством нас ломает. Что бы мы ни выбрали, мы никогда не будем прежними. И счастливы не будем тоже.

— Но вы-то всегда делаете правильный выбор?

— Правильного выбора не существует.

— И вы так спокойны?

— Потому что я смирился. В конце концов, что такое счастье? Пустяк, безделица. Как это… да, девичья игрушка. Ваш друг анархист говорил вам, что человеческая личность важнее всего? Неба и земли, общества и времени? Эта маленькая, жалкая, ничтожная личность, нетвёрдая в вере, неверная в любви, безжалостная в своем малодушии…

— Вообще-то он говорил, что важнее всего гармония.

— Для человека гармония невозможна.

Я зевнул.

— И что будем делать?

— Как что? Я выполню свой долг, вы — свой.

— Конечно, — кивнул я, — раз уж это мой бизнес. Но я не уверен, что смогу.

— Вы неточно формулируете. Вы не уверены, что захотите. Ваши личные чувства…

— Я не думаю, что у меня есть личные чувства.

— Они есть у всех.

— Что до формулировок, — сказал я, — то вы тоже недоговариваете. Я ведь видел ваше счастье.

— Чтобы понять, недостаточно увидеть, — холодно отпарировал Канцлер. — Я не говорил вам, что не хочу быть счастливым. Я сказал, что это не имеет значения.

— Что же тогда имеет значение?

— Готовность идти до конца, — ответил Канцлер, поднимаясь. — Только это. И вы тоже пойдёте, Разноглазый. Идти-то вам всё равно больше некуда. Полежите пока. Я распоряжусь приготовить вам комнату. Вы не доберётесь до дома в таком состоянии.

— Нет-нет, — сказал я. — Доберусь. Пойду до конца, до родной постели.

3

Я заметил, что радостных стало больше и они стали гораздо агрессивнее. Женщины боялись ходить даже по трое. Радостные подкрадывались или выпрыгивали из кустов, из-за угла, из-под припаркованной машины — и отнимали сумки с продуктами, одежду. Являвшиеся порою на крики менты, поглумившись, лишали жертв нападения денег и чести, резонно полагая, что и это спишут в ближайшем рапорте на радостных. Наконец обыватели выразили свое недовольство, закидав грязью и чем-то гнилым ворота администрации. Менты после этого стали осторожнее, ну а радостным было всё равно.

Я шёл из аптеки, когда увидел целую шайку, наседавшую на какого-то паренька. Тоненький пацан молча, сосредоточенно отбивался. Я поднял обломок кирпича и перешёл дорогу. Не сразу, но победа досталась нам. Помогая пацану отряхнуться, я взглянул на него внимательнее.

— Дядя! Ты чего здесь?

— Так, ничего. Кропоткина ищу.

— Почему у нас?

Дядя потерянно поднял (подняла?) глаза.

— Не только у вас.

Я задал вопрос, который не давал мне покоя:

— Слушай, Дядя. Ты меня извини, конечно, но ты парень или девушка?

Ответом мне был ненавидящий взгляд.

— Ага. Значит, девушка. Тогда пойдем позавтракаем. Расскажешь, что происходит.

— А парню ты бы что сказал? «Пойдем выпьем»?

— Нет, «пойдем пообедаем». Парни-то прожорливее, завтраком не накормишь. Сама понимаешь.

Ей и это не понравилось.

— Почему прожорливее?

— Потому что тупее, — сказал я терпеливо. — У тупых кровь отливает от головы, а куда-то ей приливать надо? Пошли, пока дворники не набежали. А выпить и за завтраком можно, если есть желание.

— Я тебе не верю, — сказала Дядя первым делом. — И помощи твоей не прошу. Вообще не прошу, понял? Ты… Ты его видел? Знаешь что-нибудь?

— Ничего я не знаю.

Дядя угрюмо замялась.

— А что на Охте? — выговорила она наконец.

— На Охте я никого из ваших не видел. — Я улыбнулся. — Интересно, есть ли хоть один человек, который не знает, что я там был?

Ей это не показалось смешным.

— Правду не скроешь. — Она подергала себя за всклоченные волосы. — Кропоткин так говорит: шила в жопе не утаишь. Скажи мне… просто скажи… Зачем тебя Канцлер вызывал? Кого ты там…

Она не смогла договорить.

— Ты их не знаешь. Они вообще не анархисты.

— Да?

— Конечно. Зачем бы мне врать?

