Часть первая
Воображение и опыт (их плутни)
1
В тот день, когда Фиговидцу прислали уведомление об инвалидности, стояла прекрасная погода. Если небо и обрушилось на землю, он этого не заметил. («И даже, скажу, было роскошно».) Васильевский остров, казалось, замело по верхушки деревьев, и сады, космато оснеженные по сучьям, издали стали неотличимы от сугробов. Беспомощный, он сравнялся с чуждым миром, и даже занесённая, замирённая, бежавшая под лёд – быть может, глубже, чем под лёд, под землю – Нева больше не служила ему защитой.
Но всё в этом сугробе жило, приглушённо дышало. Топились печи, и над трубами покачивались серо-розовые дымки, отличавшиеся на фоне серо-розового неба только тем, что в небе был золотистый солнечный отсвет, и стояло оно неподвижно. Яркие зимние птицы облепили многочисленные кормушки, тропинки петляли, огибая снеговые горы, уходили в проложенные в снегу тоннели. Про иную гору трудно было сказать, беспримесный это снег или гора-дом, полупогребённый, полупреображённый снегопадами, – и только понаблюдав за сноровистой рысцой пешеходов, ты угадывал жильё или тупик.
Какой-то кот трусил по тропке, кот такой лохматый и встопорщенный, что, если бы не задранный трубою хвост, он был бы похож на ёжика – восхищённая тварь, единственный такой во вселенной. И небо полнилось тем драгоценным светом, который иногда чувствуется за облаками, а иногда – нет. Природа не носит траура по филологам-расстригам.
Он зашёл на почту, и на него хлынул торжественный запах горячего сургуча. Этот запах, собственно, и был почтой, первым приходя на ум и последним выветриваясь из ноздрей; он содержал в себе коричневую крафтовую бумагу для бандеролей, шершавые бланки телеграмм, громоздкие столы, и открытые чернильницы, и тусклую радужную плёнку на поверхности всегда фиолетовых чернил – а ещё почтовый вагон павловского экспресса, острую грусть железных дорог, их призыв. («Как легко сломать человека! – говорит Аристид Иванович. – Дурацкая бумажка с печатью – и ему уже ничего не нужно, он хочет переехать в Павловск и выращивать розы. В нашем-то климате».)
Фиговидец присел, взял ручку, протёр запакощенное перо носовым платком и, уже обмакнув перо в чернила («куда, – отчётливым казённым голосом спрашивал типографский шрифт бланка, – кому»), спохватился. Перевернул бумагу и на чистой стороне что-то нарисовал и накарябал. («Ни в куда. Никому. До востребования».)
Крышка стола была обтянута зелёным сукном, а поверх сукна лежало стекло, а на стекле, которое чаще протирали посетители локтями, чем уборщица тряпкой, царапины чередовались с засохшими чернильными точками, и образцы заполнения бланков под стеклом казались засиженными мухами.
С деревянной части вставочки тихо отшелушивалась алая краска. (А ещё они были жёлтые, тёмно-синие и коричневые, но не здесь, не на почте). Дома он таким пером писал только письма: тщательнее обычного выводя буквы, аккуратно делая нажимы в нужных местах, всё больше по наитию разводил каллиграфию. Но грубую бумагу бланка перо при нажиме рвало или сочно летели брызги (вот туда, туда он уедет, в бархатную ночь этой кляксы), и, если на листке удавалось появиться каким-то буквам, они вскоре расплывались в мохноногие, мохнорукие каракули, и думать нечего было о том, чтобы добиться классического бойкого скрипа.
В этот пустынный час только какой-то старик в полушубке и валенках («Фольклорист», – решил Фиговидец) покупал марки, медленно возводя на прилавке уютную кучу из марок, мелочи, разнокалиберных разноцветных конвертов, да служащие за своим невысоким деревянным барьером поворачивались, как сквозь сон, – и где-то рядом текла автономная жизнь их ловких рук. Всё было так мирно, так нерушимо. Безнадежно. И он ещё немного поваландался.
Он зашёл вуниверситет и – не снимая расстёгнутого пальто, руки в боки – прогарцевал по коридорам, выбирая самые людные; но, людные в перемену, сейчас (Фиговидец посмотрел на часы: шла третья пара) они были пусты, и лишь одинокий силуэт, тень с неправдоподобно зоркими глазами, метнулся, углядев его, к стене и по стене – вбок и прочь, в спасительную дыру ближайшей кафедры. Подловато шоркнула дверь.
За другими дверями шли занятия; приходило ли Фиговидцу когда-либо в голову, что он будет прислушиваться, не зная, куда себя деть, медлить, теряться? «А что до морфологического критерия, – с эпической ровной силой повествовал лектор, – так это не более чем беспардонные выдумки московской фонетической школы», – и эти слова, и этот терпеливый голос, вообще-то известные наизусть, отдались в его ушах погребальным звоном откровения. Не читать больше лекций; не проталкиваться, с трудноудерживаемой пачкой книг и рукописей, к буфету, небрежно помавая студентам, чтобы те посторонились. Не умирать от скуки на заседаниях кафедры, не язвить на конференциях, не снисходить, не вспыхивать гневом. И докторская не дописана. И нет причины её.
Нашлась пустая, смиренно крохотная аудитория: преподавательский стол и напротив две парты в ряд. Окошко в толстой стене – нигде больше нет таких широких подоконников; ах, лечь бы на него, приклонить голову – оказалось с той стороны полностью занесённым снегом. И, как снег, занёс выбоины и трещины чёрной доски мел: этот уже не растает. Фиговидец и на доске затеял что-нибудь написать. Прелестный серо-голубой, жемчужный, палевый свет наполнял комнатку, весь огромный мир: туда три шага, сюда – пять. Тычась в поисках куска мела, он прочёл щедрые надписи на партах: перочинный нож, чернила, неистребимые школярские шутки и горести. (Ему тотчас расхотелось пополнять этот запас бранных, но неострых слов – да и в какой, кстати, манере: оригинальничать? держаться канона?) И на обратном пути, пусть он и шагал прежней дорогой с прежним ухарством, ему уже страшно было наткнуться на знакомых, которые будут старательно отводить глаза и врать. Или того хуже: убогие слова, добрые чувства, бледные от неловкости новоявленные друзья. (Все преимущества простой инвалидности перед остракизмом.) Как будто стоит доброхотам заговорить о самоуправстве Ректора, трусости людей, да всём таком, тотчас под золототкаными душистыми ризами трагедии проглянет похабная нагота балагана: белый свет на меня восстал, боги разгневаны; при чём тут Ректор?
Он перешёл Неву прямо по льду, сел в первый же трамвай и поехал куда глаза глядят. Добротные звуки движения, весёлый звоночек, особая холодная бодрость полупустого вагона его развлекли. Трамвай был частью Города, праздничным воспоминанием о летней дороге на Царскосельский вокзал, о поездках в музеи, в парки, на утренние спектакли в опере. Снаружи вагон был такой ярко-красный, а внутри такой деревянный, собранный из дощечек обшивки, длинных реек лавок. Ближе к выходу на стенке висела круглая плоская латунная коробка для использованных билетов. Латунь была и в пряжках кожаных ремней на поручне. И всё это вспыхивало, полыхало, только не огненно, но каким-то райским, мягким и нежным пламенем. Казалось, что ты внутри волшебного фонаря; а ведь ещё можно было стать на колени, под неодобрительные взгляды в спину, потянуться к стеклу, насладиться панорамным мгновением, пока не заставили сесть как положено. Он и сейчас выворачивал шею, недовольный видом в доступных окнах. То окно, к которому сидишь спиной, всегда приманчивее: с чего бы?
Город был вычищен, выскоблен; глядя на тротуар, и не поймёшь, что зима. О, здесь снег лежал совсем, совсем иначе, в строго отведённых местах – скверы, например, с аккуратными сугробиками вдоль аллей, газоны под деревьями. С крыши деятельная рука столкнула рыхлый ком, и молниеносно налетел дворник, коршун в куркульском тулупчике, с лопатой, с тележкой. Городской совет, будь его воля, вовсе бы отменил эти неопрятные месяцы, когда небо валит и валит вниз непрочную, усложняющую жизнь красоту. И март-апрель с их лужами и капелью. И листопад.
Сердитые чопорные старушки напротив избегали на него смотреть. Он слишком очевидно был с В.О., а они слишком хорошо помнили времена, когда только отпетые эксцентрики держались на равных с умственной обслугой. Фарисеи в то же время одинаково презирали и богатых, и плебеев из-за реки. Теперь, когда нравы смягчились и многое тайное вышло наружу, это комичное недоразумение прояснилось до вражды.
Он положил руку на деревянную лавку, присмотрелся. И это дерево, всё равно живое и тёплое под тороватым слоем лака, так явственно напомнило ему радостный, жёлтый, бессмысленно и беспредельно солнечный день из детства, что он заморгал.
Он сидел, возил пальцем по лавке и думал, что эти чувства, при должных таланте и тщательности, можно выразить словами, более того, выразить так, что и читающему они станут доступны во всей своей благовонной непосредственности. Но поскольку он был не писателем, а учёным, то, любя слова и доверяя им, никогда не отдавался в их власть, да и о доверии говорить можно было лишь метафорически, условно и с хитрецой, примерно как о подразумеваемом пакте ненападения между любовниками, друзьями, государствами.
И в укор, в отместку наилучшие, любимейшие слова пропадали, проваливались, соскакивали на ходу с бегущей подножки трамвая, с отяжелевшей подножки прежде такого стремительного вагончика мыслей и образов.
Когда трамвай окончил свой путь в глубинах Коломны, Фиговидец соскочил на выметенную брусчатку и первым же делом, подняв голову, увидел беспощадную, нагло-яркую вывеску фриторга – того самого, в чьё появление в Городе отказывался верить. Теперь верить или не верить приходилось собственным глазам.
И жизнь продолжилась. («Случай твой самый простой, терпеть его надо без жёлчи».) Единственным временем, когда он мог дышать свободно, были закат и вечерние сумерки: утром ему было тошно, днём – тяжко, а ночью – страшно. В разгаре зимы заката и сумерек всего полчаса, и мало-помалу, не успевая перевести дыхание, Фиговидец вмёрз в своё горе. За плотно запертыми дверями он выплакивал, выкрикивал в рыданиях душу, а на людях с растущей ожесточённостью бросался на каждого, любого, кто подворачивался под руку: язвил, калечил. Ему было больно, но страх он утратил, полагая, что худшее уже случилось, – а за самоё жизнь он, как ему казалось, не цеплялся.
В эти сумрачные дни Фиговидец неожиданно для всех, включая себя, сошёлся с Аристидом Ивановичем.
После смерти Вильегорского старик предсказуемо сдал. Сперва он не верил – и особенно похороны утвердили его в мысли, что разыгрывается искусственный и непристойный фарс. Он протолкался к гробу, долго всматривался в мёртвое лицо и наконец сказал, не в полный голос и сквозь зубы, но повелительно и с каким-то нетерпением: «Вильегорский, вставайте! Хватит уже дурачиться!» Он так настырно и цепко хватал бортик гроба, что скорбящим помнилось, будто Аристид Иванович вот-вот туда полезет, и они стояли наготове, но никто не рискнул вмешаться, пока он наконец не отошёл сам и запыхтел. Тогда его бережно приняли под руки.
Потом он гневался и дал волю не горю, а своему дурному характеру. Аристид Иванович не мог вообразить, что человек, который, как вдруг оказалось, занимал в его жизни такое важное место – что с того, что они были враги, соперники, – посмеет его оставить. Люди, да ещё в таком возрасте, редко умирают по своей воле, намекал Аристиду Ивановичу внутренний голос, но Аристид Иванович не желал слушать, тем более что у него в запасе было много внутренних голосов. Он всегда мог выбирать и сейчас выбрал голоса позлее, поотчётливее, без потуг на нелицеприятность – и вот те-то разорались со всей отвагой, с удовольствием, представив покойного кругом виноватым.
В порыве гнева Аристид Иванович выразил готовность взять к себе животных – всю компанию, пёсиков и котиков, – но родственники Вильегорского в ужасе дрогнули, и звери разлучились, разойдясь по семьям племянниц.
«А! – сказал Аристид Иванович. – А!» И теперь от него шарахались не только аспиранты и члены учёного совета, но и прохожие на улице, даже бакалейщик, даже мясник. Внешне он стал спокойнее, ведь гнев – это не всегда косматый зверь или пламя пожара. Гнев стал угрюмой яростью льда, бесстрастно вползающего на всё новые пространства, вчера ещё весёлые леса и чистую воду. Он стал спокойнее, а страху нагонял больше прежнего, вдобавок к языку, за которым и раньше не следил, распуская руки. Дивное было зрелище, когда Аристид Иванович, в полном самообладании, подпирал своё мнение клюкою, без разбора лупя по рукам и спинам мужчин, женщин, детей. Палка была добротная, бешенство-непритворно, пострадавшие напрасно делали вид, что всё понимают. («Ненависти теперь прощается всё, любви – ничего».) С Фиговидцем, случайно выскочившим ему под ноги между двумя сугробами, он попробовал тот же финт, но не на того напал. Стоило старичишке размахнуться, как его палка порхнула в одну сторону, а сам он – в другую.
– И без того не жизнь, а мука! – крикнул Фиговидец с сердцем. – Так ещё от старых пердунов проходу нет!
Аристид Иванович взглянул из сугроба с просыпающимся интересом. Они были, безусловно, шапочно знакомы, и старик – лучше, чем показывал, – знал всю историю. Но он и не предполагал такой… гм… силы духа. Столь полновесной решимости Всё Попрать.
– Всему своё время, – сказал он примирительно. – Можно бы сперва отобедать, а потом уж мучиться. Душенька мой! Да помогите же дедушке подняться!
И они отобедали вдвоём, а потом это вошло в привычку, и оба постепенно если не оттаяли, то приноровились к колючему льду друг друга. И хотя каждый считал, что подобное знакомство для него-шаг вниз, только оно их и спасало.
2
Умбс. Умбс. Бэнц! Я не сразу понял, что это капли воды стучат в жестяной таз. Кривобокий, ржавогрязный, он притулился в углу кабинета, строго под пакостным лилово-жёлтым потёком на потолке, и вид имел жалкий, хотя храбрился. Вся роскошь, как её понимают в администрации Финбана, была налицо: неподъёмная полированная мебель, хрусталь, ковры, застеклённые портреты, – и вот она давила на него и давилась им, словно говорящим удручённо: понимаю и сам стыжусь, но я ведь не просто так, я при деле.
Плюгавый проследил направление моего взгляда.
– Разруха, – сказал он горько. – Разруха во всём. А ты что сделал для Родины?
– То есть чинить эту крышу должен был я?
– Не передёргивай, гнида! – завопил он немедленно. – Не передёргивай! Ежели б ты на своём месте работал как положено.
– А что, есть претензии?
Гнусный пыжик свёл бровки, откинулся в кресле, намеревался просипеть, а на деле прокукарекал:
– Почему Календула до сих пор живой ходит?
Календула был самый известный контрабандист нашей провинции. К пятидесяти годам он получил всё, кроме «плаща цвета календулы», о котором, как гласит молва, мечтал с детства, – и оттого, что никто так и не сумел дознаться, что же это за цвет, прозвище чем дальше, тем гуще отливало грозными ядовитыми красками, цветами злодейств, цветами триумфов. Характер у него был вспыльчивый, список врагов – длинный, кошелёк – толстый. Отличный клиент.
– А с чего ему становиться мёртвым? Я всё сделал как положено.
– Вот! Во-о-от! А думал бы ты, Разноглазый, не о своих амбициях, а о Родине да о государственной необходимости, так у тебя «как положено» по-другому бы вышло, да. Как положено – это с мыслью о благе отечества, вот это как! Ночей недосыпать! Куска недоедать! Родина скажет: «умри», – лёг и умер! Родина скажет: «проблема», – пошёл и решил!
У контрабандистов всегда хватало проблем, и сами они поставляли проблемы с избытком. Задорные, вольнолюбивые, негодные к мирному труду, слишком лакомые куски они хватали, слишком наглыми глазами смотрели. Их зажиточность, их скупердяйство, их жизнь нарочито на отшибе, – всё ставилось в строку. И хотя многие пасти щёлкали зубами и лили слюну, ни одна не разевалась достаточно широко, чтобы их проглотить. На граничащей с Охтой земле Канцлер только что ввёл протекторат, то есть обложил посёлки контрабандистов данью, и глухие, искажённые известия об этом деянии повергли нашу администрацию в завистливый ступор.
– Ваша Честь, – сказал я мирно, – у тебя для этого начальник милиции есть. Пусть предъявит да посадит…
– Календуле предъявит? Календулу посадит?
Я только улыбнулся. Плюгавый прекрасно знал, что Календула в состоянии сам кинуть предъяву любому. Он даже знал, что я это знаю.
– С тобой сейчас поговорят.
– Это правильно.
Морда Плюгавого приобрела такой вид… ну, какой бывает, когда истеричная шелупонь изображает облечённую властью невозмутимость. Впечатление он довершил следующими словами:
– Чего пялишься, гад? За идиота меня держать придумал? Я на тебя, гниду, золотое время потратил, а мог бы… мог… Встать! Пошёл!
Надо отметить, что я и без того стоял, разве что не по стойке «смирно». А поскольку Плюгавый резко выскочил из кресла и метнулся к двери, выглядело всё так, будто он отдаёт команды самому себе. Провеяв серым крылом пиджака и запахом зоопарка, летящему по коридору. Должность его называлась «зам по безопасности».
Кабинет, куда он меня отконвоировал, явно принадлежал чиновнику рангом повыше, и всего в нём было вдвое: мебели, хрусталя, портретов и потёков на потолке – простодушных свидетелей абсурда, до которого можно довороваться. Но стул или там коврик у порога мне и здесь не предложили.
В одну из стен был вмонтирован сейф, и, чтобы кознестроителям и шпионам не было лишней возни и сомнений, его украшала надпись «СЕКРЕТНО» аршинными буквами. Аналогичные надписи имелись на сваленных на столе папках грязно-белого, грязно-серого и неожиданно мечтательного голубого цвета. Между сейфом и столом втиснулся в кресло колобок в пиджаке, по виду в точности из тех начальствующих колобков, нутро которых отторгает всё, что нельзя безотлагательно сожрать, а ум – любые не включённые в таблицу умножения нюансы, а в сущности человек быстрый, хитрый, изобретательный и с планами, человек той сердцевины – под слоем внешности и внешней повадки, – которую поэтическое воображение любит рядить в кружева да бархат. Фамилия его звучала как погоняло: Колун. Подчинённые обходились словом «хозяин», из-за чего, поскольку в особнячке администрации таких хозяев было пятеро – и губернатор среди них стоял не в ряд только по имени, никак не по уму или влиянию, – возникали путаница и перебои с горячей водой. Бывало и так, что народец, формально подчинённый одному, бегал за отмашкой совсем к другому. И хозяева, и челядь относились к сложившемуся бардаку с полным равнодушием, а ведь это был тяжёлый и мрачный бардак, не в пример тому жизнерадостному, который царил в рассказах аккредитованных журналистов. Должно быть, журналисты вносили жизнерадостность от себя.
– Привёл, хозяин, – сказал Плюгавый.
– Вижу, – сказал Колун. – Ты когда научишься сам вопросы нивелировать?
Плюгавый счёл себя задетым и довольно свободно огрызнулся:
– Сами велели на словах убеждать. А словом-то чего сделаешь? Человек же, скотина, разве Родину из-за слов любит? Нет, человек тогда Родину любит, когда Родина его за печёнку пощупает, чтобы память в ней осталась. Это уже навсегда, в печёнке если. – Он покосился на меня и взвизгнул: – Молчать, гнида!
– Да он и так молчит, – удивился Колун. – Ты вот что, Разноглазый… не обращай внимания. Никто тебя здесь в подвал не спустит. У нас и подвалов-то нет. То есть они, конечно, есть, но исключительно в архитектурном смысле. Так? Не то чтобы.
– Ну да, – с сожалением подтвердил Плюгавый, – не то. – Он тоже маялся на ногах, не рискуя сесть без приглашения, и его подвижная морда то собиралась в озабоченные складки, то вспыхивала румянцем близкой истерики. – Нет у нас подвалов в натуре. У нас аналитика и документооборот. Планирование. Расчёт финансовых потоков. Зубы, гад, убрал! Зубы он мне будет показывать! Это я смеяться должен! Подведомственные структуры ещё не отменили!
С подведомственными структурами дела в последнее время были аховые. Администрация не справлялась ни с милицией, ни с народными дружинами, ни с фриторговской охраной, ни с Лигой Снайперов, ни с контрабандистами. Привыкнув годами науськивать их друг на друга и выступать гарантом стабильности, отцы отечества положились на это умение целиком, и теперь выходило, что напрасно: банды уже не хотели мира и в деле разграничения полномочий норовили обойтись собственными силами.
Колун вздохнул. Вряд ли ему хотелось лишний раз вспоминать того же начальника милиции, неделю назад размахивавшего перед носом губернатора табельным оружием. Того же Календулу, который велел поймать и высечь пресс-секретаря администрации, сочинившего для независимого журнальчика интервью с ним. Секретарь сочинял подобные интервью всегда, для журналов независимых, правительственных и оппозиционных, не был на этот раз наглее и глупее обычного, но отныне он ночевал на службе, и, пока спал на диване в приёмной, не засыпала в нём ужасная мысль о том, что и в крепости входят штурмовые отряды. «Войдут, выволокут и высекут», – снилось секретарю. И никто не посмеет вмешаться. Кому будет вмешиваться?
– Ты иди, Ваша Честь, иди, ступай себе. Душа у тебя вроде и есть… а всё равно чего-то не хватает.
– Чего это чего-то? – возмутился Плюгавый. – Не хватает! У меня всегда всего хватало! Не под забором нашли!
Даже у Плюгавого была своя доблесть: он не боялся препираться с начальством, почти хамить. Он зарабатывал тычки, плюхи и выговоры с занесением, но не сделал и попытки научиться придерживать язык. Тупоумие ли, неспособное связать причину и следствие, было тому причиной, или крайняя эмоциональная неустойчивость, предвидящая последствия, но бессильная себя обуздать, или смешной и смелый форс, – а только начальство, попривыкнув, перестало хвататься кто за печень, кто за палку. «Уж такой уродился», – распорядилось начальство.
– Шагай отсель, говорю! Иди вот займись… документооборотом. С фриторгом бумаги провизировать нужно, а курьер ихний не пришёл. Ты возьми сходи сам.
Плюгавого передёрнуло.
– Чего я один-то пойду?
– Зачем один, с охраной. Бери охрану, Ваша Честь, и шуруй.
– Они боятся, – признался Плюгавый мрачно. – За ворота выходить.
Колун побагровел. Плюгавый посмотрел на него, на меня и убрался. Я привалился к полкам с бумагами.
– Может, вы крайнего ищете, да это не я.
Краска медленно остывала на его щеках, и когда он заговорил, то скорее сопел, чем задыхался.
– Очень уж ты самоуверенный человек, Разноглазый, очень. Потому что считаешь, что сделать с тобою ничего нельзя. Ты незаменим. Ты неуязвим. Ни один снайпер не возьмёт заказ. Ни один боец не осмелится понять руку. Так? Но даже когда сделать ничего нельзя, кое-что сделать всё же можно. Мелкие досады, так? Неудовольствия, на которые даже не пожалуешься, чтобы в дураки не попасть. Вплоть до канализации. Или, скажем, авиаторы да радостные – в них вообще один Бог волен, так? Тюкнут из-за угла по умной головушке – и прошу на больничный… а там вдруг чего не восстановится. Это ж, понимать надо, мозг, а не жопа. Вот охранник у нас недавно… головой ударился… Теперь заговаривается, всё простить его просит. И разъясняли, и беседовали, и медикаментозно – ноль результата. Заладит: «простите, грешен», – кранты, не собьёшь.
– Сильный случай.
– Ну. Жаль парня, конченый он. Ты рассмотри вопрос-то. Ты один, клиентов много, работа тяжёлая… Неужели разок не может выйти осечки? Кто тебя заподозрит, с твоей-то репутацией? Кто тебе этот Календула? Я что, не вижу, какими ты глазами на людей смотришь?
Я промолчал. Колун пошевелил плечами, выдвинул верхний ящик и с кряхтеньем стал выкидывать на стол упакованные в пачки купюры и боны. Груда росла, росла. Радость, свет волной прошли по комнате. Покрытое пылью стекло на портретах и то просияло.
– Нет.
– Я предлагаю огромные деньги. Ты мне можешь объяснить, почему отказываешься?
– Потому что только одна вещь на свете дороже денег.
– Так ты хочешь власти? – мгновенно среагировал Колун и набычился.
Нужно было побыстрее исправлять ситуацию, пока меня действительно не тюкнули. Из-за угла.
– Я слышал, вы охотитесь, – начал я осторожно. – Вот представьте: спускаете на… на зайчика натасканную собаку, а потом кричите ей: «Назад!» Раз, другой… А на третий собака просто сдохнет от разрыва сердца. Потому что собака такую вещь, как государственная необходимость, не может трактовать гибко, у неё государственная необходимость одна, всегда одна и та же. Я делаю свою работу до конца, не умею по-другому. А если Родина хочет, чтобы я подох, пусть прилагает усилия сама. Лучше башка проломленная, чем в радостные прямой дорогой.
Для охоты на окраину Джунглей вывозили, как правило, кого-то из радостных, или пойманного живым авиатора, или должника, которого хотели проучить, – конченое существо, за чью жизнь не вступится ни человек, ни организация. Их выпускали в лесок и, обождав и промочив горло, шли по следу. Вволю изгваздавшись по болотам, извалявшись в грязи, располосованные кусками арматуры и бетона, очень часто – сломав ногу или руку в непроходимой гуще кустов и камней, провалов, ям, затравив наконец добычу собаками, охотники прямо на месте накрывали поляну, очень много пили и ели, очень громко кричали и до того необузданно мерялись, что главврач больницы уже автоматически снаряжал под вечер «скорую».
– Вот, значит, как… Ну пусть так… Надо будет тебя взять как-нибудь, поохотиться, значит. Только зря думаешь, будто ты единственная собака на свете. В русле аналогии, так?
– Не найти вам сейчас нового разноглазого.
Он опять пошевелился под пиджаком, бросил на меня последний испытующий взгляд и стал кидать бабло обратно в ящик, буркнув:
– Говорят, у китайцев есть на севере.
– У китайцев?
– А они что, не люди, по-твоему? И души у них есть, и… эти… Ты понял. А где… гм… эти… там и ваш брат.
– Китайцу-то с севера фриторговскими бонами не заплатишь. Кстати, с вас причитается за консультацию.
– Это ещё вопрос, кто кого консультировал.
– Вопрос не вопрос, а платить вам.
Когда Колун меня отпустил, я вышел в коридор и огляделся: ни души. Ни голосов, ни отдалённого бега каблуков по лестнице; жизнь распалась на комки, а те сжались по углам, не чувствуя себя ни жизнью, ни прахом. Безобразные плоские лампы лили мёртвый свет на тусклый линолеум пола. Линолеум был разрисован под паркет, оштукатуренные стены – под мрамор. Густо пах застоявшийся воздух.
Я ушёл недалеко: буквально через две двери по тому же коридору распахнулась дверь, и трепетные руки потянули меня внутрь. Я стоял лицом к лицу с человеком, который явно старался придать своей от природы плотной фигуре некоторую утончённость, эфирность, наружную элегантность некоего внутреннего выверта. Костюм, рубашка, галстук были подобраны излишне скрупулёзно, волосы острижены и зачёсаны излишне предсказуемо. Невыразительное лицо пропадало на этом фоне. Его, пожалуй, спасла бы борода – такая хорошая, аккуратно-окладистая, – но парень был самым тщательным образом выбрит.
– Меня зовут Пётр Алексеевич, – сообщил он нервно. – Да, представьте, и имя есть, и отчество. И у вас они есть, вы это знаете? Вы напрасно позволяете унижать себя… кххх… отвратительной кличкой.
Его блестящие расфокусированные глаза не выражали ничего, даже тревоги, которая была в голосе.
– Что же в ней такого отвратительного?
– Ну как что, как что… кххх…. Намёк на физический дефект, например. Это ведь издевательство? А издевательство – это ведь отвратительно?
Впервые мою гордость, знак моего дара, назвали физическим дефектом. Я с любопытством пригляделся к этому странному существу, посмотрел по сторонам. Кабинет как кабинет, тот же увесистый уют и та же капель с потолка. Воду в себя принимала брошенная прямо на пол грязная тряпка.
– Работать будем?
– Я как раз об этом хотел поговорить. Вы… кхх… Может быть, назовёте своё настоящее имя?
– Не назову. У меня его нет. Дальше.
Пётр Алексеевич потёр руки и с новой задушевной силой спросил:
– Задумывались ли вы когда-нибудь… кххх…. – он так и не смог выговорить «Разноглазый», – о том, чему служат ваши способности?
– Мне сегодня уже предложили подумать о судьбах Родины.
– Что ж вы сравниваете меня с этим быдлом?! – страдальчески воскликнул он. – С ворами и кровопийцами? Они вам, надеюсь, ничего не сломали?
Тряпку пора было отжать. Она только что не захлёбывалась, смирная, обречённая ветошь. Обстановка кабинета, которую я рассмотрел внимательнее: больше личных вещей, меньше бумаги, на портретах другие лица, но с теми же глазами, – составляла с ней диссонанс ещё более неприятный и явный, чем у Плюгавого или Колуна. Сильная претензия на вкус и просвещённость часто даёт подобный эффект.
– Если очистить крышу от снега, он перестанет протаивать.
– О, что толку? Не в одном месте украдут, так в другом. Пошлёшь с лопатами, а счёт принесут как за трактор. И снега… кхх… меньше не станет. Я же не полезу туда проверять.
– Почему?
– Да вы знаете, кто я такой?
Я видел его впервые, но слышал о нём довольно много, и невозможно было не услышать: Потомственный был притчей во языцех.
Многие на нашем берегу остервенело, до запала рвались в Город, сколачивали деньгу, мастерили репутацию – если не свою, то хотя бы детей, потому что в Комиссии по делам нуворишей благоразумно не интересовались происхождением полученного по наследству состояния. Этот мечтал затащить Город сюда. Он хотел, чтобы здесь было как там – а точнее, чтобы «здесь» и «там» перестали существовать, для начала в культурном плане, а там, глядишь, и в политическом. Городские установления представлялись ему необсуждаемой вершиной эволюции, непогрешимость рутины – чем-то сущностным, глубоким, безотчётно вошедшие в кровь манеры и навыки обихода – разумно выбранным самоограничением, а порядок – куском сладкого на десерт, сверхкомплектным тортом, плотно сбитым из терпения, выдержки, чувства такта, чувства закона. Потомственный не подавал руки нашему начальнику милиции, а в городовом готов был видеть овеществлённую мудрость. Издали, с того места, откуда он смотрел, любой гнёт казался потребностью то ли высокого духа, то ли облагороженной природы. Здесь над ним потешались, в Городе о нём не знали. С достаточным мужеством перенося насмешки, сам он даже не подозревал, о какие неожиданно клыкастые скалы разбиваются мечты. Ибо каким бы закоулистым путём ни пришёл этот человек, ни разу не пересекавший Неву, к своей любви, то, что ему блазнилось, никогда не существовало, и тем горестнейшая судьба ждала мечту, высаженную в реальную суровую и скудную почву. Но как знать, не скудость ли почвы, которую можно обвинить в любой неудаче, и требовалась в этом случае.
– Это не моё дело – контролировать завхоза.
– Вы сами сказали, что завхоз ворует.
– И не один он! – Пётр Алексеевич зафыркал. – Оставим это, не до ерунды. Я хочу поговорить о вас. Ваши… кхх… способности налагают на вас также и ответственность. Вы просто… кхх… обязаны думать о последствиях.
– Вам-то зачем Календулу в гроб спроваживать?
– Никого я никуда не спроваживаю! Как вы только осмелились такими вещами шутить! Здесь спроваживают другие, я, напротив, пытаюсь… К тому же этот… кххх… человек делает большое, хорошее дело. Я уверен, что чем теснее будут наши связи с Городом, тем успешнее пойдёт цивилизационный процесс. Свободные… кххх… предприниматели…
Он избегал смотреть мне в глаза, а когда всё же смотрел, в его глазах ничего не менялось. Это были тёмные, матово-тёмные глаза, безучастные, безразличные, способные по-настоящему видеть только воображаемое. В руке Потомственный сжимал платок и, поднося его к лицу, нервно топырил очень белые крупные пальцы с крупными чистыми ногтями.
– Он за свой товар бился, а не за свободу.
– Но… вы слышали… на него ведь тоже было покушение.
– Слышал, слышал. Если ему можно, почему другим нельзя?
– Что ж вы сравниваете! Как вы не понимаете!
Он мог верить в то, что барыги приносят цивилизацию. Мог верить в отвлечённые закон и порядок. Даже в справедливость – в этих глазах что угодно могло ужиться с чем угодно. Но ему было неприятно на меня смотреть. Я был невыносим, тягостен, был уродством и дефектом – ведь он же проговорился сразу, – волдырём на теле разумной действительности, гнойником, нахраписто выскочившим там, где нежная кожа здравомыслия особенно чувствительна и беззащитна. Он не знал, зачем, чьим попущением я в мире вообще, и то, что среди моих клиентов всегда было полно городских, поражало его в самое сердце. Допусти он, что сущность Города подвержена той же порче, что и правобережные провинции, это разрушило бы и его жизнь, и личность.
– Я понял, понял. Вы хотите, чтобы я отказывал его врагам. Вы думаете, они побоятся, если узнают… Ну, не важно. Я не могу отказывать клиентам.
– Сколько? – брезгливо уронил он.
– Только за консультацию.
Во дворе Плюгавый орал на охранников. У них не заводился казённый джип, а пройти пол квартала пешком они категорически не могли. Причина переполоха мирно посверкивала нечистыми покоцанными боками. Когда-то на джипе ездил губернатор, потом – заместители губернатора и заместители заместителей, потом ещё прошли годы, и в последнюю пору своей жизни, как это бывает с машинами и людьми, он попал в неумелые и бессовестные руки, жадно торопящиеся выжать, ухватить остатки. Его даже не мыли – и какой, в конце концов, смысл делать то, что рано или поздно сделают снег и дожди. Теперь вопли, которые Плюгавый обращал к охране, а охрана – к этой заезженной скотине, звучали комично и бодро.
– Подвезёте?
Они так и остались думать с разинутыми ртами. А вот я хоть ушёл, да недалеко. Особняк ещё виднелся за спиной, когда дорогу мне перегородили.
– Куда разбежался, трудяга?
Назойливый, крикливый, безудержный форс контрабандистов зимою уходил под спуд, вместе с тёплым телом сжимался под верхней одеждой. Всё, что они могли, – распахивать полушубки и толстые куртки, ходить вразвалку, стоять избоченясь, низко на глаза надвигать высокие меховые шапки.
– Пошли.
Штаб-квартиру контрабандисты устроили в самой обычной на вид парикмахерской, и в зальце за распахнутой стеклянной дверью преспокойно текла позвякивающая работа да гудел фен. Холл с диваном, фикусами и столиками служил местом сбора и посиделок – чужие сюда всё равно не ходили. Парикмахерская, с её раздражающим тёплым запахом, приторными фотографиями укладок и проборов, игрушечностью, оранжерейностью всего уклада, была апофеозом той требующей неустанных попечений противоестественности, того дорогостоящего и нестойкого фальшивого шика, которых контрабандисты добивались. Эта атмосфера заглушала даже сигаретный дым.
– Что, опять?
– Присядь, роднуля.
Я присел. Календула развалился, вытянув ноги, в широком кресле, поглаживал крохотную собачку, которую всегда таскал за пазухой или под мышкой. Глаза у него когда-то были синие-синие, но что остаётся от синих глаз в пятьдесят лет? Волосы по-прежнему мягко вились и отливали рыжиной, но поредели и всё время казались сальными. Былая красота – эти разбивавшие сердца скулы, нос, губы – поплыла и обрюзгла. Он стал похож на декоративного каменного льва, даже переносица казалась шире, чем прежде. Крупное погрузневшее тело расслабилось. Не одебелела лишь улыбка, и, как ни странно, в нём стало гораздо больше обаяния, точнее говоря, былое победное обаяние сменилось вкрадчивым, берущим за душу, нежданно проявившейся мягкостью черт.
– Что за методы базарные? – спросил я, растирая руки. – Схватили, поволокли… Трудно открытку послать?
– Пока пошлёшь, пока дойдёт, пока на почте все, кому надо, ознакомятся… – У него был мягкий, мурлыкающий такой, чуть гнусавый голос, и говорил он всегда негромко. – Пусть городские у себя манеры полируют, нам оно ни к чему.
– А раньше они тебе нравились.
– Мммррр… Не судьба, выходит. Ты, роднуля, чего-то ещё не понял?
Костюм сидел на Календуле небрежным мешком, ворот рубашки был широко расстёгнут, выправлен поверх пиджака, узел крупного галстука – отпущен. При этом рубашка была в полоску, а галстук – в горошек, всё отчётливое, крупное. Но кирпично-красный галстук так шёлково сиял и переливался на свежайшем бледно-голубом фоне рубашки, такой густой серо-голубой цвет был у костюма, такой странной свободой от него веяло… Я махнул рукой.
– Ты-то не Потомственный, ты должен понимать. Я никому не отказываю.
– Конечно. Насколько это в твоих силах.
– Под замок меня посадишь?
– Мысль, мысль! Целее будешь.
В рабочем зале жужжала машинка, на диване в противоположном от нас углу выпивали, переговаривались и смеялись люди Календулы. На стеклянном столике у кресел стояли бутылки и стаканы: контрабандисты пили городское, но из местной посуды. Возможно, был особый вкус у марочного портвейна в гранёном стакане.
– Угощайся, род нуля.
Они ни перед чем не останавливались в своём промысле, но и сами рисковали всем. Их лодки летом и сани зимой постоянно подвергались налётам то милиции, то других грабителей, а береговая охрана Города производила аресты и конфискации. Не так сложно было устроить засаду, счастливо вычислив время и место или оплатив услуги стукача. Один такой недавно ушёл под лёд.
– В жизни не хотел жить в Городе, – говорил Календула, лаская собачку. – Даже ещё когда не знал их как облупленных. А теперь захочешь – не сунешься, там на меня досье с подушку толщиной.
– Ты в него заглядывал?
– Захотел бы – заглянул. Будто в Городе взяток не берут.
– А они берут?
– Они, Разноглазый, делают всё то же самое, что и мы, только по-другому. Гаже нашего, но втихаря. У нашего быдла всё наружу, а в Городе – там по уму, и в гешефте по уму, и с женой в постели. Ты знаешь, сам знаешь.
– В атмосфере беззакония легче дышится.
– Вот-вот. Значит, здесь, а раз здесь, значит, война, а раз такая война, что некуда бежать…
– Брось, – сказал я. – Всё уладится. Все настолько друг на друге завязаны, что, даже если поймут, кому с кем воевать, не смогут придумать как.
– Только войну, роднуля, не мозгами придумывают.
– Ладно, я-то тут при чём?
– При том, что рано или поздно кто-нибудь решит, что лучше вообще без разноглазого, чем такой разноглазый, который и вашим и нашим.
– Это глупо.
– Не говорю, что умно. Только твой нейтралитет – это вещь, изобретённая мозгами, когда мозги всё взвесили и рассудили, где вред, где польза. Я о чём толкую: ты думаешь, людям сейчас этого надо? В них, роднуля, огонь разгорается, такой, что вред и пользу спалит, не заметив. Он душу насквозь прожигает, не то что… А мозги со дня на день в отставку выйдут, и позовут их назад, когда камня на камне не останется. Хочешь до этого светлого дня в целости дойти?
– Почему с тобой?
– Потому что я, роднуля, может, и не первый тебе предложил, зато убедительнее прочих. Ты чем рискуешь-то? Возьмут тебя как трофей в худшем случае, будешь работать на победителя. А победители – народ великодушный, ты слыхал об этом?
– Ты забываешь: я могу и в Городе отсидеться.
– Вот это вряд ли.
– Что, и там польза из моды вышла?
– Не можем мы знать, в чём для них польза. Значит, для нас это по-любому вред.
Странный он был человек; бесконечно обаятельный, но с крепко упрятанной за семью заборами тревожной, пугающей загадкой. А может, то была простая надломленность? Календула презирал Город, высмеивал Город, надувал и грабил Город, но кто поручится, что отношения между ними начались именно с этой точки? Если тебя выставили вон, сохранить лицо можно, только всех убедив, что ты отрёкся первым.
Я сказал, передразнивая его:
– Чего-то ты, роднуля, недоговариваешь.
– А ты как хотел? В жизни должно быть место приятной неожиданности.
Подтверждение его слов околачивалось поблизости.
На этот раз я не успел отойти ни на сколько: прямо на пороге парикмахерской навалились и потащили, и заталкивали в облезлый зелёный фургон с маленьким зарешеченным окном, пока контрабандисты хмуро наблюдали из своих окошек и не вмешивались. Компанию мне составили пьяный дворник, двое трезвых до смерти перепуганных работяг и глухо стонущее в углу тело. Снаружи дверь фургона закрывалась на ржавый висячий замок. Я слушал, как он побрякивает, и старался пореже вдыхать густую вонь.
Управление милиции не было в строгом смысле ни крепостью, ни притоном. От крепости здесь присутствовали заборы, засовы и спёртый воздух сектанства, от притона – гам, смрад, разбойничьи ухватки; и всё это слагалось в народном сознании в отвратительный и приводящий в оцепенение образ василиска, если бы народное сознание знало такое слово, или неправедной смерти, если бы народное сознание на такое слово осмелилось. И от недостатка в описывающих его словах этот образ становился всё зловещее, и всё острее чувствовалась в нём уже последняя, невыразимая мерзость.
Издавна профсоюзы, контрабандисты и фриторг старались откупаться от несправедливости, жестокости, бессмысленных унижений, но не по заслугам растущий аппетит милиции всё чаще доводил переговоры до открытых драк, почти боёв между ментами и народными дружинами. Последней новостью был эпизод, в котором боевая охрана фриторга в прямом смысле переломала ноги трём оперуполномоченным, которых начальник милиции Захар послал за парой ящиков коньяка. И не потому даже, что пару посланцы самовольно превратили в дюжину, а из-за профессиональной и личной наглости, побудившей их торговать этим коньяком прямо у дверей магазина. «В сторонку отойти? – хмуро сказали они навестившему их в больнице Захару. – На себе, что ли, переть было?» Захар, говорят, развёл руками, но в душе аргумент принял. Пенсию троица получила как пострадавшие при исполнении.
Сам начальник милиции отличался такими качествами, которые не сделали бы чести обычному человеку, но в ореоле должности сияли на удивление ярко. Он был жесток, двуличен, распутен, расточителен и никогда никому ничего не прощал, особенно если речь шла о денежном долге. Трусом он не был, но не пренебрегал возможностью нанести удар исподтишка и в спину. Дураком он тоже не был, но ему никогда не достало бы сил справиться с настоящими умными людьми, не имей он иного подкрепления, кроме собственных мозгов. И ещё он по праву считался законником – ибо чуть ли не единственный в провинции знал законы – и безоговорочным авторитетом в тех редких и курьёзных случаях, когда что-либо делалось согласно писаному кодексу – а не по обычаю или в результате договорённости.
Вместо того чтобы сразу протащить в кабинет Захара, меня скинули с остальными в обезьянник.
Корпорации всегда выкупали своих, да и менты, как правило, игнорировали шваль, за которую не с кого было взять: радостных, погорельцев, школьных учителей. И сейчас за прочной, хотя со следами ржавчины, решёткой, которая отгораживала задержанных от входной двери и дежурного за столом, несколько человек сидели с мрачным видом, но спокойно, а единственный представитель швали, то ли журналист, то ли учитель, но в любом случае спившийся и выставленный на улицу, дрожал в углу. Разглядев в компании вновь прибывших дворника, да притом во хмелю, он без колебаний полез под лавку. Потом все они разглядели меня, и страшно стало не только учителю.
Что касается бесчувственного тела, то его швырнули прямо мне под ноги, и эта могучая по воспитательному значению выходка была направлена точно не против него самого. Само оно в последние полчаса вряд ли вообще замечало, что его везут, швыряют и вот теперь используют в качестве наглядной агитации.
Я нагнулся над ним, чтобы рассмотреть получше.
– Это же Бобик, – сказал озадаченный хриплый голос у меня над ухом. – Парень Колуна, с младшей дочкой Захара ходит. – Он подумал. – Ходил.
– Эй, Шпыря! – крикнули дежурному. – Дай хоть воды рожу ему обтереть.
Гений места определённо потрудился над внешностью дежурного, но что-то наверняка было внесено и от натуры. Глаза Шпыри были такие же мутно-грязные, как и морда, а морда – такая же грязно-обшарпанная, как стены, которые если когда-либо и красили, то в самый безобразный цвет самой дешёвой шаровой краской.
Но это не была обшарпанность беспечности или нищеты. Это была себе на уме обшарпанность, зловещая обшарпанность, которая заявляла, что ей нет нужды скрывать ни своё лицо, ни свою власть вот так же обшарпать, ободрать и замарать любого.
Шпыря притворился глухим, но был не в силах отвести торжествующий взгляд от ведра с водой. Я видел, как ему хочется туда плюнуть, для полноты картины, но он правильно оценивал расстояние и свою ловкость, а встать и подойти ему было лень. Стену за его спиной изобильно покрывали инструкции на серой бумаге и в кривых рамочках и агитационные плакаты. Кроме стандартного «НЕ УБИЙ» здесь висели специфически ментовские «ПУЛЯ ДУРА – КУЛАК МОЛОДЕЦ» и «СВОБОДА ВОЛИ ВРЕДИТ ВАШЕМУ ЗДОРОВЬЮ». Отдельно помещалась фанерная доска «ОБЪЯВЛЕНЫ В РОЗЫСК». Персонажи, которые фигурировали на ней в виде некачественных и замызганных чёрно-белых фотографий, время от времени наведывались в отделение лично, либо с очередным взносом, либо – попадались и такие – влекомые огоньком хотя бы этой скудной славы.
– Шпыря! – Хриплоголосый затряс решётку. – Гадёныш!
– Я вот тя ща самого искупаю. В розыск объявлю, – не меняя позы, отозвался Шпыря.
Тогда я тоже навалился на прутья и стал смотреть на него в упор.
– Эй, эй, ты чо!
– А ты не видишь чо? Сейчас порчу буду наводить.
И, просунув руки вперёд, я пошевелил растопыренными пальцами.
Шпырю как ветром сдуло. Я смеялся про себя и старался не глядеть на сокамерников: давясь прерывистым испуганным дыханием, они закрывали лица руками и мечтали не попасть под раздачу.
В рекордные минуты меня препроводили к начальству. Конвоиры столь усердно жмурились и воротили морды, что споткнулись на каждой ступеньке лестницы, а Шпыря в конце пути приложился лбом о дверной косяк.
– Захар, остерегись! – взвыл он, вваливаясь в кабинет. – Гад хочет порчу навести!
– Я не баба деревенская, порчи бояться, – сказал Захар, но глаза на всякий случай отвёл. – Свободны.
Голос у начальника милиции был грубый, осипший, с хрипом и рокотом в глубине, но говорил он спокойно и без видимых усилий.
– Этого тебе законом не предоставлено, порчу наводить. Зря ты так, Разноглазый.
Захар, Календула, Колун – все они принадлежали к одному поколению, помнили друг друга детьми, и хотя это расцвечивало жизнь провинции штрихами дополнительного абсурда, когда главари нелогично и неожиданно для всех сводили какие-то школьные счёты, но это же, по общему мнению, удерживало их от подлинного взаимного истребления. Слишком они спаяны прошлым, думали мы, слишком вросли в общую судьбу.
– Это вы зря беспредельничаете.
– Когда есть что предъявить, Разноглазый, это не беспредел, это отправление закона. А предъявить всегда есть что, предъявить всегда есть кому, и только вопрос «зачем?», который я сам себе резонно задаю, удерживает машину правосудия от преждевременного износа. Ведь и о машине правосудия не лишнее позаботиться, другой-то нет.
– Тогда предъявляйте.
– Не спеши. Что за чёрт?
Мы оба прислушались. Внизу нарастал опасный шум: звуки ударов и крики. Когда он пополз вверх по лестнице, Захар полез в ящик стола за табельным. Вскоре рухнула выбитая дверь, и в кабинет начальника милиции ворвались народные дружинники Миксера.
– Ты чего, мент, совсем сдурел?! – заорал Миксер. – Ты чего с колуновским пацаном сотворил?!
– Колуновский пацан – урод и тать быкующий. И если его мерами кротости к гражданскому общежитию никак не склонить, приходится брать средства, к народным обычаям приноровленные.
Захар говорил без страха и с удовольствием, отчасти и на публику в моём лице, отчасти – играя своим имиджем законника. Пистолет в его руке смотрел Миксеру в живот.
– А Бобик, значит, первый день быкует? – проворчал Миксер. – Или раньше быкование другим словом называлось? Волыну-то убери.
– Зачем?
Я потихоньку убрался в уголок, под сень должностных инструкций и календаря многолетней давности. Календарные картинки представляли в разных, преимущественно пикантных, видах цветущую рожу закона и зелёные вытянутые лица его нарушителей.
– Разноглазый, – сказал Миксер, – а ты иди себе. Сегодня клиента не будет.
– Стой где стоял! – рыкнул Захар.
Я мысленно бросил монетку и дал дёру.
Когда я наконец добрался до дома, то уже спал на ходу, и весь мир стремительно превращался в белую, уютно подсунутую под щёку подушку. Но стоило переступить порог, стало ясно, что подушке придётся потерпеть. В квартире ждал гость – пока что только его голос, но и этого хватило.
– Свет не зажигай.
– Почему не зажечь? На окнах шторы.
– Могут увидеть тени.
– А, – сказал я. – Что, есть кому смотреть? Ты нервный стал, Поганкин, попринимай что-нибудь. Подпольная деятельность наносит человеческой психике трудновосполнимый ущерб. Кстати, как ты сюда вошёл? У меня хороший замок.
– Не бывает хороших замков, – отозвался По-ганкин легко. – Бывают неумелые руки. А мы, знаешь ли, стоматологи. Проходи, располагайся.
Я не стал вслух уточнять, что он всего лишь зубной техник. Любезное приглашение расположиться на моём собственном диване придало мне сил. Я с удовольствием рухнул. Поганкин сидел в кресле напротив, всё отчётливее и безобиднее вырисовываясь по мере того, как глаза привыкали к темноте. Даже что-то уютное проступило в его всклоченных волосах и узкоплечем силуэте.
У нас на Финбане анархисты вроде бы были вне закона, а вроде бы и нет. На бумаге их не существовало, но в объективной реальности угрюмая сплочённая шайка с тем же правом, что и прочие, ходила по улицам и посещала по четвергам (но не каждый четверг, и даже не какой-либо четверг в определённом порядке) РЕСТОРАН. Менты их игнорировали: поодиночке они нигде не появлялись, а вступать в сражение со всей толпой – дураков в милиции не было; административная же власть преследовала исключительно словесно. Анархисты всегда были под рукой как безотказный пример для школы – неповиновения и безнравственности, для профсоюзов – неуплаты членских взносов. Но на Охте, откуда был родом Поганкин, Канцлер привёл объективную реальность в соответствие с законом, и анархистов ждал выбор между бегством из провинции, нелегальным бродяжничеством впроголодь и общественными работами.
– Разноглазый, не спи. У меня сообщение.
– А… Ну давай, сообщай.
– Это письмо.
– И как я его прочту без света?
Он обдумал.
– Иди в туалет. Там, пожалуй, можно включить.
Шатаясь, я поднялся, уцепил протянутый конверт и побрел куда сказано. Когда главная ваша задача – не заснуть над унитазом, рукописные буквы – сколь бы изящного, твёрдого почерка они ни были – неимоверно раздражают.
Я вернулся.
– Что там?
– А то ты не заглянул. Вызов от Канцлера. По почте, конечно, было не послать. Неделю небось пёр по сугробам? – Я зевнул. – Но как это тебя, товарищ, выбрали в курьеры? То есть как это ты согласился? И твоя честная рука не дрогнула, прикоснувшись к мрачным интригам кровавого режима?
Поганкин вдохнул-выдохнул и ответил по пунктам:
– В чужие письма не заглядываю. Ехал сегодня с фриторговской фурой. Согласился не ради себя. Да не засыпай ты, гад!
– Самое популярное слово прошедшего дня. Сколько раз я его услышал? До чего у людей небогато с фантазией… Ах нет, ещё же «гнида»… Вот Николай Павлович – на тот случай, если ты действительно не читал, – обращается ко мне в своём циркуляре «многоуважаемый». Боны и пропуск прилагаются. Повезёшь ты, Поганкин, эти боны назад. Я не возьмусь.
– Ты никогда не отказывал клиентам.
– Приятнее всего слышать это от тебя, – сказал я, учтивый в словах и интонациях. – Такое признание заслуг, товарищ, не может не тронуть. Скажи, ты это от лица партии или лично?
Жаль, во тьме не очень-то разглядишь, побледнел человек или нет, и если да, то насколько сильно. Зато зубы скрипнули.
– Разноглазый, это ради Злобая.
– Злобай кого-то убил, и Николай Павлович великодушно платит за то, чтобы избавить его от привидения? Я понимаю, что жизнь полна сюрпризов, но твой сюрприз лишает меня всякой опоры. Попробуй по-другому.
– Я говорю правду. Канцлеру что-то от тебя надо. А у Канцлера – мои товарищи.
– Так они под арестом? Что у вас происходит?
Поганкина одолевала решимость не проронить ни слова. Но молчать вовсе даже ему казалось слишком глупо.
– Чем меньше врёшь в мелочах, тем больше у тебя ресурсов для крупной лжи, – мягко ободрил я.
– Ты согласишься?
– Я тебе уже ответил.
Поганкин потянулся и сменил тон.
– Я здесь с утра, – сказал он. – Походил, поговорил… Один из наших товарищей видел, как тебя увозили менты. Другой товарищ слышал, что тебя таскали в администрацию. На Финбане свои проблемы, верно? Это не наши методы, но раз пошло на крайности, кто-нибудь вполне может шепнуть властям о твоих секретах типа этой писульки. Тебя впрямь удивляет, почему Канцлер послал меня, а не своих цепных псов или обычную телеграмму?
– Как далёк этот шантаж от чистоты анархического идеала!
– Это ничего. Твоё сердце шантажом не разобьёшь. – Он чихнул. – Вот истинно говорю. Знаешь, Разноглазый, от кого другого я бы, может, и отступился. А ты словно напрашиваешься. Ты такой ловкач. Со всеми без стыда и гнева. Для всех сокровище.
– Поганкин, – спросил я, – а тебе не приходило в голову, что это и есть настоящая свобода?
3
Охта не изменилась, и в снегу оставшись такой же опрятной и взволнованно-бодрой: те же песни, те же марши. Канцлер не изменился, и на пике могущества продолжая истязать себя и муштровать ординарцев. Он улыбнулся и кивнул мне почти тепло, как старому знакомому, с которым связывает общее грязное прошлое.
Николай Павлович стоял у окна, на любимом своём месте, и я, сперва устроившийся на диване в ожидании ординарца с подносом, подошёл и встал рядом. Тем более что поднос то ли запаздывал, то ли не был сегодня предусмотрен.
Маленькое солнце высоко стояло над белым искрящимся пространством Невы, и краски ясного голубого неба тоже смягчались до белого, размыто-молочного. И бледное лицо Канцлера, глядящего на свой необретаемый Грааль, становилось ещё бледнее.
– Я отправляю экспедицию на восток.
– В Джунгли?
– В Джунгли, в Джунгли. – Усмешкой и подчёркнутым спокойствием он дал понять, что внушающая простонародью суеверный страх земля лично для него – всего лишь цепь пустырей, павших под натиском несанкционированных свалок. («В варваров верит, – с уважением говорит Муха, – а в Джунгли не верит. Это ж какой ум у человека!»)
– Зимой?
– Нет времени ждать до лета. В отряд будете включены вы… и ваши компаньоны по приключениям.
– А меня-то за что?
– Вы везучий.
– Я не поеду.
– Поедете.
– И как вы меня заставите?
– Я вас уговорю. – («Приходят с угрозами, – писал мне Фиговидец, – но требуют, чтобы я чувствовал себя убеждённым».) – Предложу целых две вещи, против которых вы не сможете устоять. – Он пожал плечами, покрутил кольцо на пальце. – Помимо денег, разумеется.
– Почему все считают меня жадным?
– Вы и есть жадный. Так вот, во-первых, гражданство в Городе.
– Гражданство в Городе? Это вы мне предлагаете гражданство в Городе?
– Всё меняется, и политическая обстановка быстрее прочего.
– Что-то не помню, чтобы на моей жизни политическая обстановка изменилась существеннее, чем лицо на предвыборном плакате. – Я сделал паузу. – Или цвет галстуков у членов Городского совета.
– Меняется, меняется. Сейчас меняется само время, его дух. Всё будет по-новому.
– Новые лица или новые галстуки? Вы мне будете рассказывать, что сын изгоя способен повлиять на Горсовет?
Голос Николая Павловича не стал менее ровным.
– Не буду. Вы получите обещанное, а какими путями… Впрочем, я и не поверю, что вас это интересует.
– Ну а во-вторых?
– Во-вторых сейчас покажу.
Дверь без стука, без звука распахнулась, и в кабинет Канцлера вошёл человек, о котором Фиговидец впоследствии скажет: «Я не знал, что храбрость может быть настолько непривлекательна».
Это был высокий, своеобразно красивый – если кто любит тяжёлые подбородки и рожи в шрамах-парень в голубых джинсах и чёрном глухом свитере. Вещи выглядели простыми и сшитыми явно не на правом берегу. Вошедший лениво перевёл глаза с меня на Канцлера и постучал в филёнку уже распахнутой двери массивным золотым перстнем. На аккуратном фоне гвардейских мундиров и чопорных костюмов Николая Павловича это выглядело больше мятежом, чем демонстрацией.
– Входите, Иван Иванович. Пожалуйста, проводите нашего гостя в подвал. Пусть повидает анархистов.
– Пригонит нужа к поганой луже, – с хрипотцой, но мягко ответил Иван Иванович. – Будь здоров, Разноглазый.
Иваном Ивановичем, разумеется, его никто, кроме Канцлера, не называл; для всех он был Иван Молодой. Его отец когда-то держал местную милицию и с приходом Канцлера к власти, серьёзно просчитав вопрос, предпочёл не враждовать с городским, а стать его правой рукой – очень может быть, в надежде на то, что голова и всё прочее не всегда будут знать, чем она занята. Надежды не сбылись. С организацией и возвышением Национальной Гвардии милиция приходила в упадок, всё дальше оттесняемая в прикладную область уголовных расследований и охраны правопорядка. Лишившись политического значения и возможности участвовать в конфликте интересов, менты сделали попытку энергичнее торговать должностями, но вновь потерпели фиаско: это был расклад из числа традиционных, которыми Николай Павлович не только не интересовался, но и делал вид, будто не подозревает об их существовании. Он просто забывал утвердить приносимые ему на подпись бумаги, а через пару дней должность упразднялась либо на неё приходил человек со стороны или кто-то из гвардейцев. (Гвардия роптала, и Николай Павлович часами растолковывал кандидату, что не место позорит человека.) Так разогнали большинство полковников, которых в охтинской милиции приходилось пятеро на одного действующего опера, – осталась по ним память, а полковников не стало; так сошёл на нет Особый отдел милицейского Пенсионного фонда. Милиция стала малочисленной и вечно занятой, а правая рука только отмахивалась, когда подчинённые лезли с жалобами.
Может, старик и раскаивался в своём выборе, но тут ему повезло умереть. Иван Молодой сам отказался занять место отца. Бандит по виду и привычкам, он быстро понял, что ему не позволят завести свои порядки ни в одной значимой структуре. Канцлер предпочёл держать Молодого на виду, специально для него создав службу берегового патруля по образцу городской, пост же начальника милиции отошёл человеку тупому, дисциплинированному, лично преданному.
Если Канцлер держал Молодого в ранге опасной, но игрушки, то гвардейцы, не понимая причин этой странной слабости, ревновали, злились и были полны подозрений и надежд на худшее. Там, где Николай Павлович глядел сквозь пальцы, его верное воинство таращилось в оба, хватая любой предлог для ссоры и кляузы. Молодой со своей стороны никогда не забывал подлить масла в огонь. Его жестокие, улыбающиеся, неизменно весёлые глаза радостно вспыхивали, когда ординарец говорил: «Нельзя». Молодой показывал кулак и отвечал: «Можно». Иногда вместо кулака он предъявлял ствол, в связи с чем разгорались настоящие скандалы. Мальчишки-ординарцы не боялись закрывать дверь в кабинет Канцлера собственным телом, но силы были неравны. Не знаю, кто бы справился с таким бугаём в рукопашной.
По пути в настоящие казематы мы остановились в холодной подсобке, в которой с тюками, полураспакованными картонными коробками и ведром со шваброй соседствовал на скорую руку избитый хлыщ. По одежде и украшениям я опознал в нём контрабандиста, а по внешности – с некоторым недоверием – китайца. После выяснилось, что он полукровка.
– Привет, Дроля.
– И тебе здравствуй.
Дроля сидел на полу, всем телом откинувшись на мешки с чем-то мягким, опускал тяжёлые веки на загадочные глаза. У него были блестящие жёсткие волосы, прямой, довольно длинный, но с невысоким подъёмом нос. Когда он опускал голову и глядел исподлобья, лицо становилось узким и тёмным, как лица на иконах, а разлёт тонких красивых бровей придавал ему дополнительную горечь. Древней жизнью, спесью и вместе тоской веяло от этих скул и глаз. Молодой перехватил его взгляд и сунул в разбитый рот папиросу.
– Спасибочки.
– Ты уже согласен или ещё подумаешь?
– Чо для?
– У тебя выбора нет.
– Чож-то ты мне сделаешь?
– Порублю на куски и разбросаю по полю.
– Ха! Мешок на голову – предел твоих возможностей.
– А Разноглазый здесь, думаешь, зачем?
Оба уставились на меня.
– Разноглазый! – вкрадчиво сказал Молодой. – Хочешь знать, как Дролины дружки египетские мимо фриторга возят?
– Я чужими тайнами не интересуюсь.
– Что так, от своих тошно?
– Чо голову ломать, ещё заболит, – поддержал меня Дроля.
На красной шёлковой рубашке контрабандиста были почти не видны пятна крови. Смотрел и говорил он невозмутимо. А в ухо Дроли была вдета золотая серьга, и пойти по дороге пижонства дальше не представлялось возможным. Я не мог вспомнить вообще ни одного мужчины с серьгой в ухе – и то, что она была именно одна, делало её ещё более вызывающей.
– На чём попался, неумирашка?
– Кто-то попался, а кто-то поимел, – сказал Молодой, сплёвывая на пол. – У него свои дела с Платоновым. О себе, Дроля, поплакай.
Меня удивило, что Молодой назвал Канцлера по фамилии – с беглостью и невниманием привычки. Так сказали бы в Городе, сказал бы Илья или даже Фиговидец: не только как равный о равном, но и как соперник о сопернике, с отстранённым холодным уважением. Испытывая уважение и приязнь, на нашем берегу немедленно становились фамильярными. Молодой был груб, но не вульгарен.
– Чо за дела? Не с твоими вперехлёст?
Молодой не счёл нужным отвечать словами – и что, кстати, он мог сказать: «заткнись», «не твоего ума», «деван лес серван»? – и в виде ответа просто пнул Дролю в бок, не в полную силу, но и не для смеха. Когда контрабандист отдышался, разговор продолжился.
– А ты откудова, Разноглазый?
– С Финбана.
– И чо на Финбане?
– Обильные снегопады, и ожидается понижение температуры воздуха в ночные часы.
– Ну?! Я в газете читал, там ещё и войнушку ждут. Как по-твоему, Молодой?
– По-моему, зря тебя читать учили.
– Да ладно. – Дроля высморкнул из носа сгусток крови и вытер руку об штаны. – Чо за методы.
– Верно. – Молодой, который курил, лениво облокотясь на коробки, встряхнулся и кивнул мне. – Пошли на методы глядеть. А ты, Дроля, сиди думай. Как бы тебе не только мёртвым не стать, но ещё и нищим.
Угроза, которую многие сочли бы смешной, задела Дролю за живое. Он не отвёл глаз, и его красивое лицо окончательно превратилось в непроницаемую китайскую маску Молодой засмеялся, и мы вышли.
Это была треть прежнего Злобая, до того он усох. Одежда мешком сидела на теле, а тело – мешком на костях. Но дух внутри этой плачевной конструкции остался прежним. Он бился вместе с медленным сердцем и заблестел в глазах, когда они меня узнали.
– Ах ты гад!
– Меткое наблюдение и не вполне вежливая реплика.
– Вежливость, – сказал Молодой, – здесь утрачивают в аккурат на входе. При досмотре личных вещей.
Я огляделся. В подвале было достаточно сухо, но холодно. Свирепо горел электрический свет, и каждый понимал, каким утешением могла бы стать темнота. Никаких личных вещей не наблюдалось. В дальнем углу сгрудились несколько тел; кто-то закашлялся на пороге пневмонии.
– Для экскурсии, по-моему, достаточно, – заявил Молодой. – Но можете поболтать.
– Мне с продажной марионеткой империализма болтать не о чем.
– Эка бестолочь. Ты ему на безмен, а он тебе на аршин.
– За что вас? – спросил я.
– За факт существования.
– Они покушение готовили, – объяснил Молодой. – Эх, борцы за светлое будущее, всё-то у вас через жопу, кроме упований. Ничего продумать не можете. Если уж до того припёрло, пришёл бы по-соседски ко мне: так и так, Иван Иванович, примите участие в государственном перевороте под вашим контролем и организацией. С чего тебе знать, отказался бы я или нет?
– В следующий раз лучше продумаем.
– Люблю я оптимистов. Тебя-то, Разноглазый, как угораздило с такими друзьями?
Я не ответил. Остальные анархисты понемногу подобрались поближе. Все они в той или иной степени являли пример телесного истощения и неукротимости духа. Я узнал Недаша. Печать мученичества очень шла к его гадкой морде.
– Кровавый режим намерен вести с нами торг и прислал своего гнусного парламентёра, – каркнул Недаш. – Кровавому режиму невдомёк, что любой из наших товарищей предпочтёт смерть этим фарсовым переговорам!
Молодой фыркнул.
– Ну что у тебя такого есть, из-за чего можно торговаться?
– Значит, – медленно сказал Злобай, переводя взгляд на меня, – торгуются с тобой? Или это просто консультация? Скажи, Канцлера будут донимать эти, когда мы здесь передохнем?
Он и живой уже был как привидение, но всё не мог выговорить страшное табуированное слово.
– Не знаю, – сказал я. – Но будем надеяться.
– Злобай! – сказал Недаш. – Не дело честному товарищу марать себя помощью продажной твари, которая мало того что смеётся тебе в глаза, поправ всякий стыд, так ещё и рассчитывает нагреть на тебе руки, когда… гм… когда ты будешь уже не тобою. Крепись, друг! Твою руку! Пусть мы погибнем, но погибнем же свободными, и наши… гм… наши сам знаешь кто продолжат наше великое дело.
– Я Платонову говорил, что ты за этих клоунов не впишешься, – сказал мне Молодой.
– Да. Я сам себе удивляюсь.
Поджидая меня, Канцлер как ни в чём не бывало пил кофе. Ледяной, стальной, он и в кресле сидел прямее, чем иной стоит в карауле. Изобильно расставленные тонкие фарфоровые тарелки с маленькими бутербродами, булочками и птифурами так и остались нетронутыми на подносе, и вид их становился всё более сиротливым, как если бы обрамлением были не фарфор, серебро и камчатные салфетки, а засаленная витрина придорожной закусочной.
Я без приглашения потянулся к чистой чашке – приготовлена же она для кого-то? – и кофейнику.
– Его что, совсем не кормят?
– Начиная с нынешнего дня с анархистами будут хорошо обращаться. И я сразу же их отпущу, как только вы с честью вернётесь из похода.
– А если я в нём с честью сгину?
– Тоже отпущу. В память о вашей доблести.
– Остаётся решить вопрос, заботят ли меня эти «отпущу» – «не отпущу» вообще.
– Вот и решайте.
Навалив на тарелку горку нарядной снеди, я сел на диван. Он был тот же самый: кожаный кабинетный диван с очень высокой спинкой, поверх которой шла полка красного дерева; диван, без сомнения вывезенный из Города ещё отцом Канцлера. Здесь я лежал, приходя в себя после сеансов минувшей осенью, и трудно выплывавший из обморока мир весь поначалу состоял из запаха старой кожи, а потом в нём появлялись цвет, формы и выточенные из дерева головы львов по концам подлокотников. У одного льва отломился нижний левый клык, а так у них было всё, что полагается львам: гривы, морды и выражение только увеличивавшегося со временем добродушия. Я сунул палец в разинутую пасть и погладил гладкий деревянный зев и по тому, каким взглядом Николай Павлович проводил это движение, понял, чья детская игра или шалость лишила льва зуба.
Я побыстрее убрал руку.
– Ну что ж. Я бы не стал брать их оптом, но поскольку вы навязываете множественное число… Уточним цифры сделки. Мой среднегодовой доход, например. Или два среднегодовых?
– Хоть три.
– Я жадный, но добросовестный. За три дохода придётся Северный полюс открывать или что-нибудь в этом роде. Вот что… Полтора среднегодовых и помощь в получении старого долга.
– Автовского? – Такая улыбка на его лице была равносильна громовому хохоту кого-либо другого. – Надеюсь, вы делаете это из принципа?
– Из принципа, из принципа. Не из-за денег же.
– Договорились. Позвать свидетелей для устного соглашения? Для них это не тайна, они всё равно идут с вами.
– Молодого посылаете?
– Ивана Ивановича, да.
– И зачем там Молодой? Это что, карательная экспедиция?
– Разведывательная, Разноглазый, разведывательная. Ивану Ивановичу необходимо… ммм… продышаться. Иван Иванович из тех, кого мирная обстановка и мелкая, украдкой, разбойничья деятельность растлевают. Он воин. Он должен двигаться, принимать решения. Помимо прочего, я поручаю ему осмотреть местность, чтобы весной он мог приступить к созданию ландмилиции.
– Что такое ландмилиция?
– Полувоенные земледельческие поселения на окраинах государства. С одной стороны, они защищают границы, с другой – окультуривают глушь. Эти деревни со временем превращаются в города…
– Я слышал, что деревня не может превратиться в город. Город – это город изначально, пусть и на три улицы. У него есть душа.
– А у деревни души нет?
– Нет, у неё только инстинкты.
Канцлер промаршировал к окну и уставился на панораму Невы и Смольного.
– Вы сами Шпенглера читали или рассказал кто?
– Господь с вами, Николай Павлович, я практически неграмотный. А ландмилиция – дело умное. Землю попашет, стволом помашет… И вы верите, что Молодого можно заставить пахать? Или хотя бы интересоваться судьбой тех, кто пашет?
Николай Павлович отмахнулся, давая понять, что судьбой всех, кому судьба вообще положена, кто-нибудь да поинтересуется, а на Молодом свет клином не сошёлся. В этом легкомысленном жесте, столь ему несвойственном, было что-то бесконечно жестокое, куда худшее ледяных манер и замыслов. Я сунул в рот очередной птифур и следующий вопрос задал сквозь него.
– Всё равно я не понимаю, почему нужно рваться сейчас. Почему не подождать до апреля-мая?
– Потому что апреля-мая может не быть.
– Вы отдаёте себе отчёт, сколько нам придётся везти с собой? Еду, вещи, дрова…
– Оружие, – спокойно заканчивает перечисление Канцлер. – Сани уже сделаны.
– И кого мы в них впряжём? Собак?
– Зачем собак? Гвардейцев. Я поручаю Сергею Ивановичу набрать самых надёжных и крепких.
– То-то они возликуют.
– Я и сказал: «самых надёжных».
Я вновь понадёжнее набил рот.
– Я не понял, кто из них будет главный: Грёма или Молодой?
– Начальником экспедиции будете вы. – Голос Канцлера был твёрдым, а взгляд – кислым. – Я не могу одного из них подчинить другому. Они, признаюсь честно, на ножах.
– Ну-ка, ну-ка. У Грёмы – гвардейцы, у Молодого – бойцы, а начальником буду я? С фарисеем на подхвате? Как вы себе это представляете?
– У вас будут все полномочия.
Я всё ещё не верил своим ушам.
– То есть у них будут стволы и кулаки, а у меня – полномочия?
– Да, – безмятежно кивнул он. – Все полномочия. Вы будете представлять меня. Вы будете для них мною. Я дам вам оберег.
– Что вы мне дадите?
Канцлер снял с пальца кольцо. В массивную платину были глубоко утоплены негранёные жёлтые алмазы. Внешняя простота и старинная тщательная работа удивительно подчёркивали друг друга.
– Это фамильная реликвия для меня и символ власти для Охты.
– То есть без него не возвращаться? – Я повертел драгоценность в руках, надел и повертел снова. Это была тяжёлая, баснословно дорогая вещь, но пока я на неё смотрел, на меня снисходил тот покой, который могут даровать лишь вещи, не имеющие цены: летний полдень, сияющие лица друзей. – Обязательно тащить туда ребят? – спросил я.
– О, это исключительно ради вас и вашего спокойствия. Чтобы вам не было одиноко. С одной стороны, друг детства, с другой – культурный человек с Васильевского острова, переводчик и образованный летописец. Но в этом вопросе я готов уступить. – Он ядовито и холодно улыбнулся. – Если вы настолько милосердны… и если считаете, что справитесь один… Ваших друзей можно и не тревожить.
– Когда ехать?
– Через два дня, и будьте здесь завтра к вечеру. Поймите же наконец, Разноглазый, у меня нет выбора. Я никогда не делаю ненужного зла.
– Николай Павлович, это безумие.
– Да. В платоновском смысле.
И он улыбнулся, словно удачному каламбуру – чёрт знает какому.
4
Фиговидец избегал со мною видеться, но часто писал. («Нет ничего нежнее переписки друзей, не желающих больше встречаться».) Это были продуманно короткие, невозмутимые записочки о разных разностях: жанровые сценки, карикатуры, анализ исторических преданий, глоссы на философский отрывок, – много мыслей и тщательно, ещё в черновике, вымаранные чувства. О новостях он никогда не спрашивал, а если я их всё же сообщал, никак не комментировал. И послав открытку с обещанием новой новости («Всё скажу при личной встрече. Когда она, кстати, состоится?»), я тут же отправился вслед за ней, наступая на пятки почтальону, чтобы фарисей, не дай бог, не успел сбежать в запой.
Он выслушал меня с серьёзным, смиренным и несколько загадочным видом. После чего неохотно сказал:
– Я знаю только заморские языки. Какая от меня как от толмача польза? Возьми китайца.
– Какого?
– Любого, дорогуша. Китайца как факт.
– А велено взять тебя.
И я рассказал о заложниках.
Фиговидец очень долго думал, не сводя с меня глаз – смотрел на меня, а думал неизвестно о чём, об исторических преданиях, судя по выражению лица, – и наконец спросил:
– Почему он думает, что меня можно этим шантажировать?
– Это я так думаю, а не он.
– А ты почему так думаешь?
– Потому что я тебя знаю, – сказал я ласково. – Давай, Фигушка, собирайся. Ватник доставай, тетрадку подбери потолще… для путевых впечатлений. Держи аусвайс.
– Отстань!
– Человек, конечно, может сказать «отстань» своей судьбе, только будет ли из этого прок?
Фарисея передёрнуло.
– А что он пообещал тебе?
– Тебе нужна правда? Ты её получишь.
– Звучит как угроза. – Он против воли засмеялся и хоть немного стал похож на себя прежнего.
Фиговидец уходил в свои мрачные игры, его воображение послушно таскалось за ним, по кручам над обрывами – а там, где даже у воображения сбивалось дыхание, на подмогу спешила семижильная классическая литература. Но у Мухи не было такого богатого инструментария, таких возможностей противостоять жизни, и когда он начал об этом задумываться, то лишился и той единственной, что была в его распоряжении, потому что в его случае противостояние было успешным лишь до тех пор, пока оставалось безотчётным. Глядеть в бездну и сознавать, что он глядит в бездну, было сверх его сил. Он уцепился за медитацию, которой – причём оба так думали – обучил его фарисей в Джунглях за Обводным. «Ладно, – отвечал он любым жизненным невзгодам и мыслям о них. – Ладно. Помедитирую-ка я».
Он уходил в сторонку, он усаживался, выбирал предмет. (Чаще всего им оказывалась вещь весомая, грубо плотская, олицетворённая реальность: кирпич, стена, бутылка водки, будто для того, чтобы перенестись в мир духовных явлений, Мухе требовалось оттолкнуться от неотъемлемых опор материального.) Он замирал, серьёзный и подавленный, ребёнок на своей первой школьной линейке. О чём он тогда думал? Не нужно предполагать, что медитация научила его думать, то есть размышлять. Как почти все от природы неглупые и невежественные люди, в чьих душах опыт самой низменной жизни властно захватил не только своё законное место, но и то, на которое мог бы претендовать опыт культуры – а теперь ему просто негде было бы разместиться, совсем негде! – Муха боялся и не понимал всего отвлечённого. Без таланта, но с трогательным терпением он карабкался по стенам своей души, принимая их за стены мира.
Когда Фиговидец и Муха увидели друг друга, оба замешкались, но потом всё-таки обнялись.
– Фигушка, ты бинокль взял?
– Допустим. – Прежде у него не было этой дурной привычки: буркнуть «допустим» вместо простых «да» или «нет». Инвалидность сделала его сварливым и мелочным; слишком много свободного времени, которое даже он, как он вскоре понял, не сможет сплошь заполнить чтением и выпивкой. – Ты на что глядеть собираешься?
– Что встретится, – сказал Муха, – на то и погляжу. Главное, чтобы заранее.
Мы сидели на рюкзаках в вестибюле Исполкома и ждали, пока нас устроят на ночь.
– Вот же ерунду затеял, – неожиданно сказал Муха. Здравый смысл в нём осуждал Канцлера, а безрассудный восторг перед приключением теплился особым негасимым огонёчком поодаль, где не дуло. – Мы хоть понятно за чем ходили, и притом в хорошее время года. И не настолько, как выяснилось, далеко. Не в самую гущу, да? А он думает, раз у него армия, то можно и в гущу. Ну не зимой же!
– Ерунду не ерунду, – сказал Фиговидец, – а что затеял, то и сделает. Спроси Разноглазого, остановится такой человек перед чем-нибудь? А что зима, так это даже лучше. Вызов стихиям. И всем тем, которые рассчитывают за спиною стихий прогуляться.
– Но что он может один? – спросил тогда Муха.
– Один он может чертовски много. Для созидания именно один и требуется. Это разрушают всей толпой.
– Ты шутишь!
– Он не шутит, он смеётся.
Это сказал Молодой. Он откуда-то подкрался, стоял и слушал, ухмыляясь.
Фиговидец удивился, но промолчал. Такая у него отныне формула общения.
– Но ты не боись, над ним тоже похохочут.
Да, не больно-то промолчишь.
– Как волки озорничали, себя величали, – в сторону, но отчётливо пропел фарисей.
Молодой убрал руки за спину.