Она не смогла ответить на этот вопрос, поскольку сама не отличалась лживостью. У неё не было необходимых навыков и душевных ресурсов, чтобы оценить подобную риторику.

Мы еще долго вели разговор, полный недомолвок и откровенной лжи. Я разглядел Дядю и пришел к выводу, что она симпатичная девчонка.

— Тебе есть где остановиться?

Она кивнула.

— Товарищи помогут. — Против её воли это прозвучало кисло-прекисло. — Правда…

— Правда?

— Все боятся, — пояснила она неохотно. — Готовы накормить, дать ночлег — и ничего больше. Понимаешь? Накормить меня и родители накормят, если вспомнят, конечно, с перепоя. Накормить — это разве подвиг?

— А что ты хотела? Собрать армию?

— Нас не так мало.

— Что ты, я не об этом. На боевой дух количество вообще не влияет.

Потом я спросил о Злобае и Поганкине.

— Про Поганкина не знаю, а Злобай на нашем кладбище.

— А что с Большеохтинским?

— Канцлер его зачистил. — Её губы помертвели от ненависти. — Как будто не знаешь.

— Я провел лето в Городе и новостями не интересовался. — Я подобрал и протянул Дяде оброненную ею вилку. — А ты знаешь, что Кропоткин был на В.О.? Ты его после видела? Может, он ушел на Католическое кладбище?

— Без меня? — вырвалось у неё. Она залилась краской и в злобе на это ударила кулаком по столу. — Я хочу сказать, никому не сказав? Чтобы Кропоткин убежал как трус, как предатель? Ты его плохо знаешь.

— Это да, — сказал я. — Но может, узнаю получше.

Дверь была открыта; Людвиг дремал, свернувшись клубком в большом продавленном кресле. Наглядевшись на его напряжённое скорбное лицо, я прошёлся по квартире. В ней было мало света, много пыли и какое-то количество приглушённых робких запахов. В кухне на столе лежали бумаги и книги, в спальне на неубранной кровати — бутерброды на тарелке. Мне взбрело в голову порыться в письменном столе, но клиент некстати ожил.

— Это ты?

— Если ты ждал кого-то другого, могу побыть и им.

— Кем именно?

— Тебе решать. — Я устроился на диване, закурил. — Выглядишь получше. Что снилось? — Я всмотрелся в его сразу ставшее отчуждённым лицо и вздохнул. — Ну же, Людвиг. Это входит в стоимость услуги.

Людвиг уселся поровнее.

— Тебе не грустно всё на свете мерить на деньги?

— Не знал, что в систему мер включены эмоции.

— До чего ж ты упрямый гад. Не устал острить?

— Не знал, что вообще острю. — Я пожал плечами. — А ты упёртый. Руку давай.

Александр сидит на крыше высокого склепа, обнимает за шею мраморного ангела и болтает ногами, а за спиной у него, за ангельскими крыльями, то ли всходит, то ли заходит солнце. Эта картинка слегка подпорчена видом Александра и некоторыми несообразностями освещения, но я чувствую себя в привычной обстановке. Я не спеша обхожу склеп, и тот словно поворачивается вслед за мною: мне не удаётся зайти привидению за спину. Проклятое солнце слепит глаза, словно хочет их выжечь. Я останавливаюсь, вплотную приближаюсь к склепу, задираю голову. «Теперь, когда ты умер, ты доволен, что не живешь больше?» — «Фу, Разноглазый. Ты меня убиваешь, и при этом мы будем рассуждать о природе души?» — «Почему бы нет?» — «Действительно. Ну, на том свете всё так же наперекосяк, как и на этом. Впрочем, „тот“ для меня уже „этот“, но ты, надеюсь, понял, что я имею в виду». — «Понял. И что с тобой будет дальше?» — «Ничего. Со мною уже ничего, разве нет?» — «Не хочешь говорить?» — «Почему ты уверен, что мне есть что сказать?»

Я вожу рукой по грубому необработанному камню. «Наверное, угрожать тебе бессмысленно?» — «Почему же бессмысленно? Ты можешь получить от этого удовольствие».

Тошной волной на меня накатывает убеждённость, что он знает ответы на мои вопросы — те вопросы, которые я не умею сформулировать и тем более задать. Никогда я не испытывал такой обиды и такого тяжёлого, мутного чувства безнадежности, неожиданно вспыхнувшей гневом.

— Ну вот и всё, — сказал я Людвигу. — Спи спокойно.

Через неделю, уходя от Аристида Ивановича, я шёл по бульвару, на котором когда-то встретил Фиговидца, и заметил взбудораженную компанию на скамейке за деревьями. Я остановился послушать.

— Людвиг выбросился из окна.

— Что за вздор. Он живёт на первом этаже.

— Я не сказал, что из своего. На это-то ума хватило.

— Когда похороны?

Я пошел дальше. Меньше всего мне хотелось знать, когда похороны.

Так вышло, что с Фиговидцем я стал видеться нечасто и почти всегда — случайно, и всегда — против его желания. Я встречал его в барах, на улицах — доставал из-под стола, вытаскивал из кустов, — и, наконец, с большим трудом извлек из сердцевины бестолковой кабацкой драки. Спотыкаясь, я за рукав волок фарисея на воздух, а нам вслед летели проклятия и пустые бутылки: совсем как дома.

Я достал платок и стал стирать кровь с его разбитой рожи.

— Ты чего? — буркнул он.

— Ничего. Вспоминаю, когда в последний раз видел тебя трезвым.

— И как, вспомнил?

— Конечно. У меня хорошая память.

Мы уселись на скамейке и закурили. Фиговидец наклонился вперед, зачарованно следя за медленно капавшей из носа кровью.

— Голову-то запрокинь.

Он ответил матерно и вроде успокоился.

— Тебя не было, когда Людвига хоронили, — заявил он через какое-то время.

— Этот гадёныш угробил мою репутацию, а я пойду к нему на похороны?

— При чем здесь ты?

Я осекся. Людвиг мог и не болтать о наших сеансах.

— Как всё прошло?

— В пределах допустимого. Самое смешное, что он не успел уничтожить бумаги — или не решился, кто его знает. Всё было приготовлено, но как для отправки на помойку, а не в архив. Что-то он начал рвать, что-то поджёг, а потом залил водой, побоялся, наверное, что весь дом полыхнёт.

— Ну и что? Он же всё равно собирался с собой покончить.

— С собой, а не с соседями.

Тяжело летели мокрые листья, небо было тяжёлым, и дыхание сидящего рядом человека — тоже. Вряд ли бы он меня услышал, даже если мне было бы что сказать.

— Почему нам стало не о чем разговаривать? — спрашивает Фиговидец.

— События закончились. Совместные, я имею в виду.

— А почему нельзя поговорить о несовместных?

Я засмеялся:

— Попробуй.

Он пробовал, пробовал, но так ничего и не сказал.

— Значит, на похороны вы не пошли, — говорит Илья. — А как насчёт свадьбы?

— Чья свадьба?

— Моя.

Мы сидим в невероятно помпезном ресторане, где на каждую перемену приходится по три тарелки, а на каждую тарелку — по официанту. Все трое — рослые, видные парни; то ли их отбирали на конкурсе красоты, то ли разводят в закрытом питомнике. Я с удовольствием смотрю на их белые куртки — нет слов, какие белые, какие невинные.

— Так у вас всё в порядке?

— Я же влюблен, — напоминает Илья насмешливо. — Как у меня может быть «всё в порядке»?

— Зачем тогда женитесь?

— Рано или поздно все женятся. Точно так же, как рано или поздно все умирают.

Его голос, лицо и руки так спокойны, что даже рыба на тарелке начинает позёвывать. Я жду, когда он перейдёт к делу, и заодно соображаю, чем бы это могло быть. За огромными окнами — яркая осень. На белой скатерти — бледные цветные блики. Я вижу, как моя рука лениво возится с бокалом, а в бокале плещется и сыплет искрами целый мир.

— Мой дорогой, — говорит Илья, — не ломайте голову над вопросом, что мне от вас понадобилось. Я сам этого не знаю. Возможно, просто прихоть?

— Возможно, — соглашаюсь я.

Этот красивый самонадеянный человек никогда не скажет мне правды; я никогда не стану допытываться; мы приятно проведём время, и он оплатит счёт. Я даже не буду гадать, кому он хочет досадить, приглашая меня на свою свадьбу.

— А вам, Разноглазый, ничего от меня не нужно? Попросить? Спросить?

— Я становлюсь нелюбопытным.

— Это уже не спасет.

— От чего?

Он подождал, пока я вволю налюбуюсь его неисповедимой улыбкой.

— От жизни. Почему, кстати, вы отказались шпионить за Канцлером?

— Предложено было неубедительно. И вообще это не мой бизнес.

— Даже за отдельную плату?

— Угу.

— Может, оно и разумно. Тогда передавайте ему привет. Если сочтёте момент подходящим.