– Платонов здесь банкует, – сказал он. – А в чистом поле хозяин кто?
– Ветер, – сказал Фиговидец.
– Ты? – сказал Муха.
– Тот, кто за спиной стихий, – сказал я. – Пойду пройдусь.
Дверь кабинета была полуотворена, и, судя по молодому взволнованному голосу, у Канцлера уже был посетитель. Я остановился на пороге и навострил уши.
– Что значит «неблагонадёжные»? Я не хочу быть в экспедиции конвойным. Проще их не брать, чем взять и не верить.
– Вы слишком полагаетесь на романтическую литературу, Сергей Иванович, слишком полагаетесь. Это моя вина. – Канцлер уставился в окно. – Будь по-вашему.
Грёма тем временем увидел меня и принахмурился.
– А вас, Разноглазый, учили, что подслушивать нехорошо?
Парнишка определённо прогрессировал. Пару месяцев назад он был тоненький и бледный внутри и снаружи, ошеломлённая душа, а теперь – мордатый, тяжёлый и решившийся. Лихорадочное рвение, с которым он подражал своему кумиру, выжгло в нём очарование юности, а ума не прибавило.
– Нет, – ответил я со всей искренностью. – А вы, Сергей Иванович, когда научитесь барских гостей привечать? То кофе не так приготовлен, то посуда грязная. А сегодня вообще без ужина и без кровати.
Обернулся и Канцлер.
– А, Разноглазый. Представьте, Сергей Иванович настаивает на необходимости снабдить оружием не только вас с друзьями, но и контрабандистов. Да, контрабандисты составят вам компанию. Ковчег, а не экспедиция, вы не находите? Всякой твари по паре. Но вы, разумеется, на правах Ноя… Польщены?
(«Настолько высокомерен, что сам не сознаёт своего высокомерия, – скажет Фиговидец. – И знаешь, это подкупает».)
– Польщён, польщён. Я стрелять не умею.
– Не умеешь – научим, – отрезал Грёма. Стыд яркой краской полыхал в его лице.
– Уже боюсь. – Я посмотрел на Канцлера. – Знаете, Николай Павлович, я ведь тоже суеверный. Вам не кажется, что разноглазый плюс оружие – это какой-то перебор?
– Ах вот как. Вы боитесь прогневать богов, претендуя на их всемогущество.
– Очень красиво сформулировано.
– Красиво, да животу тоскливо.
Никто не умеет летать по воздуху, проходить сквозь стены, быть там, где его нет, – но для Молодого я уже был готов сделать исключение. Он появлялся так бесшумно, мгновенно и неожиданно, что взгляд сам по себе, не советуясь с рассудком, искал печать божества на насмешливой грубой роже и крылья за спиной – сияющие, серо-жемчужные, окаймлённые густой чернотой. И уже из-под них, в мреющем свете чудесного, высовывал волчью морду призрак грядущего.
– И вы слышали, Иван Иванович? – дружелюбно спросил Канцлер. Молодого он почему-то манерам не обучал, возможно, полагая, что ни судьба, ни ветер, ни волки не стучат в дверь перед тем, как войти, а если стучат, то только ради жестокой издёвки. – Как по-вашему, можно безнаказанно умножать дарования?
Канцлер смотрел на Молодого, а я – на Грёму. Сергей Иванович пылал нескрываемой ненавистью, ревностью и обидой того, кто долго и трудно шёл, чтобы в пункте прибытия обнаружить упавшего с неба соперника. Поверив, что человек – это своего рода мастерская и механизм, который можно выпотрошить и начинить чем-то новым, он вынимал из себя одно, влагал другое, не желал знать, с каким ужасом разглядывала его полуобморочная душа нужную и ненужную требуху и свои окровавленные руки – да, душа Сергея Ивановича поворачивалась не так ловко, как Сергей Иванович, – и вот награда. Он не мог даже пожаловаться, и, хотя ему и в голову бы не пришло, что Канцлер намеренно стравливает его с Молодым, всё же шевелился на дне всех чувств неясный упрёк, который, впрочем, выйди он наружу, Грёма обратил бы себе самому. К сожалению, Грёмина миловидная простонародная ряшка не была приспособлена к выражению столь сложных чувств, и то, что на ней изобразилось, никак не соответствовало раздиравшему сердце горькому гневу.
– Пусть лучше расскажет, чего он там в Посёлке умножал.
– Это не расскажешь, – ответил Молодой, – это можно только на пальцах показать.
– Клоун, – прошипел Грёма. – Убивал бы таких!
– Сперва убей, потом пиздеть будешь.
– Господа мои, – холодно обронил Канцлер, и ссора, толком не вспыхнув, угасла – только едкий незримый чад повис от неё в воздухе. Я знал, что мне придётся привыкать к этому запаху.
Весёлый Посёлок, мирное пристанище охтинских контрабандистов, веками стоял на песчаном бережку и пользовался всеми свободами и благами, какие только мог проглотить – а глотка у него была лужёная. Несложно представить, какими методами вводился там протекторат, если даже Сергей Иванович позволял себе в пылу угрюмые намёки.
– Так, в лёгких скобках, – сказал я. – Не претендую на всю полноту коллекции. На правах… гм… Ноя. Ной-то ведь тоже динозавров с собой не повёз, я правильно помню?
– И вы готовы отправить контрабандистов вслед за динозаврами? Нет, Разноглазый, это не обсуждается.
– Может, по ходу вымрут, – ободряюще сказал Молодой.
– Может, и не только они, – сказал Грёма с надеждой.
Не буду гадать, чем руководствовался Канцлер, давая прощальный ужин. Веские причины усадить за один стол Молодого и Грёму у него, должно быть, и имелись, но Фиговидца он пригласил зря. Даже если ему двадцать лет кряду не с кем было поболтать о Шпенглере, представившийся случай не вышел из разряда счастливых.
Всем удовольствиям образованной беседы фарисей предпочёл состязание в чопорности и показал такой класс церемоний, что я только пошире раскрывал глаза на этого не слишком многогранного человека.
За круглым столом по правую руку от Канцлера сидел Молодой, весь такой в золоте, по левую – Грёма в парадном мундирчике. Завидущим глазом Сергей Иванович косил на фарисея, но не спешил копировать стылость осанки, сухость тона, нарочитую деревянность скупых жестов. Между эталонной вежливостью Канцлера и тем, что в ожесточении явил Фиговидец, разница состояла не в градусе: оба широко блуждали от жгучего льда к миротворной прохладе. Разным был источник холода.
Грёма сидел в своей новенькой жёсткой парадке как в драгоценном сундучке, и весело было глядеть на столь осязаемо воплотившуюся честь мундира. Парнишку одолевали две заботы: не опорочить словом и не посадить пятно нефигурально. Каждый кусок и глоток был как подвиг, каждая фраза – вовсе подвижничество. Он понимал, что теоретически и в идеале все эти ложки-вилки, тонкое полотно, хрупкая чистота посуды должны были говорить ему, как они говорили Канцлеру: «Я твой; твой слуга и друг; я на твоей стороне», – на деле же не было у него врага страшнее этой вымуштрованной армии, настоящей лейб-гвардии, сиявшей непогрешимостью и неприязнью. Рядом с чёрной необходимостью браться за рвущийся из руки бокал или ножик насмешки Молодого превращались в забаву (то есть, возможно, в то, чем и считал их Молодой). Сам Молодой, не многим искуснее Грёмы, но не смущающийся и до вальяжности наглый, не почуял этой муки и поначалу цеплял для развлечения не Сергея Ивановича, а Фиговидца.
– Я сам умею плечами пожимать, – сухо сказал Фиговидец наконец. – И более кстати, нежели вы.
– Ты весовой категорией не вышел со мной метелиться.
– Зато у меня есть справка, что я буйный.
– Гм, – сказал Николай Павлович. – Для вас это индульгенция или афродизиак?
Простые души с глубочайшим уважением и благодарностью подхватили мудрёные («мудрёна Матрёна!») слова в свои глиняные копилки. Фарисей невозмутимо оттопырил губу.
– Охранная грамота. Как у кучки дерьма из пословицы. Кого в случае соприкосновения дерьма и ботинка сочтут пострадавшим?
– Кучка уже тоже не будет кучкой, – сказал я.
– Но вонять не перестанет.
Грёма напрягся. Он не понимал, как человек с такими безупречными голосом и манерами, сидя за столом с таким количеством вилок на одну тарелку, может говорить – самым ровным тоном – такие вульгарные вещи. Сальности, гадости, чего уж там! Он не постигал, почему просочилась эта грязь там, где под полным запретом была обычная. (И он непроизвольно пристукнул собственным начищенным ботинком.)
– Ничего нет легче, – сообщил Фиговидец, – чем ненависть и страх, испытываемые людьми, обернуть против них же. Они тебя отпихивают, но ты мерзкий, грязный… опасный, скорее всего… Такой, что лучше не дотрагиваться… даже пихая. Такой, что лучше пройти мимо… как мимо пустого места. Это-то и пятнает, понимаете? Страх перед пустым местом, которое, судя по страху, перестаёт быть пустым. Это-то и бесит.
– И когда взбесит как следует, – сказал Молодой, – они вернутся и дотопчут.
– Убийца вернётся, – глядя на Канцлера, сказал Фиговидец, – но не чернь. Чернь предпочитает бушевать на расстоянии. И тот, о ком она всё время думает, именно поэтому ею управляет. Он сидит у неё в головах… В голове. Гм. Одним словом, в мыслях.
– Дрянца с пыльцой, – сказал Молодой.
– Не надорвись, красивый, – ласково отозвался фарисей. – Я своё самолюбие в архив сдал на полочку.
– Зачем? – спросил Канцлер.
– Чтобы стать свободным.
– От чего?
– Ну как это «от чего»? От себя, разумеется.
– Вот тут-то и готов тебе хомут навечный, – фыркнул Молодой. – Что показательно, чужой. Как твои-то, Грёмка, тренируются? В сбруе бегать?
Если Сергей Иванович был сегодня, поверх борьбы с сервизом, достаточно наблюдателен, он мог подметить, что к искусству разговаривать относится также умение вовремя промолчать. Или причиной было искусство сидеть с прямой спиной, которое поглощает все силы человека, не упражнявшегося в нём с пелёнок? Он не только не ответил, он даже не расслышал – и, не ведая об одержанной победе, осторожно возносил вилку с кусочком поспокойнее. («Прошу вас, Сергей Иванович. Пищу нужно подносить ко рту, а не рот склонять к пище».) Мучительный свет люстры заливал его застывшее лицо, до судороги напряжённую руку и тарелку, большая часть которой была изначально пуста, так что не менее страшно, чем скатерть, было запачкать белые сверкающие поля вокруг нарядных горсток съестного, раскрывавшихся диковинными и – кто их знает – ядовитыми цветами, пока старший слуга таинственно понижал голос, сообщая их полногласные, такие же нарядные имена: «консоме», «турнедо», «огротан», «беарнез», «сюпрем де воляй», «крем женуаз».
– Какое мрачное впечатление производит яркий электрический свет, – сказал Фиговидец. – Почему вы не ужинаете при свечах?
– Нищие мы, что ли? – сказал Молодой.
– Потому что у нас не романтический ужин, – с некоторым удивлением сказал Канцлер. – Неужели на В.О. зажигают свечи для официального обеда?
Фиговидец тут же вспомнил, что от официальных обедов отлучён наряду с прочим, и ответил злее, чем ему бы хотелось:
– Как бы иначе вы их вынесли? Официальный обед должен быть таким же двусмысленным, как официальная бумага. Очертания лиц и мыслей вроде бы различаешь, но настоящей ясности нет. Очень гуманно.
Николай Павлович поднял брови, Грёма поднял взгляд, Молодой поднял бокал, и всех троих – нет, они не переглянулись, не перемигнулись, не позволили себе беззвучных, но внятных «ну-ну», «однако» и «вот как» – словно осветил луч одного и того же солнца, невыносимого самодовольства и гордости, пренебрежения к миру теней.
– Ах да, – сказал Фиговидец ровно. – Вы же смелые, сильные. Лицом к жизни. Навстречу ветру. Ножи в ножи. Патриоты Охты, отечество в опасности. Такие не отвернутся малодушно от горя и боли – тем более что повсюду горе и боль, которые они же и причинили. Такие не преминут продемонстрировать правду – обед там или не обед… ну ничего, кроме правды, на лбу не написано. Это, Николай Павлович, даже как-то неблагородно в человеке вашего воспитания. Человек вашего воспитания не отнимет у другого человека возможность лгать, сохраняя лицо. Разве он человек после этого будет? Просто… просто… упырь.
– Который? – с интересом спросил Молодой.
– Что «который»?
– Упырь который – кто отнимает или у кого отняли?
– В глазах нашего гостя, – сказал Николай Павлович, – боюсь, что оба. – Он спокойно улыбнулся Фиговидцу. – Люди вашего разбора вечно пытаются выдать трусость за милосердие, а милосердие – за справедливость. И длят игру в слова, не желая решать, под чьими они наконец знамёнами.
– Вот как. – Фиговидец даже вилку отложил. – Вечная борьба богов и необходимость между ними выбирать.
– Конечно. Самые серьёзные жизненные позиции принципиально несовместимы.
– Культурно сказано, – одобрил Молодой. – Народу не впереть. У Грёмки-то аж морда квадратная. Не жилься, Грёма, пупок развяжется.
– Я не народ, – твёрдо сказал Сергей Иванович. – Я гвардеец.
– Ну и дурак.
– Господа мои!
Грёма затравленно зыркнул на Канцлера, но оправдываться не стал. Молодой тоже глянул и тоже замолчал. Зато Фиговидец определился со знаменем.
– Николай Павлович имеет сказать, что справедливость и милосердие – раз уж о них речь, но и другие важнейшие вещи также – исключают друг друга. Тот, кто хочет быть милосердным, должен отказаться от справедливости, кто хочет быть справедливым – отречь милосердие. И это очень логично. Пусть только мне объяснят, с каких пор в основании жизни лежит логика.
– Ты-то сам сейчас какой?
– Ну, – сказал фарисей скромно, – я просвещённый. То есть обученный аккуратно и по обстоятельствам чередовать взаимоисключающие практики. Нечего смеяться. В конце концов, релятивизм – тоже серьёзная жизненная позиция. Иногда оно так, иногда – этак. То пожалеть, то по правде, а то и вовсе по закону… хотя этим я бы не увлекался. Да?
– Нет, – сказал Канцлер. – Малодушие и страх – это всего лишь малодушие и страх. А релятивизм – всего лишь имя, которое они изобрели, поскольку им ненавистны собственные имена.
– Камчатная наволочка соломою набита. – Молодой рукой хватанул пирожное, бегло облизал пальцы и выжидательно посмотрел на Фиговидца. – Чего ты, отвечай.
– А я должен?
– Ну так это ж тебя больше всех касается.
– Вот именно. Человек, знаете ли, моего воспитания не должен подвергать обсуждению вещи, касающиеся его лично. Это опошляет… гм… научную дискуссию.
Даже Канцлер не понимал, насколько тяжёл был Фиговидцу упрёк в малодушии. Когда то, что сам он считал полностью совершившимся («Окончена история. До последнего листа, до переплёта»), вылезло из неглубокой могилы, он не смог хотя бы отшатнуться. Его парализовало. Он прекрасно справлялся с людьми, которых презирал и стремился сделать презренными, но там, где требовалась серьёзная ненависть, всё спутала тоска.
– Весело нам будет. Ты прикинь, Грёмка, какую речевую практику поимеешь, чудо неболваненное. Или она тебя.
– Тебе всегда весело, шут гороховый.
– Господа мои!
Я положил локти на стол и залюбовался символом власти. Угрюмый, тусклый огонь негранёных камней был чудно уместен в этой высокой и довольно холодной столовой, с её безжалостным светом, ледяной чистотой, замороженной прислугой, – но таким же он будет в снегах предстоящего Похода, в виду пожаров и на развалинах: всюду, где воля напоминает представлению о своём первородстве. Сила, заключённая в кольце, не нуждалась в опоре, или же, почти одушевлённой, ей не на что было опереться вне себя, и тогда она вообще перестала принимать внешнее во внимание.
– Иван Иванович! Сергей Иванович! Вы на меня так смотрите, будто примеряетесь убить и ограбить.
Оба промолчали, и мне это не понравилось. Я взглянул на Канцлера: не румянее обычного и нисколько не обеспокоенный. Ничего было не прочесть в этом бледном невыразительном лице и тонких губах.
5
Если бы не присутствие в экспедиции Грёмы, которого Канцлер определённо ценил, Молодого, которого он определённо любил, и меня, который так дорого обошёлся, я бы решил, что в Поход сплавили всех, кто мешал построению бравого нового мира на Охте. Люди Молодого были разбойники, люди Дроли были лгуны и выжиги, а самые надёжные и крепкие по выбору Сергея Ивановича гвардейцы оказались и самыми тупыми. При этом каждый из них был человеком котерии, вольно путавшим государственные дела с интересами своего кружка.
Выступили затемно. Как ветерком овеваемый возмущённым молчанием, я с головой завернулся поверх дублёнки в толстую доху, улёгся в возок поспокойнее и сразу же уснул – а когда открыл глаза, солнце садилось, обоз стоял, и запахи костерков и обеда набирали силу. Экспедиция – и те, кто прокладывал дорогу на широких лыжах, и временно исполняющие должность лошадей – расположилась на отдых.
Сергей Иванович сидел на каком-то тючке и вдумчиво изучал карту. Я направился к нему.
– Дай-ка.
– У меня есть секретные инструкции! – выпалил Грёма и карты не дал.
– Напугал бабу туфлями, – тут же встрял Молодой. – Ты найди в этом сброде незамайку, у которого секретных инструкций нет. Может, получше твоих, а, Грёма? Может, даже и посекретнее. – Он зевнул и молниеносно выхватил из моей руки пачку египетских. – Взгляни сам, Разноглазый, на хера здесь карта. Дым разгонять?
Грозный белый пейзаж стоял вокруг неподвижной стеной отчуждения и холода. Впереди виднелись жуткие и уродливые остовы домов, таких высоких, каких мы прежде не видели. Над редкими угрюмыми деревьями, бетоном развалин и нетронутым снегом они торчали как восклицательные знаки у ворот ада. От них несло по ветру, по снегу бедой, мраком, но также непокорённой и не до конца растраченной силой.
– Мы могли бы устроить здесь сторожевую вышку, – сказал я. – А если ещё и провода телеграфные дотянуть…
– Туфта.
– Это не приоритетно.
Я глянул направо, на Молодого – Молодой ухмыльнулся. Я глянул налево, на Грёму – Грёма подобрался. «Господа мои», – сказал я по возможности вкрадчиво.
Вышло прекрасно: оба остолбенели. Вышло не как у Канцлера – по силам ли человеку со стороны хладнокровный окрик, негромкая угроза, незримая тяжесть хозяйской руки, – но и того хватило, пронеслось быстрым дуновением божества: а тень присутствия то была или тень святотатства, не имеет значения.
– Господа мои! Что приоритетно – решаю я. Вопросы есть? Вопросов нет. Спасибо за понимание.
(Забегая вперед, спешу сообщить, что сторожевая вышка обустроена, прекрасно функционирует и стоит единственным, вероятно, памятником моего величия в роли начальника экспедиции. В хорошую погоду оттуда виден весь мир: Джунгли, провинции, Город, далёкое море и, в другую сторону, дикие земли востока. Дозорным, которые неделями несут вахту, порой мерещатся – так действует на них огромность простора, свирепая вольность, с которой мчится то туда, то сюда ветер, – заморские короли во главе регулярных войск или лишённые строгой иерархии орды варваров, и тогда самый маленький и самый мечтательный гвардеец торжественно составляет депешу, неизменно перехватываемую более опытным и грубым товарищем.
У охтинских нет объекта секретнее и тщательнее охраняемого.)
Мои друзья тихонько обедали на биваке гвардейцев. Моё появление прервало разговор, но ненадолго. Пока что им нечего было скрывать, кроме смущения.
– Мы идём покорять Северный полюс? – спросил наконец Муха.
– Северный полюс в другой стороне, – недовольно сказал Фиговидец. – Мы движемся строго на восток.
– А что там, на востоке?
– Волки и медведи.
– Понятненько. – Муха покосился на меня. – А это правда?
– Есть правда, – говорит Фиговидец, – а есть факты. Что именно тебя интересует?
– А что делают варвары, когда приходят на земли цивилизованных народов?
– Забирают их богатства, скот и женщин.
– А… ну баб-то ладно. Быстро назабираются.
– И вырезают всех, способных держать оружие, – злорадно стращает Фиговидец.
– А я не способен. Дальше?
– Не будет для тебя «дальше». Это ты считаешь, что не способен, а варвары проще смотрят: яйца есть, руки есть – готов боец.
– Разве они совсем тупые. Боец – это вон Молодой или через пару лет Грёма… Приветик, Грёма. Хочешь колбаски?
Муха простосердечно, беззлобно и ненамеренно игнорировал преображение Грёмы в Сергея Ивановича. Он его не видел. Запомнившийся ему смешной и растерянный парнишка мог пройти сколь угодно долгий и трудный путь внутреннего развития, но ни на волос не приблизиться к тем формам духовной дебелости, которые Муха бессознательно сопрягал с настоящими именами. Муха вообще не заметил, что Грёма в этом смысле куда-либо шёл, и, сделав попытку представить движение по направлению к Сергею Ивановичу не только в виде карьерного роста, его фантазия не изобрела бы ничего сверх седин, аляповато наклеенных на всё то же гладкое чело. Когда в ответ на дружелюбное приветствие Грёма покраснел, назвал Муху «любезным» и предложил обращаться к нему по форме либо, что всего предпочтительнее, не обращаться вовсе, Муха оторопел, но не оскорбился. «Что на него нашло?» – спросил он. «Спасается никем не преследуемый», – ответил Фиговидец, но это было лишь острое несправедливое словцо.
Головорезы Молодого застряли где-то между настоящими именами и кличками. «Жека», «Серый», «Санёк», «Колян», «Димон» можно было произнести так, чтобы пробил озноб узнавания: холодок ножа, рёв попойки, кураж жлобов, – но была бы в этом и двусмысленность, позволяющая желающему расслышать совсем иные простые истины: братство, не убитая детством или юностью верность, широта душ. Особенно повезло Серому, из имени которого сам собой выпрыгивал волк, а не представление о тусклом и невыразительном цвете посредственности.
Так они и взирали на мир, со спокойствием не поддающихся дрессировке животных. Когда небольшой группкой начальства мы отправились инспектировать высотку, Молодой взял пару близнецов, похожих не столько друг на друга, сколько на одну и ту же чуду-юду, начертанную поперёк страницы учебника бестрепетной рукой хулигана со способностями: лохматый шкаф в шерстяной шапке, из-под которой блестят круглые, смелые, бессмысленные глаза. Назвать эти глаза недобрыми было бы преувеличением. В них райски отсутствовали сведения о добре и зле. Потому же, почему близнецы казались лохматыми, хотя ничего лохматого, за исключением меховой оторочки на капюшонах курток, в них не было, такой взгляд, сам по себе не нёсший угрозы, заставлял одних подобраться, а других зайтись от ужаса. В такие секунды люди непроизвольно хватаются за грудь, почти уверенные, что сердце оторвалось и глухо валится вниз.
Звали их Жека и Димон, но быстрее они откликались на общее «братовья». Когда я послал одного вперёд, близнецы двинулись слаженной парой. «Пусть, – со смехом оказал Молодой. – Они друг без друга срать не умеют».
Молодой, как говорится, дышал полной грудью. Возможно, он ещё сам не сознавал, что вырвался, но двигался и смотрел иначе. Его лицо просветлело. В жестокой открытой улыбке ещё не было настоящего возбуждения, запала; она появлялась и пропадала, как пробегает тихий ветер, у которого нет цели не то что крушить деревья и крыши, но даже сорвать шляпу или дыхание пешехода. Откуда тому знать, что с таких ветерков начинается ураган.
Между тем братовья как пошли, так и вернулись. «Там протоптано», – сказал один, а второй подтверждающе ткнул пальцем.
Среди сугробов действительно проступала тропка, которая появлялась ниоткуда и вела прямо к чернеющей дыре входа. Само здание, вблизи скорее с извращением пропорций, чем огромное, как во сне, где любые громоздкие вещи отвратительно парят в воздухе, бесконтрольно уходило вверх, и не хотелось запрокидывать голову.
Мы бегло обсудили наши всегда радужные перспективы.
Фиговидец был единственный против того, чтобы лезть внутрь, и он же полез первым, когда Молодой, приветливо глядя на Сергея Ивановича, предложил послать на разведку малоценное животное. («Но ты же этих людей презираешь?» – «Тем более постыдно прятаться за их спинами».)
Просторный холл первого этажа был пуст, не освоен даже животными. И грязь здесь была неживой природы: многолетняя твёрдая пыль, каменная крошка, мертвенные дребезги стали, стекла и бетона. Во всём был холод страшнее и угрюмее просто зимнего.
Фиговидец внимательно огляделся.
– Пришли, осквернили вселенную и исчезли, – резюмировал он. – Сверху-то ничего не упадёт?
– О хорошем думай, – сказал Молодой. – Плохое само за себя подумает.
– Где лестницы? – спросил Грёма.
– Лестницы должны быть с чёрного входа, – охотно объяснил Фиговидец. – А здесь лифты. Посмотри, вот в той стене за руиной. («Руиной» он назвал полуистлевшую в труху – если бы с пластиком и стеклом могли приключаться подобные вещи – будку, пародийно похожую на установленные на мостах блокпосты.)
– И они работают?
– Совсем-то уж не тупи, – сказал Молодой. – Как им работать без электричества?
– Это где ж вы работу лифтов изучали, Иван Иванович? – спросил я.
– На этот вопрос есть очень хороший ответ. Но ты его, наверное, и сам знаешь.
Переговариваясь, мы смотрели на тело, брошенное посреди холла грудой костей и плоти. Тело умирало.
– Это какой-то обряд? – предположил Фиговидец, когда говорить о другом, даже по инерции – глаза уже видят новое, но язык цепляется за прежнюю речь – стало невозможно.
Человека этого и резали, и жгли, и обрабатывали уж не скажешь какими другими способами, проявив любознательность, терпение и большую способность к выдумке, а потом оставили умирать. Что оказалось делом небыстрым.
– Дикари, – с силой сказал Грёма. – Варвары.
– Тогда в их действиях должен быть не понятный нам, но смысл.
Фиговидец и Молодой присели на корточки по обе стороны от тела и, не по-доброму переглядываясь, принялись за исследовательскую работу. Тело не реагировало на вопросы и прикосновения и уже не стонало. Отдалённо похожий на стоны звук дыхания прервался, пока изыскатели всматривались и щупали.
– Так, – сказал Молодой. – Не китаец, не анархист, вряд ли наш… Что это на нём за шмотьё?
– Одежда у китайцев выменена, – сказал фарисей. – Мы такую видели в северных деревнях.
То, что уцелело от одежды – грязное и вонючее ещё на той стадии, когда заскорузлые лохмотья были штанами и курткой, – вопило о нищете, невежестве, грубой жизни.
– И зачем он притащился сюда из северных деревень?
Фиговидец наклонил голову направо и посмотрел; наклонил голову налево и посмотрел. Пожал плечами.
– Одни тащатся, других тащат.
Ядовитая синтетика кое-где спеклась с ранами в один мерзостный сгусток. Густел и запах. Сергей Иванович на заднем плане боролся с дурнотой.
– Пошло дитё на войну, – не оборачиваясь, громко оказал Молодой.
– Не это война! – крикнул Грёма.
– Что вы, Сергей Иванович, – обернулся Фиговидец. – Война везде одинакова: кровь, грязь и грубые шутки. Грязи больше всего.
– Чёрт с ним, – оказал Молодой, вставая. – Это наверняка авиаторы. Потом как-нибудь займусь.
– То есть, если бы его замучили варвары, вы бы занялись сейчас?
– Ты чего меня-то грузишь? Вон тебе начальник экспедиции, предъявляй.
Фиговидец посмотрел на меня и сказал Молодому:
– Плохо ты его знаешь. – Он вновь устремил взор на тело. – Отошёл, голубчик. Как мы его будем хоронить в такой холод?
– Хоронить? – переспросил Молодой.
– Положить в деревянный гроб и закопать поглубже в землю, – объяснил Фиговидец, вспомнив про местные игры с Раствором.
– Я знаю, что это такое. Платонов нас… кхммм… цивилизует. Болванит из брёвен зубочистки, да, Грёмка? Я спрашиваю, с чего ты взял, что мы будем его хоронить?
– Но так принято, нет? Мы последние живые люди, которых видел этот несчастный.
– Не скажешь, что ему было чем смотреть.
– Но почему? – озадаченно спросил Грёма. – При чём тут мы?
– Да просто при том, что нам не повезло, – вспылил фарисей. – Потому что кому-то – не один я прекрасно помню кому – приспичило сюда лезть и находить трупы. Если уж ты нашёл труп, тем более такой, который стал трупом в твоём присутствии, ты не можешь за здорово живёшь его бросить. Сергей Иванович, ведь вы офицер!
Сергей Иванович покраснел. Он так старался и столького ещё не знал, что постоянный страх сделать не то перевешивал даже страх бездействия, которое могло оказаться преступным. Теперь, когда рядом не было человека, чьи приказы он выполнял бездумно и с чистым сердцем, ибо тот, кто отдавал приказ, своей личностью подтверждал его нравственную ценность, Грёма жил только силой и памятью прецедентов. Кто знает, в мыслях не вопрошал ли он постоянно далёкий оракул и на оберег на моём пальце так жадно смотрел потому, что верил, будто кольцо Канцлера тайно даёт связь со своим настоящим владельцем.
Всё же Фиговидец был из Города, из той жизни, где самые сложные вещи оказывались и самими простыми благодаря наследственной убеждённости и наследственному знанию правил. Со смутной надеждой Грёма посмотрел на меня.
– До весны он не сгниёт, – сказал я. – Полежит себе как в морге. А весной сюда придут вышку обустраивать.
– До весны его зверьё сожрёт, – возразил фарисей.
– Да ладно, какое тут зверьё.
– Как это какое? Волки и медведи.
Фиговидец действительно был из Города, пусть и с В.О.; у него действительно было кое-что наследственное. Он рос там, где маленькие мальчики спрашивают: «Мама, а кто там, за рекой?» – и слышат в ответ: «Никого, котик. Волки и медведи». И потом они уходят с набережной, торопятся, взявшись за руки, домой к обеду, и, когда мальчики вырастают, самые разные мысли приходят им в умную голову, но мамин голос всё звучит и звучит отдалённо, надёжно и внятно.
Когда мы возвращались на бивак, уже стемнело. Но снег и в темноте остался белым. Казалось даже, что-то подсвечивает его изнутри упорными огнями. Я присматривался, и мне блазнило, что я вижу голубоватое пламя преисподней.
6
На деревню мы наткнулись уже на следующий день. Сперва стал виден густой дым, потом – слышен нескладный, разъятый на по-разному дикие голоса вопль, и наконец, нам явилось зрелище скудной толпы и догорающих изб. Углядев в свой черёд экспедицию, толпа качнулась, не зная, броситься в драку или наутёк. Не столько определившиеся, сколько вытолкнутые, к нам подошли двое.
Оба были не сказать что в обносках, а так, в ладной рванине, вполне, быть может, функциональной. Гарь пожара по-боевому лежала поверх многолетней провонялой засаленности. Один выглядел как поганый человек, другой – просто погано.
– Привет, – сказал Молодой, – обглодки жизни.
– Бог в помощь, добрые люди, – перевёл стоявший рядом фарисей.
Не переглядываясь, мужики стали на колени: не прытко, с затаённой угрюмостью, в которой сквозила сложная смесь облегчения и шутовства.
– Баря приехали!
– Мы не баре, – сердито сказал протолкавшийся вперёд Сергей Иванович. – Мы представители Нового Порядка на Охте.
Мужики подумали и, не поднимаясь, сняли шапки. Первый оказался гнусно, неровно плешив: волосы вразнобой торчали седыми и пегими клочьями. У второго голова была разбита и наспех перевязана заскорузлой тряпицей.
– Ты, облезлый. Прекрати моргать и повествуй.
– Скажи, старинушко, что здесь происходит? – перевёл Фиговидец.
– А чиво? Ничиво не происходит.
– А это что?
– Так чиво ж, дяревня это.
– И она у вас каждый день горит?
– Зачем кажный, – солидно вступил раненый. – Не война, чай, кажный-то день гореть.
– Гореть всегда есть чему, – ободрил Молодой.
– Сахарок этта лютует, – почти радостно сказал облезлый. – Погоды ему не по вкусу. Уж да, кому сладко снег за шиворот. Счас ушодши аспид, проживём до лета. Летом вернётся.
– Что за Сахарок?
– Бродит тута разбойничек. В чём душа держится, а пойдёт лютовать – куда там. Так глянешь – соплёй перешибсти, а попадёшься – себя не вспомнишь.
– Ты, старинушко, что-то заговариваешься, – сказал Фиговидец от себя, не дожидаясь реплики Молодого. – Как это может быть, что вы всей деревней терпите одного тщедушного аспида?
– Вам, барям, всяко виднее, – согласился облезлый.
– Мы не баря! – сказал упорный Сергей Иванович. – Тьфу, не барины.
Мужики, ёжась, повертели свои шапчонки. Раненый поднял руку, словно прикидывая, не содрать ли с головы на всякий случай и повязку.
– Не нами заведено, – сказал он. – Всё отцы и прадеды.
– Отцы терпели да нам велели! – подхватил облезлый.
– Гуляет окаянный по земле, что с ним сделаешь? Земля разве купленная? Раз уж попущен аспид гулять, как ему земля места не даст?
– Покойничек в высотке ваш? – спросил Молодой.
– Где этта?
– Тама, – сказал Фиговидец, теряя терпение. При этом он не счёл нужным показывать на хорошо видную высотку пальцем. Вместо чего нахмурился и с растущим гневом сложил на груди руки.
– Ну, еже ль тама… Так то, видать, Чуня. – И раненый посмотрел на облезлого.
– Может, и Чуня, – согласился облезлый. – А кому тама быть? Чуню-то Сахарок увёл.
– И вы отдали?
– Как же не отдашь? Аспиду-то попущенному?
– Вот и разобрались, – сказал Молодой Фиговидцу. – Ихний покойник, им и хоронить.
– Чиво его хоронить? – сказал облезлый. – Земля похоронит.
– Ты, скотинушка, меня не услышал или плохо разглядел?
Этого Фиговидец переводить не стал.
Деревня выглядела отвратительно. Сгорела она малой частью, но уцелевшие избы производили впечатление более тяжёлое, чем пепелища: про пепелище, по крайней мере, можно думать, что оно чем-то было. Предметом наибольшей заботы казались заборы, серые и не в масть залатанные самыми неожиданными вещами: ядовито-пластиковая облицовка откуда-то с руин, колючая проволока, весёленькие голубые куски клеёнки, расплющенный алюминиевый таз. Дома за заборами походили на помойные кучи. Одни смело вздымали к небу уродливые теремки из хлама, другие рачительно растекались хламом по земле, подгребая под себя пространство. Вместо дыма из труб поднималась вонь.
– Ну свинорой, – сказал Молодой, сплёвывая.
Древняя старуха сидела на узле рваных ватных одеял перед полуобгоревшим забором. До того как обгореть, забор покосился. Старуха без рвения подёргивала себя за выбившиеся из-под засморканного серого платка лохмы и монотонно бубнила:
– Куда ж идти? Никуды. Туды далеко. И сюды далеко…
Фиговидец смотрел на неё со стыдом и сочувствием. Муха поторопился дёрнуть его за рукав и, когда фарисей обернулся с готовой отповедью на устах, застенчиво пробормотал:
– Не надо, Фигушка. Ты им не поможешь. Им вообще не нужно, чтобы им помогали.
И Фиговидец дал себя увести. Но с этого дня что-то в нём отказалось определять одним ёмким словом «народ» россыпь разнородных явлений: и Муху, и анархистов, и баб северных деревень, и парней из Союза Колбасного Завода, и теперь вот этих гнильно-убогих существ, которых он не имел силы признать людьми. Хуже того, он понимал, что внутренний голос ведёт себя трусливо и нелогично, потому что разнородные явления – от Кропоткина до облезлого – отлично объединялись на общей почве, которую фарисей желал игнорировать. И то, что к нам отнеслись на удивление спокойно, а он счёл вариантом послепожарного шока, было обычным фатализмом, присущим всему правому берегу, и здесь всего лишь доведённым до абсурдной ясности изоляцией, нищетой и невежеством. Тёмная жизнь, жизнь без просвета и с такими надеждами, которых человеку с душой лучше не иметь вовсе! Звали их совсем уж непотребно: Чуня, Гуня, Сысойка и прочее в том же духе. Сама деревня оказалась безымянной. («Дяревня – дяревня и есть». – «Ну а другие деревни вы как называете?» – «Какие другие? Вот же она». – «Ну не одна же она на свете?» – «Вам, барям, всяко виднее».)
Мы не спеша шли через деревню. Облезлый трусил рядом.
– Есть у вас тут центровой какой?
– Желательно поговорить со старейшинами, – перевёл Фиговидец. – Или старостой.
– Старосту баря назначать должны, – сказал облезлый с неудовольствием и обидой. Следовало, видимо, сделать вывод, что баре в нашем лице преступно пренебрегли своими патерналистскими обязанностями. – А мы уж так… всем обчеством. Соборно то исть.
– Понял, – сказал Молодой. – Разноглазый вам завтра назначит. Будете соборно оброк платить. Что вы тут сеете-жнёте?
Облезлого перекосило.
– Чиво тута сеять! Не раздевшись голы! Переби-ваимсся.
– И как перебиваетесь?
Поганец развёл руками.
– Сам не вем.
Молодой хохотнул.
– А вот мы тебя допросим и узнаем.
– Этта как допросим?
– По порядку. Сперва пальцы, потом яйцы. Старосту им подавай!
Облезлый струсил, но не сдался.
– Известно, – проныл он. – Ваша воля барская.
Когда мы разбили лагерь, на запах обеда сползлась группка чумазых детей в тряпье и чирьях. «Ссобойка-то у вас какая», – с униженной завистью сказали они, пряча наглые глаза. Гвардейцы их накормили и дали пару банок мясных консервов, и через полчаса деревня в полном составе явилась встать на довольство.
– Ну как их без надзора оставишь? – хмуро спросил Фиговидец.
– Ой, чиво мы тута намутим без барского догляда!.. – бодро отозвалась деревня.
– Я вам устрою догляд, – сказал Молодой, разгоняя попрошаек. А потом он сказал: – Что за народ! Назови мужика братом, а он норовит в отцы.
Молодой сказал так ещё через час, когда облезлый притащился назад, изо всех сил понурив голову. Я как раз препирался с Сергеем Ивановичем из-за назначения старосты. («Не будет у меня старосты с таким пакостным именем!» – «У тебя, Сергей Иванович?») Кандидат на должность стал на колени, снял шапку и натужно завздыхал.
– Чего тебе, Сысойка?
– Пуня Коржика зашиб маленько.
– Сильно маленько?
– Почитай что насмерть. Топором дурной зарубил. Так мозги и брызгнули.
– Что не поделили?
Сысойка развёл руками. «Чиво случай упускать, – читалось на его морде. – Баря разберутся».
– Облажались вы, дядя, – сказал я. – Прежде чем рубить, расценки узнать надо было. Или на оброк денег нет, а на Разноглазого найдётся?
– Придумали барям забаву, – поддержал меня Молодой. – Косяки за вами подчищать. Чиво зыришь?
Будущий староста моргал, лыбился и смотрел с выражением растущего кроткого идиотизма. Поняв, что так желаемого не добиться, он потёр шапкой репу и предложил:
– А может, бабу Коржикову возьми? Лучшая баба на дяревне.