Не было, не могло быть момента, который подходил бы для такого привета: и пощёчины, и святотатства. Напротив меня сидел, смотрел мне в глаза мир денег: непредставимых, победоносных. Что ему понадобилось от мира фанатизма и как он рассчитывал с ним поладить, меня не касалось. Я не хотел, чтобы меня использовали как посредника, даже если от моего желания мало что зависело.

— Николаю Павловичу в высшей степени присуще чувство долга, — сказал я. — Настолько, что куда бы он ни взглянул, только его и видит. Он нашёл чувство долга даже у меня.

— А почему вы считаете, что у вас его нет?

— Потому что я бы, наверное, знал, если бы оно у меня было.

— Ерунда. Человек о себе самом не может знать вообще ничего. Хотя к этому не мешало бы стремиться.

— Зачем?

— Затем, что только узнав о себе, становишься свободным.

— Или трупом.

— Или трупом.

Я не удержался и фыркнул, до того грамотно это было сказано: простодушный тон, простосердечный взгляд, простоумный расчёт. Илья Николаевич помолчал, поулыбался, полюбовался и сменил тему.

— Тот, кто привык всё контролировать, часто начинает тревожиться, действительно ли под контролем всё. Он подозревает, вынюхивает, устраивает проверки…

— И обязательно что-нибудь находит.

— Ну да. Но только не стань он искать, и находить было бы нечего.

— Слишком сложно, — говорю я. — Стремление к порядку порождает хаос, жажда совершенства — крах, тотальный контроль — тотальную анархию. Эта логика выглядит чересчур железной. Это всего лишь рассуждения… в духе Кропоткина.

— И почему вы считаете, что он не прав?

— Жизнь показала.

— Зря вы доверяете жизни, Разноглазый. Она того не стоит.

После этого разговор перестал рыскать и пошел ровно, безрадостно, как послушная собака. Илья был опасный человек и приятный собеседник: применительно к обстоятельствам, худшего сочетания не найти.

— А что это вас не было на похоронах? — спрашивает Аристид Иванович довольно-предовольно. — Всё прошло на уровне. И время удачное, — он тянется стряхнуть пепел и очень ловко вместо пепельницы попадает в мою руку. — Правильно, помирать нужно осенью, с природой за компанию. Ну скажите, как листья с деревьев летят?

— Уныло?

— Они летят безропотно! Главное — не сопротивляться. Когда сопротивляешься, выходит больнее, чем могло бы.

— Природа-то весной оживёт.

— А кто сказал, что мы не оживаем?

— В виде лютиков?

— Ну какая разница, в виде чего?

Я спешу согласиться. Начни спорить с Аристидом Ивановичем, в итоге всей душой поверишь, что никакой разницы между тобой и лютиком нет.

Не знаю как, но Вильегорский мне помог: ничего не делая, разговорами. Я приходил к нему опустошённый, а уходил успокоенный. Сеансы давались всё легче, и я нервно хмыкал, представляя выражение лица Аристида Ивановича, когда я скажу ему, что работа сделана.

Чужая боль не смогла стать моим кошмаром. Она трепетала у меня на пальцах, стекала, стихала. Я бродил по неглубокой воде, и призрак, который брёл рядом, становился всё прозрачнее, всё покорнее.

Хуже было с Кропоткиным: здесь не мог помочь никто. Я гонял его по подвалам, бесконечным коридорам и крыше — но, впрочем, не он ли меня дразнил и подманивал? — а потом, полуобморочного, Канцлер силком выволакивал меня с Другой Стороны, окунал головой в ледяную воду припасённого ведра. Я осторожно намекнул, что могу и захлебнуться, и окунания эти хорошо бы на что-нибудь заменить. Почему не испробовать холодный компресс, нашатырный спирт, добрые старые пощечины, наконец? Но нет, Николай Павлович держался за чёртово ведро, словно оно было последним драгоценным обломком семейной традиции.

Когда я приходил в чувство, у меня недоставало сил вытереть волосы. Я обмякал на диване, и вода текла с прядей, монотонно капала на пол. Канцлер отрешённо прогуливался вдоль окна — без пиджака, рукава рубашки подвернуты, а на столе лежали его запонки. Я смотрел на них, как на хрусталь в руке гипнотизёра.

— Я вас никогда не спрашивал, — говорит Канцлер, — но как вы относитесь к искусству?

— К какому?

— К искусству как таковому.

Медали Адриана, аукцион в Русском музее, любовь Алекса к стихам и ненависть Фиговидца к поэтам — вот всё, что я знал об искусстве как таковом.