– Очень ему нужна ваша лапотница.
– Ну а как же? Всегда баря лучших баб берут. Надоть для порядка.
– Перепороть вас надоть для порядка, – ответил Молодой.
– Так мы чиво, мы конечно. Вестимо, мужик без розги забалует.
Тем временем Сергей Иванович увлёк меня в сторонку.
– С геополитической точки зрения правильнее будет вмешаться, – жарко прошептал он. – Нам нужно укреплять позиции. Разноглазый, ведь это Форпост. Это шанс Внедрить Устои и Принести Цивилизацию. Это не право. Это обязанность. В конце концов, нельзя допустить, чтобы сюда пришли китайцы.
– Полностью согласен, но бесплатно не работаю, – сказал я.
– Мне выделен Резервный фонд, – признался Грёма. – Случай ведь экстренный?
– Для кого как.
Сысойка стоял на коленях и уходить не собирался. Извечное изуверское терпение было в его позе и морде; смирение, в глубинах которого громадой лежала бетонная уверенность в своём праве; кротчайшая мерзость, выводящая из себя людей понервнее. Я покосился на Фиговидца. Тот действительно глядел с посылом «ну ты и погань».
– Договаривайся, Сергей Иванович, – сказал я. – На свою шею берешь.
Пуня сидел на общинной завалинке и лузгал семечки. И вообще наглое, в его исполнении это занятие покинуло пределы, где не лишены смысла слова «непотребный», «бесстыдство». Непотребным становился сам воздух, которым он дышал, бесстыдными – деревья, не провалившиеся сквозь землю под его взглядом. Сплёвывая, он делал непроизвольное движение, словно вдогонку плевку посылал удар кулака.
Всё в этом парне было нормально и при этом явно что-то не так. Это могли быть глаза: злые, лубяные, но заплывшие. Или руки: сильные, грубые, но с мелкой дрожью. Или ненужная расхлябанность; убогость лихо заломленной шапки. На меня он посмотрел с трусливым вызовом. Я молча дождался, пока он всё-таки стянет свой жалкий треух.
Стянуть-то стянул, но не утерпел и вякнул:
– Отбыл Коржик на иное живленьице.
Голос был сиплый, нахальный, но какой-то разбитый.
– Рот закрой. Я тебя ни о чём не спрашивал.
Вокруг столпились зеваки, у которых, видимо, были дела поважнее, чем разгребать пепелища. Они молчали, но их невозможно было отогнать. Я повёл Пуню в укромное место и после сеанса два дня был болен. Я брал его за руку, проваливался в глаза и чувствовал, что не клиент, а сама Другая Сторона осовело сидит передо мной, блуждает бездушной улыбкой.
Фиговидец добросовестно разыгрывал роль толмача и первым делом записал в одной из своих тетрадок множество мрачных и многообещающих слов: «харыпка», «чмутки», «наборзе». С истолкованием у него возникли предвиденные трудности, потому что деревенские упорно не понимали, какое другое слово или описательный оборот призвать на помощь. («Ну, харыпка – харыпка и есть. Баба такая». – «Какая?» – «Да вона как Чушка Сысойкина, в точности. Харыпка же, говорю». Фиговидец отправился поглядеть на Чушку и по итогам записал: «Харыпка, неодобр. – бран. Грубая, жадная, агрессивно-некультурная женщина; предположительно с пышными формами». Но представь, сказал он мне, слово бранное, а не поручусь, что произносят они его с презрением. С уважением произносят, вот как. С восторгом даже каким-то, понял? Чего ж тут не понять, сказал я.)
Наконец-то я вновь увидел, как Фиговидец склоняет над тетрадью путевых заметок сосредоточенное лицо. Он писал прилежно, но медленно, словно был вынужден преодолевать невидимое сопротивление бумаги, и это так разнилось с былым весёлым пылом. Исхитрившись заглянуть в его записи, я обнаружил, что изменился и стиль. Теперь фарисей скрупулёзно, холодно излагал факты – и только. Удалой поток «я подумал», «мне вспомнилось» и «хочу заметить, что» иссяк до капели из плохо закрытого крана. Фиговидец больше ничто ни с чем не сравнивал и не делал попыток постичь.
Он составил подробное описание похорон, остервенело запечатлев и бедный саван («самые дрянные, изношенные тряпки»), и лубяные санки («так они это и называют: отправлять в лес на лубу»), и обычай калечить покойника («перебить ноги – чтобы назад не пришёл; выколоть глаза – чтобы обратной дороги не увидел»), и обычай не закапывать трупы, а оставлять на земле, прикрыв сучьями («умерших насильственной смертью бросают в реки, болота, овраги и леса, чтобы не оскорблять землю гноища, т. е. кладбища: гноищем, впрочем, им служит другое место того же леса»), и тризну («это не тризна была, а какая-то оргия»). На тризне поголовно, включая пятилетних детей, перепились, передрались и соборно изнасиловали бы вдову, не вмешайся Молодой: услышав вопли, придя и посмотрев, он поморщился и увёл лапотницу к себе. Не знаю, много ли та выиграла от обмена мужичья на бандитов, но вопить здесь не стала либо не смогла.
Этот эпизод в записи не попал. (Как и разъяснение причин, по которым воздержался от вмешательства сам летописец.) Не попал сюда и диалог Фиговидца и Мухи, впервые в жизни увидевшего пусть дикарские, но всё же похороны. «Я помру когда-нибудь», – сказал Муха тоскливо. «А ты в этом сомневался?» – «Такой уверенности, как сейчас, у меня не было». Помявшись, фарисей спросил, присутствуют ли родные при санации. «Нет, ну что ты. В Раствор бросать! Как же можно такое видеть? У нас из морга сразу на поминки». – «А что в морге?» – «Откуда я знаю что. Там дверь заперта. Цветочки положил перед ней, и привет. В смысле до свидания». – «А проститься? – спросил Фиговидец. – Речи?» – «На поминках поговорят, – ответил Муха без особой уверенности. – У кого язык ещё вяжет. А что, надо?»
Фарисей по-прежнему делал в своём журнале зарисовки быстрыми чернилами. Так, он изобразил пару кривых изб, колченогую бабу с коромыслом, детей, для забавы бросающих камни в собак и друг друга, и целую серию «гнев земли, оскорблённой тем, что в ней оказался нечистый труп». (1. «Покойники высасывают всю влагу из земли на огромном расстоянии от могилы». 2. «Разгневанная земля изрыгает покойника». 3. «Нечистые трупы не подвергаются тлению». 4. «Такой покойник, сколько бы его ни хоронили, всегда возвращается».) Кстати сказать, обнаруженный нами в высотке труп исчез. Деревня не пожелала возиться сразу с двумя нечистыми трупами, и Чуню тишком перепрятали или выбросили без обряда куда подальше. Фиговидец по памяти нарисовал распотрошённое тело. Ему словно понравилось запечатлевать ужасы. И далеко не самым ужасным в этих рисунках был надлом их автора.
Уступкой былому в какой-то мере стал краткий очерк морфологии деревни, но и здесь преобладал сплав научной сухости и чужих мнений. Трижды сославшись на Шпенглера и один раз – на Молодого, Фиговидец заключал:
«Деревня, этот бездушный, дошлый, строго ограниченный рассудок, предшествовала культуре и её переживёт, тупо продолжая свой род из одного неменяющегося поколения жлобов в другое. Здесь нет ни души, ни религии, ни истории».
В словах попроще и с презрением не менее сильным к деревне отнеслись и представители Нового Порядка на Охте. Для них встреченная форма жизни прямо принадлежала к категории «животные». Могло показаться, что они отстоят от неё даже дальше, чем, например, Фиговидец: размышление порождает пропасти, но оно же их и сглаживает.
– Поговори с профессором. Пусть не шляется один.
Мы, надо заметить, тесно сидели у костра на бревне и хлебали кашу с тушёнкой.
Я повернулся налево.
– Не ходи здесь один.
Фиговидец опустил полную ложку обратно в котелок.
– Думаешь, Сахарок этот бродит?
Я повернулся направо.
– Полагаете, Иван Иванович, аспид попущенный вернётся?
Молодой сплюнул и обратился к Фиговидцу напрямую:
– Да при чём тут Сахарок? Тебя мужики здешние зарежут и съедят.
– Со зла или они всерьёз такие голодные?
– А тебе будет не всё равно?
Они разговаривали, демонстративно не глядя друг на друга. Молодой сплёвывал, фарисей пожимал плечами.
– Речь ведь не обо мне.
– Если тебе спокойнее, считай их людьми, – сказал я. – Но держи в уме, что это ты так считаешь. Качество на риске покупателя.
– Но они люди.
– Да, Другая Сторона у них есть.
Но я не стал рассказывать, на что эта Другая Сторона похожа. Это было клубящееся чёрно-серым дымом пространство, в котором жили не привидения даже, а демоны: безглазые глухие твари с гипертрофированно острым чутьём. Зачем им было видеть? Зачем им было слышать? Они пожирали друг друга и возрождались из экскрементов, и утробный стон, который здесь наверняка стоял, но никому не был внятен, упорной рукой давил на тело. Я начинал чувствовать, как во мне плющатся кости. Прислушиваясь к их воображаемому крику и хрусту, я поднял руку в первом жесте угрозы. Ладонь легла на густой туман, как на стену. Твари стояли окрест.
Убитый Коржик и сам стал такой тварью. Топор торчал в разрубленной голове, но топор – это было так, виньетка, никого не пугающая деталь, росчерк скорее иронии, чем террора. Настоящим оружием была тоска Другой Стороны, с силой хлынувшая в оставленный убийством пролом. Она растирала человеческую душу в пыль, насквозь проедала сердце. И Пуня, если бы не я – даже такой, как Пуня! – был бы убит тоскою, сожран медленно, заживо.
Я никому не рассказал, до чего тяжело мне было работать и насколько неуверен я был в результате. «Ещё один такой раз – и тебя никто не спасёт», – сказал я Пуне. «А зачем мне ещё? – сказал Пуня. – Такой, как Коржик, один был на свете. Драгоценность божья, право слово».
Но экспедиция задержалась и ещё на день: Сергей Иванович затеял делать Картографическую Съёмку на Местности. Что это такое, никто толком не знал – в особенности Фиговидец, сообщивший Сергею Ивановичу все необходимые слова: теодолит, мензуля, азимут. («Азимут – арабское слово, означает путь. У арабов сама география называлась наукой о путях и областях».)
Ну а дальше само собой («всё как-то танцуя происходит») поведал ось о картах на коре, бересте, коже оленей, глиняных табличках, папирусе, бомбикине, на скалах, эфесских монетах и серебряных сосудах; о картах Эратосфена и Птолемея, бронзовых картах римских землемеров, иллюстрированных итенерариях, периплах и картах-порталанах, которые хранились под замком в строжайшем секрете, печатных атласах и глобусах, «Атласе» Меркатора и «Театре Земель» Ортелия – и собранной д’Анвиллем коллекции в двенадцать тысяч экземпляров карт.
Из этих пречудных и обильных сведений Фиговидец, как ни пытался, не смог сложить систему: видимо, потому, что системы не было у него в голове. И такой же россыпью диковин застыли в умах слушателей выражения «мерная рейка», «снять рельеф», «геодезия», «рисовать квадраты».
Сама мысль нарисовать карту не была глупой. И секретные планы Грёмы, и старая карта Фиговидца, сделанные столетия назад, на ныне существующей местности вносили скорее путаницу, чем ясность. В Джунглях не осталось ни домов, ни былых проспектов, одни речки пересохли или изменили русла, другие выбрались из-под земли. Руины и растения сомкнулись в плотную чащу.
Фиговидец повёл желающих на подходящее ровное место.
– Рисование карты начинается с определения сторон света.
– Вот оно что, – сказал Муха. – И как ты их определяешь?
– Как все, по солнцу. В астрономический полдень тень от вертикально воткнутой палочки падает строго на север.
– А мы палочку припасли?
– Разумеется. – Фарисей гордо помахал лыжной палкой. – Палочка – это всегда полезно. Теперь нанесём основные магистрали и ориентиры.
Муха и Грёма не сговариваясь обернулись на высотку.
Молодой пришёл посмотреть.
– Это летом надо делать, – сказал он.
– С чего бы?
– Ну вот это что? – Он ткнул пальцем.
– Снег.
– А что под снегом?
– Не знаю, – сказал Фиговидец.
– Что угодно там может быть. Ровная земля, болото, ручей, канава какая-нибудь.
– Что же это за карта, – спросил Сергей Иванович, – на которой есть канавы?
– Полезная карта, Грёмка. – Молодой насмешливо фыркнул. – С военной точки зрения.
Фиговидцу очень не хотелось соглашаться, но он кивнул.
– Зимой рельеф не снимешь. Значит, съёмку сделаете летом, а я сейчас – чертёж земель. Большую Повёрстную Книгу.
– Ты считаешь в вёрстах?
Пока Фиговидец решал, задрать нос или всё же тихо потупиться, Молодой продолжил:
– Я понял, понял. Ты сколько угодно можешь болтать о таких вещах, откуда они и зачем, но ни черта не умеешь ими пользоваться.
В виде ответа Фиговидец погрузился в замеры, расчёты и зарисовки. Иван Иванович быстро заскучал и исчез.
– Много будет дела у Военно-топографического депо, – ободрил фарисей Грёму. – Всё фиксируйте: характер местности, вода, почва, погода, дороги и выбор места для новых, более удобных дорог, населённые пункты и количество дворов в населённых пунктах… Кстати, ты иди избы сосчитай.
– Включая сгоревшие?
– Включая, но отдельной строкой. Вы мне можете объяснить, почему с – как мы сейчас достоверно определили – юга дует такой пронзительный северо-восточный ветер?
– Фигушка, – сказал Муха, – тетрадку разверни.
– Это детали.
– Не в деталях счастье, – зевнул я.
Фиговидец мазнул по мне взглядом и мельком, невнимательно спросил:
– Да? А тебе что нужно для счастья?
– Крепкий, здоровый и продолжительный сон.
– Ну этот в своём репертуаре, – сказал Муха. – Хорош глазами хлопать! Все палочку втыкают, а он спит стоя!
Я полез в карман за египетскими. Бедный и жалкий зимний день гас, не разгоревшись, и полуденное солнце торопливо примеривалось завалиться за наползавший край низких облаков, а потом – бочком, бочком – и за край горизонта. Появившиеся с той же стороны, что и тучи, тёмные фигурки выглядели и двигались как ожившие кули с мукой. Правофланговый куль вскоре превратился в Сысойку, шагавшего к нам о бок поскуливающего бабьего отряда. Бабы рухнули на колени. Староста ограничился тем, что скособочился и покрепче прижал к груди шапку.
– Что такое? – спросил Грёма.
– Этта, бабы выть сейчас будут.
– Зачем?
– А-а-а-а-а, не погуби, милостивец, – дружно грянули бабы.
– Этта, оброк непосильный.
– А ты чем думал, когда соглашался?
– Не я думал, всем обчеством.
– Соборно?
Сысойка только моргал и без спешки кланялся.
– И что не так с коллективным разумом? – спросил я.
Вид у баб был такой, будто после пожара двухдневной давности они и не подумали хотя бы обтереть лицо снегом. На пожар наложилась тризна, на тризну – похмелье. В их хоровом вое грубые, густые голоса держались фоном, рокотали ещё далёким поездом, а вёл тонкий дребезжащий голос, вслушиваться в который было невозможно, а не вслушиваться – свыше сил. В нём замирал и вновь всхлипывал плач покорных полей, безымянных могил, богооставленных мест, безумной надежды.
– Нет мне о-о-отдыха лучше смерти!
– Народ дурной, – сказал Сысойка, – баря добрые.
Голос тонким огоньком пробирался между плотью и кожей, источал ужасную отраву печали, пропитывал до костей. Он просил милосердия, а взывал к убийству.
– А вот и нет, – сказал Фиговидец с непонятной интонацией. – Баря злые-презлые. Баря из вас, сквернавцев, этот оброк вместе с душой выбьют – а нет души, так и кишки сгодятся. Ты нас, старинушко, и впрямь за идиотов держишь?
– Мы не баря, – сказал Грёма в свой черёд. – Это для вашей же пользы. Пойми, староста, сословные интересы меркнут перед величием общенациональных задач.
– С каких это пор вы на Охте стали нацией? – спросил Муха.
– Бывает, – сказал я.
– Как ты думаешь, – спросил Фиговидец попозже, – где они берут спиртное?
– Сами гонят.
– Посредством чего?
– Ну не гонят, так брагу какую-нибудь бодяжат. На рожи полюбуйся.
Мы стояли лагерем за околицей, откуда казалось, что деревня оживает только для пожара или пьяного буйства. Должны же они были чем-то заниматься, как-то функционировать, добывать пропитание себе и животным, если здесь были животные кроме собак, чьи безумные от побоев и ярости голоса хрипло били сквозь щели заборов в ответ на удар палкой, которым каждый проходящий считал нужным наградить забор соседа.
Но не то чтобы вдоль этих заборов сновали туда-сюда. Угрюмо таясь, сидела деревня по домам, и Фиговидец, надо думать, прилагал титанические усилия, чтобы не воображать в красках, что происходит там, где снег перед крыльцом жёлт от мочи, а за снегом – покосившееся крыльцо, а за крыльцом – неровно пригнанная дверь, а за дверью – ад.
Неправильно думать, что люди, которые не стыдятся ссать с порога, не стыдятся вообще ничего. Они не разговаривали при нас, а с нами говорили как клоуны. Они пытались воровать, но не все, редко и как-то вяло, и схваченные безропотно принимали кару – а потом бахвалились, что у барей удар комариной лапки. Для любых моральных обязательств здесь не было ни вчера, ни завтра. Их отношение к нам покоилось на неотрефлектированном, но каменно-твёрдом чувстве, что «баря» должны «хрестьянам» по самому порядку вещей. При этом баря, нелепые высшие существа, имели право требовать, а хрестьяне – низшая, но избранная раса – пропускать требования мимо ушей.
– Резервацию здесь надо строить, а не новый порядок, – сказал я Грёме.
– Вот так Город про наши провинции думал, – сказал Грёма.
– И разве плохо получилось?
Сергей Иванович осуждающе поджал губы. Можно подумать, он сильно прогадал, родившись на районе.
Нас вышли провожать в полном составе: Молодой велел согнать всех, кто стоит на ногах и не стоит.
– Не скучай, дяревня, вернусь, – гоготнул он. – Чтобы амбары были готовы и дом под администрацию. Сысойка! Место тебе показали?
– Так этта, – оказал Сысойка, – зима ж?
– Вот и стройте по прохладце. – Молодой сплюнул. – А то я могу спалить вас оптом и сам спокойно на ровном построиться.
– Ничего, – сказал Грёма с оптимизмом. – Мы вас цивилизуем. Научим читать, считать и имперскому катехизису.
Взволнованный тем, что удалось гладко выговорить это прекрасное слово, он обернулся к Фиговидцу.
– Нет, Сергей Иванович, – сказал Фиговидец. – Деревня и просвещение по сути своей взаимоисключающие вещи. Где есть одно, там нет другого.
– Не выбор вообще, – отрезал Сергей Иванович. – Будет, значит, не деревня, а сельский быт.
– Ага, – сказал Молодой, – ландмилиция. Ты, Грёмка, сперва маршировать их обучишь или подтираться?
– Не лезь ко мне, урод. Сам пальцем подтираешься.
– Господа мои!
– Нет, – сказал Фиговидец. – В путь, в путь, срочно.
7
Почему-то я ожидал, что Фиговидец заинтересуется Иваном Молодым. Молодой был в ярких красках представитель той могучей породы скотов, которая неизменно зачаровывает рафинированных чистоплюев. Но фарисей принял мужлана («разбойник? да он просто мужлан, варяг трёхкопеечный; скотина во всём пространстве этого слова») в штыки. Всё ему было не так и жало. («Он во всём полная противоположность тому, что мне нравится. Я люблю людей чопорных, а он – бесцеремонный. Людей с тонкими чувствами – а он жлоб. Людей интеллектуально честных – а этот всё время передёргивает».) Я неосторожно напомнил про анархистов. «Да пошёл ты», – сказал Фиговидец, разом явив и интеллектуальную честность, и тонкие чувства.
Грёма отнёсся к фарисею со смущённым почтением, и фарисей отплатил ему обидной снисходительностью. Среди повседневных занятий – тут поставить палатку, там найти на небе Полярную звезду – он помогал чем мог, походя став живым символом цивилизаторских усилий. («Близость смерти, Сергей Иванович, не повод ходить небритым».) Нужно, разумеется, уяснить, в каких пределах его «походя» простиралось. Я бы согласился, что ему всё равно, если бы он неустанно не подчёркивал, насколько ему всё равно. («Ты говоришь, что я дал тебе хороший совет, а я уже и не помню, о чём шла речь».) Я бы согласился, что он устал, будь в его показных жестах и лице поменьше усталости. Чем он так уж был внутри себя занят, чтобы бремениться скромной готовностью гвардейцев перенять что-нибудь «для лоску»?
Сергей Иванович бесконечно лаялся с Молодым, и мы в итоге привыкли видеть в их распре забаву, пусть для посторонних и излишне брехливую. Что было из рук вон – так это отношения с контрабандистами.
В первые дни контрабандисты – Дроля и ещё двое – были тихие как мыши. Если они и знали, зачем их потащили с собой, то надёжно хранили молчание. Грёма под грузом принятых обязательств попробовал их опекать, но хорошего из этого вышло даже меньше, чем можно было рассчитывать. («Приучись ты наконец на посту не спать!» – «А то твоя жопа от тебя сбежит без охраны. Чо вообще за методы?») Фиговидец попытался («Мне, собственно, это было незачем знать; впрочем, не помешает») занять их расспросами о навигации, но в грубой форме был поднят на смех. После этого он не вмешиваясь наблюдал, как троица медленно, но неуклонно наглеет.
Дроля любил петь, а я любил слушать его поющего. Глухие по звуку и смыслу, удивительные песни, которых я никогда не слышал ни от наших контрабандистов, ни от кого-либо ещё, падали как заклинания. Он пел: «Ты едешь бледная, ты едешь пьяная по тёмным уличкам совсем одна», или «Сверкнула финка, прощай, Маринка, ах, потанцуем, погуляем на поминках», или «Улетай, не болтай, что здесь тесно, где у севера край, неизвестно», – и воздух пел вместе с ним, хотя это были скользкие, быть может, гадкие песни. Всё пересиливали красота грустного напева, обаяние странного голоса.
Тут песня оборвалась, а в котелок мирно обедавшего Фиговидца плюхнулось нечто меткое и маленькое. Брызги полетели во все стороны, но преимущественно – фарисею в рожу. Я не приметил, когда Дроля, поглощённый пением, успел слепить и бросить снежок. Разгневанный фарисей отставил кашу, обтёрся, поднялся на ноги и сказал:
– Ну а теперь объясни народу понятными словами, зачем ты это сделал.
– Чо такое, пошутил. – Дроля тоже встал и подошёл поближе. Он приметно хромал.
– Шутки всегда симптоматичны. Вас такая мысль не посещала?
– Его мысли посещают разве что под конвоем, – говорит Молодой из-за спины Фиговидца. – Совсем тупой. В башке найдётся место только для пули.
Без крика, без предупреждения и почти без замаха Молодой нанёс жестокий удар, от которого Дроля отлетел в сторону. Контрабандист полежал, скорчившись, в снегу, откашлялся и заметил:
– Нехорошо бить калеку.
– Твоя жизнь принадлежит мне, – сказал Молодой, подходя и наклоняясь. – Ты забыл? Так я напомню!
– Чо за ядовитка.
– Я нервничаю, когда мне прямо в харю пальцуются, – сказал Молодой. Носком сапога он приподнял подбородок Дроли. – В следующий раз будешь понтоваться – слишком близко не подходи. И запомни: я умнее, хитрее и быстрее. – Он сплюнул. – Но тебе может повезти.
Всё-таки было в этих пацанских забавах что-то неизбывно пидорское. Фиговидца, как видно, озарила та же мысль, и в отличие от меня он не замедлил её высказать.
– Как он становится виден со стороны, этот лёгкий налёт гомоэротизма. Будто пыль в солнечном луче.
Муха дрогнул.
– У кого это лёгкий налёт гомоэротизма?
– У всех у нас, у всех. Но мы не пидоры.
– Спасибо, успокоил.
Фиговидец охлопал свой ватник, шарф, залихватскую шапку с козырьком, мехом внутрь, кожей наружу, и возгласил:
– Я – фрагмент цветущей сложности. – Он перехватил взгляд Мухи. – И ты тоже.
– Я тоже хочу быть цветущей сложностью, – смеясь, сказал Молодой.
– Милости просим, – ответил фарисей самым нелюбезным тоном.
Он и сам понимал, что неправ – что же это будет за цветение, если изгнать из него Молодого, что за сложность, отторгшая одну из главных разновидностей жизни, – но не сдержался. В конце концов, его капризы, его раздражение имели свою ценность.
Муха мрачными глазами следил за Дрол ей.
– И желтожопому милости просим?
– Опять? – сурово спросил Фиговидец. – Всё тебе неймётся?
– Фигушка, он же не слышит. Я со своими говорю.
– Ну и зачем говорить то, что не осмелишься повторить для всех?
Муха обдумал и спросил:
– А что изменится, если я буду думать одно, а говорить другое?
– Тогда в глаза его обзывай, – буркнул растерявшийся фарисей. – Всё честнее.
– Честно-то честно, но как-то не по-людски.
Исполненный предрассудков, Муха не хотел дурного, но на стороне добра у него всегда играл здравый смысл. Фиговидец же здравый смысл ненавидел настолько, что в противопоставлении с ним переставал ощущать предрассудки такими уж предосудительными.
– Ты думаешь, – неожиданно сказал Молодой, – китайцы Дролю за своего держат? Видел я.
– Понял? – сказал Муха Фиговидцу. – Расовая сознательность – не выдумки. Или им можно, а нам нет?
– Попроси у Сергея Ивановича имперский катехизис, – прошипел Фиговидец, сдерживаясь, – и ознакомься. Если ты считаешь себя лучшим, на тебе и ответственность больше.
– Он непечатный, – сказал Молодой. – Написан пока что только в сердцах.
– С какой стати мне за них отвечать? – спросил Муха. – У Грёмы по молодости стоит круглосуточно, он и мужиков тех гнилых цивилизовать хочет. Ну-ну. А мне довольно, что я сам цивилизованный. Финбан из провинций первый по значению, – он быстренько покосился на Молодого, – что б они там у себя на Охте ни мутили.
Молодой насмешливо, лениво замахнулся. Муха присел и закончил, укоризненно глядя на Фиговидца:
– Вот тебе и вся честность.
– Сошлись два дурака в одни ворота, – сказал Молодой, смеясь и сплёвывая.
– Горе тебе, как ты дурно воспитан и до чего глуп.
– Давай, начальник экспедиции, выноси своё мнение.
– Верно, – сказал Муха. – Все подставляются, а он молчит. Разноглазый, проснись, пожалуйста.
Мы китайцам вправду должны чего или это геополитика?
– Нелегко быть полукровкой, – сказал я.
У меня была своя забота, а если говорить правду, то две.
Мне стало казаться, что кто-то пытается стянуть у меня оберег, пока я сплю. Я клал правую руку, на которой носил кольцо, на грудь, а левую – поверх правой, крепко обхватывая пальцы, но что толку, если просыпался в какой угодно позе кроме исходной. Я принимал меры, укладывался так, чтобы в глубокой сопящей тьме меня отделяла от входа баррикада тел; я не ложился к стене, за которой горазды гулять те, кто взрежет ножом брезентовое полотнище палатки, – и всё равно не чувствовал себя спокойно. Я кожей знал, что вор бродит вокруг, сужая круги – телом ли, мыслями, своими снами.
Когда ночью меня разбудили, я был уверен, что мне удалось схватить вора за руку. Неразличимое вёрткое существо напрягало все силы, пытаясь ускользнуть вместе со сном.
– Разноглазый, да проснись же! Прекрати вырываться!
Я сел. Моя левая рука судорожно сжимала правую. Под пальцами сгущалось ровное гладкое тепло оберега. Я всмотрелся в темноту в направлении сердитого шёпота.
– Сергей Иванович, учись сам справляться. В такое время суток, по крайней мере.
– Не по моим погонам дело, – холодно ответил Грёма.
Сам он изобретал или где-то вычитал, но Сергей Иванович был полон сурово-краткими приеловьями, отражавшими кодекс чести гвардейского офицера: «орёл мух не ловит», «порезать на георгиевские ленточки», «вся правда до копейки» и наконец, если требовалось пошутить, «гвардия умирает молча». Вкупе с имперским катехизисом они составляли идеологическую основу новой личности Сергея Ивановича, а поскольку культура, представлявшаяся Грёме такой же идеологией, только не в словах, а жестах – менять бельё, не материться, – никак этому не противоречила, надстройкой стало серьёзное, вдумчивое самодовольство.
Сергей Иванович не был жлобом. Его просто некому было одёрнуть изнутри.
– Ну что стряслось?
– Убийство.
Я выполз наружу и приходил в себя, глотая промороженный воздух. Костры догорели, и лишь с неба мелкие, но яркие звёзды ненавидяще блеснули мне в глаза. Чёрно-синяя ночь ледяной пястью обхватывала горстку палаток и расставленные по периметру сани.
– Где вы только среди ночи отыскали, кого убивать.
– Так не мы. – Грёма помолчал, собираясь с силами. – Нашего убили. Парня Молодого.
Велика была беда, если перед её лицом парни Молодого стали для Грёмы нашими.
– Ну идём.
Молодой зверем метался рядом с убитым. Он уже надавал зуботычин близнецам, стоявшим в карауле, и Дроле, которого прямо в спальнике вытащил из палатки. («Чо за паранойя? – сквозь кровь во рту булькал Дроля. – Мне-то зачем сдалось твоего мутикашку резать?») Покойник лежал, раскинув руки, в уже остывшем стеклянном снегу. У него было перерезано горло. Я его почти не знал: в бригаде Молодого он был самым задумчивым, молчаливым, неприметным. И теперь лежал таким спокойным реквизитом – в кровавой истории, конечно, и по замыслу, может быть, даже в кровавой драме, – далёким от тревог протагониста.
Молодой был в бешенстве, но это могла быть не столько боль утраты, сколько ярость щёлкнутого по носу вожака.
– Душу вытрясу. Куда смотрели? Заснули, уроды?
– Мы ваще не спали, – сказали братовья в голос.
– Он по нужде отошёл, – сообщил Жека.
– Попёрся за санки, – пояснил Димон.
– А вы чего?
– Да ладно, – сказали братовья опять вместе. На следующей реплике их голоса разделились.
– Чего мы, ваще должны подтереться помочь?
– Он не любит.
– Когда на него глядят.
– За этим делом.
Близнецы нередко говорили хором – пользуясь комбинацией «да ладно», «ни фига себе» и «ваще», – но чаще один начинал фразу, другой её заканчивал.
– А потом всё нет и нет.
– И ничего не слышно.
– Пошли проверить.
– Прям и споткнулись.
– Слушать надо ухом, а не брюхом.
– Да ладно!
Я нагнулся над телом и вгляделся внимательнее. Потом протянул руку и вынул из полуоткрытого рта грязный кусок колотого сахара.
– Что это? – спросил Молодой.
– Сахарок.
– Ты что ж, хочешь сказать…
– Он сам это сказал.
– Кто он вообще такой? – спросил Фиговидец утром, отводя меня в сторонку. – Откуда взялся?
Тогда в деревне мы не добились ответа на этот вопрос. Попущенный аспид выпал из Божьего рукава и полетел по земле куражиться. Приняв общее положение дел, мужики не интересовались подробностями. Гнев земли был для них явлением более настоящим и грозным.
– Может быть, он и психопат, – рассуждал Фиговидец. – А может, просто расчётливый и холодный парень, который знает, что выглядеть психопатом почти всегда выгодно. Предпочёл бы я реального психопата? В долгосрочной перспективе они, безусловно, проигрывают. Впрочем, те, кто выиграл, могли остаться неизобличёнными. Тут ни в чём нельзя быть уверенным.
– Психопат, не психопат… О другом лучше подумай.
– О чём?
– Почему он не боится убивать?
– Будем рассуждать логически, – охотно сказал Фиговидец. – Раз он убивает и остаётся жив, значит, привидения не причиняют ему вреда. А это, в свою очередь, означает, что он либо никогда не спит, либо сам разноглазый. – Он всё-таки немножко запнулся. – Либо существование привидений определяется верой в привидения. Если Сахарок, гипотетически, варвар…
– То у него нет души. Уже слышал.
– Душа, не сомневайся, есть. Но не такая.
– И к чему этот сахар? В высотке его не было.
– Да был, – сказал Фиговидец. – Лежал вот такой кусок в головах. Я тогда просто не понял.
Он пожал плечами, стараясь смягчить это признание.
Я глядел на него, но перед глазами у меня прыгали другие картинки.
– Что с тобой не так? – спросил он сквозь зубы.
– Что, заметно?
– Мне – заметно.
Голос его звучал холодно, но скрыть тревогу в глазах он не сумел. По какой-то причине ему было не всё равно, что со мной происходит.
– Моя деятельность, – сказал я осторожно, – излишне поэтизируется. На деле она очень похожа на самую простую работу. Как вот метлой махать или лопатой. Всё это слишком буднично… в этом нет шика. Во всяком случае, не было раньше.
– А теперь появился?
– Если ты махал-махал лопатой, а потом её вырвали у тебя из рук и замахнулись на тебя – что-то определённо появилось. Может, даже и шик. Но это не шик в моём вкусе.
– Я не понимаю.
Я колебался, но всё же сказал:
– Они стали на меня нападать.
– Привидения? – уточнил Фиговидец после паузы.
Фарисеи даже бравировали тем, что не боятся табуированного слова. С высоты образования, как с балкона, они поглядывали на предрассудки и народные фобии и, свесившись, пожимали плечами.
– Никогда такого не испытывал.
– Не сомневаюсь, – сухо сказал фарисей.
– Почему?
– У тебя же душевная организация, как у железобетона.
– А у железобетона есть душевная организация?
– Вот и я думаю.
– Приятно быть другом порядочного человека, – сказал я. – Тебе не помогут, но зато и не высмеют.
– Мне всё можно, я на инвалидности. Послушай, а как же оберег?
Мы разом посмотрели на символ власти. Тот сиял и искрился.
– Видать, не для таких он случаев.
На этом расследование и завершилось. Ещё ночью Грёма выслал гвардейцев пошарить вокруг, но и то было хорошим результатом, что все они вернулись не заблудившись. С рассветом пошёл снег, и гнаться за Сахарком по следу, если таковой был, стало невозможно. Дальнейший путь мне пришлось проделывать либо, как все, пешком, либо в неудобных кухонных санях, потому что обжитый мною возок Молодой реквизировал для транспортировки трупа. Никто не знал, похоронит он его в канаве поудобнее или собирается возить с собой, пока мы не вернёмся на Охту.
Все были подавлены. Здравомыслящих угнетала бессмысленность этого нападения, а параной-ков (уж они-то знали, что всё, представляющееся бессмысленным нам, для наших врагов наполнено самым зловещим смыслом) – невозможность остановить грядущую катастрофу немедленными жестокими мерами. («Какие меры, Сергей Иванович? – сказал я. – Какие меры? Снег просеивать?») Молодой, понимавший, что погоня не вем куда бог весть за кем ничего не даст, взял мою сторону – и всё, что он затаил в себе, надежды и угрызения, придавало новую жестокость его речам и облику.
Мы шли прежним курсом. Именно то, как этот курс прокладывался, внесло смятение в ум Фиговидца. Он молчал и, только когда идти стало поровнее и Муха с удовольствием сказал: «Вот оно, чисто поле», – не выдержал.
– Ты что, не понял? Какое поле, мы же через Неву идём!
– Да? И куда мы так придём?
– В Автово, – сказал Фиговидец. – Прямой дорогой.
8
Они стояли бок о бок, один просто большой, другой – огромный. Торопливый рыжий закат за их спинами не давал рассмотреть, были эти две меховые фигуры действительно звери или люди в лохматой и косматой одежде и косматых шапках – огромных, как целый мир со своими чащобами и пустошами.
– Волки, – сказал Муха, готовясь погрузиться в пучины безумия. Он перевёл взгляд. – И медведи…
Его сознание окончательно капитулировало, поэтому голос прозвучал спокойно.
Фиговидец приосанился, вышел вперёд и отвесил поклон, стараясь, чтобы вышло вежливо, но небрежно.
– Приют, уют и простор тебе, о варвар!
Медведь повернул голову – показалось, что голова поворачивается, а чудо-шапка остаётся на месте, – и поглядел на волка. Волк лапой в меховой рукавице подпихнул медведя в бок.
– Ох ты ж бля, – просипел медведь.
Фиговидец отступил и замер. («Проскочила искра догадки, и тут же занялось пламя понимания».)
– Это меняет дело, – признал он.
(Потом Муха допытывался, как ему удалось сразу сориентироваться. Фиговидец сказал, что благодарить нужно полевые лингвистические исследования. «Мы их понимаем. Ты понял, что это означает, нет?» Муха кивнул, но фарисея это не удовлетворило. «Он сказал, а ты понял, так? А почему ты понял?» – «А чего тут не понять? Он же сказал, что… э… удивлён». – «Да, да. Но это возможно только потому, что мы говорим на одном языке». – «Ну и что? Они могли его выучить». – «Боже правый, ну у кого бы они его выучили? Да на выученном так не говорят, ты же слышал. Он сперва говорит, потом думает. А было бы наоборот. Вот я когда на выученных языках говорю, всегда сперва думаю». – «Трудно-то как небось», – сочувственно заметил Муха. Фиговидец внезапно понял, что сказал, и принял независимый вид.)
– Иосиф! – сказал волк. – Зови путников откушать.
– Нил! – сказал медведь. – Эти путники сами кого хошь скушают.
– Всему своё время, – сказал я. – А мы где?
– В скиту. Не ссы, Божья тварь.
Фиговидец уверял, что именно здесь находился – следовательно, и сейчас перед нами – Новодевичий монастырь, но слово «скит» подходило положению вещей куда больше. Это были руины: провалившиеся крыши, подавшиеся стены, просевший фундамент, тяжёлые от снега деревья за остатками кирпичной кладки. Снег как пошёл несколько дней назад, так и не переставал, размеренно стихая и усиливаясь. Сейчас, совсем слабый, редкий, он плыл золотисто-рыжим облаком, не скрывая заходящего солнца и чётких силуэтов уцелевшей колоколенки и нового дубового креста на пригорке. Загадочный снег, вечерний свет скрадывали убогость руин, запустение, одиночество. Казалось, так и должно быть, чтобы свободнее могла дышать незнаемая, ни на что не похожая жизнь.
– Вот он какой, – сказал Фиговидец, – Новодевичий монастырь. Врубель здесь похоронен… Аполлон Майков… мало ли. Кладбище-то где? – обернулся он к монахам. – Кладбище цело?
– Уйми себя, Божья тварь, – сказал медведь. – На месте кладбище, что ему сделается.
Монахи, называвшие друг друга «братчики» и «общипки», жили в одном крыле развалин, а службу отправляли в другом, расположившись лицом к кладбищу, а спиной – к голому и угрюмому остову высотного здания, которое никак не могло иметь отношения к прочим постройкам. Мы обнаружили его с удивлением, почти со страхом и – вот что непостижимо – не сразу, как будто оно существовало, лишь когда его кто-нибудь замечал, а замечали его те, кто, не остерегшись, подпадал под его немилосердную власть.