— А что, должно помочь?

— Искусство никому ничего не должно. Вы же не говорите, что Бог нам что-то должен? К Богу обращаются с молитвой, а не с требованием исполнить долг.

— Я про Бога не очень наслышан. Это что-то, связанное с Армагеддоном?

— Нет, это что-то, связанное с гармонией. Вы сейчас разъяты на части, и одни враждуют с другими, поэтому всё так трудно.

— Не вы ли говорили, что для человека гармония невозможна?

— Разумеется. Зато возможна такая степень дисгармонии, при которой человек вообще перестаёт существовать. Бог и Искусство гармоничны; на их недоказанное милосердие мы и уповаем перед лицом хаоса.

— И что мне теперь, Сологуба читать?

Канцлер воззрился на меня почти ошарашенно.

— Это было бы очень кстати. Простите, а откуда вы о нём знаете?

Я рассказал о своем знакомстве с Алексом — и про сестру Алекса рассказал — и, подумав, поведал о предстоящей свадьбе. Я видел, что Николаю Павловичу мучительно выслушивать сплетни, и жадность, с которой он всё же слушал, напоминала отчаяние кинувшихся в пучину порока или гибельной страсти. Я был рад, что ему плохо; мне даже самому стало значительно лучше.

— Илья был мне другом, — сказал он наконец. — Я рад, что он обретёт счастье.

— Ну, до счастья ему как до луны на четвереньках.

— Для души любить важнее, чем быть любимым, — ответил Канцлер просто. — Если душа не страдает, то что же это за душа? А если счастье не выстрадано, то как мы поймем, что это счастье?

— Не вы ли говорили, что счастье не имеет значения?

Он посмотрел полусердито, полусмущённо.

— Так и есть. Но нашим душам — всё равно.

— По-моему, вы сами влюблены, — брякнул я.

— Мне сорок лет.

— Илье Николаевичу это не помешало.

— Илья Николаевич живет другой жизнью.

— Да, уж на него-то варвары не наседают.

Канцлер нежданно улыбнулся: мягко, грустно, как-то так, что захотелось (на что и был расчёт) извиниться.

— Вы мне тоже не верите? И ладно. Ждите дня, когда придётся поверить собственным глазам. Как это вы сказали… Армагеддон?

— Кстати о любви. Вы до своего Армагеддона не доживёте. Кропоткина любили очень многие и очень сильно.

Теперь улыбка была откровенно надменной, пренебрежительной.

— Что сможет мне сделать это отребье?

— Вот уж не знаю, — сказал я. — Сильные чувства делают людей изобретательными.

4

Радостных на улицах стало больше, листьев на деревьях — меньше, солнца — вообще нисколько. На Город обрушились наводнения. В провинции бушевал грипп, росла инфляция, менты и авиаторы обезумели, словно сдавали квартальный отчет своих чёрных дел. Я шёл из аптеки.

На меня навалились сзади и ударили — насколько могу судить, сразу и по ногам, и по голове. Падая, я ещё не унывал, но через пару минут выяснилось, что судьба приготовила мне адресные побои, а не случайное ограбление. Били втроем или вчетвером, и, приглядевшись к обуви, я начал соображать.

Я не чувствовал страха, только боль. Самым гадким было ощущение, когда рот наполнился кровью. Наконец бойцы взяли паузу.

— А, — сказал я, отплевываясь и озираясь, — знакомые всё лица. Приветик.

— Поговорим, — предложили мне без вопросительной интонации.

— Ты меня удивляешь, товарищ. Или убивать, или разговаривать. По крайней мере, мне говорили именно так.

— Когда ты убивал или когда ты разговаривал? — спросил, подходя, Поганкин.

— Уже не помню.

Я оглядел их: Дядя, которую трясло от гнева и горя; довольно улыбающийся Недаш; кладбищенский функционер, забыл, как его; угрюмая рожа Злобая. На лице Поганкина читалось умеренное, почти сочувственное любопытство.

— Не хочешь соображать, — сказал Недаш.

— Хочу, но не получается.

— Нам нужна информация.

— Стволы вам нужны, а не информация.

Поганенькая морда Недаша ничем не выдала его поганеньких чувств. Остальные стали переглядываться.

— Информация, — сообщил Недаш, — является оружием большим, чем просто оружие. Особенно противопоставленная циничной и лживой империалистической пропаганде…

— Откуда вы узнали?

Они поняли.

— Мне сон приснился, — выдавила Дядя.