У солнца не было света, в чьих силах приукрасить этот мёртвый бетон, у человека – взгляда, способного смягчить его неживую свирепость. Кровь пугалась и забывала течь; сердце стучало с перебоями. Здесь особо нечему было разрушаться – ни внятной крыши, ни фронтонов, ни балконов, ни эркеров, ни колонн, ни полуколонн, ни элементов декора, ни мозаики, которая могла бы осыпаться, ни витражей, которые могли бы потрескаться, ни кариатид и атлантов, побитых, облупившихся; ничего, что ветшало не спеша, вразнобой, – и чтобы появилось впечатление бесповоротной разрухи, оказалось достаточным выбить стёкла. Я посмотрел вверх – высоко-высоко, – но там было всё то же самое.
– Неуютное у вас соседство, – сказал Фиговидец волку.
– Неправильно рассуждаешь, любимиче, – ответил волк. – Не так оно плохо. Зло перед глазами должно быть, всегда рядом…
– Оно и так всегда рядом, Нил, – сурово вставил медведь.
– Я, Иосиф, хотел сказать, рядом в смысле на виду. Оно ведь и прикинуться может, и под кустом схорониться – если, допустим, жизнь с лесом сравнивать, – а всякая Божья тварь так устроена, что и когда смотрит, надеется не увидеть. А вот здесь и зажмуришься, а оно всё пред глазами.
– Что есть зло? – спросил Фиговидец.
Пока ставили лагерь, Сергей Иванович, Молодой, Фиговидец и я отправились с визитом.
Монахов было всего ничего. Они держали натуральное хозяйство и ходили в диковинных косматых одеяниях, полутулупах-полушубах. Их небрежно обкорнанные волосы и бороды напоминали мох или перья, разбитые грубым трудом руки – кору деревьев, а карикатурно – учитывая общий фон – степенные движения – неповоротливость камней, среди которых утвердилась эта жизнь. И то, что было в любом животном: природный лоск, не взявшая усилий опрятность, – в людях зияло прорехой. («Сколько искусства, – говорит Фиговидец, – приходится прилагать, чтобы выглядеть естественно».) Их скит в развалинах монастыря походил на катакомбы, и, когда через пролом мы протиснулись в эти норы и пещеры, неожиданно тёплый воздух повеял глухим утробным смрадом. На пути нам попадались тупики, закутки и уединённые гроты, а в них – то жалкая постель, то чистенько выскобленный грубый стол с разложенной на нём рыбачьей снастью – толстые крючки, и трёх сортов леска, и свинцовые небрежно отлитые грузила, и старые плоскогубцы с щедро обмотанными синей узкой изолентой ручками, – и всё это неожиданно освещено через какую-то щель последним солнечным лучом, одним-единственным, но невозможно, полуденно ярким. В одной из таких келий на охапке соломы смиренно кряхтел укрытый тулупами детина.
– Что с ним?
– Злому человеку на зуб попал, – спокойно ответил Нил.
Молодой подобрался.
– Когда это было?
– Когда? – Нил почесал в бороде и позвал: – Иосиф! Когда Игнатку рыбачить понесло? – Не дождавшись ответа, он стал считать на пальцах: – Вчера день: мятель. Перед вчера день: мятель же. А до мятели что? До мятели ничего, легенды и предания. Силуэты трагических событий теряются в милосердном тумане прошлого.
– Надоело умному картошку лопать, – пропыхтел Иосиф, выдираясь из камней где-то сбоку. Он снял зипун и из равномерно огромного стал плечисто-брюхастым. Тёмные глаза горели властолюбием. – За рыбой он пошёл, на реку за тридевять земель. Рыбы ему подавай! А чистить её потом Иосиф будет! И за коровами! И курями! Всё хозяйство на мне! – Он поколыхал брюхом, отдышался. – Братчикам волю дай, они в первобытно-общинный строй вернутся: охота да собирательство!
– Разве, Иосиф, поможешь душе, заведя собственность?
– А я тебе, Нил, разве не даю о душе думать? Или ты думаешь руками? А нет, так вилы в руки – и вперёд с акафистом. Как от хозяйства сбежать куда подальше, душа у вас за троих молится. А как в хозяйстве пособить… – Он перевёл взгляд на раненого. – Чего ты принёс, горе моё, кроме башки проломленной?
– На реку ходил? – уточнил Фиговидец. – На Неву? Неужели на Дикий Берег?
– Где это, Дикий Берег? – спросил Молодой.
– Через Неву напротив Весёлого Посёлка, – объяснил фарисей. – Шваль там ужасная. То есть, – он запнулся, проводя быструю ревизию былых гуманистических идеалов, и не выдержал: – Ну, что есть, то есть. В прошлую экспедицию еле ноги унесли.
– Зачистим, – сказал Молодой.
– Цивилизуем, – сказал Сергей Иванович.
– Знаем мы береговых, сталкер ихний заходит к нам, – сказал Нил. – Не нападают они поодиночке. – Он помолчал. – Ну а вы, ребятки? На войну или с войны?
– У нас вся жизнь – война, – уклончиво сказал Молодой. – Потолковать мне нужно с вашим рыболовом.
Раненый задвигался и сел. Он оказался рыжим, с разбитой и перевязанной головой, с разбитым лицом – и несколько странно выглядел на этом боевом пейзаже очень аккуратный нос, – плечистым, налитым, с торсом, как бочка; очень мощным, очень. По лицу блуждала неуверенная улыбка скрываемых то ли боли, то ли унижения.
– Как же это он тебя, такого большого?
– Рысью прыгнул, со спины, – с неохотой выдавил рыжий.
– И рожу он?
Монах вздохнул.
– Нет, это я на камушке оступился. Со спины-то когда на тебя… И ведь к самым стенам за мной пришёл, не побоялся от братчиков в двух шагах. – Он виновато посмотрел на Иосифа. – А я целый день по таким местам бродил – ни души вокруг на три коровьих рыка. Почему не там?
– Бывает, – сказал я, – бывает.
– Опиши его, – потребовал Молодой.
Рыжий задумался. (Неудивительно, ведь ему предлагали описать человека, напавшего сзади.)
– Очень чёткая скотина. Ну вот если б был такой интерес: убивать, – так это про него.
– Снайпер? – спросил я.
– Да ну. Я же говорю: убивать. Убивать голыми руками. Ну вот как мы скот режем.
– Вы, монахи, режете скот? – уточнил Фиговидец.
– Не сам же он себя, – вспылил Иосиф, который и так уже слишком долго молчал. И не то, как я быстро понял, что он был из болтунов; он не очень любил говорить, но не выносил, когда много говорили другие – и тогда ему просто приходилось заглушать их гомон собственным, хотя бы не таким глупым, голосом.
В деревне не раз видели и хорошо разглядели Сахарка, но было мало пользы от описаний, которые Молодой пытался то выбить, то выменять. «Аспид, аспид попущенный», – терпеливо твердила деревня, словно само слово «аспид» было картинкой и даже фотографией, которую они протягивали любопытствующему. Рост, вес, возраст, цвет глаз и волос, особые приметы – предполагалось, что всё в ней заключено, и чего же больше? Такие уточнения, как «тёмный» или «блондин», «молодой» или «в возрасте», только извращали смысл, как пририсованные на фото усы.
Игнатка зашёл с другой стороны, но опять неправильной, и как описание мужиков было для нас нечитаемо лаконичным, так он погубил портрет поэтическими излишествами, в завитках и штриховке которых стали неразличимы черты модели. Собственно говоря, это был портрет души, та аллегория, которую никак не соотнести с реальными ушами и носом. И мы слушали, мало желая знать, как выглядит душа убийцы, недоумевая и пытаясь увидеть там, где нам предлагали понимать. Молодой устал позже всех. Наконец и он сдался и задал новый вопрос:
– Куда он мог пойти?
– А куда захочет, – сказал Нил. – Господь по земле, окаянный сквозь землю. Пойдёт откуда пришёл, или дальше понесёт нелёгкая. Может, и сюда вернётся, да, Иосиф?
– Пусть возвращается, Нил. Я ему руки оборву, по оврагам поразброшу.
– Как же так, – сказал Фиговидец, – вы ведь монахи. Разве вам можно людям руки рвать и по оврагам разбрасывать?
– А ты думал?
– Я думал, Бог кротких любит.
– И дураков, – с гоготом добавил Молодой.
– Бог любит всех. Нет надобности нарочно из себя дурака делать, чтоб к Нему подлеститься.
– И смирен пень, – сказал Нил весело, – да что в нём.
Братчики предложили похоронить нашего покойника, и Молодой сказал «нет». («Он его что, всегда теперь с собой возить будет?» – в ужасе спросил Муха.) Все в экспедиции изнывали от страха и любопытства, но никто не отважился задавать вопросы.
В скиту жили мирно, хотя Иосиф прилагал все усилия для исправления ситуации. Сперва я решил, что он из тех людей с тяжёлым, нетерпимым характером, которые и сами мучаются не меньше, чем мучают других. Но оказалось: всё полновесное, дорогое, могущее утянуть на дно – честолюбие, гордость, властная хватка – в его характере компенсировалось весельем духа, с которым он жил и сокрушал оппозицию.
Он был из тех, кто, за какое бы строительство ни взялся – храм, дом, – выстроит ощетинившуюся пушками крепость, в стенах которой, однако, найдётся место храмам, домам, огородам, зерну и корнеплодам в закромах, рукописям и книгам в навощённом шкафчике, баням, больницам, школам, юродивому на паперти – и даже философии неоплатоников, – но горе тому, кто осмелится вынести свою избушку и три худых кастрюли за ограду!
Растоптав и вернув на истинный путь, он тут же прощал. Говорил и чувствовал: «Не держу зла», – и отступники, сами как прах над прахом своих упований, не находили сил плюнуть в эту всеведущую улыбку.
Человек сильной и неглубокой души, он выстроил себя на громадном презрении ко всему, что лежало за пределами его кругозора: вовсе не узкого, но бесповоротно очерченного. Посторонние, такие как мы, могли рассчитывать на его помощь и даже вежливость именно потому, что оставались ему безразличны, но своих, тех, за кого он самовольно отвечал перед Богом и совестью, Иосиф изломал и покалечил настолько, что они забыли о временах, когда были целы.
Нил как-то умел с этим справляться, но он раз и навсегда сказал себе «не лезь» – и в итоге отучился соваться не только в чужие дела, но даже в собственные. Его ничто не возмущало, он ко всему благоволил, в его лексиконе слова для выражения чувств встречались редко и звучали терминами – то ли медицинскими, то ли из курса физики. Вот Иосиф – в том всё было густое: волосы, голос, запах, – а Нил весь был какой-то эфирный, летучий – совершенно неуловимый. «Ложь, – сказал он мне, – это то, что утекает сквозь пальцы. А правда – твёрдая. Её всегда можно вытащить наружу». Не про себя ли он говорил?
Трое остальных братчиков лавировали как могли между пассионарностью одного и святостью другого. Поскольку они были младше, глупее, невиннее, спокойнее и проще, им удавалось ускользать – и не только не чувствовать себя несчастными, но даже от души забавляться. Они любили в простоте и не отделяли любви от её тягот. Счастье и благодарность вконец измученного человека, свалившего наконец бремя ответственности на более крепкие плечи, в любом случае не позволили бы им рефлексировать.
Они жили в сущности крестьянской, но только более дисциплинированной и осознанной жизнью. Эта дисциплинированность, кстати, выявляла и подчёркивала свойственную жизни на земле жестокость – такую же спокойную, как земля, и такую же неотменяемую. Войдя в круговорот насилия, не видишь причин выходить из него по доброй воле. Он слишком затягивает, слишком неустранимым представляется при взгляде изнутри – не говоря уже о том, что слишком многим импонирует присущая ему рациональность.
Совершённая Фиговидцем ошибка заключалась в том, что он вознамерился посмотреть на этот механизм вблизи, но не участвуя, и когда Иосиф принял решение забить какую-то давно хворавшую корову, пошёл с ним со своей тетрадочкой. После этого он остаток дня блевал при попытке поесть – даже от каши, – а на мясо не мог смотреть до конца месяца.
– Я не понимаю, – сказал я. – Ты что, этого не знал? Не знал, откуда берётся говядина?
– Подумаешь, знал! Я же не видел!
– Добро пожаловать.
Фарисей так явно, непристойно страдал, что утешать его никому не хотелось. Лишь вечером, когда братчики пришли с дарами к нашему огоньку, Иосиф на свой лад – так сказать, елеем собственного рецепта – попробовал умягчить возмущённую фарисейскую душу.
– Дурью маешься, Божья тварь, – сказал он. – Кобенящийся дух в тебе играет. Не хочешь жить, не хочешь в глаза смотреть, не хочешь ни за что отвечать. Зазря тебе это дадено? – Он широко повёл рукой. – Или, скажешь, вообще не тебе, а дяде Пете? На фу-фу пролететь решил? Пылинкой и мотылёчком?
Фиговидец посмотрел на него и отвернулся.
– Подожди, Иосиф, нельзя так, – сказал Нил. – Ты уж совсем его… как комара малярийного… – Он дотянулся и ласково похлопал Фиговидца по щеке. – Давай, любимиче, я тебе по-простому объясню, как ты привык. Судьба всего мира – участвовать сообща во зле и страдать от него. Моё страдание в силу всеединства бытия есть страдание за общий грех, грех как таковой.
– Это же какой именно?
– Грех жизни.
Фиговидец покраснел.
– Нил, твёрд ли ты в ваших собственных догматах? – Он произнёс «догмат». – Разве жизнь дал не Бог?
– Ну, как дал, так и взял.
– Ненавижу, – прошипел Фиговидец.
– Да, Божья тварь, – сказал Иосиф, – крепко тебя стукнуло проблемой теодицеи.
– Ничего подобного. Здесь нет проблемы. Я имею в виду, нет предмета для философских спекуляций. Если принимается на веру благость Бога, то и всё остальное, включая проблему теодицеи, принимается на веру. А если нет… Ну, ответа-то всего три, и каждый хуже горькой редьки.
– Ну-ка?
– Либо всеблагой и всемогущий Бог подвергает всякую живую тварь незаслуженным и бессмысленным страданиям, имея в виду недоступные нашему разуму цели, либо всеблагой и всемогущий вовсе не всеблагой, либо он не всемогущ.
– Есть четвёртое, – сказал Иосиф.
– Ну-ка?
– Не бывает незаслуженного страдания.
– Даже у этой коровы?
– Мало ли кем эта корова была в прошлой жизни.
– Всё, понял. Теперь будете объяснять про правомерное место зла в этом вашем всеединстве. Вы что, манихеи?
– Иосиф! – сказал Нил. – Покажи ему, ты не манихей, часом?
– Нил! – сказал Иосиф. – Я вот покажу… в перстах загогулину…
Они заржали, а когда успокоились, Нил выдал:
– Зла не было в плане мироздания. Зло есть некая реальность, не входящая в состав истинно сущего.
– Как такое возможно? – спросил фарисей.
– Не знаю.
– Как-то оно не убеждает.
– Меня тоже, – легко согласился Нил. – Я просто изложил, что есть.
– Но как оно может быть, если никого не убеждает?
– Господи, Твоя воля, до чего мутный парень! – возопил Иосиф. – Кого «никого»? Тебя, что ли? Мироздание, наверное, подрядилось тебя «убеждать» или «не убеждать»! Мирозданию больше делать нечего! С утра не пожрёт, не посрёт, а уже «убеждает»! Умников, пальцем деланных!
– Ладно тебе, Иосиф, – сказал Нил. – У мироздания есть свои обязанности.
– Нет, Нил, – сказал Иосиф. – Это вопрос принципиальный.
– Пусть я мотылёк и малярийный комар, – сказал Фиговидец. – Пусть я весь на фу-фу. Да пусть даже я самый хитрожопый, как мне тут указали! Но я не буду. Не хочу и не буду. НИ ЗА ЧТО.
– Чего ты не будешь?
– Того самого, – сказал Фиговидец.
Пока экспедиция отдыхала и набиралась сил, я бродил по лагерю, пытаясь выяснить, кто же задался целью меня обворовать. Мечтать об этом мог любой, решиться – никто. Поскольку не было смысла расспрашивать, я рассматривал: лица, движения рук. Дроля сидел у палатки. Люди Молодого играли в снежки. Гвардейцы чинили свою сбрую.
Наконец Сергей Иванович отвёл меня в сторонку.
– Для малярии в нашем климате нет предпосылок, – начал он издалека. – Разноглазый, как ты думаешь, что он имел в виду?
– Не знаю. Тебе важно?
– Я бы хотел понять.
– Зачем?
– Чтобы понять.
– Да, но зачем тебе понимать?
Сергей Иванович поскрипел мозгами.
– Чтобы научиться Выдвигать Возражения.
– Мартышкин труд, – сказал я. – Это такая тема, когда никто не станет слушать чужих доводов. Все доводы… ну, они примерно равного веса. Между доводами равного веса… или сеном на одинаковом расстоянии… выбирает не голова.
– Каким сеном?
– Метафизическим. Ну это примерно как малярия в нашем климате, о которой они вчера говорили. Не малярия, конечно, в обычном виде. Но нельзя сказать, что и не малярия вообще.
Отвечая, я играл кольцом – и во все глаза следил за реакцией. Но Грёма, захваченный метафизикой, на кольцо косился по привычке, без пыла.
– Они говорят о зле, как о каком-то барбосе, который сидит у них на цепи за домом.
– А нужно говорить так, будто это волк, в лесу рыщущий?
– Зло ведь всё-таки.
Он с таким почтением выговаривал это слово, что я задал себе вопрос, а таким ли абсолютным добром считает Сергей Иванович собственные идеалы и служение – хотя, скорее всего, речь шла о романтическом поиске могучего противника.
– Сергей Иванович, – сказал я больше своим мыслям, чем ему, – совершенство – это такое солнце, которое не греет.
– Подожди. Что опять такое?
Мы потрусили в сторону сердитых криков. Я не сильно удивился, увидев, как Иосиф бегает с ремнём за Дролей. Дроле на роду было написано нарываться, даже когда он вёл себя мирно. Люди ненавидели его, интуитивно распознавая скрытое под слоями шутовства высокомерие, и Дроля нуждался в их ненависти, как другие нуждаются в любви. Он будто и не жил, не чувствовал себя, если его не кололи булавки гневных и презрительных взглядов.
Дроля был так одинок и ненавидим, что это дало освобождающий эффект. Он взмыл да помчался на крыльях гаерства и садизма, не обременённый балластом долга, вины, сострадания. И хотя он вёл себя как полагается контрабандисту – вызывающе одевался, сквалыжничал, дерзил власти и шёл с ней на компромисс, – в нём всегда угадывалась фигура значительнее, чем ещё один контрабандист. («Цветок – роза», «дерево – берёза», «контрабандист…» – нет, Дроля не будет назван в этом ряду.)
Вот какой человек скакал теперь по снегу, отшатываясь от разъярённого Иосифа. Пусть на хромой ноге, с палкой, он был резкий и быстрый и от большей части ударов успевал увернуться. «Да чо такое! – вопил он при этом. – Ты хоть объясни, чо такое, медведь кудлатый!»
– На Страшном суде тебе объяснят!
Это выглядело так забавно, что зрители не вмешивались. Даже Грёма, перед тем как официально набычиться, придушенно фыркнул.
– Отставить! – гаркнул он.
Иосиф тут же переключился.
– Голос прорезался, Божья тварь? – прохрипел он, разворачиваясь и поигрывая ремнём. – Командуем, связки упражняем? А ты не желаешь ли в отхожем месте поорать, когда тужиться будешь? Ты кто такой мною командовать, генерал оловянных солдатиков?
Дроля подобрался с другой стороны.
– Чо он пристал ко мне? Чо я ему сделал?
– Поучить хотел дурня, – с достоинством сказал Иосиф. – Для твоей же пользы, скотина ты этакая! Только посмотри на себя, на кого ты похож, содомская икона! Господи прости и помилуй!
Мы все посмотрели.
Дроля был щёголь по замыслу самой природы, и к инстинкту наряжаться среда и привычки добавили только случайные детали. Так, в другой жизни он мог быть в шубе и костюме под шубой, а был в ярко-алой дублёнке до пят и расшитой шёлковой рубашке под дублёнкой; мог увесить себя не золотом, а платиной; мог не стричь свои блестящие жёсткие волосы – и, кстати, не отращивать ногти, доставлявшие ему немало хлопот в походных условиях, – но в любой жизни, в любом кругу остался бы франтом, проходящим в ореоле более или менее резких духов сквозь строй восхищённых, завистливых, раздражённых взглядов.
– Он контрабандист, – сказал я.
– Если каждого пороть за отсутствие вкуса, – сказал Фиговидец, – то кто избежит порки? Хотя начинание готов приветствовать.
– Отсутствие вкуса? – переспросил Иосиф, вновь закипая. – Это так теперь называется?
Возмущённый корявый палец ткнул Дроле в ухо. Дроля отскочил. Фиговидец присмотрелся.
– И что не так? Серёжка как серёжка. Не сэр Фрэнсис Дрейк, если вы понимаете, о чём я.
– И чо у него? – заинтересовался Дроля.
– На портретах того времени Фрэнсис Дрэйк изображён с жемчужной подвеской в ухе. Ты представляешь, как выглядит подвеска? – озаботился он. – Это не твоё бюджетное колечко. У бабушки небось позаимствовал?
– Чо сразу «у бабушки»! Мне городской ювелир делал.
– Ухо мужика – не место для таких… – Иосиф щёлкнул пальцами, – колечек и подвесок. Сперва у него серьга в ухе, потом чей-нибудь хер в жопе…
– Ну ты чо вообще?! – завопил оскорблённый Дроля.
– Это мог быть и сэр Уолтер Рэли, – задумчиво сказал Фиговидец, – я их вечно путаю. То есть не их, а их портреты. А тебя, отец, кто при чужих жопах сторожем поставил?
Наконец и Сергей Иванович, всесторонне обсудив вопрос в своей голове, вступил в беседу.
– Дело не в том, как контрабандисты выглядят, – сказал он, – а в их антисоциальном поведении. Если бы они не противопоставляли себя обществу, кто бы цеплялся к тряпью и брюликам?
– Они так выглядят именно потому, что противопоставляют, – заметил я.
– У Молодого перстни и цепочка, – сказал один из близнецов.
– У всех наших цепочки, – дополнил второй.
– Это у ребят из Лиги Снайперов цепочки, а у вас с Молодым голды как на тузике, – сказали гвардейцы.
– У наших ментов, – сказал Муха, – на пальце печатка, а снимет – под печаткой наколка точно такая же, ну, перстень наколот.
– А наши на мизинце печатку носят. А до Канцлера менты, если видели кого с такой же, отберут и палец сломают.
– У фриторговской охраны браслетки двухцветные: голд и белое золото.
– Это только у бригадиров.
– Я у одного анархиста видел двухцветную наколку: чёрный дракон с красным флагом.
– Наоборот.
– Чего это наоборот?
– У анархистов флаг чёрный.
– А дракон у них какой?
Теперь уже тема захватила всех, и, пока они вразнобой вспоминали, чем украшают свои тела мужчины Охты и других провинций, Иосиф выразительно плюнул и удалился.
– Бедный, – сказал Муха, – какой может быть духовный подвиг в таких условиях. Нашел с кем, с Дролей препираться. Китаец, если захочет, таблицу умножения наизнанку вывернет и докажет, что так и было. Ой, как же я забыл-то! У крутых китайцев фиксы золотые. На клыки они обычно ставят.
– А сейчас я буду демонически смеяться, – сказал Фиговидец.
В последнюю ночь я решил устроить засаду и мобилизовал Фиговидца.
– Ты будешь спать, а я – сторожить? – уточнил Фиговидец. – По рукам.
– Только спрячься получше.
Я не рассчитывал, что мне удастся долго прободрствовать, и всё же боролся со сном. Уже задремав, я продолжал различать звуки. Я слышал клокотание и рокот в простуженном горле, бессвязную быструю речь, покорно сдерживаемое дыхание Фиговидца – и его муку в замкнутом, набитом чужими телами пространстве. Этот мог заснуть в подобных условиях только потому, что слишком уставал за день. Неожиданно в темноту вплёлся новый шорох. Уверенно и осторожно он приближался ко мне.
Я потрогал оберег и сжал руку в кулак, но алчные пальцы вцепились мне в горло. Хрипя и отбрыкиваясь, я пытался их поймать, сломать, вырвать, но они, непостижимо ускользая, всё сдавливали и сдавливали, и, когда я наконец позвал на помощь, это, увы, не было зовом. Я напрягал последние силы, гаснущим участком мозга гадая, куда мог деться фарисей.
Когда я наконец очнулся, он с угрюмым видом сидел надо мной и держал за руки.
– Тебе кошмары снятся.
– Кто здесь был?
– Никого, только я. То есть… – Он беспомощно огляделся. – Ты же видишь, все дрыхнут.
Мощный мерный храп гвардейцев сотрясал воздух. (Я пробовал спать в разных палатках.) Было холодно, но душно. Глаза Фиговидца во мраке из серо-голубых стали чёрными.
– Но кто на меня напал?
– Никто. Ты спал, стал биться, как от кошмара или в припадке. Я не мог разбудить.
Я застонал и раскинул руки.
– Рассказать тебе?
– Я людям в душу стараюсь не заглядывать. – Он мягким движением отёр мой лоб. – Это зрелище не для слабонервных.
Когда мы двинулись дальше, солнце, если его было видно, заходило прямо перед носом.
– Мы ведь не заблудились? – спросил я Молодого. – Маршрут не изменился?
– Тебе-то что? Начальствуй потихоньку.
– Что он велел сделать с Автово?
– В песок растереть и солью засеять. – Молодой сплюнул. – Разноглазый, мы не отмороженные. Платонов не сумасшедший. Всё путём. И работы у тебя лишней не будет – да можно сказать, и вообще никакой.
– Зачем я тогда?
– Это Богу вопросы. – Молодой хмыкнул. – Насчёт аспидов попущенных и этой, теодицеи.
– Я не про теодицею спрашиваю.
– А зря. Вот ты скажи, если этот Сахарок в мире на законных основаниях, то что это за мир такой?
– В другое время пошутишь. Канцлер мне сказал, что…
– А ты поверил? Он же предаст всех, до кого руки дотянутся.
Я посмотрел на оберег.
– Как же это?
– Красивая цацка, – сказал Молодой небрежно. – Дорогая. Боишься, что сопрут?
Я подышал на кольцо, погладил.
– Не сопрут.
9
Что это было – набег или переворот? Местные сразу же окрестили наш рейд оккупацией и, уютно набившись в кафе и аптеки, передавали друг другу жалостные рассказы о её ужасах.
Сама смена власти прошла до оскорбления буднично. Когда мэр явился поутру на своё рабочее место в похожий на сарай особнячок администрации, в его кабинете, за его столом и с его стаканом чая в руке сидел развалясь Молодой и лениво просматривал вываленные из шкафа документы. («Откуда он знал, где в Автово администрация? – допытывался Фиговидец. – Как это мы вот так с ходу попали по адресу?»)
– Ты не бойся меня, я смерть твоя, – сказал Молодой нараспев.
Мэр был человек меньше маленького – всего лишь секретарь-координатор при подлинных заправилах – косарях. Ему вменялось следить за исправностью водопровода, энергоснабжения и почты, контролировать вывоз мусора и успокаивать лживыми обещаниями недовольных пенсионеров. Настоящие конфликты между настоящими хозяевами гасились в Конторе всеобщего поверенного Добычи Петровича, и даже сам Добыча Петрович не всегда знал, по каким потайным углам заключаются иные сделки.
Всё, что потом скажут о коллаборационизме мэра, было бы справедливо, не будь его поведение коллаборационизмом ещё до всякой оккупации. Он был даже не ставленник, и не он сам низвёл себя до положения начальника ЖЭКа… А у начальника ЖЭКа одна забота: чтобы канализацию не прорвало. Косари в глаза, а им в подражание за глаза и все остальные, звали его «мэрином», вкладывая в презрительную кличку чуть больше пыла, чем нужно. Теперь мерин не видел необходимости отдуваться за жеребцов. О чём и объявил.
– Ну зови своих олигархов. На конференцию.
И Молодой запустил к потолку сложенный из какой-то официальной бумажки самолётик.
Молодой, надеюсь, знал, что делал, заставляя косарей собраться в доме администрации. Ведь это само по себе было оскорблением, и убогая неуважаемая канцелярия годилась для сходки хозяев жизни не больше самой захудалой общественной пивной. Здесь на стене висели графики дежурств в котельных, на подоконниках лежали кипы бланков – ордера, накладные, – а под столом мэра дежурный водопроводчик оставил брезентовую торбу с инструментом. Косарям – толстым, надутым, в богатых шубах – пришлось устраиваться на разномастных стульях, которые скрипели и опасно кренились, – а в ноздрях у них щекотала пыль, в глаза лезли замурзанные ватники работяг, а чего не видели глаза, то слышали уши.
Но ещё глубже их потрясла явность, нарочитая открытость собрания. Эти властители бескрайних плантаций мака и конопли действовали келейно, и их самые жестокие удары наносились исподтишка.
Они давно разучились пускать в ход и выдерживать простую агрессию, необсуждаемую угрозу, грубую прямоту объявленной войны. Их силовые варианты оплетались той же паутиной, что и мирные, у санкционированного ими разбоя не было авторства; любые высказанные публично догадки влекли скорую грязную расправу. В этот миг беспомощные и отвратительные, как извлечённые на яркий свет подземные твари, они щурились и впадали в ступор.
Где имущество, там страх, а имущества в Автово было очень много. Но Молодой произнёс волшебные слова «бизнес не пострадает», и всё успокоилось. («Нет, – говорит Фиговидец, – у него здесь определённо резидент. До копейки сосчитано, кто сколько стоит и у кого где прыщ. Разноглазый, как ты думаешь, это надолго?» – «Надолго что?» – «Ну как что? Наша великая победа».)
Наша великая победа действительно была такого рода, что сомнения в её прочности пришли в ту же минуту, что и она сама. Не то беда, что не на кого было опереться, но ведь не с кем было и враждовать – ситуация болота. Автовский народец оказался до того гнилой, что не срабатывали привычные стратегии «запугать», «убедить», «купить», и, когда Фиговидец в шутку брякнул, что нежелающих везти её воз история рекомендует вешать («конечно, не всех, а лишь некоторых, ну, скажем, четырёх из пяти»), Молодой тихо разузнал адрес местного бюро Лиги Снайперов.
Легко сказать: «ввести протекторат», – если саботаж – стиль жизни. Летом для демонстрации серьёзности намерений можно хотя бы сжечь пару плантаций, но зимой, не прибегая к радикальному террору, остаётся шпынять и изводить, медленно погружаясь в жижу тех интриг и разводок, мастерами которых были косари и не были мы.
Они быстро и с выставляемым напоказ удовольствием покорились. Складывалось впечатление, что потеря независимости больше заботит уличный сброд, чем людей, действительно лишившихся власти. Или они полагали, что ничего не лишились, и оккупация, подобно волне, схлынет как пришла… а может быть, им, как глубоководным рыбам, любая волна казалась оптическим обманом высоко над головой. Оправившись от первоначального шока, вернувшись в свои норы, увидев, что передел собственности не запланирован или отложен, они стали ждать.
Чтобы не откладывать, я пошёл в Контору сразу же, как только туда собрался Молодой. Сергей Иванович пытался намекнуть, что моё маленькое нехитрое дело оскорбляет размах имперских замыслов, но я устоял.
На улицах было мирно и буднично, как часто в часы катастрофы: кто-то идёт делать революцию, а кто-то – в булочную за пышками. Аляповатые рекламные щиты на стенах и плакаты в витринах предлагали краску для волос, кофеварки и лимонад. («Вещи, – говорит Фиговидец, – которые возбуждают настоятельное желание их не иметь»). На крыльце почты жался, поджидая хозяина, крупный пёс. В квартире наверху резко открылась форточка, и вниз полетели окурок и вопль работающего на полную громкость радио. Снег с дорог убирали без фанатизма, и возвращавшиеся с уроков школьники подкрадывались к прохожим побезобиднее и толкали их в сугробы или, всей шайкой окружив то старика, то одинокую девушку, забрасывали жертв снежками. Эта забава сопровождалась леденящим душу визгом.
Когда мы добрались до Конторы, словно бы навстречу нам дверь распахнулась, и вышел один из косарей со свитой. Я его хорошо запомнил: неприятно грузный, рыхлый, с сонной обидой в складках серо-жёлтого, тоже рыхлого лица. Метнув скользящий, ничего не выражающий взгляд, он кивнул на ходу. Его свита продефилировала мимо свиты Молодого, широко – и всё-таки никого не задев – покачивая плечами.
Добыча Петрович смирно сидел в огромном кожаном кресле в кабинете на втором этаже. Он нисколько не изменился – гладкомордый, довольный, – и даже кричаще-цветастая рубашка под чёрным пиджаком была из тех, что я помнил. В распахнутом вороте на своём месте покоилась непомерно толстая золотая цепь. Пухлые опрятные ручки держали фарфоровую чашку с чаем. В кабинете было жарко, уютно, и сразу захотелось спать. Я без приглашения сел в свободное кресло, Молодой – на его массивный подлокотник, остальные разместились на стульях у стены. Впустивший нас клерк, точная, но карикатурная копия Добычи Петровича, поскольку в его случае цветастость, чернокостюмность и златоцепность драпировали фигуру ломкую и узенькую, а там, где по жанру требовалась гладко– и кругломордость, обнаружились тонкие птичьи черты, замер в дверях.
– Иди, Костенька, – сказал поверенный. – Позову. – Он посмотрел на меня, улыбнулся, но обратился к Молодому. – Вот как, вот как, молодая прыть! Иван Иванович! Не надеялся, что почтите. Уже сам собирался зайти, в ознаменование, так сказать, доброй воли и уважения.
– Да как же, – сказал Молодой, – пришёл бы ты. Бумаги будем опечатывать?
– Ну зачем тебе мои бумаги, миленький?
– Бумаги ни зачем, а ты – нужен.
– Неужели и меня опечатаешь? – Добыча Петрович захихикал.
– Если захочешь.
Я вспомнил подслушанный поутру разговор. «Я не хочу, чтобы по беспределу делалось», – твёрдо говорил Сергей Иванович. «Какой беспредел, о чём ты? Он мне руки целовать будет. – Молодой хохотнул. – Не спрашивая, что я этими руками делал». Пока что до целования рук было как до луны на четвереньках, и многообещающие картины беспредела, которые я пытался вообразить, таяли, стоило только увидеть въяве, с каким удовольствием поверенный допивает свой чай. Казалось немыслимым выволочь этого человека на улицу, окунуть в снег, каблуками стереть с лица улыбку. В центре и под защитой своего мира он сидел как божок в капище, всесильный, пока не спалят дотла питающую его жизнь.
– Ладно, – сказал Молодой. – В ознаменование доброй воли… У Разноглазого должник здесь, ты в курсе?
Добыча Петрович отставил пустую чашку, вынул платок, развернул, взмахнул им в воздухе, вытер улыбающиеся губы.
– Эх, молодость! – радостно воскликнул он. – Свежесть чувств, юность ума, величие перепектив!.. Огорчает меня ваша юридическая безграмотность. Долг, Иван Иванович, это когда расписочка имеется или иной документик…
– …нотариально заверенные показания заслуживающих доверия свидетелей, – продолжил я. – Разве вы не такой свидетель?
– И я был свидетелем займа как такового?
– Свидетелем соглашения.
– И соглашение если состоялось, то не в моём присутствии.
– Но вы же о нём знали!
– Исключительно со слов заинтересованной стороны. – Он покомкал платок и обтёр лоб. – Какие вообще соглашения, когда речь о чужом наследстве?
– Кстати говоря, оно цело?
– Цело-целёхонько, – медленно сказал Добыча Петрович, – живо-здорово. Раз уж зашла речь… У вас, говорят, покойничек с собой в обозе?
– И что?
– Мне ничего, но в публике – вопросы и беспокойство. Лучше бы по-людски. Не желаете Раствор, так и на городской манер погрести можно, хоть на Волховом.
Я внутренне засмеялся, представив лицо Фиговидца, который узнает, что в его драгоценную усыпальницу классической литературы протащили безымянного головореза.
– Покойник мой, – сказал Молодой спокойно, – мне и хоронить. Тебе места в морге жалко? Сейчас морозы, могу держать на улице. На площади, прямо под аркой. И караул поставлю с ружьями. Или вон Разноглазый заклятие наложит, ещё лучше.
– А он сумеет?
– Конечно сумеет. – Молодой потрепал меня по плечу. – Посмотри на него. Он за своё бабло убьётся, а сделает. Так что, если твоей публике совсем не о чем больше беспокоиться, мы пойдём навстречу. Конкретно так, быстрым маршем. – Он сплюнул прямо на паркет. – Покойник наш им глаза мозолит! Меньше запускать надо свои буркала куда не просят.
Добыча Петрович не потерял любезного, умиротворённого вида. Он начал с того, что не принял Молодого всерьёз, и уже не мог сойти с этой точки так, чтобы не запахло капитуляцией. С другой стороны, какая разница, всерьёз или не всерьёз воспринимать то, что от тебя не зависит.
– А вы, Разноглазый, с чего упёрлись? – ласково спросил он. – Неужто нищенствуете? Нехорошо-то как. В вашем бизнесе необходимо выглядеть успешным, с людьми бизнес. Один не так глянет – другой уже не придёт. Согласись, это ридикюльно: в твоём статусе сиротские крохи отбирать.
– Этого требуют справедливость и мои интересы. Чтобы не получилось так, что любой, не в обиду будь сказано, козёл сможет меня кинуть.
– Тоже верно. Куда годится, если серьёзного человека кинут. Сразу ведь шепоток, вопросики: а такой ли он был серьёзный? У людей память короткая – что и объясняет их неблагодарность. Не в злобе корень человеческой неблагодарности, не в дурных мыслях, не в коварстве, всем нам в виде некоего искусства врождённо присущем! – Добыча Петрович пальцами постучал себя в грудь. – Легкомыслие и беспамятство, ничего больше.
Я не успел ответить. В дверь деликатно постукали, и умоляющий голос, протискиваясь в щель, недостаточную для головы, позвал:
– Добыча Петрович! Срочное сообщение!
Добыче Петровичу не понадобилось много времени, чтобы понять, что мы не собираемся оставить его со срочным сообщением наедине. Он подпрыгнул, пробормотал слова извинения («Я на минутку, миленькие») и выкатился из кабинета. Нельзя доверять грузным людям, которые так легко двигаются.
Молодой тут же пересел в освободившееся кресло.
– Хорошо жук устроился, – бросил он. – Глядите, парни, даже рыбок завёл. – В круглом аквариуме действительно плавала единственная золотокрасная рыбка. – Говорят, нервы успокаивает.
– Ему пригодится, – отозвались со стульев. – Молодой, бухла пошарим?
– Не пошарим. – Молодой посмотрел на меня. – Вон начальство нос воротит.
Когда поверенный вернулся, по его лицу было невозможно что-либо прочесть. Допустим, он чаще прикладывал платок ко лбу – но и то правда, что топили в Конторе на славу.
– Случилось что? – спросил Молодой с интересом. Он встал и, развернувшись, привалился к резному шкафчику, изнутри которого, сквозь цветные стеклянные дверцы, похожие на маленький витраж в широкой дубовой оправе, светилось что-то бесконечно хрупкое и дорогое.
– Случилось? Конечно, не случилось, чему тут у нас, в захолустье, случаться? – Добыча Петрович всплеснул руками. – Умоляю, миленький, прислонись к чему-нибудь другому. Это мой фарфор, и он мне бесконечно дорог из сентиментальных соображений, если даже оставить в стороне его рыночную стоимость. Спасибо. – Поверенный ловко юркнул между шкафом и Молодым и – р-раз! – оказался в своём кресле. – Не нужно тебе было Порт трогать.
– А, – сказал Молодой, – По-о-орт! Так то не я. Стратегические объекты в ведении Национальной Гвардии. Вот со мной, к примеру, всегда можно договориться. А Национальная Гвардия, они… – он поискал слово, – идейные. Преданные слуги империи. Псы, если хочешь.
– Нет, миленький, не хочу. – Добыча Петрович искоса поглядел на свой драгоценный шкаф. – Я маленький человек, моему пищеварению виражи истории противопоказаны.
– Давай-давай, прибедняйся.
– Ну-ну-ну. Это у вас на Охте новый размах и величие, луну башкой задеваете, а мы, вне зависимости от степени благосостояния, в своих норках мышиных размеров… серенький такой размер… – Лицо у него и впрямь стало похоже на упитанную, благолепную морду если не мыши, то крупного хомяка. – Так уютно было, пока вы не явились. Зачем явились? Кому лучше станет?
– Тебя не спросили.
– Да, – признал поверенный, загрустив. – Всё на наших плечах, включая историю, а кто спрашивает? Ну спросит большая история маленького человека? Сядет на шею да ножки свесит.
– Если, – сказал я, – большая история начнёт задавать вопросы маленькому человеку – ещё и мнение его в расчёт принимать, – так никакой истории вообще не будет.
– И что?
Я зевнул.
– Хороший ответ, – пробормотал Добыча Петрович. – И не могу не признать, что адекватный.
– Значит, так, – сказал Молодой. – Я рад, что мой культурный уровень стремительно повышается. Ну там теодицея, бля, история. – Он потянулся. – Другой бы сейчас сидел да золотую рыбку тебе в жопу заталкивал. – Он посмотрел на меня, снова на поверенного. – Дяди добрые, мы дадим время. Употреби эти – ну, скажем, сутки – с пользой. Всё равно Платонов получит Порт, Разноглазый – свой долг…
– Включая проценты, – вставил я.
– Само собой. А ты получишь прежнюю жизнь, вывеску в сохранности… во всех смыслах, – уточнил он. – Я не психопат, и тот, кто за мной стоит, не психопат тоже. Но если я увижу, что мои слова сдуло северо-восточным ветром, то сожгу твою Контору вместе с обслугой и фарфором, а если не повезёт – и вместе с тобой.
– Ну, миленький, это уже варварство.
– Я мог бы начать прямо сейчас, – сказал Молодой и легонько постучал по дверце шкафа, – но не вижу необходимости. Утверди в своём мозгу главное: когда необходимость возникнет, я не остановлюсь. Пустых угроз не будет и полумер тоже. Разноглазый, подъём!
Я заморгал.
10
Канцелярский магазин, он же книжный, он же радиодеталей, под общей вывеской «Культтовары», находился на полпути от козырных мест к задворкам – и то же самое было для него верно и в переносном смысле. За козырность отвечали радиодетали.
Мельком взглянув на книги (поваренные, огородные, пятисот полезных советов, календари, сонники, гороскопы и масслит в агрессивных убогих обложках), Фиговидец сосредоточился на туши и перьях. Движимый сентиментальными воспоминаниями, я отыскал на полке романы Людвига: захватанные, но так и не купленные. Я полистал их и тоже не стал брать.
Бедный Людвиг! Это был писатель из тех, кто, если нужно описать траву, обязательно скажет: «зелёная», про тишину – «гробовая», про кожу девушки – «нежная, как шёлк», – и всё просто потому, что прочёл слишком много книг, в которых траву склоняли на столько ладов и сравнивали со множеством таких вещей, что ничего травяного в ней не осталось, а прочтя, вернулся к исходной точке: трава, собственно говоря, зелена. Его негромкий голос, запинающийся, надтреснутый, глухой, но с незабываемой очень личной интонацией, пережил его, но остался ненужным. Неуклюжий автор мусорных романов и несостоявшийся – настоящих, зачем приходил он в жизнь, которая его не только одурачила, но и оболгала?
Прямо в ухо мне сладостно чирикало радио. Перемежаемая музыкальными номерами, шла беседа с мэром об архитектуре, и мэр, в этой области никогда не воспарявший выше правильного функционирования подвалов, покорно повторял за ведущим – а тот и сам наверняка читал по бумажке – грозные, лишённые надежды слова: «фасад», «канон», «организация пространства», – меж тем как пространство «Культтоваров», организованное для борьбы за каждую пядь полезной площади, уже не могло вместить эти бесплотные, но объёмные голоса.
Радио было в почёте во всех провинциях, но Автово впало в истерическую зависимость. Повсюду работали радиоточки или приёмники, помимо местного «Голоса Автово» ловившие передачи зарубежья, включая наш «Финбан ФМ», охтинский «Сигнал» (который Канцлер, как ни странно, до сих пор не удосужился переименовать хотя бы в «Позывные Империи») и вещание Городской радиотрансляционной сети. Мы быстро привыкли к зрелищу то шайки юнцов, у центрового которых на плече покачивалась внушительных размеров радиола, то медленного старичка с миниатюрным приёмничком в руке или на шнурке на шее.
На Горвещании говорили много и добротно, приглашая специалистов с В.О., острословов из Английского клуба и отметившихся накануне чем-то особенно нелепым – порой и скандалом – членов Городского совета. Остальное время занимали радиоспектакли и музыка того рода, под которую хорошо танцевать пожилой супружеской паре непоздним летним вечерком. «Финбан ФМ» крутил предвыборные агитки и музыку, пригодную для аптек и Ресторана. На Охте при Канцлере пустились в сторону радиоспектаклей, но пришли к тем же агиткам в относительно художественной рамочке. А вот в Автово, с их замаранным, но крепко плещущимся на ветру знаменем гедонизма, тонкостью интриг и тяжеловесностью шика – и сплетнями, главное, сплетнями, которые давно стали второй и даже более реальной жизнью и длились так же долго, как жизнь, – в Автово от радио ждали чуда.
Но они также боялись, что чудо действительно, не дай бог, случится.
Все, кто работал на радио, – решительно это скрывали; все, кто слушал, – не старались раскрыть тайну. В Автово не было даже единства в вопросе, кто и где записывает их любимые постановки, и, когда актёры, закутав горло шарфом, незнаемо проходили по улице, на их молчащих губах появлялась лукавая и надменная улыбка – но потом, боясь быть опознанными по этим загадочным губам путешествующих тайком богов, они повыше подтягивали шарф и пониже опускали голову.
«Голос Автово» славился своими радиопостановками. В них рассказывали о косарях – но под другими именами, о знакомых именах – но в небывало иных обстоятельствах. Совершались вроде те же, но категорически другие подлоги, похищения, кражи, грабежи и браки, в предвкушении которых слушатели заключали пари. Этими пари в Автово было пронизано всё. От мэра, который в своём кабинетике-конуре бился об заклад с главным бухгалтером, секретаршей и забредавшими слесарями, до мальчишек, прямо на улице краем уха ухвативших новый поворот сюжета, любой был готов подкрепить рублём собственную версию грядущих событий. («Десятка на кражу со взломом!» – «Принимаю!»)
Страсть к радио изощрила их слух. Они стали ненужно чутки к скрипам, шорохам и интонациям. Страсть к пари их дезориентировала, и каждый второй поверил, что может предугадывать судьбу.
Сочетание чуткости и азарта расстроило нервы одним, а других превратило в калькуляторы. Даже в «Культтоварах», тесно заставленных открытыми стеллажами и витринами, с их запахом бесплодно состарившихся книг и свежей бумаги, носился этот Дух.
Фиговидец поглядывал на меня, но держался поодаль. Возможно, он приметил, что такое я вертел в руках, и боялся, как бы с ним не заговорили о Людвиге. Накупив бумаги, красок, угольных карандашей и прочего, он заявил:
– Читать нужно только образцовые сочинения. Как излишние физические нагрузки разбивают тело, так уродуется ненадлежащим чтением вкус. Уродуется! – повторил он с нажимом и воодушевлением, обрадованный удачным сравнением, а заодно выдав (он и не заметил, что говорит трусливо, почтительно) все страхи человека, никогда в жизни не соприкасавшегося с физическим трудом. – Искривляется, сохнет, выматывается, теряет силы и в конце концов надорвётся. И это видно не хуже, чем угробленный тасканием тяжестей человек. – Он потупился. – Понимающему глазу.
– Так-так, – сказал я, подходя. – А каким манером твой глаз стал понимающим? Или ты с ним родился?
– Говорю же, чтение образцовых сочинений…
– А как ты узнал, что они образцовые?
– Нетрудно отличить.
– От необразцовых?
– От необразцовых, – подтвердил фарисей, начиная злиться.
– Ага. Но чтобы отличить одно от другого, наверное, это другое нужно иметь в наличии? – Я глянул на внимавшего разговору продавца. Тот был мелкий, лопоухий, в свитере до колен и – совершенно напрасно, учитывая форму и величину ушей, – в повязанной на пиратский манер красной косынке. – Мускулы не нервы, – закончил я. – Они от работы только крепнут.
– Очень смешно. Но канон давно сложился.
– Уж и пополнить нельзя? Зачем тогда пишут?
– У них спрашивай. – Фиговидец тоже поглядел на продавца и отвернулся. – Слишком они полагаются на своё природное чутьё, которого у них к тому же и нет.
– Значит, всё необычное по определению плохое?
– Я этого не говорил. Но на практике выходит, что да.
– У меня большая прореха в эстетическом образовании, – неожиданно сказал продавец. – Порою так хочется прослушать про Искусство, и Философию, и другие Высшие Интересы. К народу выйдешь – а тебе долдонят про косарей да кто с чьей девкой. Где уж здесь, в Автово, Высшие Интересы… зажрались до утраты пульса. – Он поправил платок. – Люди с высокой буквы так и пропадают по своим уголочкам. Кто их оценит? Кто узнает, что они вообще есть? – Он поправил ухо. – Работаешь над собой и над словом, достаёшь Книги…
Мэр между тем отбыл свою ужасную еженедельную повинность, и на «Голосе» начался очередной эпизод «Саги о косарях». Мы застали её в разгар кражи каких-то документов и, вероятнее всего, покинем задолго до уличения вора. Это как-то обостряло удовольствие.
– Десятка на то, что следующим трупом будет старушка, – бодро сказал Фиговидец.
– Принимаю, – сказал я. – Удваиваю на адвоката.
– Что вы, что вы! – запротестовал продавец. – В «Саге» не бывает трупов.
– Может быть, мы и не про «Сагу». Так что там с Высшими Интересами?
– Открылся Литературный Салон.
– Вы народ будете преследовать духовными благодеяниями или друг друга? – буркнул Фиговидец.
Продавец не понял, не оценил, но улыбнулся.
– Приходите, пожалуйста, – закончил он приветливо, заворачивая покупки. – Каждый вечер в аптеке на площади.
– А чего ж, – сказал я. – Придём.
Вечером с нами увязался и Муха, для которого слово «аптека» перевешивало мутное словосочетание «литературный салон».
– Автовские аптеки богатые, – твёрдо сказал он. – Поглядим, подтоваримся. Я в прошлый раз такие гидрохлориды взял – от четырёх таблеток всю ночь мультики смотришь. Не могла же литература всё подчистую сожрать?
– Муха-Муха, – сказал Фиговидец с чувством превосходства. – Не знаешь ты жизни. – (Муха с шагу сбился от изумления.) – И литературы тоже. Там уже, полагаю, прилавок сожран, не то что твой гидрохлорид. Ты, кстати, не боишься от четырёх таблеток на том свете проснуться?
Прилавок, однако, оказался на месте, и его не слишком бойко осаждали. Не спеша расплачивался патлатый парень в сшитой из разноцветных лоскутов толстой куртке. Тыкала пальцем в стеклянный шкаф с образцами эфедриновых сиропов от кашля девчонка, сверху замотанная в нескончаемый шарф, а понизу – в вязаные гетры. Некто – прискорбное сочетание тощего тела и просторного пальто – покачивался и оседал, а провизор только размеренно покрикивал: «Боня, слезь с витрины!» – и ещё одна достойная старушка интересовалась ценами на аспирин.
Автовские аптеки были понемногу всем: аптекой, кафе, клубом. Справа от входа размещались собственно аптечные шкафы и витрины, слева – стойка с коктейлями, глинтвейнами и мороженым и удобные низкие диваны. Здесь было царство яркого света и радио, там – полумрака и голосов вразнобой. Резко выраженный запах аптеки, её специфичная – летом и зимою – ментоловая прохлада курьёзно соединились с запашками и гоготком забегаловки. Аптека была слишком ледяным, серьёзным делом, чтобы вот так запросто, как газировка с сиропом в руках девушки в белом халате, смешаться с припахивающим, быдловатым весельем немудрёных местных бонвиванов.
Фиговидец тоже остался недоволен, но другим.
– Ну и где здесь национальная идентичность? – вопрошал он. – Где колорит? На кружки погляди! На по-ло-тенички. Нельзя же превращать шалман в музей китайского ширпотреба!
– Хочешь пить наливку стаканчиком на ножке?
Мы обернулись на голос и увидели колорит.
Парень был крепкий, рослый, наголо бритый.
В грубейших ремесленных ботинках, но в отличном твидовом пальто.
Муха остолбенел.
– Ты кто?
– Я враг свободы.
– Мент, что ли?
– Нет, сочинитель сонетов.
С удвоенным вниманием мы посмотрели на крупные грубые черты лица, когда-то давно сломанный нос, свежерассечённую бровь.
– Барыжите, парни?
– Чего это сразу «барыжите», – обиделся Муха.
– Вид у вас хозяйский. А в этом мире барыг у реального производства нет повода нос задирать.
– А ты-то сам что производишь?
– Ну как это что, – сказал сочинитель сонетов. – Я произвожу смыслы.
– И всё?
– Всё. То есть рядом с тобой – достаточно.
– А я, значит, смыслов не произвожу?
Муха обернулся ко мне за поддержкой. Я снял очки.
– А! Так вы эти, оккупанты охтинские.
– Мы с Финбана, – оскорблённо поправил Муха. – И смыслы у нас не хуже прочих.
– На основе Смыслов строятся Ценности!
Тут и Фиговидец наконец обрёл дар речи:
– Вы кто такой, дорогуша?
Парень расправил нехилые плечи и отрекомендовался по всей форме:
– Лёша Рэмбо. – Он сделал крепкое ударение на последнем слоге. – Поэт, пророк, штатный киллер О Пэ Гэ.
– Ах, Рэмбо-о-о, – протянул Фиговидец как-то зловеще и таким голосом, будто подавился.
Муху заинтересовала аббревиатура.
– Штатный чего?
– Штатный киллер ОПГ! Организованной Писательской Группировки! Мы – новые реалисты.
– Молодой человек, – брезгливо сказал фарисей, – писатель внутри одного себя организоваться не в состоянии, а чтобы они между собой о чём-то договорились, так это скорее небо в Неву обвалится или вот Разноглазый в кредит работать начнёт. Чем и кого вы, кстати, убиваете?
– Врагов искусства – моим искусством.
– Ладно, я уже мёртв.
Если бы Фиговидец не принял сочинителя сонетов сразу в штыки, он бы и потом не говорил и не делал тех полупозорных вещей, которые неприязнь выдаёт за следование долгу. Хватает пустого взгляда, проходного слова, неверно упавшего света при первой встрече – дурного настроения прежде всего, – и врагами до гроба становятся именно люди, способные дать друг другу все радости долгой нежной дружбы, напрасно ждавшие её от других и теперь уже никогда не дождущиеся.
Лёшу Рэмбо, до того как он открыл себя в литературе, знали как Лёшу Пацана, и это прозвище, от которого и не думали отказываться родня и старые знакомые, чудо как ему шло. В его стихах что-то было, во всяком случае, Алекс будет о них одобрительно говорить: «простодушные и дерзкие», – а Фиговидец – высмеивать ожесточённее, чем рядовую продукцию детей Аполлона. («Его стихи, сами удивлённые тем, что в них заключена какая-то мысль».) Для их понимания достаточно пред ставить, как человек с тёмной, тяжёлой биографией пишет удивительно светлые, узорные книги, тщательно избегая впускать в их сюжет и строй образов свой богатый, невесёлый, постыдный опыт, и – только погляди! – этот опыт не то что просвечивает, но окрашивает особым, невоспроизводимым оттенком каждую страницу.
– А вот и наши.
Они вошли умеренно шумно – в спокойной, если можно шуметь спокойно, властной такой манере, – без муштры сплочённые, молодые, наглые, в ореоле продажной и непродажной любви, в твидовых пальто и чёрной коже, в вызывающе грубой обуви, без шапок, но в перчатках, с огромными золотыми крестами на ядрёных цепях: у одних они стали видны, когда пальто и куртки расстегнули, другие так и вошли нараспашку.
– Здорово, братва!
Сочинитель сонетов подошёл и стал обниматься со всеми по очереди. Вокруг тихо шушукались, и я наконец заметил, что Литературный Салон, если это впрямь был он, включал в себя слишком разнородные явления: обычных алкашей, обычных зануд, обычных бледных девушек и обычных хулиганов. То, что все они оказались любителями литературы, лишь увеличивало пропасть. Литература тут была у каждого своя.
Повертев головой, я обнаружил парнишку из «Культтоваров». Всё в том же нелепом прикиде, он обсуждал – с таким же нелепым товарищем – рассказ, над которым работал. Это был отчаянно серьёзный, взыскующий писательский разговор о литературной технике. Я навострил уши.
– …Нет, так не годится… «Поглощала купленные по дороге домой пирожные»… Ну что значит «поглощала»? Это портовый грузчик после дня работы «поглощает» пюре с сардельками. Может быть, «пока она ела купленные по дороге домой пирожные»?
– Нет. «Ела» не проясняет природу пирожных. Здесь должно быть указание на их и праздничность, и мимолётность… «Есть» – какое-то безвольное слово, ты не находишь? Это суп едят. С пирожными так нельзя.
– Тогда можно сказать «лакомилась».
– «Лакомилась»?!
– Ладно, я понимаю, о чём ты. Может, она их «жевала»?
– Вася! «Жевала» она их в любом случае: когда ела, поглощала и даже лакомилась! Ты бы ещё сказал, «жевала и глотала».
– …Знаешь, пюре с сардельками маловато.
– Что?
– Я про того грузчика. После рабочего дня, я думаю, он поглощает закуску, борщ, второе… а уже потом сардельки. И не с пюре, а с пивом.
– … Может быть, «угощалась»?
– …
Начались чтения. Первой была девушка, дотла исторчавшаяся на вид и адекватнейшая мещаночка по существу; во всяком случае, именно так следовало трактовать её нерифмованную истерику. Вторым выступил поэт из вновь пришедших. Он посильнее выпятил грудь с крестом и откашлялся.
– Вот тайны, которые я унесу с собою в могилу! – начал он и простёр руку.
– Стоп! – нетерпеливо крикнул Фиговидец. – Стоп! Как же вы их туда унесёте, если сейчас выболтаете?
Поэт было оторопел, но в публике засмеялись с тихим презрением.
– Нельзя же всё понимать настолько буквально, – отчётливо сказал кто-то.
– У этих людей с Финбана да Охты начисто отсутствует чувство стиля.
– Зато мнение всегда наготове.
– Вот вам бы к нему и прислушаться, пока не поздно, – сообщил Фиговидец в пространство.
То, что его приняли за хама, поучающего образованных людей, его нимало не задело: для обиды, беспокойства, конфуза не было места, всё перекрыла абсурдность ситуации. Поэтому он не стал обнародовать своё подлинное гражданство. Ему не пришло в голову, что проигнорировать абсурд – ещё не значит от него защититься, и стать частью гиньоля можно и по своей воле, и против воли, и вообще невзначай.
– А почему не к моему? – возмущённо завопили сразу несколько глоток.
– Потому что для человека, к чьему мнению стоит прислушиваться, у вас слишком громкий голос.
– Эй, ты чо здесь, борзой?
– Побьют ведь, – сказал я потихоньку. – Для чего-то они новыми реалистами назвались? Руки-ноги переломают, карманы вывернут – а потом опишут всё это, с большими отступлениями от правды, четырёхстопным ямбом.
– Да, более сложные размеры таким не под силу. – Он пожал плечами – специально для меня, – а Литературному Салону сказал: – Борзой я или нет, судить, наверное, не людям, которые о борзости имеют такое странное представление, что путают её с заурядным чувством иерархии. – Он поднялся на ноги, чтобы все его уж наверняка разглядели и расслышали, и стоял очень прямо, убрав руки за спину, прекрасный, как на расстреле, – и его бархатный голос, ровный, отчётливый голос образованного человека, без труда перекрывал все шепотки и шелестения. – Итак, борзость – прямой аналог того, что в древнегреческом определялось понятием хюбрис. Надменность, наглость, дерзость, высокомерие, гордость, своеволие, бесчинство – такой перевод будет точен, но недостаточен. Подлинным хюбрисом все эти волшебные качества становятся тогда, когда их обладатель бросает открытый вызов богам, желая сравниться с ними. Это та «счастливая наглость», о которой пишет в «Агамемноне» Эсхил, то есть наглость, соединённая со счастьем, удачливостью, не могущая не вызвать ревность и кару богов.
По потолку что-то тускло светилось, как очень далёкие и уже умершие звёзды. По углам слоились тени. Из-за диванов попискивало, поскрипывало. Над диванами густо висел знакомый дым. Муха держал в охапке исторический ватник Фиговидца. Я его взял, свернул, засунул поудобнее себе за спину, вытянул ноги и достал египетскую.
– Не похоже, что он с Финбана, – сказал Лёша Рэмбо в наступившей (вот-вот! гробовой) тишине. Он сел поближе ко мне, принюхался к моей сигаретке и, хмыкнув, раскурил самокрутку. – Слушай, Разноглазый, а ты чего такой спокойный?
– Ещё успею разрыдаться.
– Бить будете? – шёпотом спросил Муха.
– Ноблесс-оближ, – ответил Рэмбо. – Ваш друг хамит.
– У него свой взгляд на поэзию, – сказал я.
– Это я понял. Только не понимаю, почему он попёр, не дослушав. – Рэмбо посмотрел на фарисея. Тот покачивался на каблуках и оценивающе, с неторопливой наглостью разглядывал ошеломлённые лица. В полумраке они казались печальнее и смиреннее, чем были. – Взгляни с нашей колокольни. Здесь, в Автово, за искусство натурально приходится биться, в прямом смысле. Здесь к искусству нет почтения. А с такими поклонниками ещё долго не будет. – Он уничтожающе ткнул пальцем в какую-то блёклую девушку. – Зырь, что за публика, одни убогие. – Потом он посмотрел на своих, сидевших плотной кучкой. – Правильный пацан сразу ставит себя так, чтобы уважали, да? Мы себя ставим, и через нас начинают уважать то, что мы делаем.
– Это и есть новый реализм?
– Бить будут, – прошептал Муха.
– Ну, – сказал я, – раз надо…
Обзаведясь наконец всем необходимым, Фиговидец нарисовал по своим записям и черновым наброскам красивейший в мире Чертёж Земель.
Сердечно горюя, что почти без дела лежат акварельные краски, цветные восковые мелки, чёрная и красная тушь (у него были приготовлены цвета для болот, ручьёв, песков, лесов и оврагов, но отсутствовали сами пески и болота, а леса и овраги пришлось указывать донельзя приблизительно, хотя на протяжении всего пути он честно лез в сугробы, замеряя их глубину, и исчислял высокие деревья), он отвёл душу на художественном оформлении, как его понимали Меркатор и Ортелий.
Север, юг, восток и запад он изобразил в виде аллегорий. Борей и Нот оказались бородатыми и свирепо-пожилыми мужиками, Эвр и Зефир – гладколицыми юношами с декадентски развевающимися длинными волосами. Все четверо, согласно своей природе ветра, усердно надували щёки.
Когда я пришёл, фарисей сидел за столом и подправлял нос богини Невы. Дебелая, частично задрапированная нимфа полулежала, опершись на урну, из которой изливалась река. Свободная рука держала крепкий букет: что-то среднее между камышами и тюльпанами.
– А это зачем?
– Как зачем? Это канон. – И Фиговидец продекламировал:
– Ничего не отморозит? Кстати, где он у тебя?
– Ну ещё я буду… – Он негодующе покашлял. – Слонов, что ли, изобразить?
Он их изобразил. Три белых слона (в фас и два полупрофиля) держали на спинах землю: снизу плоскую, вверх уходящую холмиком. По бокам холма карабкалась деревня. Рисунок довольно точно отображал число и расположение домов, но сами дома выглядели привлекательнее натуральных. Флагшток с реющим штандартом указывал место, где Молодой повелел строить административную избу. Всё вместе, щедро засыпанное снегом, походило на торт, пышно-белый с вкраплениями шоколада, изюма и цукатов. Справа и слева палевое небо окружало солнце, луну и звёзды. Солнце сдержанно улыбалось. Слоны сдержанно улыбались. Каждый штрих напояла та гармония сфер, которой напрочь не было в реальной деревне.
К Чертежу прилагались Толкования, к Толкованиям – Примечания и Сноски. Когда я сунул в них нос, мне показалось, что сам я странствовал по каким-то иным местам – впрочем, и там проспав большую часть пути.
Фиговидец отложил перо, облокотился на стол, а подбородок утвердил на сцепленных пальцах. Круглый обеденный стол с когда-то полированной, но теперь исцарапанной и облупившейся крышкой издал застенчивый скрип. За дверью, которую я, входя, плотно прикрыл, ответно заскрипело, и сама дверь пошевелилась, словно распираемая любопытством.
– Херайн! – угрюмо возгласил фарисей.
– Зачем сразу на хер-то? – прокряхтела дверь и отворилась. Хозяин квартиры протиснулся в комнату: сперва удерживаемое подтяжками пузо, за ним всё остальное, от пуза вниз – хрупкие ножки в трениках, вверх – румяные щёчки и пушистая седая кудель по краям плеши.
– Проходи, Ефим.
Молодой с бригадой занял второй этаж прокуратуры, куда привезли дополнительные диваны и нужный скарб. Остальных устроили на постой к местным, не успевшим откупиться от такой чести. Я выбрал вдову с правдивыми бюстом и задом и кулинарной жилкой, Муха – коллегу-парикмахера, Фиговидец – заводского мастера на пенсии. Теперь он смотрел, как тот топчется на пороге, и – как знать! – горько раскаивался.
– А. Ну да. – Фарисей рассеянно порылся и достал красненькую.
– Опять не на тот труп поставил?
– Ну вы даёте, оккупанты. – Ефим бодренькими глазками ощупал меня, стол, бумаги на столе, Фиговидца. – Откуда в «Саге» трупы? Так и до… гхммм… этих недалеко. Гхмм… гхмм… А чего ж у вас молчит-то? – Он прокряхтел в угол и врубил радио. Шла передача о заболеваниях сердечно-сосудистой системы, и приглашённый доктор с явно нездоровым удовольствием живописал последствия вредных привычек.
– Ради бога! – нервно сказал фарисей.
– Нет так нет. – Ефим покладисто стал крутить ручку настройки.
– Ну-ка, – сказал я, – стоп.
Помехи исчезли, и эфир наполнился знакомым голосом. Это было странное ощущение: я его знал, но не мог соотнести с лицом, с человеком. Голос перерастал, заслонял и то и другое – весь видимый мир, обрушившийся незакреплённой мозаикой на дальнем плане. Я пережил мучительную минуту, прежде чем осмыслил контекст («могу заверить население, что нет никаких причин для паники… у милиции охрана общественного спокойствия стоит на первом месте»), и куски стянулись – щёлк! готово – в картинку. Конечно! Это был Захар.
– Что-то серьёзное случилось? – спросил Фиговидец.
– Наверняка. У нас начальник милиции не рассказывает народу ни с того ни с сего про общественное спокойствие.
«Финбан ФМ» уже вовсю транслировал один из своих вечных шлягеров.
– Пошли телеграмму да спроси, – предложил Фиговидец, наблюдая за мной. – Есть же у тебя дома знакомые? Пусть Муха пошлёт.
– Вот у нас случай один был на производстве, – начал Ефим. Он подсел к столу и заворожённо смотрел на бумаги, словно ждал пресуществления.
– Потом, – отрезал фарисей. – Проставляться будешь, тогда и расскажешь.
– Это по какому же поводу мне проставляться?
– А кто пари выиграл?
Старичок помялся и («картошечку поставлю») слинял.
– Скучно ему, – сквозь зубы сказал Фиговидец. – На пенсию выходят как в могилу. Говорю: сядь мемуары напиши, играй в шахматы, или вот подлёдный лов актуален как никогда – займись хоть чем-то. Это у тебя египетские? Можно? – Он закурил, прокружил по комнате и упал на диван. – Он же в пять утра встаёт, в десять на боковую. В пять утра! Дом – базар, и после обеда – а другие в это время ещё не завтракали – человеку некуда себя деть, и так день за днём, день за днём. – Раскинувшись на диване, он пыхал и любовался потолком, и его растрёпанные блестящие волосы отливали то бронзой, то пеплом. – Когда я представляю эту жизнь, мне не хочется дышать, не хочется открывать глаза. – Фарисей закрыл глаза и ещё сверху для надёжности положил унизанные серебром пальцы. – И в своей-то жизни муторно… от таких примеров, по контрасту, должно легчать, но только хуже, только хуже… Ты что, уходишь? Я тебя провожу.
Комендантский час как ввели, так и отменили. Какая может быть необходимость в комендантском часе, если ночные улицы светлее иного дня, и иллюминация от многочисленных фонарей и того, что в Автово называли «подсветкой» – освещение по фасаду центральных зданий, вмонтированные в Триумфальную арку лампы, укутанные гирляндами лампочек деревья, фонари и прожектора везде, куда их удалось приткнуть, огни россыпью, огни залпом, – как водой заливает пространства? В таком антураже прохожий сам себе казался новогодней ёлкой. Это было вульгарно, но весело.
И те, кто вышел нам навстречу, появились не из темноты. Искрящее облако из снега и электрического света окутывало Организованную Писательскую Группировку во всей её красе и силе.
– О-о-о, после ужина горчица! – пропел Фиговидец. – Барражируете, дорогие? Вышли подышать воздухом и юными надеждами? Или свернуть рожу кому-нибудь достаточно малочисленному? В вечернее время после самого прекрасного дня! Смею ли рассчитывать, что на сей раз вы отнесётесь ко мне без предилекции?
– Пизди-пизди, – сказали новые реалисты. – Пока зубы глотать не начал. На нашем районе чужие клоуны не нужны.
Они стояли плотно, внушительно; снег облепил их безобразные ботинки и таял на непокрытых бритых головах. Двое уже доставали кастеты.
– Вы приняли мою робкую браваду за полноценное шутовство, – сказал фарисей, очень довольный. – Невинные пролетарские гуманитарии! Пытливые, но недостаточные умы! Фальшивомонетчики чувств обрели бы здесь перспективный рынок сбыта – и разве – ставлю в скобках мрачный вопросительный знак – это не странно, учитывая, о продажные золотые перья, что чеканить подобную монету – ваша прямая обязанность. Так вот…
– Я бы не рискнул метелить видных представителей оккупационного режима, – сказал я. – Может, разойдёмся?
– А мы силы сопротивления! – сказал Рэмбо, и все заржали.
Но Фиговидец был исполнен решимости нарваться.
– В ином месте и настроении я предпочёл бы элегантную ссору, – сказал он. – Но принимая во внимание мою инвалидность и отсутствие в вашем арсенале средств для чего бы то ни было, способного выдержать определение «элегантный», согласен на мордобой. Предвижу, что в вашем исполнении он будет особенно топорен. Даже не знаю, не лучше ли было выбрать муки творческой встречи, раз уж встреча с вашим коллективом всё равно неизбежна. Если вообще допустимо выбирать между вещами, которые не имеют никакой ценности.
Рэмбо ударил его раза три, не больше, но на третий Фиговидец уже не смог встать. Он лежал в снегу, раскинув руки – жест страдания, отказа от борьбы и освобождения, – и тихо смеялся, и это выглядело так жутко, что ОПГ растерялась: видимо, вспомнив, что они не только бойцы, но и писатели, писатели даже в первую очередь.
Я зачерпнул снега, чтобы стереть кровь со смеющегося лица.
– Чокнутый, – сказал Лёша. – Ещё раз вздуришься – урою.
– Ты меня уже урыл, – пробормотал – а старался промурлыкать – Фиговидец. – Чего ж не хватает?
Логика событий требовала бить лежачего ногами, но у ОПГ не было уверенности, что я не вмешаюсь. Они пялились и гадали. Им не хотелось косить под совсем отмороженных.
– А сколько теперь работы прилежному пустому месту, – сказал Фиговидец, стараясь сесть. – Какие извергнутся элегии и новеллы. А может, даже кто-то вымучит целую повесть? С глубокой психологической проработкой и выхваченными из гущи жизни реалиями. Бездарность живописцев чудесно сумеет передать ничтожество модели.
Теперь его судьба была решена. Пацанское самолюбие – детский лепет рядом с писательским.
– Ах ты гнида! Ну ты дотявкался!
Я полез в карман за египетскими.
11
Все эти дни бушевала метель, словно пришла вслед за нами из Джунглей. За ночь от широких улиц оставались дорожки, а от узких – тропки. Все ходили пешком, уворачиваясь от ветра, который, куда бы ты ни шёл, дул прямо в лицо. Местный жёлтый автобус выезжал после обеда, когда дороги расчищали.
В этой богатой беспечной провинции никто, за исключением членов пожарной команды и нескольких гордящихся своей квалификацией электриков, не работал в Городе. Невозможно было узнать, что происходит хотя бы на Невском – не то что на Финбане. Обращаться к местным контрабандистам? Эти сочли бы делом чести соврать. Послать телеграмму Николаю Павловичу? Почему-то я был уверен, что Канцлер мои вопросы проигнорирует. Оставалась попытка послать телеграмму на Финбан.
На почте было холодно и неприютно. Отсутствие посетителей и грязный, в чернилах и застарелом жире, прилавок выдавали, что это не самое популярное место в Автово. Пожилая тётка в толсто-оправных очках и кацавейке поверх грубого свитера читала пожелтевшую истрёпанную книжку. Через прилавок напротив неё величественно сидел на табуретке один из гвардейцев Сергея Ивановича.
Я взял шершавый бланк из скудной стопки, взял – посмотрев на чернила и перья – тупой карандаш и написал: «ЧТО СЛУЧИЛОСЬ СООБЩИ». (Это финальное «сообщи», крупный росчерк телеграфного стиля, считалось у нас необходимым.) Поломав голову, я выбрал в адресаты Календулу, расписался и перебросил бланк тётке. Тётка флегматично перебросила его гвардейцу.
– Эй! – сказал я. – Эй!
– Военная цензура, – сказал гвардеец. Маленькие тупые глазки не моргнули. Короткие толстые пальцы сграбастали телеграмму и застыли.
– Послушай, я начальник экспедиции. Я могу тебе приказать.
– Нет, Разноглазый, – ответил гвардеец спокойно. – Приказать мне может только Грёма, тьфу, Сергей Иванович. Вот иди прикажи ему, и поглядим, прикажет ли он мне. – Цензор нахмурился и зашевелил губами. Ему было нелегко найти знакомые буквы. – «Что случилось», – прочёл он наконец вслух. – С кем?
– Что «с кем»?
– С кем случилось?
– А твоё какое дело?
– Такое, что я не для мебели сижу. Я контролирую… – Он запнулся, расстегнул пуговицу на мундире, полез за пазуху, выудил мятую бумажку, поизучал её, подвигал ртом. – Контролирую информационные потоки. Чтобы граждане не черпали сведения о происходящем из клеветы и слухов. Сведения о происходящем можно будет почерпнуть из информационного бюллетеня Временного правительства. Когда его издадут.
– Ты видишь, что написано? Я не рассказываю о том, что происходит здесь. Я спрашиваю о том, что происходит там. Ответ тоже будешь проверять? Где Грёма?
– Я всё проверяю. Сергей Иванович на объекте.
– Каком?
Он сделал вид, что не слышит. «Государственная тайна», – было написано на его плотно сжатых устах. Символ власти, которым я и так и сяк махал у тупицы под носом, вынудил его помрачнеть и набычиться, но не уступить.
Хлопнула дверь, ввалилась баба в огромной песцовой шапке и с двумя хозяйственными сумками, раздувшимися до размеров баула.
– Дусь! – крикнула она с порога. – Уже слышала? Убийство у нас! Чего творят, проклятые!
– Прекратить истерику! – рявкнул, обрадовавшись, цензор.
– Ой, спугалась-обоссалась! – Баба брякнула сумки на пол, заломила шапку и пошла на амбразуры. – Совсем совести нет у бесстыжих! Понаехали на нашу голову! Сброд уголовный, а не оккупанты нормальные! Воруют да разбойничают, режут ночью по закоулочкам! Ещё погоны нацепил, блатота!
– Я вот тебя, ведьму, закрою на трое суток за оскорбление мундира, – сказал гвардеец, задыхаясь. – Национальная Гвардия ни копейки… Национальная Гвардия…
– Ой, грабят-насилуют! Дусь!
Дуся подняла глаза от книги и вновь опустила.
– Вот в этом, – сказал я, – ваша проблема, Национальная Гвардия. Не умеете с людьми.
– А ты хто такой?
Я снял очки. Баба отпрянула и быстро поплевала через плечо.
– Тьфу-тьфу-тьфу, не на нас, в медный таз. Замкни зубы и губы злому сердцу!
– Да ладно. Ты давай, мать, рассказывай.
Новость жгла ей язык, и это было сильнее страха или негодования.
– Зарезали мужика ночью, – выпалила она. – Пошёл, говорят, склады проверять. Чего пошёл? Небось от жены на свиданку на сторону, проверяльщик мандавошкин. Так и нашли, без штанов под мешком с мукой.
– Может, это был сахар?
В глазах бабы загорелась решимость до последнего отстаивать свою версию.
– А я говорю, мука это была! Так и стала вся красная!
– Не к добру, – сказала Дуся невозмутимо и перевернула страницу.
– Ну ты, Дусь, как всегда, рыба замороженная. Сестра, называется! Я к ней, а ей хоть бы хны! сидит! глаза портит!
Дуся и ухом не повела.
– Ты, Мань, лучше в сберкассу пойди, – сказала она, – расскажи Вальке. Она рада будет.
– Ещё б ей не быть, – пренебрежительно сказала Маня. – Ещё б не радоваться. Это ты, Дуся, как неродная – в кого пошла, мамка до сих пор свою фамилию по слогам читает. Только Валька – дура, неинтересно мне о серьёзных вещах ей рассказывать. Обсудить хочу, а не ахи её выслушивать. Дусь, да оторвись ты! Сестра!
– Мне нужно сообщить Грёме, – встревоженно сказал гвардеец. – Тьфу, Сергею Ивановичу. Разноглазый, отнеси записку, а? Он в «Альбатросе».
– Тебя не сообщать поставили, а контролировать, – сказал я, наслаждаясь. – Тебя поставили на пост, вот и стой.
Я заметил, что под казённые нужды в Автово отвели самые неказистые здания. Если мэрия напоминала сарай, то прокуратура находилась в унылом, давно не ремонтированном двухэтажном доме без каких-либо архитектурных примет. Бельэтаж занимал Следственный комитет. На втором этаже, временно предоставленном Молодому, не бывал никто, кроме мух, мышей и пыли, и числился он за Прокурорским надзором. По буро-зелёным стенам теснились образцы протоколов и жалоб. Тусклые лампочки через одну не горели. Попавшийся мне в коридоре хмурый и явно похмельный Серый показал нужную дверь.
Молодой был ещё в постели, причём с двумя блядьми, одна из которых делала ему минет. Сам он полулежал, откинувшись на подушки, и неспешно курил.
– Не помешаю?
– Ну заходи.
Я устроился в уголку. Помещение помыли, почистили и украсили кожаной мебелью – но серый потолок пятнали омерзительные разводы и потёки, а грязные окна, во избежание лишней возни, завесили тяжёлыми бархатными портьерами. Изголовье широченной новой кровати упиралось в обшарпанные канцелярские шкафы. Стеклянные дверцы шкафов изнутри были завешены зелёными шторками. Под стеклом письменного стола лежала грубая бледно-синяя обёрточная бумага. Пахло старой бумагой, свежим табаком и сексом.