В какой-то момент я готов был поверить. А что? Я гуляю под проклятьем, кому-то снятся вещие сны: у жизни есть варианты. А скорее всего, они завели себе человечка в Исполкоме.

— Если убьешь Канцлера, я и для тебя отработаю, — пообещал я Дяде. — Расценки известны?

— Ты на что нас подбиваешь, двурушник? — брезгливо поинтересовался Недаш. — На Охте целая армия под ружьем.

— Ну, — протянул Злобай, — если с умом… И сквозь армию пройти можно.

— Подожди, товарищ. Анархисты отвергают вендетту.

— С каких это пор мы отвергаем вендетту? — спросил Поганкин изумлённо.

— С тех, когда стали беречь каждую пару рук, способных послужить нашим высшим целям.

— На хуя мне высшие цели, если я не могу отомстить за смерть товарища?

— Кропоткин умер для того, чтобы жило его дело!

— Да он вообще не собирался умирать.

— Как это произошло? — спрашиваю я. И напрасно: мне ответили новыми колотушками.

— У вас совсем головы не работают? — простонал я в интерлюдии. — Зачем сапогами? А если я сейчас подохну?

— С чего тебе подыхать? — удивился Злобай. — Подумаешь, попинали. Разговариваешь связно, глаза глядят, печень цела — а если фрагментарно не очень цела, так не надо было дергаться.

— Откуда тебе знать, что у меня цело, а что не цело?

— А откуда знаешь ты, что я знаю и чего не знаю?

— Вы, оба, — говорит Поганкин, — довольно демагогии. Нужно продумать техническую сторону вопроса.

— Чего тут продумывать? — Злобай проверяет, не испачкал ли сапоги кровью; я осторожно нащупываю — где же они? — ребра. — Выманим гада из Исполкома, а там…

— Может, лучше самим в Исполком пробраться? — предлагает Дядя.

— А уходить как будем?

— Я запрещаю вам, — неожиданно сказал Недаш. — Запрещаю даже думать об этой безответственной и политически вредной… эскападе.

Диковинное слово, произнесенное внушительным тихим голосом, на какое-то время всех лишило дара речи — словно пощёчина. Поганкин первым очнулся и потер щёку.

— Ты. Нам. Запрещаешь. — Он зевнул. — Слышал, Злобай? Интересно, как это «запрещаю» выглядит? На что оно похоже? Это зверёк, Злобай, или, может, птичка?

— Рыбка!

Недаш побледнел, и его тонкие губы, сжавшись сильнее, почти пропали на лице.

— Я председатель сводного…

— Мы никого ни с кем не сводили, — перебил Поганкин. — Или как это правильно называется, подскажи, Злобай — не сводничали? Нам это ни к чему. Похуй, если сказать одним культурным словом. Или это два слова? Злобай, ты в школе хорошо учился, не подскажешь?

— Меня выбрали большинством голосов, — напомнил Недаш.

— Так мы не против. Нравится тебе быть председателем — будь им. Только в чужие дела не лезь со своим колокольчиком.

При слове «чужие» Недаш улыбнулся.

— Надеюсь, — вкрадчиво сказал он, — мы не станем обсуждать внутренние разногласия при этом… выродке?

Все посмотрели на меня. Злобай кивнул.

— Разноглазый, говори сейчас, с кем ты. С нами?

— Ты знаешь, что нет.

— С Канцлером?

— Нет.

— Бесполезная трата времени, — Недаш посмотрел на Поганкина сочувственно и с превосходством. — Он с тем, кто больше заплатит. Шпион. Стукач. Доносчик. Завтра же власти будут осведомлены об этом разговоре. О твоих планах, Поганкин. И о том, товарищи, что в рядах анархистов нет необходимого единства.

— Он нас не выдаст, — сказал Поганкин угрюмо. — Это не его… бизнес.

— Всё так, — пробормотал я, стараясь не стонать. — Поганкин! Зачем били-то? Это бессмысленно.

— Понимаю, что бессмысленно. Но сердцу не прикажешь.

Сутки я отлёживался, а потом пошёл к Миксеру просить об охране и к Алексу — за Сологубом. Миксер выделил мне двух инвалидов, Алекс выделил потрёпанную книжку, и экипированный таким образом, я взглянул в будущее как мог бесстрашно.

Сидя то в одной, то в другой забегаловке, я переворачивал страницы, и свет скудно падал от мутнеющих, залитых дождём окон, и возлагать надежды на Искусство было так же перспективно, как на Бубона и Родненького, маявшихся у дверей.