– Ты уже слышал?
– Смотря о чём, – низко выдохнул Молодой.
– Об убийстве.
– А разве его убили? Чпшш… Зубами не прихватывай.
– Ты о ком?
– А ты о ком?
У бляди были густые и длинные рыжие волосы и худая полудетская спина. Её товарка, положив голову на плечо Молодого, медленно водила рукой по некрупным шрамам на его гладкой груди, потом вынула из его пальцев окурок. Она улыбалась. Молодой был добр к животным и проституткам.
– Не знаю, – сказал я. – На почте услышал, что нашли какой-то зарезанный труп в мешке с сахаром. И кстати, насчёт почты: где Грёма? Меня его военная цензура…
– А-а-ах, – сказал Молодой. – Ну ты даешь, Разноглазый. Уже не кончить без любимого имени.
Я замолчал и смотрел на его тяжело дышащее, блестящее потом тело.
– Спускайся к ментам. Я оденусь и подойду… В «Альбатросе» он!
По нечистой безлюдной лестнице я вернулся к двери, мимо которой прошёл по пути наверх. Дверь была выкрашена облупившейся коричневой краской. Табличка «СЛЕДСТВЕННЫЙ КОМИТЕТ» выцвела и покосилась. За дверью гоготали. Я постучал, подождал и вошёл.
Это оказалась просторная, с большими окнами комната, но всего в ней было слишком: канцелярских столов, картонных папок на столах и пепельниц прямо на папках, шкафов, наглухо забитых теми же папками, зажжённых египетских и сигаретного дыма, составленных в круг стульев и ржущих мужиков на стульях, пустых бутылок под стульями и полных стаканов в руках.
Хотя в комнате было тепло, они сидели не раздеваясь: кожаные пальто до пят, кожаные шляпы и кепки; всё не по погоде. Они пили, курили и говорили о блядях. Насколько я понял, опыт двойного проникновения не удался из-за непредвиденных осложнений при выборе позы. («Так вы бы развернулись». – «Мы и разворачивались, только Вилли почему-то всегда оказывался сверху».) Увидев меня, все замолчали. Это было чертовски насмешливое молчание. Я снял очки и тоже молчал.
– Ну что тебе, Разноглазый? – спросил наконец один из них, средних лет, но уже седой. У него были ничем не примечательные, словно стёртые временем или горем черты лица и светлые безразличные глаза. – Говори, пока меня от ужаса понос не хватил.
Коллеги отпраздновали его слова очередным взрывом гогота и неуместными шутками. Бывают же люди, которым прямо с утра весело.
– Я бы посмотрел сводку происшествий за ночь, – сказал я.
– Поконкретнее.
– Убийство.
– А которое?
– А их что, много было?
Присутствующие заржали.
– Берёт меня тревога, когда гляну в эти бодрые очи, – сказал толстяк, которого все называли Вилли. – Ладно, ладно, был один жмур.
– Правда? – с интересом спросил кто-то.
– Правда. Причём такая, которая никому не нужна.
– И что, следствие идёт?
– Какое следствие, ещё дознания не провели. Борзой! На труп-то выезжали?
Седой сказал, что было не его дежурство. Я спросил чьё.
Вопрос повис в воздухе.
– Надо во входящих-исходящих посмотреть, – сказал Борзой и зевнул. – В регистрационном журнале. В процессуальных документах. Иди к Добыче Петровичу, пусть запрос напишет.
– На каком основании? – спросил Вилли. – Если Добыча адвокат обвиняемого, то где сам обвиняемый? Разноглазый, ты, часом, не с повинной явился? Нет? Я так почему-то и подумал. Иные участники уголовного судопроизводства: свидетель, эксперт, специалист, переводчик, понятой… Хочешь быть специалистом? Специалист, объясняю, это всего лишь сведущий свидетель. К материалам дела доступа не имеет.
– Странно как-то вы работаете.
– А вот на этот случай существуют меры прокурорского реагирования. Если гражданин имеет вопросы по сути и качеству нашей работы…
– А чего ты ржешь? – спросил, входя, Молодой. – Я теперь прокурор. Зря, что ли, на его месте сижу?
Следственный комитет с уважением смотрел, как Иван Иванович потирает засос на шее. Я заметил, что все они были не так чтобы молоды: Вилли к пятидесяти, Борзому – к сорока, прочим за тридцать. Всем им было присуще довольно странное выражение лица, нечто среднее между независимостью и безнаказанностью.
– У вас что, каждый день кого-то приходуют?
– А это мы форс выдерживаем, – сказал Борзой. – Храбримся. В Автово убийств лет шесть не было, с тех пор как…
Он посмотрел на меня и замолчал.
– С тех пор как что? – спросил я.
– Как разноглазого не стало, – ответил неприятно худой тип с жёлтым и жёлчным лицом. – Разноглазого нет – и убийств нет. И снайперы получше целятся, и пьяный гаврик не топором дружка ударит, а хотя бы поленом. Знают, что помощь не придёт, вот и не скоромятся. Стоило тебе появиться – началось, пожалуйста. – Он посмотрел на Вилли. – Шевелиться-то будем?
– Будем, – согласился Вилли с тяжёлым вздохом и при этом оставаясь сидеть. – Уж до чего не хочется, но будем. Место совершения преступного деяния никуда, в отличие от преступника, не сбежало. Придётся ехать осматривать. Что там снаволи, снег идёт?
– Идёт, – сказал я.
– Ладно. – Он покрепче надвинул на лоб шляпу и прислушался к ищущим Молодого голосам в коридоре. – Какие у тебя бойцы беспокойные.
– Просто я популярен.
– Ладно. Банкуй. – Наконец-то Вилли поднялся на ноги, не спеша, впрочем, продолжить движение. – Убываю для проведения расследования. С вашей санкции, прокурор.
– Мы с тобой.
С Вилли поехал желтолицый тип по имени Сохлый, с Молодым – близнецы и я. Следователи рассекали на видавшем виды чёрном джипе, неудобном, с очень высокой посадкой, но оказавшемся вместительным и исправным. По дороге Вилли развлекал сидевшего за рулём Сохлого перечислением ждущих его следственных действий. («Осмотр местности, осмотр помещения, освидетельствование, назначение экспертизы, допрос очевидцев. И всё это, душа моя, в установленные законом сроки».) Близнецы развлекали себя, пялясь по сторонам.
Молодой же если и развлекался какими-то тайными мыслями, то с закрытыми ртом и глазами.
Мы приехали действительно на склад, только это был склад косарей: сухое, хорошо отапливаемое помещение для продукции плантаций. На пороге топтался мужик с красной повязкой народного дружинника на рукаве тёплой куртки. Именно на дружинников в Автово была переложена низовая милицейская работа. Справлялись они с ней не лучше и не хуже обычных ментов.
– Внутри лежит, – с облегчением сказал дружинник. – Голова проломлена. Я пойду?
– Пойдёшь, – сказал Вилли добродушно, – но не просто так, а за транспортом. И свидетеля мне предъяви.
– Так нет свидетелей.
– А кто тело обнаружил?
Тело обнаружили делавшие обход дружинники. Выставив пост и послав гонца в Следственный комитет, они сочли свою миссию исполненной и разбежались сеять слухи и панику.
– Ну что ж, взойдём.
Сразу отмечу, что штаны на жертве были, даже и застёгнутые. Всё бы выглядело опрятно, если б не развороченная ударом невероятной силы голова. Рядом с телом валялась кочерга, заляпанная «фрагментами биологических веществ», как написали в протоколе.
– Нехорошо, если это косарские разборки, – заметил Вилли. – А кочерга здесь откуда?
– С собой принёс, – сказал Молодой. Он осматривался равнодушно, но очень, очень внимательно.
– Зачем ему тащить на склад кочергу? – спросил Сохлый.
– Зачем ему вообще было ночью на склад тащиться? – отозвался Вилли. – Ах ты ж горе… Первое за столько лет убийство, и сразу политическое.
– Да ладно, – сказал Молодой, – Наполеоны. Какая у вас может быть политика? Склады друг у друга отнимать?
Я тем временем шарился по складу в безуспешных поисках сахара.
– Ну что, нет? – спросил Молодой. – В карманах посмотри.
– Ага. Или уж прямо в мозгу. Только если он там и был, то растаял.
– У вас, гляжу, свои соображения, – сказал Вилли задумчиво. – Только вряд ли поделитесь. А как чистенько-то… Каждая пылинка на своём месте, включая орудие убийства. Вот воры почему-то всегда оставляют дверцы шкафов открытыми.
– А всё, что было в шкафах, – на полу, – добавил Сохлый.
– Точно. Или взять разбойное нападение: распотрошат всего-то сумку, а раскидано будто взрывом, пудреница в двадцати метрах от паспорта. Или драка с телесными: там и в соседнем квартале следы найти можно… Ты чего маешься, душа моя? Вот садись на мешок, сейчас протокол писать будем. Планшетку не забыл? С бумагами закончим и приступим. Есть у меня один швычок на примете…
– Вилли! – сказал Сохлый, раздражаясь. Он устроился на мешке с коноплей и положил планшет на колени, но не стал вынимать ни бланки, ни ручку. – Ну зачем его искать, со швычками разговаривать? Когда он рано или поздно сам найдётся. – И Сохлый ткнул пальцем в меня.
– Я, между прочим, связан врачебной тайной. Имею право молчать.
– Да и молчи хоть лопни. Мы за тобой слежку установим. Как только нарисуется клиент…
– Нет, – сказал Вилли.
– Но это разумно.
– Разумное, увы, входит в противоречие с процессуальным. Тебе всё равно понадобится совокупность собранных по делу доказательств.
– Да зачем? Признание вины – царица доказательств.
– А если клиент не признает?
Сохлый в ответ злодейски ухмыльнулся и провёл пальцем поперёк шеи.
– Ты меня знаешь, – мирно сказал Вилли, – я этих методов не признаю. По-моему, если не можешь победить человека превосходящей силой ума, так не-хер вообще к нему вязаться.
– Борзой бы сказал, что ты исполнен буржуазных предрассудков.
– Не знаю, насколько они буржуазные, но предрассудки определённо.
– Надо избавляться.
– Да с какой стати? Давай пиши. «Осмотр производится в дневное время, в помещении склада номер —»
– А что насчёт продукта? Изымаем?
– Господь с тобой, куда нам столько. Пару мешков возьми на экспертизу, и хватит.
Глаза стоявшего рядом Молодого сузились, как будто он впервые осознал, что в общей войне можно нажиться и лично.
– Не надо изымать. Мы конфискуем. Братовья!
– Вот они, люди, которые грозят нашему терпению новыми бедами, – возгласил Вилли, меланхолично покачивая головой. – А кто мне даст бумажку в руки, чтобы к делу подшить? Или я хозяину расскажу, что на словах постановление о конфискации получил?
– Сделай как положено, – предложил Молодой, – а я подпишу. И твои два мешка заодно, если нужно. А не нужно – бери так, под честное слово.
– А ты бы поверил моему честному слову? – заинтересовался Вилли.
– Твоему-да.
– Ты такой глупый или так хорошо разбираешься в людях?
У Вилли была классическая внешность фата: невысокий, толстый, с крупным и свежим беспечным ртом. У таких людей почему-то всегда тёмные, очень блестящие вьющиеся волосы. Яркие синие глаза не выражали ничего, кроме несокрушимого самодовольства.
– Ну-ну. Сохлый, давай пиши. «Тело лежит на полу… навзничь». Да. И раз упал он на спину, ударили его, соответственно, в лоб. Странно. Странно. Может, это и не косари, а?
– Не хочешь связываться? – угрюмо спросил Сохлый.
– Не хочу, душа моя. «Предположительное время смерти…» Проверь-ка Ригормортис.
– Как?
– Ну, пощупай его.
– Щупаю я только женщин, – был мрачный ответ.
– Зачем уж так-то себя ограничивать? Ага, спасибо, Иван Иванович. Что там?
– Мягонький, – сказал Молодой, разгибаясь.
– Значит, не более семи часов назад. – Вилли посмотрел на часы. – Одиннадцать минус семь, итого не раньше четырех утра. Хороший час. «Предположительное орудие убийства…» Вижу. Вижу. Хорошая вещь. Есть у меня к этой вещи подходящее хулиганьё на примете. Писателя местные. – Он реально сделал ударение на последний слог.
– Вот здесь? – не поверил Молодой. – В Автово? Откуда?
– Искусства – не конопля, её сеять-растить не надо, – сказал Вилли, зачем-то меняя род существительного, так что благопристойное «искусство» превратилось в какую-то хабалку. – Сама заводится. Как шарахнет тебя, среди ночи, искусствой по голове – посильнее кочерги будет. Только от удара кочерги, ты видишь, мозги наружу. А от удара искусствой – взрыв внутри. Повреждения такие же и даже хуже, а кому докажешь? Чуть ты заикнулся про повреждения, а тебе сразу: пожалуйте результат экспертизы.
– На Лёшу Пацана всё валишь? – изумился Сохлый. – Вилли, да ты чего?
– Не огорчайся так, – просветлённо оказал Вилли. – На Лёшу Пацана сколько ни вали, всё мало. Враги будут гнить в безвестных могилах, а он – водку пить.
– И когда это будет?
– В общем итоге.
– Шутить бы чорту со своим братом, – сказал соскучившийся Молодой. – Вот вам охрана, – он кивнул на близнецов, – конфискат в прокуратуру отвезёте. А мы пошли. Разноглазый, пошли. Разноглазый! Ты никак спишь?
Нет, я не спал. Я узнал убитого, едва увидел, и был вынужден заниматься тем, что ненавидел больше всего на свете: думать.
12
«Альбатросом» назывался фриторговский магазин недалеко от Больших ворот Порта. Это было мрачное, но людное место, где вокруг сходивших на берег моряков собирался антиобщественный элемент: проститутки, спекулянты, каталы, неопределяемая шушера.
По пути туда мы миновали блокпост на Обводном на въезде в Город. Тёмно-зелёные ворота поперёк моста были наглухо закрыты. На городском берегу густо росли деревья и кустарники запущенного парка. Со стороны Автово наросла плотная свалка, и даже ежедневно обновлявшийся снег казался грязным.
Никто не ломал голову над вопросом, почему фриторг, этот символ порядка, оплот стерильности, терпит у себя под боком грязную жизнь. Подобравшись вплотную, она остановилась на пороге, и казалось, что делать или не делать последний шаг-полностью в её воле.
Сброд, ошивавшийся вокруг «Альбатроса», не пускали внутрь, зато улица была в его распоряжении. Оживлённо-наглые или с видом заговорщиков барыги сбивались в кучки и разбегались, шлюхи зычно скандалили, шулера делали весёлые и спокойные лица, перекупщики намётанным глазом выискивали среди обладателей фриторговских бон людей попроще, один забулдыга замахивался на другого.
Добросовестные покупатели шагали с опаской – отчасти наигранной, потому что нападать на виду боевой охраны никто бы не стал, а защититься от щипача и мошенника было в силах любого, кто не считал себя умнее их. Это брезгливость добропорядочности заставляла отводить глаза, и поджимать губы, и, бледнея, шарахаться. Добропорядочные люди знали о себе, что они другие и лучше; в броне всей своей жизни, от надраенных кастрюль до высокооплачиваемой работы (давшей им, в частности, эти боны, на которые во фриторге можно купить то, чего не купишь ни в каком магазине), они исподтишка косились на мелких преступников и воочию видели грязь их быта, мерзость пьянок-гулянок, забитых или развращённых детей, отверженность, не вызывающую сострадания.
Мелкие преступники смотрели в ответ с насмешкой и тем презрением, которое даже не трудится так уж презирать и само о себе говорит не «я презираю», а «я смеюсь». В их картине мира вообще не было места для посторонних. Тягловый скот, полезные злаки, перья в подушку и бело-голубая кафельная плитка для сортира куда-то, безусловно, вписывались – в план местности, например, карту военных действий, – но это не был мир в полном составе и полном значении слова, одухотворённый и праздничный. Здесь они извращённо смыкались с богатыми, глядевшими на трудовой народ тем же холодным, расчётливым и в сущности выключающим из подлинной жизни взглядом. Но для богатых они и сами были быдлом, только буйной, взбесившейся его частью.
Дроля сидел на перилах бетонного крыльца и с искренним удовольствием пил кефир из бутылки. Я заметил, что стеклянные бутылки с крышками зелёной фольги были такими же, как в Городе. Наше молоко продавалось в картонных коробках или толстом полиэтилене.
Углядев нас, Дроля запел:
– Не всё коту творог, пора и жопой об порог, – бросил Молодой на ходу и шевельнул плечом.
Чтобы Дроле слететь с перил, этого бы не хватило, но контрабандист непроизвольно дёрнулся – а в том, что неудержимо поехала хромая нога, вины Молодого совсем не было. «Чо за такое?» – машинально крикнул Дроля нам вслед. Я не стал оборачиваться, не желая видеть разбившееся стекло и кефирную лужу. Кефир белее снега. Рядом с «Альбатросом» уж точно.
– Давай расскажем Вилли про Сахарка, – предложил я.
– Это наше дело, а не Вилли.
– Но теперь-то и его тоже.
– С какой радости?
На это можно было ответить, что страна, пусть и оккупированная, в чём-то становится территорией, а в чём-то остаётся страной – которая всегда во владении тех, кто в ней родился, так что именно они отвечают за смерть тех, кто в ней умер. Но Молодой, подозреваю, знал об этом сам – и если игнорировал, то не для того, чтобы получать разъяснения. Я ведь тоже не спешил назвать имя убитого.
«Альбатрос» был огромным магазином: чистым, сияющим, изобильным. Изобилие не глушило простор, даваемый широкими лестницами и широкими расстояниями между прилавками и секциями. И так же широко гулял воздух, а в воздухе гуляли дорогие щекочущие запахи кожи, духов, шоколада. Служебные помещения занимали часть второго этажа, и, прежде чем попасть в них, мы миновали, любуясь, отделы ковров, электроприборов, верхней одежды и обуви: пространства степного какого-то размаха. Народу здесь было немного, а персонал сплошь составляли упитанные усатые мужчины, профессионально глядевшие сквозь покупателя и при этом умевшие не казаться хамами. О, продавцы фриторга – это была каста.
Сергей Иванович засел в кабинете управляющего – а управляющий, не будь дурак, не подумал оттуда убраться, так что теперь для секретных шушуканий каждый был вынужден выбегать в коридор. Но на этот раз вышел, взглянув на Молодого, хозяин – импозантный, утомлённый, явно косящий под городского в своём светло-сером костюме. Даже кабинет его, кожано-светло-древесный, с ярким пятном цветущей азалии, ловко прикидывался кабинетом молодого дельца с Морских или Казанской – а впрочем, впечатление портила нервная запальчивость выскочки: броское, новое, функциональное вместо блёклого, накопившегося, привычного.
– Ты, что ли, Порт уже освоил, что за фриторг взялся? – сказал Молодой в виде «здрасьте».
– Я действую комплексно и в полной координации, – отрезал Сергей Иванович.
– Это, Грёмка, обеды в исполкомовской столовке комплексные.
– А то ты ими подавился!
– Если не котлетой, так компанией точно. Вас Платонов специально таких дефективных набирал или оно само получается, подобное к подобному?
– Ещё слово, и я тебе язык вырву, урод.
– Ты мне сперва руки укороти.
– Господа мои!
Они закрыли рты. Ведь не страх же их заставил и не уважение.
– Насчёт координации, – сказал я незатейливо. – Вы оба могли бы меня изредка информировать о принимаемых вами мерах… Чтобы я пореже выглядел идиотом. Потому что, когда начальник экспедиции выглядит идиотом постоянно, это бросает тень на экспедицию в целом. Практически кладёт.
– Чего кладёт?
– Охулку. – Я повернулся к Сергею Ивановичу, взор которого, не успев просветлеть, набух новой тоской. – Расскажи-ка, друг ситный, каким манером мы будем поддерживать дисциплину, если ты поощряешь своих гвардейцев плевать на мои распоряжения?
Сергей Иванович умел держать язык за зубами, но ему никогда бы не удалось сплести продуманную ложь и выдать её за правду – потому и его молчание во многих случаях звучало как громкий правдивый ответ.
– Не лопни, мушкетёр, – хохотнул Молодой.
– Я не мушкетёр, я гвардеец.
– Ну и дурак.
– Господа мои!
– Ладно, – сказал Молодой, отходя в угол, – мы чего пришли. Будем делать облаву, желательно без местного ресурса. Дашь людей?
– Что-что? – встрял я.
– Ну ты же хотел, чтобы тебя информировали? Я и информирую. Здесь он где-то ходит, нужно ловить, пока не ушёл.
– Уже мог уйти.
– Здесь он, я чую. Запах этот… – Молодой посмотрел на Грёму. – Дай людей, Серёженька.
– Сахарок отметился, – объяснил я Сергею Ивановичу, который изо всех сил пытался включиться. – Новый труп, новый след. Чего ж не половить, действительно, по косарским-то складам: не Сахарка, так конфискацию.
– Мы не проводим конфискаций, – встревожился Грёма. – В настоящий момент.
– Не вопрос, – сказал Молодой равнодушно.
– А если он местный? – спросил я. – С местным Вилли лучше разберётся.
– Да с какой стати? Его же будут покрывать, прятать. – Молодой пнул стойку для бумаг, и изящная мебелька сразу же, как тайну, выдала полетевшие к ногам лёгкие прозрачные папки. Я наклонился и взглянул: накладные, индоссаменты с упоминанием всех правобережных провинций.
– Разноглазый, – спросил Грёма, – а ты уверен, что это он?
– Я уверен, что это он, – сказал Молодой.
Я попытался воззвать к его рассудку:
– Какая облава? На кого? Мы даже не знаем, как он выглядит.
– Зато знаем, что ему нужно.
– И что это?
– Ты не понял? – Молодой вскинул удивлённые глаза. – Ему нужно убивать. Он не остановится.
Как разглядеть первые следы одержимости? Человеческая душа не свежевыпавший снег, на котором поутру отчётливо проступают ночные маршруты зверей и злоумышленников. И страсть, и сумасшествие умеют прикинуться сухостью, насмешкой, трезвым расчётом. Они не смогли бы выжить, бродя в своём природном обличье, – и вот прячут зубы и глаза, таятся и на гипотетическом снегу – ладно, ладно, пусть он в кои-то веки просыплется в саду метафор – оставляют следы не своих лап. В шкуре энергичного и предусмотрительного начальства, Молодой заботливо перебирал варианты, оценивал возможности, взвешивал, измерял и учитывал – как было угадать под этим хватку судьбы, болезни, чёрных победных сил, для которых все придуманные имена – демоны, фурии, музы – остаются неполным, скользящим звуком.
– Иван Иванович! – сказал я тогда. – Ну где ты слышал о людях, которым нужно убивать? Это что у них, в обмен веществ входит?
– А если это политическое убийство? – сказал Грёма, волнуясь. – А если провокация? Мы должны принять безотлагательные меры. Мы…
– А чем мы сейчас занимаемся? – рявкнул Молодой. – Начни ты уже соображать, шрень-брень имперская!
– Урод!
– Господа мои!
Уходя, я заметил управляющего, который давал какие-то указания в отделе ковров. Ковры – и свёрнутые, и висевшие по стенам – были невероятно толсты, и такой же толстый продавец стоял, недовольно сцепив на животе руки-рулоны.
– Чистым должен быть прилавок, чистым, – быстро и нервно выговаривал управляющий. – Не нужно здесь восточный базар устраивать.
– Отчего же, – сказал я, – будет миленько.
Управляющий обернулся.
– Спасибо, спасибо за совет, Разноглазый.
Он намеревался продолжить, наговорить обидных и едких стремительных слов, но его нервы окончательно сдали: слова разлетелись, губы затряслись. Я отвёл его в сторонку.
– Как управляется фриторг?
– А в чём дело, в чём дело?
Я мысленно бросил монетку и сказал правду:
– Хочу узнать в подробностях, что происходит на Финбане. А также послать туда письмо и получить ответ. У вас ведь есть связь между филиалами?
– Мы не вмешиваемся в политику, не вмешиваемся! Фриторг соблюдает строгий нейтралитет.
– Да это личное, никакой политики. Как там, кстати, с Национальной Гвардией, жалоб нет?
Управляющий откинул голову и сжал руки.
– Что мне толку на них жаловаться, что толку?
– Неужели, – сказал я, снимая очки, – я совсем и ни в чём не смогу помочь?
По гладкому моложавому лицу прошла волна страдания. Административный талант управляющего наверное соответствовал уровню фриторга, а вот состояние психики было ни к чёрту. Постоянная внутренняя дрожь мешала ему усвоить ненамеренную и неосмысляемую жестокость, бывшую таким же отличием этой корпорации, как её трейд-марки. Фриторг не разменивался на эмоции. Вы не можете с настоящим размахом торговать и при этом входить в положение сирот, ограбленных ротозеев и политиков. Без осуждения признавая, что в этой жизни каждый пытается урвать свой кусок, фриторг не оправдывался, когда его челюсти оказывались мощнее других. Косари обеспечивали социальную защиту, главари банд отстёгивали школам и библиотекам, наш губернатор перед каждыми выборами жертвовал крупные суммы Дому культуры, каждый тать пускал для приличия слезу, выселяя жильцов из приглянувшейся избушки, – фриторг делал пожертвования только в крайнем случае, лишь бы отвязались, и нимало того не скрывал. Неведомые и всевластные владельцы фриторга парили в плотном воздухе догадок и мифов: следы их собственной жизни не обнаруживались ни в одной из известных мне провинций. На Финбане говорили, что они живут в Автово, Автово отправляло их на Финбан. О них ничего не знали даже те, кому положено знать хоть что-то, и боязливое удивление перед ними сравняло власть и обывателей.
Возвращаясь к управляющему, нужно сказать, что он был и ощущал себя всего лишь наёмным работником и маниакально избегал выходить за рамки прямых обязанностей. Дерзостнейшим его подвигом было бы послать запрос по инстанциям, и хотя он безусловно информировал о происходящем далёких грозных хозяев, но никогда не создал бы информационный повод своеручно. Держи карман шире! Родился он невротиком или его сделал таким неусыпный контроль над вверенным хозяйством, но управляющий был убеждён, что в мире за пределами подотчётного всё и всегда идёт наперекосяк, вопреки самым выверенным прогнозам и самым ярким озарениям, и с таким посылом, что, если есть малейший шанс сбоя, сбой происходит.
Забывал он переживать, только погружаясь в дела, поэтому трудился без устали. Преодолевая внутреннее сопротивление, шёл домой ночевать, утром спешил со всех ног, обмирая при абсурдных и фантастических мыслях, предчувствиях разразившейся катастрофы, и переводил дух, оказавшись в кресле за рабочим столом, снаружи такой же чистый и свежий, как его полированная поверхность, внутри – в рубцах и отвратительных шрамах, оставленных ожогами ясновидения.
– Сколько стоит мой покой? – спросил он наконец.
– У тебя нет таких денег.
Когда я шёл домой обедать, мне повстречался Муха, который топотал меж сугробов с плотно набитым аптечным (черно обвитая змеёй чаша на белом фоне, трейд-марка всех аптек мира) пакетом и выглядел так, словно хотел проскользнуть незамеченным. Я заступил ему дорогу.
– Приветик, – сказал Муха, косясь в сторону. – Ты со мной?
– Куда?
Муха недовольно вздел пакет и покачал им перед моим носом.
– Непонятно, куда? Что ж ты натворил, Разноглазый?
– Это был не я.
– Но ты не заступился!
– А он теперь, бедный, лежит и всем желающим рассказывает, что за него должны были заступаться?
– Хм, – сказал Муха, – Фигушка и не отрицает, что себя вёл… Ладно. Я сегодня помедитирую, а завтра скажу тебе, что думаю. Так ты идёшь?
– Я тебя провожу.
Мы с боем двинулись через снега переулка. Не став мудрить, я брякнул:
– Жёвку убили.
– Кого?
– Да Жёвку, Жёвку нашего.
Достойно примечания, что, оказавшись в Автово в составе оккупационного корпуса, ни Муха, ни я не сделали попытки увидеть предателя. Я обратился напрямую к Добыче Петровичу, а Муха – всегда такой открытый и общительный – затаился и не задал ни одного вопроса, не сказал ни слова.
– Так вот о ком по всем аптекам шуршат! Слушай, – Муха замялся, – он правда того… без штанов был?
– Да в штанах, в штанах.
– Кто ж его?
– Молодой считает, что Сахарок.
– Конечно, Сахарок, – серьёзно согласился Муха. – А кому ещё? Он, он, аспид попущенный.
– Я потребовал у Добычи наши деньги.
– Какие деньги?
– Долю в наследстве, как это «какие»?
Муха даже остановился и посмотрел с удивлением.
– Ты до сих пор помнишь?
– А почему ты забыл?
Мы разговаривали на ходу, борясь с ветром и снегом, предусмотрительно не глядя друг на друга. Но тут он всё же ко мне повернулся. «Потому что всегда и все забывают, – читалось на его лице. – Как иначе?»
– Не стал бы солидный человек аттракционы здесь устраивать, – сказал он, подумав. – Сам посчитай. Жалуется он, например, косарям, косари шлют бойцов или дружинников, а потом ты получаешь вызов и всё всплывает. Не знаю, как это по науке, а у нас такие вещи называют проблемой.
– В Автово свой разноглазый. Был, по крайней мере. Я его летом видел.
– Где?
– На помойке, – ответил я честно.
13
«Добился я немногого, – говорит Борзой, – но надежд подавал ещё меньше». С огромным трудом и даже насилием я смог связать его живую фигуру с представлением о том отчаянном анархисте, который когда-то, по словам Злобая, повёл экспедицию за Обводный канал и не вернулся. «Смелый, – повторял Злобай, – резкий, дерзкий. Ярый. Одним словом, борзой. Ты же не думаешь, что такое погоняло кому попало дадут», – и из всего списка только смелость, пожалуй, осталась на своём месте, но подурнев и почернев, как некрашеный забор под натиском воды и ветра.
Среди всех искорёженных людей, которых я повидал, этот выделялся мстительной злобой к прошлому. У многих прошлую жизнь накрыла милосердная амнезия, у некоторых сохранился мучительный образ потерянного рая, но деятельно возненавидел только он. Его усилиями в Автово не было анархистов: было нечто опереточное, выражающее свой анархизм сапогами, кожаными плащами, патлами и омерзительной игрушечной демагогией за пивом в пятницу вечером.
По какому-то извращённому наитию Борзой раз в квартал наведывался на эти посиделки. Мёртвый, ядовитый, облечённый властью: одно его присутствие убивало все не вписывающиеся в карикатуру ростки и потуги. («Плановая дезинфекция», – говорил он.) А за плечом его, вопреки его воле и помимо сознания, стояли тени неведомых мастодонтов былого, тень Кропоткина.
Он не то что дружил (он ни с кем не дружил) с Вилли, но грамотно работал с ним в паре, как такой человек, с которым никому не хочется иметь дела. Я вот тоже не захотел.
Вилли, к которому я предсказуемо обратился, сидел за столом и размеренно писал. Справа от него высилась гора папок, слева от него высилась гора папок – и сигаретный дым слоился в свете старой настольной лампы над залежью каких-то вовсе неопределимых разрозненных бумаг. Строчащая рука поднялась в приветственном жесте, который я истолковал как приглашение сесть.
Таким, в густом облаке бумаги и дыма, и вспоминается он: либо пишет сам, либо диктует. Протокол был фундаментом его жизни, папки превращались в кирпичи. Из этих бумаг, суконных слов и колченогих формулировок, Вилли неизменно добывал правду. Что-то он всегда умел разглядеть и сопоставить, как будто смотрел на проходные и не имеющие значения факты, покуда те, загипнотизированные, не выстраивались в безупречную и уже насквозь ясную последовательность.
Да и сам он был зачарован. Его попавшему в ловушку уму мир представлялся исчерпывающей описью, суммой данных, связь между которыми можно установить не благодаря казуистике, а потому что она действительно существует – как торжествующая и не подлежащая критике связь между пальцем и его отпечатком.
– Это всё протоколы? – спросил я, обозревая папки на столе, под столом, в шкафах и на подоконниках.
– Протоколы, рапорты, постановления, сообщения, разрешения, поручения, уведомления, справки, подписки, повестки и, – он поднял палец, – извещения.
– А чем извещение отличается от уведомления?
– Уведомляют гражданина, – сказал Вилли, откладывая ручку, – о чём-нибудь неприятном: производстве обыска, например. А извещение – наоборот. Уголовное преследование вот когда прекращают, и теоретически можно надеяться на возмещение имущественного вреда. Перечислить?
– Перечисли.
Вилли возвёл очи горе и со вкусом забарабанил:
– Возмещение имущественного вреда включает в себя возмещение заработной платы, пенсии, пособия, штрафов и процессуальных издержек, конфискованного или обращённого в доход государства имущества, сумм, выплаченных за оказание юридической помощи, – и иных расходов.
– Вилли, что случилось с вашим разноглазым?
– Фу, – сказал Вилли. – Почему сразу «случилось»? Разве дело заводили?
– Вот я и пришёл спросить.
– Отвечаю: не заводили. Дела не было – эрго, ничего не было. Посмотри, – он хлопнул по папкам, – вот это было; так было, что не отменишь. Даже если пожар, – он повысил голос, отвечая моему вопросительному взгляду, – даже если налёт! За-до-ку-мен-ти-ро-ва-но. Сжечь архив можно, а переписать – нет. Уничтожить, но не изменить, не отменить, не перекроить и не перекрасить. Кстати, у меня тут рапорт лежит. Об обнаружении признаков преступления. – Вилли привычной рукой переворошил бумаги и выхватил одну. – «Докладываю в соответствии… так-так… четверо граждан провинции Автово, перечисляются… доставлены в больницу, число, время…» «Скорую», увы, вызвали, – поднял он на меня глаза. – А у них строго с отчётностью. Теперь что зафиксировано… Зафиксированы тяжкие и средней тяжести. Причинение вреда здоровью – у нас за это статья, Разноглазый. Так себе статейка… Ну тем не менее.
– Не понимаю, при чём здесь…
– А взгляни.
Пострадавшими гражданами оказались Лёша Пацан с товарищами. Кто-то избил членов ОПТ расчётливо и беспощадно.
– Согласен, – сказал Вилли, – у нас культурная жизнь не совсем на подъёме. Есть, есть претензии по форме и существу, особенно что касается этих пацанских верлибров. Но зачем же писателей лупить? Я вот слышал, что и городской отлёживается. Эпидемия какая-то. Будто бродит по родной стране маньяк и дробит искусстве челюстно-лицевую область. Её этим не улучшишь.
– Всё-таки насчёт разноглазого…
– А ещё труп этот, – перебил Вилли. – Мы когда личность установили, натурально обомлели. Ведь такие версии возникают – прямо-таки опасные с политической точки зрения.
– Вилли, это ерунда.
– Но ты тогда промолчал.
– От страха, исключительно от страха. Ну и я ведь знал, что ты узнаешь.
– Да, на свою голову. – Вилли вздохнул. – Глупо подозревать тебя и Молодого в уголовном преступлении. Тем более, гм, убийстве. Потому что, даже если оккупационное руководство идёт на убийство, это будет не уголовное преступление, а государственная необходимость.
– Вилли…
– Упаси Господь сказать дурное слово про оккупацию. Мы люди бездуховные, но всё равно понимаем: геополитика там, империя… а то кто б ради собственного удовольствия попёрся нашу дыру, того, оккупировать… И всё-таки во всём, Разноглазый, должен быть порядок. У прокуратуры – кражи да разбой, у вас – судьбы Родины. А если под видом судеб писателей мордовать да косарям мозги выпускать на свежий воздух, то что начнётся? Я вроде как в уголовщине разбираться начну и с маху в судьбы сунусь, а вы, что тоже прискорбно, соскочите с судеб в самый банальный УПК.
– Вилли!
– Ну, я без намёка, – закивал Вилли. Его сияющий наглый взгляд что-то безостановочно искал в моём лице. Он не взирал в упор – даже для автовских следователей это было бы чересчур, в упор смотреть на разноглазого, – но, взглядывая мельком, искоса, с одного боку, с другого, позволял себе медлить, задумываться – и тогда быстрый цепкий взгляд превращался в долгий отрешённый.
– Если дело не заводили, может, он свидетелем где-нибудь проходил?
Вилли не стал отвечать, но смеясь и отмахиваясь уткнулся в свою писанину. Что, собственно, и было ответом.
– Вилли, ты из-за этой облавы сердишься?
С облавой вышла ожидаемая незадача. Бойцы Молодого и гвардейцы всю ночь прочёсывали улицы, шалманы и дома мирных граждан, а в улове у них оказались рвань, пьянь, вздумавший качать права фельдшер и пара портовых грузчиков, чьи рожи и строение черепов не понравились Молодому – который в качестве физиогномиста и френолога оскандалился ещё сильнее, чем в роли ответственного политика, отметелившего мимоходом литературных деятелей из ОПГ.
Обыватели сперва опешили, но, увидев, что жертв и разрушений нет, стали смеяться.
Здесь всё проходило по касательной, серьёзные притеснения и дурацкие выходки, и гражданин, что бы с ним ни сделали, только отряхивался и бежал дальше – если продолжали служить ноги. Автовские сами не знали, что нужно изобрести, чтобы по-настоящему их унизить, взбесить, спровоцировать, – и не стремились выяснять, подкоркой понимая, что широкий народный протест – сюрприз похлеще выборочных репрессий.
– Нет, Разноглазый, не сержусь. Люди постоянно делают глупости. – Он закурил новую сигарету, зажигая её от старой. – И уже хорошо, если в процессе себе навредят больше, чем другим. Как говорится, кво вадис, то есть куда прёшь. Зачем тебе наш разноглазый? Даже если ты его найдёшь… если найдёшь… Поверь, он больше не работает. Он хуже, чем никто. Вам не выйти через него на убийцу.
– Ты-то сам как на него выйдешь?
– Оперативно-розыскная работа, – сказал Вилли, жмурясь, – это вовсе не с облавами бегать, ужас наводить. – Морда его стала расплываться в сладкой улыбке. – Хм. Да. Тётя Зина тёплых подштанников недосчиталась, уже заявление принесла.
– Ты обвинишь Молодого в краже подштанников?
– Тёплых подштанников, Разноглазый, тёплых. Так вот, оперативно-розыскная работа – это опрос, наведение справок, сбор образцов и их сравнительное исследование, изучение предметов и документов, наблюдение, осмотр помещений, зданий, сооружений, участков местности и транспортных средств, контроль почтовых отправлений, оперативное внедрение, оперативный эксперимент и, наконец, отождествление личности.
– Соберёшь, значит, гору макулатуры, и каждый на каждой странице тебе солжёт.
– Ну, участки местности и предметы – вряд ли…
– А люди?
Вилли дружески обозрел потолок и даже помахал ему сигаретой. Тихим салютом полетел пепел.
– Разноглазый, пойми главное: когда лгут все, правда сама собой выплывает наружу. Ты видишь противоречия… Находишь нестыковки… Нестыковки в документах нужно искать, а не тень по притонам!
Всё это время слабо верещал уместившийся на подоконнике между двумя башнями разбухших папок радиоприёмник. Шёл очередной эпизод «Саги», и – стоило замолчать и прислушаться – лукавые голоса, как всегда, что-то замышляющие, перенесли нас в мир не менее уродливый, но куда осмысленнее.
– Хочешь пари? – спросил Вилли. – Быстрее вашего найду, докажу и покараю. И без вашей помощи.
– Принимаю, – сказал я.
Молодой и Добыча Петрович пили чай в конторе. По привычке я остановился за дверью, но меня тут же почуяли.
– Входи, входи, Разноглазый.
Ничему не удивляясь, я присоединился.