Два неисцелимых идиота — полушкольник и полупенсионер — и стихи, которыми только порчу наводить. Как все эти «стылый», «постылый» и «безнадежный» служили службу мировой гармонии? Но я послушно читал и был вознаграждён, дочитавшись наконец до состояния, когда мне всё опостылело не понарошку. Застав меня как-то кротко пялящимся в вечность, Муха сказал:

— Я простой человек. А простые люди, когда чего-то не понимают, начинают дёргаться.

— А?

— Я говорю, грузишь ты себя не по понятиям.

— А…

— Что «ааа»? Не у врача, блядь.

Я потер пальцем нос, переплёт, край стола, сморгнул — ни Муха не исчез, ни мир не стал краше.

— Излагай, что стряслось.

— Разноглазый, в том и тема, что когда стрясётся, не успеем перетереть.

— Ну?

— События выходят из-под контроля, — пафосно сказал мой друг.

— Не понимаю, о чем ты. Разве мы их когда-нибудь контролировали?

— Может, зря?

Я не знал, что и думать. На моих глазах из-под контроля выходили не столько события, сколько реакция на них хорошо мне знакомых, вдоль и поперек исхоженных людей.

Ободрённый Муха продолжал:

— Я тут уснуть не мог, ну и гонял в голове разное. Всё пытался понять, когда я стал человеком, от которого ничего не зависит.

— Ты им не стал, ты им родился.

Муха кивнул, но думал явно о своём.

— Вот я родился… рос… вырос… Живу… У меня есть мысли какие-то… чувства…

— Какие-то? — вставил я.

— А теперь я даже могу сказать, что повидал мир.

— И что нового ты увидел?

— Да много всего, — невозмутимо отмахнулся он от насмешки. — А главное, я старое по-новому увидел. Почему мы все… Ну это, когда… Типа…

Его сбивчивые горестные попытки нащупать смысл жизни вязли в топи слов, которые — если бы они вдруг и зазудели у него на языке — он постыдился бы произнести. Я помахал официанту, передвигавшемуся неторопливой трусцой.

— Так ты чего хочешь? Справедливости?

— Выжить я хочу.

— Кто ж мешает?

— Я помню, ты говорил, что мелкого раздавить труднее. Но…

— Но ты расхотел быть мелким. Теперь определись, в кого ты себя готовишь: в радостные, в анархисты или в губернаторы?

Муха обиделся.

— Почему ты со мной так говоришь?

— Я говорю с тобой голосом рассудка.

— Рассудка? А в руках у тебя что?

Я отложил книгу.

— Это надо по работе.

Подлетел халдей с новой бутылкой и чистыми стаканами. Муха потряс головой, возвращаясь к жизни.

— Зачем тебе охрана? — спросил он, глядя на Родненького. Тот старательно жевал пирожок за соседним столиком, и усталость на его лице удостоверяла возраст надёжнее любой пенсионной книжки.

— От радостных.

— Неужто они так разукрасили?

— Ага. А ты на кого подумал? На Плюгавого?

— Зря смеёшься. Он опасный.

— Опасный, но смешной.

Муха наконец развеселился. Его депрессия приходила и уходила быстро, как летняя гроза. Фиговидец, наверное, охотно бы поменял на такую свои угрюмые затяжные муки.

Я стою на крыше Исполкома, а напротив меня, на самом краю, истаивают последние клочки и лохмотья того, что когда-то было Кропоткиным. Дикая радость от сознания собственной силы понуждает меня вкладывать в последние усилия больше агрессии, чем необходимо; сейчас я готов размолоть в пыль не только привидение, но и всю Другую сторону целиком.

Никуда они не делись, мои силы: ушли как вода под землю, поблуждали во тьме и вновь наполнили колодцы. То, что хлынуло из меня радостью насилия, не нуждалось в оправдании: счастье, жизнь. Ещё немного, и я бы запел.

— Значит, — говорю я, — искусство служит злу?

Канцлер улыбается вполне по-человечески.

— А вы считаете себя злом? Повторяю, искусство ничему не служит. Оно не дрессированное животное, чтобы служить. Оно просто помогает тем, кто об этом просит. Иногда.

— Как духи?

— Примерно.

Я вспомнил человека, которому духи, несмотря на все его мольбы, не помогли.

— Не понимаю, — сказал я скорее своим мыслям, чем Канцлеру.

— Могу объяснить.

— Сделайте одолжение.

— Все думают, что гармония — это что-то светлое, радостное. А гармония — лишь баланс между болью и восторгом. Когда боль невыносима, когда восторг невыносим, в какой-то миг наступает умиротворение. Похоже на то мгновение, когда умирающий еще не труп и уже не человек. Что-то происходит, когда он распадается на труп и душу. Теоретически рассуждая.

— Это ещё доказать надо, что распадается.

Канцлер внезапно прекратил шагать по комнате и устроился на диване у меня в ногах. Я приподнял голову. Он полулежал, обмякнув, бледный, измученный, не сомневающийся. Я не знал, сколько ему осталось жить. Вполне достаточно, чтобы убить кого-нибудь ещё.

— Как повернулась жизнь, — сказал он задумчиво и тоже скорее своим мыслям, чем мне. — Не попади я сюда, разве додумался бы? На нашем берегу, — «на нашем» он произнес с непередаваемой интонацией, — начинаешь или презирать философию, или наконец понимать, что она такое.

— И что она такое? — Я потянулся за египетскими. — Или вы из тех, кто презирает? Будете?

Николай Павлович воззрился на сигарету. Сперва он не мог сообразить, потом сообразил и рассердился.

— Поговорим об оплате, — сказал он, поднимаясь и становясь прежним Канцлером.

Так я и не узнал про философию.

Через пару дней я обедал с Аристидом Ивановичем и Вильегорским. Старики были в прекрасном настроении, благодушно подначивали друг друга, а со мной обращались с весёлым одобрением, как с лабораторным животным, которое исхитрилось не сдохнуть после серии важных опытов.

Разговаривали они преимущественно о своём, то и дело быстрой ядовитой репликой не давая мне расслабиться.

— Вы не выглядите победителем, — сказал Аристид Иванович.

— А кого я победил?

— Допустим, свою судьбу.

— ВЗЗДОРРР! ПО-БЕ-ДИТЬ СВОЮ СУДЬ-БУ? С ТАКИМ ЖЕ УС-ПЕ-ХОМ МОЖЖНО СА-МО-МУ СЕБЕ ОТ-ГРЫЗТЬ ГО-ЛО-ВУ.

— Но лапу, например, отгрызть можно?

— Поверьте, ничего я себе не отгрызал.

— Было бы что, — фыркнул Аристид Иванович. — Вильегорский, вот если бы вы не сунулись… Нечего смеяться, молодой человек. Лучше бы трепетали.

— Я трепещу, трепещу. Разве не видно?

— Нет. Вы даже трепетать как положено не умеете.

— НЕЛЬЗЯ СКАЗАТЬ, ЧТО ЭТО НЕ ПРИВВ-ЛЕ-КА-ЕТ.

— Да, я привлекательный.

— ВЫ СМЕШШШНОЙ.

— Наконец-то вы меня раскусили.

— А правда, Разноглазый, — ухмыляется Аристид Иванович, — вы чему-нибудь научились?

— А как же. В профессиональном и личном плане.

Теперь ухмыляется Вильегорский.

— ВИДЕТЬ СНЫ — ЭТО ЕЩЁ НЕ КА-ТА-СТРО-ФА?

Я собираюсь сказать, что в любом случае выработал иммунитет к катастрофам, но говорю так:

— Катастрофа — дело наживное.

Сон, который мне приснился, мог быть и вещим — в таком случае меня ждала долгая счастливая жизнь.

Я стоял посреди великолепной пустыни и, хотя глазами не видел ничего, кроме песка и неба, сердцем угадывал недалёкое — всего лишь за линией горизонта — присутствие воды, травы и певчих птиц. Я мог пойти туда, а мог не пойти: меня не жгло желание удостовериться. Я и без того знал, что они есть: вода, трава, птицы.

Я сидел, пересыпал в руках песок, песчинки казались микроскопическими фигурками людей. Мне редко бывало так хорошо.

Прямо из сна, толкнув дверь, я вышел на улицу. Подморозило, и небо расчистилось. Усатый дворник, опираясь на лопату, пил молоко из бутылки. Почему-то он был один, отбился от своих буйных собратьев, и это зрелище заворожило меня своей нереальностью. Лопата — грозное, остро заточенное оружие дворников, оставлявшее отвратительные шрамы — сейчас выглядела просто лопатой, молоко в бутылке было мирным, белым-белым, а сам дворник глазел на небо и улыбался в усы.

— Эй, — позвал я. — Сколько дней до Армагеддона?

— Ты чего, мужик? — сказал он. — Армагеддон был вчера.