Вид поверенного можно было при желании назвать усталым – истомлённость бессонной ночи в глазах и пальцах, – но и только. Его оптимизм, выдержка, ленца не оставляли места для страха, смущения, гнева.
– Вилли взялся за расследование, – сообщил я. – Будет… э… оперативно-розыскные мероприятия проводить. Осматривать и допрашивать.
– Что там ни толкуй, – тут же отозвался Добыча Петрович, – у Вилли хватит ума не таскать на допросы меня. – Тон его подразумевал, что у кого-то ума на это не хватило.
– Подумаешь! – сказал Молодой. – Всего-то пара вопросов… Разноглазый, а ты почему не сказал мне сразу?
– Сразу в нашей экспедиции никто ничего не говорит.
Поверенный закряхтел, отставил чашку и потянулся к колокольчику: увесистому, сверкающему. На зов явился один из клерков.
– Костенька, готов документ? Ага, ага. Задержись, будешь вторым свидетелем. Разноглазый, ну-ка. Вот здесь подпись, здесь и здесь. И я бы на твоём месте сперва ознакомился.
– Да ладно, – сказал Молодой.
Я вздохнул и начал знакомиться с нехилой пачкой бумаги. Две трети Жёвкиного наследства отходили ко мне без условий и обременений, последняя – буде не объявятся иные претенденты. Мне приветливо осклабились такие слова, как «делинквент» и «субституция».
– Как бы мне всё это конвертировать?
– Я бы не спешил, – сказал Молодой. – Фритор-говские боны – это сегодня хорошо, а завтра просто бумажка. Огороды и недвижимость – по-любому огороды и недвижимость.
– И как я буду управлять ими с Финбана?
– С Финбана, миленький, ты в ближайшее время вряд ли чем-нибудь сможешь управлять, – пробормотал Добыча Петрович.
– Да что там такое случились?
Поверенный развёл руками.
– Не знаю.
– Никто не знает, – сказал Молодой. – Сиди спокойно.
– Ты мне ещё эмигрировать предложи.
Ответное молчание показалось мне слишком согласным. Теперь между ними лежал их гешефт, сделка того рода, что бодрит: в меру пугающая и в меру отрадная. Я заметил, какие безразличные у них глаза, у обоих. Такими глазами хорошо смотреть на трупы и краплёные карты. Я снял очки.
– Наворотили дел, – брюзгливо и беззлобно сказал Добыча Петрович, на всякий случай отворачиваясь. – Принесли порядок. Покойники штабелями, облавы, взрыв котельной на очереди. История наша для них медленная; так подтолкнём, говорят, историю! Подтолкнули санки с горки.
– Нашёл виноватых.
– А кто ж, интересно, виноват, миленький? Вы его привели сюда из Джунглей… да и сейчас приманиваете.
– Значит, ничего такого раньше не было? – спросил Молодой.
– Ну, не знаю. История ведь как: сама одна и та же, а гардероб богатый. Чтоб такое именно в таком виде, может, и не было. Ну а в ином каком – отчего же, почему не быть. Поговори с Вилли, у него архив.
– Уже поговорили, – сказал я.
Я искал автовского разноглазого вовсе не для того, чтобы задавать ему вопросы о клиентах. Мне самому требовалась помощь. Другая Сторона шла войной – и поскольку я не понимал причин происходящего, то и не рассчитывал справиться сам.
Я и поговорить об этом не мог. Когда разноглазый начинает бояться привидений, клиенты перестают бояться его самого, и это – конец карьеры. Преследовавшие меня ужасные кошмары оставались только со мной: клали головы на мою подушку, тянулись к поднесённой ко рту чашке. Скорее назойливые, нежели мучительные, они делали жизнь не столько адом, сколько докукой. Я не начал худеть, бледнеть, блевать по утрам или испытывать неконтролируемую тягу к самоубийству, как те незадачливые умерщвлители, что по каким-либо причинам не прибегли к моим услугам. Но с каждым днём мир вокруг терял в цвете и чёткости, желания притуплялись, дыхание тяжелили истома и скука, разгонять которые приходилось уже опасными дозами лекарств и препаратов.
14
Фиговидец четыре дня пролежал в постели, а когда начал вставать и выходить на прогулку, упорно отправлялся к ограде Дома творчества. В зимние месяцы тот пустовал, и огромный сугроб старого парка, не оживляемый даже криком ворон, высился отчуждённо и подчёркнуто угрюмо. «Компарезон нэ па резон», – бормотал Фиговидец и брёл вдоль решётки: где узкой тропкой, а где отважно по целине – потому что место явно не было излюбленным для прогулок.
Страшно переживавший Муха старался не пускать его одного – шёл рядом, шёл следом – и постоянно приходил ко мне жаловаться. «Конкретно не в себе, – твердил он, – а таблеток не пьёт. Я ему и в карман, и на тумбочку – ну, чтоб на глаза лезли, – ни в какую. А глаза дикие!» – «Он в себе, но в образе, – утешал я. – А ты ему не антидепрессанты подсовывай, а стимуляторы». Человек, который твёрдо решил себя уморить, не нуждается в антидепрессантах.
Между тем, уяснив, кто он и откуда, культурная элита провинции понесла к его стопам свои сердца. Директор библиотеки, директор бильярдной и главный редактор «Голоса Автово» наперебой зазывали его покушать, и даже один из косарей, чья жена славилась художественными запросами, прислал в подарок чёрной икры. Отчаянно желая сделать как хуже, Фиговидец не отказал никому. Он ел, пил и с полным вниманием выслушивал вздор. Чем пошлее и глупее – тем поощрительнее он улыбался. Ну а в глаза ему никто не заглядывал. («Просто невероятно, сколько я вынес, не имея сил выносить самого себя».)
Была, была справедливость в том, что фарисей сполна изведал: отдыхать с директором автовской бильярдной – это не перед Николаем Павловичем кобениться. (Директор не такой и плохой мужик был, но он искренне чаял себя меценатом, преувеличивая, как водится, собственные щедрость, бескорыстие и в особенности – вкус. А жена его и вовсе была того сорта женщина, каких всегда называют «супруга».) Их светлый идеал назывался «и духовно, и богато», причём они видели – как не увидеть! – что богатство не в пример чаще и легче обходится без духовности, чем духовность без богатства, и бессознательно приучались считать полноценной только такую духовность, которая с боем вырвала свой кусок.
Директор бильярдной изукрасил бильярдную позолотой и плюшем, директор библиотеки изукрасил библиотеку портретами классиков в таких тяжёлых и обильных рамах, что со школы нагоняющие страх огромные чёрные лики побледнели и укротились – и очаг культуры, трактуемый буквально, как пламенеющий, рдеющий жар, запылал. Размеренная солидная жизнь, движение от вешалки к буфету, тяга к добротности и прямое её выражение не в глубокомысленных романах, а в книгах с золотым обрезом, речь, так старавшаяся быть культурной, что от неё шибало потом, одеревенело неизменные, словно их предписывали правила самой игры, манеры бильярдистов, – всё зиждилось на уверенности в порядке, прочности, высоком качестве, но это были прочность и качество, понятые так, как понимали их те же люди, выбирая себе пальто и мебель. И отец Лёши Рэмбо, приходя в бильярдную, мог быть уверен, что друзья не спросят его о сыне, а на жалящее сочувствие врагов отвечал резко, чтобы никто не мог сказать про его потемневшее лицо, что это краска стыда, а не гнева. И другие несчастливые отцы, чьи дети увлеклись стихами, красками и промискуитетом, не знали, что делать.
Фиговидца спрашивали о городских установлениях, но звали главным образом для того, чтобы рассказывать и показывать ему – и, конечно, рядом с гостем хозяева казались скотами. Гость и сам так считал. Когда толстые, довольные, говорливые и радушные хамы выставляли себя на смех, он бурно злорадствовал, не смущаясь тем, что смеётся один и про себя. («Да ещё Боженька, быть может», – замечал он, не уточняя, откуда взялась такая презумпция, что Богу простоумные твари смешнее фарисейских выкрутасов.)
Апофеозом стало интервью, данное Фиговидцем на «Голосе Автово».
Как ни удивительно, но туда Сергей Иванович цензора не посадил. Скорее всего, у него не было соответствующих инструкций, а сам он, с детства привыкший к радио как чему-то вполне далёкому от жизни, не додумался. Суровые голоса Сопротивления могли бы с утра до ночи наполнять эфир – а почему они этого не делали, вопрос скорее философский.
Автовский обыватель заботился лишь о том, чтобы «Сага» оставалась на своём месте. В ней, конечно, появились второстепенные комические образы оккупантов – но эта комедия избегала надувать щёки и бицепсы, завидуя и подражая пасквилю.
Дело здесь было сколько в трусости, столько же в эстетических предпочтениях: пасквиль не приветствовался как жанр. Всё им претило: его угрюмая злость, его тайное и куда более близкое родство с реальностью, его вес, способный проломить ажурные конструкции эпопеи, гласным девизом которой было: «Жизнь, очищенная вымыслом». Фарисей, кстати, считал, что в жизни клевета исподтишка, чмутки порождают большие разрушения в социальном пространстве и душах, нежели самый гнусный, но открытый поклёп, – и шёл говорить как раз об этом. Он ошибался: как сравнивая два зла, так и предполагая, что это или подобные ему сравнения послужат темой беседы.
Да, его с места в карьер спросили про «Сагу». И первые неизбежно глупые вопросы («Кто из персонажей нравится больше всех?», «На кого вы делаете ставки?» и «Чему искусство нас учит?») не принесли грозы. Он ответил, походя пнув авторов за корявые диалоги. Ведущий тут же прицепился.
– Вас это раздражает?
По-настоящему Фиговидца раздражало только одно: неуместное, неистребимое и непонятное ему пристрастие «Саги» к уменьшительным суффиксам. «Делишки», «водочка», «ладненько», «ресторанчик», «магазинчик» – и даже «сортирчик» и «притончик», – он воспринимал их с дрожью, как скрип стекла, визг детей и подобные неприятные звуки. («Такая грубая жизнь, откуда в ней это?») Он не понимал, что грубая жизнь бессознательно стремится себя умягчить, но, слепоглухая к языку, неспособная его чувствовать, выбирает те самые слова, которые для абсолютного слуха становятся жупелом, торжествующим флагом жлобства, пошлости, дешёвого хохмачества. (Слово «хохмач» он тоже ненавидел.) Безумная надежда, корчащаяся душа нелепо заклинали демонов, утверждая, что притончик не так страшен, как притон, а магазинчик дружелюбнее магазина. Фарисей не слышал этого умоляющего голоса, и его абсолютный слух схватывал фальшь, упуская мольбу.
– Ну как раздражает… Для переворотов в языке требуется нечто большее, нежели простая неспособность выражать свои мысли.
– По моему мнению…
– Кого интересует ваше мнение? – капризно перебил Фиговидец. – Интервью-то со мной.
Я не знаю, памятником чего он хотел водрузить это интервью в народном сознании. («Упражнения в остроумии – это такая лакмусовая бумажка, которая проявляет и качество ума, и его меру. Как только человек принимается острить, всё лезет наружу: и то, что он глуп, и то, что он жлоб».) Прежние попытки – сколько раз он выходил к народу как человек – неожиданно показались ему капитуляцией, не только бесславной, но и ненужной, и вот он вышел и заговорил как истинный фарисей, с настоящим презрением, презрением, которое может взять тон какой угодно – снисходительный, насмешливый, манерный, чопорный, – но никогда не снизойдёт до объяснений.
– Журналист плох вовсе не потому, что продажен, – вещал Фиговидец. – Продажность – ещё не катастрофа, она ничем не компрометирует естественное течение социальных процессов. Сама сущность профессии содержит изъян. И вы, и дорогие радиослушатели наверняка читали у Моммзена прекрасную характеристику Цицерона. «Журналистская натура в худшем значении этого слова, речами безмерно богатый, мыслями же невообразимо бедный, он не знал ни одной области, в которой не был бы в состоянии с помощью немногих книжек, переводя или компилируя, быстро составить легко читающуюся статью». – Он перевёл дыхание. – Понимаете? Поверхностность в симбиозе с недобросовестностью – не берусь решить, какая черта первична, – искажают любой предмет исследования и кладут позорное пятно на любые усилия исследователя, даже когда тот полон искреннего энтузиазма. Как сказал другой древний автор: «Это, понятное дело, уже не похвалы, а просто вопли». – И Фиговидец перевёл дыхание ещё раз.
Мы с Мухой слушали это интервью у Ефима, за круглым столом – с картошечкой и бутылкой – в отведённой фарисею комнате. Здесь на подоконнике лежали его бумаги и краски, здесь оставшийся за сторожа запах одеколона гулял по сквозняку и так и не выветрился. И Фиговидец, в это время сидевший в эфирной студии номер пять («странно, пятая есть, а четвёртой – нет»), был среди нас скорее вещами и запахом, чем голосом, потому что голос, неуловимо, но изменённый техникой и расстоянием, потерял именно ту малость, которая делала его родным и привычным.
– О чём это он? – спросил Муха.
– Верно говорит, – сказал Ефим. – Продажные все паскуды. Вот у нас на производстве случай был…
– Потом расскажешь.
Осоловевшими медведями мы сидели за накрытым столом, а на расстоянии в несколько кварталов тоже за столом, но пустым, ободранным и в форме буквы «Е», сидел и пялился в окно («а в стене окно почти во всю стену – только не на улицу, а в операторскую») Фиговидец, и между нами лежали царства холода, глуби мрака и резкий мёртвый свет фонарей.
– Как вам кажется, про нашу, автовскую, творческую молодёжь можно сказать, что это представители нового творческого поколения?
– Нет, – сказал Фиговидец недовольно.
– Вы не считаете, что они ни на кого не похожи?
– Нет.
– Они оживили нашу культурную жизнь! Кружок единомышленников, с целями, задачами и манифестом, провозгласившим что-то новое, по определению и сам будет чем-то новым, да?
– Я дважды сказал «нет». Мне остаётся только спросить: может, у вас имеется свой взгляд на значение этого слова?
– Кого интересуют мои взгляды? – сказал злопамятный ведущий.
– Ну наконец-то, – барски похвалил его Фиговидец. Он вздохнул. – Вы говорите об «оживлении» культурной жизни, и невозможно не спросить, неужели до того она была мёртвой… оставаясь при этом жизнью. Конечно, конечно, – пробарабанил он нетерпеливо, поскольку собеседник явно пытался что-то вставить. – У вас на памяти малоудачный плеоназм «живая жизнь». Я бы не полагался на фигуры речи… когда речь заходит о вещах, которые у всех на виду.
– Это он к чему? – спросил Муха.
– Всё верно, – сказал Ефим. – Брешут, брешут, а подойди, возьми такого за плечико… Вот случай был с нашим разноглазым…
– Потом расскажешь… Что-что?
– Набрехали, говорю, на разноглазого. А он нервный был, дёрганый. Слетел с катушек.
– Что набрехали? – спросил Муха.
– Где он сейчас? – спросил я.
– Где-где, чалится с радостными. Клиент у него прямо под рукой помер. Ну а что, не бывает разве? Вот у нас на производстве мужик в трудовом процессе кинулся, не отходя от станка. Сердце. Так никто после этого на станок-то косо не смотрел.
Ну, не хотели сперва работать… Потом-то мастер объяснил.
– Да, – без убеждения сказал Муха, – народные предрассудки. Так и что?
– А то, что ни здрасьте ни насрать. Разговоры сразу пошли: деньги-то он взял, а дела не сделал. Выходит, по-ихнему, кто-то больше заплатил.
– Да ладно, – сказал я.
– Это вот ты говоришь «да ладно», а народ сказал «ага». – Ефим пригладил седые кудельки. – Злой наш народ, завистливый. Возьми хоть у нас на производстве: один человек разбогател немножко… ну там машину стиральную купил, ковёр новый… Чего только на него не клепали из-за этих денег. Будто и детали налево сбывал, и саму продукцию… Чуть ли не растратчиком ославили! Сильно там растратишь, на производстве-то!
Поскольку со всей очевидностью было ясно, что под «одним человеком» Ефим разумеет себя, мы благоразумно и сочувственно промолчали.
– Ну а дальше-то что?
– А что они могут против правды, брехуны несчастные? Вышел тот человек на пенсию, уважают его все, приглашают…
– С разноглазым что дальше?
– Так всё, не было дальше. Психанул разноглазый, заказы брать перестал, прожился. Бомжует.
– Еде его искать?
– А зачем он тебе?
Всё это время Фиговидец, в речи которого я перестал вслушиваться, что-то мерно дудел из приёмника. В повисшей паузе его голос окреп, набрал силу.
– …Я не готов выбалтывать чужие тайны вот так, прилюдно. Потом на ушко расскажу.
– Это он что же хочет сказать? – спросил Муха.
На следующий день я поймал на улице мальчишку посмышлёнее и, выкручивая ему уши, предложил сотрудничать. Мы обошли дозором подвалы, заброшенные сараи, котельные – все места, где мог приютиться зимой бездомный и гонимый человек. Я начинал уставать от чередования сугробов и тёплой смрадной грязи, когда нам повезло. «Вон он», – сказал пацан и, ловко увернувшись от последней затрещины, дал дёру. Я пролез через дыру в старом заборе и увидел между складами тупик, где у убогого костерка сидело на перевёрнутом ящике существо в засаленном ватнике. Когда я подошёл и ухватил его за шиворот, разноглазый скроил сперва несчастную рожу, потом – хитрую, потом начал вырываться. Я его ударил. Он меня едва не укусил.
– Да успокойся ты, тварь!
Подвывая, всхлипывая и захлебываясь соплями, он старательно изображал радостного, но я уже всё знал, всё успел прочесть в глазах – один зелёный, другой светло-карий, почти жёлтый, это были мои собственные глаза на чужом лице: ясные, холодные. Он был не более ненормален, чем, скажем, я.
– Я тебе ничего плохого не сделаю. Отработаешь – и свободен.
– Больше не работаю.
– Я тебе заплачу.
Он молчал.
– Заплачу, пристрою куда-нибудь. Мне, в конце концов, нужен фактотум.
Он молчал.
– Или в скит отведу, к монахам. Будешь коров пасти и о душе думать.
– Тебе-то что о душе известно?
– Акафисты они поют, – поразмыслив, сказал я. – Покой, воздух свежий. Рыбалка опять же недалеко.
– Больше. Не. Работаю.
Не годы, а страдания превратили его в старика, жалкую развалину. Снаружи и внутри нечистый и замаранный, весь мшавый, шершавый, он вызывал омерзение, а не жалость.
– Чего ты боишься? У тебя же оберег на пальце.
Я машинально прикрыл кольцо.
– Не скажу, что от него много пользы.
Истерзанное существо загадочно улыбнулось:
– Откуда тебе знать, что с тобой стало бы без него.
– Не про оберег сейчас речь. Ну скажи сам, чего хочешь. Хочешь практику на Охте?
– Ты меня уговариваешь, потому что не знаешь, как заставить.
– Ещё не знаю. – Я помедлил. – Ты всего лишь человек. Если тебе ничего не нужно, ты всё равно боишься потерять что-нибудь из того, что есть. Если не боишься терять, всё равно боишься смерти. Если не боишься смерти, то боишься пыток. Если вдруг ты такой, что не чувствуешь боли…
– Да, что, если я не чувствую боли?
– То наверняка есть кто-нибудь, кто почувствует её вместо тебя. Ведь был кто-то, ради кого ты себя погубил, я прав? Или я должен поверить, что тебя перекупили? Должен поверить, что нашёлся на свете разноглазый настолько тупой, чтобы не понимать, чем такие гешефты заканчиваются?
Мы разговаривали вполголоса, спокойно и так безразлично, словно обменивались новостями о выборах, на которые оба не поставили ни копейки. Он был – как сказать? – не больной, но нездоровый, и не тем нездоровьем, которое как игла или пуля сидит в имеющем название органе; всё сильнее в нём это проступало, какой-то тлен из-под обычной вони бродяжки. Будто годы назад его закопали в землю, а теперь вынули – истлевшего внутри, но не снаружи, – пообчистили и пустили в мир, внешне не изменившийся, но чуждый ему так, как только может быть живое чуждым мёртвому.
– Да, – сказал он, – умно. Но тебе этого человека, во-первых, не достать, и, во-вторых, я пересмотрел свои ценности и приоритеты. Я пожертвовал ему всем, а теперь, пожалуй, не отказался бы увидеть, как он умирает в мучениях. Ну не забавно ли?
– Обычное дело, когда речь идёт о жертвах.
Увидев, что его трагедия меня не проняла, он зашёл по-другому.
– Ты сам откуда?
– С Финбана.
– И какие на Финбане воззрения насчёт самоубийства?
– Что так вдруг?
– Логически рассуждая, привидение должно быть, – сообщил он, наклоняясь к костру. Худые грязные руки хлопотливо оправили огонь. – Есть труп – есть призрак, без разговоров. Но кому он явится?
– Никому. Это невозможно технически. Убийца и есть убитый. Он уже на Другой Стороне.
– То есть самому факту убийства ты не придаёшь значения? – Он неприятно улыбнулся, когда я пожал плечами. – Убийство – ничто, в расчёт следует принимать только его последствия! – Он засмеялся. – Я знаю, как вы рассуждаете. Эти уши, которые не слышат криков, руки, на которых не остаётся крови, совесть, которая я бы сказал, что спит, если б там было чему спать! Не так-то легко заставить платить, когда можно откупиться! И справедливость, у которой брюхо давно подводит от голода, – чегой-то она отощала, погляди – сидит в засаде на ветке и никак не может прыгнуть, и если наконец разевает пасть, то кто ей достаётся: разве что нищеброд, не наскрёбший на разноглазого, или полудурок, не позаботившийся это сделать.
Я смотрел на бледный в дневном свете огонь и обдумывал услышанное. Автовский разноглазый нёс вздор, но что-то в его словах вызывало не смех, а отвратительное и щемящее чувство тревоги. Когда он разговорился и немного ожил, меня стала смущать его свободная, складная речь, так не вязавшаяся с обликом радостного. Допустим, я знал, что этот радостный – фальшивый. Но тогда получалось, что, не будучи психом буквально, он был очень, очень странный. Отталкивающе странный. И странный в том смысле, что его было трудно понять, хотя слова он брал обычные.
– Совесть, – продолжил он, а сам меня разглядывал: в упор, бесстрашно и безжалостно, как никто никогда прежде. – Где место совести в твоём раскладе?
– Ну, и где?
Он ответил общеизвестной присказкой и счастливо хихикнул.
15
Я мирно спал в объятиях своей квартирной хозяйки, когда явился посланец поверенного.
Он разбудил нас совершенно хамски, звоня и барабаня в дверь, пока вдова, решительная женщина, не вышла надрать ему уши. Имя Добычи Петровича (как золотой ключ к сердцам, наряду с вестью о пожаре и опережая любые общественные катаклизмы) сотворило маленькое чудо, и она провела клерка в спальню, где я встретил его возлежа в подушках. Юнец птичьи пугливо оправил чёрный костюм и яркую рубашку под костюмом (золотая цепь, в подражание патрону, была до отказа подтянута к горлу) и предложил мне посетить Контору.
– Ладно, – сказал я, – зайду. После обеда.
– Нет-нет, Разноглазый, пожалуйста. Сейчас.
– Сходи, котик, – сказала вдова. Это не прозвучало как совет или просьба. Остановившись у окна на фоне мрачных плотных штор, она заправляла в мундштук папироску. И клерк, и я с почтением глядели на её скульптурное тело в облегающем халате. – Землевладельцу с Добычей нужно дружить.
– Дружить ещё не значит по первому свисту бегать. – Я потянулся. – Завтракать-то будем?
– В Конторе позавтракаете, – оживился клерк. – Добыча Петрович будет рад.
– Ну ты совсем-то не борзей, – осадила его вдова. У неё были строгие представления о ведении дел, и полный желудок выступал в роли sine qua non. – Нашёл голодранца на гнилой кусок приманивать.
– Это огромная честь, Елена Ивановна, – обиженно сказал клерк. – Патрон не каждому предлагает. И с чего вы такие пакостные определения даёте? Добыча Петрович всё свежайшее кушает, уж наверное гостю не даст гнилого, со своей-то тарелки. Ну то есть не буквально с тарелки, а так, что себе – то и гостям.
– А где вы яйца берёте?
В голосе вдовы рокотало такое торжество, что я без пояснений догадался, что вопрос яиц имеет долгую и славную историю.
– Во фриторге мы всё берём.
Клерк, напротив, напрягся, словно в этой тяжбе – ещё, впрочем, не разрешившейся – не его сторона брала верх.
– Во фри-тор-ге! А откуда их привезли во фриторг? А сколько они у них по складам валялись?
– Нисколько! У фриторга договор с фермерами!
– С фермерами? С птицефабрикой китайской! С китайцами у фриторга все договора! Вытесняют наших людей с рынка…
– Что ли, Елена Ивановна, вы хозяйство с курями держите?
– Здоровья у меня нет хозяйство держать, – мрачно ответила вдова и так развернула плечи, что никто не осмелился возразить. – А было бы здоровье, не было б возможности. Наших людей отовсюду прут, честный бизнес отнимают. Я вот яйца у Жука на базаре беру, так и Жук из сил выбился. Фриторг же твой… это самое, демпингует. Конечно, за гнильё-то китайское чего не брать полцены.
– Добыча Петрович гнилья не ест, – повторил клерк свой единственный, но неопровержимый довод.
– То есть это я гнильё ем? – несколько нелогично, но тоже неопровержимо возразила вдова.
– Давай уже съедим хоть что-то, – сказал я.
Завтрак занял не так много времени, и вот я неспешно шёл по улице, оставляя на чистом снегу свои грязные следы, а клерк семенил на полшага позади и каждый раз, когда я на него оборачивался, осуждающе кривил губы.
– Ну и что ты куксишься? – спросил я наконец, решив, что он всё ещё переживает. – Дался тебе этот фриторг.
Движением узенького плеча клерк отмёл моё предположение.
– Я брат Шершня, – сказал он надменно. – Младший.
– И кто у нас Шершень?
Моё невежество его шокировало.
– Он член ОПТ Лёши Рэмбо. Пишет Октавами.
– Октавами? Это меняет дело.
– Они поэты! – крикнул клерк. – Они люди Искусства! А ваши бандосы их сапогами, как скот!
– Так они первые начали, – сказал я незатейливо. – Или поэтам сапогами можно, а поэтов – нельзя?
– Ну ясно, – сказал он, тщательно подчёркивая презрение в голосе. – Ну ясно. Выкрутить дело как угодно можно, я сам юрист, не забывайте. – Здесь он не удержал гордой, довольной, простодушной улыбки. – А факт в том, что брат до сих пор в больнице. И я не слышал, чтобы кто другой в больницу попал.
– Верно. И чего ты от меня хочешь? Возмещения в установленной форме?
– А вы возместите?
– Конечно нет.
– Ну и патрон так говорит, – согласился он. – С физическим ущербом отправят в суд, а моральный вред просто не признают.
– Ну, положим, морально твой брат получил не вред, а пользу. Душевные потрясения стимулируют творческую деятельность.
– Вот вы всё-таки злой, – сказал он, опешив.
– Ты же юрист. Оперируй фактами.
– Разве это не факт?
– Если и факт, то недоказуемый. А недоказуемый факт называется мнением. Ты сам-то пишешь?
– Куда мне, – сказал он смиренно и при этом отводя глаза, из чего я сделал вывод, что кропает, кропает тишком.
Искусство глубоко запустило свои щупальца в жизнь провинции. Пусть мало кто открыто вставал под его знамёна, но тем сильнее бродило под спудом, во мраке неявленное, запретное, заговорщицкое – и, самое главное, молодое. Фиговидец был волен презирать и не верить, неожиданно оказываясь в этом случае на стороне отцов, устоев, грубых чувств, но его мнение уже ничему не могло повредить, и не только потому, что это было мнение обозлённого сноба.
– Вам, – сказал я, – то есть, хочу сказать, твоему брату, Леше Пацану и ОПГ в целом, не мешало бы познакомиться с тем, что делают коллеги в Городе. Ну, поэты высокой культуры и традиции. Я плохо разбираюсь в таких делах, но всегда лучше, когда можешь сравнивать.
– Искусство Города мертво, – важно повторил он явно чьи-то слова.
– Это из чего следует?
– Ну, мы же не слепые. Видим, кто сюда приезжает в Дом творчества.
Я вспомнил атмосферу вокруг Дома творчества.
– Не автовским бы предъявы кидать.
Клерк не стал делать вид, что не понял.
– Мы против эксцессов, когда ихними же книжками в них бросают. Это, в конце концов, незаконно. Вот и патрон говорит, что побивать противника нужно его оружием. В данном случае – не романами вместо камней кидаться, а писать романы лучше, чем те пишут.
– Интересуется, значит?
– Добыча Петрович – человек широкой образованности, – просвиристел клерк. Ради торжественности момента он счёл необходимым остановиться, а чтобы остановился и я, забежал вперёд и преградил мне дорогу. Щуплого даже в зимнем пальто, его сотрясали снаружи – ветер, изнутри – волнение. – Добыча Петрович – человек эпохи Возрождения! Добыча Петрович – гений!
– Да ведь я не спорю.
– Но и не соглашаетесь, – проницательно сказал он. – Ну же, Разноглазый!
С Добычей Петровичем я позавтракал вторично. Гением он то ли был – но таким смирным, уютным, просто оскорбление для каждого, кто читал о родстве гениальности и безумия и патент «гений» выдавал только по предъявлении справки «маньяк», – то ли не был, а вот трюкачом наверняка. Даже дымок над его чашкой закручивался куда ловчее моего.
– Ты с нами остаёшься?
Я был близок к тому, чтобы подавиться.
– С чего бы?
– Ну, миленький, тебе лучше остаться. Кстати, и Клуб косарей делает предложение. Я уполномочен вести переговоры.
– Но я не хочу быть косарём. Это не мой бизнес.
– Всегда можно найти управляющего. В конце концов, сдать плантации в аренду. С плантациями очень много всего можно сделать, если они есть.
– До зарезу вам нужен новый разноглазый, да?
– Увы, миленький, нет. – Добыча Петрович покрутил круглой головой на плотной шее. – Косари, скажу честно, в душе хотят, чтобы ты собственность продал и убрался подальше. Не понимают пока что всей ситуации. А кто и когда её всю понимает? – Он с наслаждением побулькал чаем. – Участие личности в истории всегда заканчивается одним и тем же.
– Позвал бы ты лучше Молодого про историю разговаривать.
– Я разговариваю с тобой.
Голос поверенного изменился, стал суше, жёстче… так и звучат из-под всех затей голоса сильных. Но уже вот – взгляд, улыбка (тихий шаг в сторону, показал себя и скрылся) – и привычный, прежний Добыча Петрович откидывается в кресле: маслена головушка, шёлкова бородушка.
– Ну-ка, миленький. Погляди на мой фарфор.
Я повернул голову.
– Гляжу.
Шкаф с фарфором источал медленное матовое сияние – будто полная луна сквозь неплотное облачко.
– Да, богато.
– А варвар, который привык считать богатство в козах и кучах навоза, тоже так скажет?
Давненько я не слышал о варварах – и не от Добычи Петровича ожидал услышать.
– Ну, ещё он красивый. Красивым-то он быть не перестанет?
– Даже если его расколотить?
Я вспомнил музейные коллекции Города.
– Черепки всегда можно склеить. Потому что он действительно фарфор и действительно красивый.
– Миленький, я тебя умоляю. И фарфор, и красивый он только до тех пор, пока есть глаза, которые и то и другое видят. И если я хочу, чтобы мой фарфор оставался фарфором – желательно и после моей смерти также, – то должен наличие этих глаз обеспечить. Преемственность и стабильность, понимаешь?
– Понимаю. Но разве Николай Павлович не разбирается в фарфоре?
– Разбирается. Но он его не любит.
Я кивнул и полез в карман за египетской. Кабинет качнулся игрушечной расписной колыбелькой и вдруг замер, превратился в неподвижный центр мерно кружащегося мира. На диво чистые окна лили отрадный свет, в одном потоке унося добрые улыбки, пустые слова и злые помыслы.
– А скажи мне, Добыча Петрович, что ты вообще знаешь о Канцлере?
– Самое главное. Канцлер пойдёт по головам.
– Да, но куда?
– Головам-то не всё равно? – Предостерегающим движением он отказался от сигареты. – Полагаю, что на историческую родину. Я ведь его не видел. А ты видел; неужели не разобрался? Всё, что он делает и ещё сделает в провинциях, – просто шантаж. Мы не цель, миленький, а средство.
– Вот именно, я его видел. Не похоже, чтобы у такого человека были такие куцые цели.
– Разве это куцая цель – изгою вернуться в Город?
– В Город он, конечно, вернётся, но по-другому. И Город сделав другим, и нас – другими.
– Так ты что, решил ему помогать?
– Нет, – сказал я, – какой из меня помощник.
Ничего не добившись от автовского разноглазого, я загнал его в отныне принадлежащий мне склад и там запер, посоветовав ждать и не гадить. Отвязавшись от поверенного, пошёл его проведать.
Дверь, вчера так надёжно запертая, оказалась приоткрыта, и сам замок – могучий, амбарный – лежал на земле с перекушенной дужкой. Пока я стоял над ним, как над павшим воином, до меня дошло, что на складе кто-то есть. И вот я сперва осторожно заглянул, а потом героически протиснулся.
Худой невзрачный паренёк душил моего пленника. Это была глухая угрюмая возня – ни брани, ни криков в голос. Один посапывал, другой хрипел. Нехорошей, сдавленной жутью веяло от всей сцены, словно она разыгрывалась на Другой Стороне, да ещё против правил.
Я подкрался, уцепил парня сзади и с неприятным чувством обнаружил, какие стальные жилы скрывались в заморенном теле. Но он вдруг покорно обмяк в моих руках. Полуобморочного, его уже легко было оттащить к стене и связать наиболее пригодными деталями его же одежды. Автовский разноглазый застонал и встал на четвереньки.
– Ты его знаешь?
– Нет.
– Он зачем-то вскрыл склад, увидел тебя и ни с того ни с сего начал душить?
– Да, примерно так и было.
Я внимательно осмотрел нападавшего. Ему было не больше двадцати, а сложением он и вовсе напоминал подростка. Нечёсаные тусклые космы свешивались на мертвенно-бледное лицо. На лице – а сперва я принял их за грязь – были вытатуированы слёзы: две под правым глазом, три под левым.
– А что это у него за наколка такая?
Не поднимаясь, разноглазый повернулся и долго смотрел.
– Авиаторы когда-то делали себе, как кого убьют. По слезе на каждого убитого.
– Так, значит, всё-таки авиатор, – сказал я.
– Но никто не успевал наколоть больше двух. Ни один убийца столько не проживёт… Ты же сам знаешь, к нам они не обращаются.
Это было правдой. Я никогда не работал на авиаторов и никогда ни о чём подобном не слышал.
– А если он пятерых разом?
– Нет. Посмотри, вон та поблёкла, а эти две совсем свежие.
– Так. Ну это пусть Вилли разбирается. Сгоняй-ка за ним в прокуратуру.
– Не пойду.
Он сказал это негромко, смущённо, но я сразу понял, что переубеждать придётся всерьёз. Эта дурацкая пародия на меня самого была сделана из тех же твёрдых веществ: они подверглись трансмутации, вступали в неизвестные мне химические реакции, но не могли утратить свою суть.
– Если проблема в Вилли, обратись к любому из них. К Борзому, не знаю.
– Не нужно никуда обращаться.
Я прикурил разом себе и ему, не спрашивая сунул египетскую в сморщенный рот.
– Вот сидит парень, который тебя едва не убил. На моём, заметь, складе.
– Думаю, что ты зря ему помешал.
– Чтобы думать, нужны отсутствующие у тебя навыки. – И мне нестерпимо захотелось его ударить. – Ну-ка, встал.
– Ты и сам знаешь, почему так раздражаешься, – пробормотал он, тяжело поднимаясь. – Разноглазый не имеет права так опуститься, не имеет права прощать, не имеет права… да вообще ни на что, кроме работы. Я! Не! Работаю! – Он выкрикнул это вместе с соплями и кашлем, и его повело, затрясло. – Это же твой кошмар: жизнь против правил. А я вот посмел! Посмел! Ты знаешь, что у меня внутри?
– Что у тебя внутри, убогий?
– Самовоспламеняющаяся душа.
– Что?
– Я тебе говорил про совесть, но ты меня не услышал.
– Наверное, это было со стороны недоминирующего уха.
– Там, внутри, – он стукнул костлявым корявым пальцем в проваливающуюся грудь, – сперва сдавливает по-лёгкому. Потом понемножку печёт. Непривычно, но терпеть можно. Знаешь, такая боль, от которой отвлекаешься, и она проходит. А в один прекрасный день – не обязательно с утра, может, просто ты нагнулся за чем-то или встал со стула – становится не продохнуть. И вот тут на шее чувствуешь собственные вены.
– Это у тебя, дурачины, стенокардия.
– Да-да. Ты идёшь к доктору, и тот говорит, что у тебя абсолютно здоровое сердце. Ты ещё не понимаешь, ещё пытаешься…
– Рентген делал?
– Рентген?
– Чтобы исключить вероятность опухоли.
– И вот оно жжёт внутри! – выкрикнул он. – Оно шевелится и кусает! И вдруг становится ясно, что ложью была и вся твоя жизнь, и жизнь, на которую ты смотрел со стороны, а правда – только этот зверёк, который уже прогрыз тебя насквозь…
– Что-то я дыры не вижу.
Он всхрапнул и заторопился, разматывая и расстёгивая свои мерзкие тряпки.
– Ой нет, не надо. Опа! Это что такое?
Он быстренько заправил за ворот блестящую фитюльку на чёрном шнурке.
– Стой! Что это, оберег?
– Нет, просто память.
– И ты её до сих пор не продал?
Сломив его сопротивление, я сорвал засаленный шнурок с вонючей шеи.
– Вернёшься – верну. И учти: я вот этого не в Следственный комитет могу отдать, а совсем другим людям.
– Отдавай.
– И совесть тебя не съест?
Наконец я его спровадил и перенёс внимание на авиатора, или кем он там был. Всё это время он лежал беззвучно, неподвижно – тихий куль в пыльном интерьере. Однако он был в сознании, и его безучастные глаза следили за мной. Повозившись, я усадил его спиной к стене и сел напротив, на нечистый холодный пол.
– Ну что, родной? Значит, ты и есть Сахарок? Аспид попущенный? Ножиком режешь, рысью прыгаешь? По земле, сквозь землю? Ну молчи, молчи.
Необычно и зловеще в этом существе сочеталось несочетаемое: очень много силы и очень мало жизни. Жизни, сказать прямо, не было вообще. Но сила волнами перекатывалась под блёклой кожей, в тонких пальцах и, проходя по безжизненным лубяным глазам, заставляла их ртутно переливаться. Кто-то стянул его в пружину, и ожидание той минуты, когда она распрямится, утяжеляло воздух, тускнило краски. От него ничем не пахло, не веяло ни теплом, ни холодом, и растущий, по мере того, как наблюдатель это осознавал, ужас обжигал уже собственными льдом и жаром.
– Разноглазый! Разноглазый!
Я заморгал и очнулся. Сзади меня сердито трясли за плечо.
– Ты его что, гипнотизируешь? – ядовито спросил Сохлый и, отпуская меня, нагнулся над Сахарком. – Убийца? Этот мелкий шкет?
Следователи заявились втроём: Вилли, Борзой и Сохлый. У всех был по-разному нерадостный вид, а Борзой ещё и на ходу поправлялся. Бутылка пива в его жёсткой сухой руке бликовала мрачно, как оружие.
– Паренёк-то не наш, – сказал Вилли, – не автовский. Чего он такой полуголый?
– Небось личный обыск проводили.
– Или на тропу войны вышел. Как индеец.
– Индейцы себя разве исподним связывают?
– Ах, – сказал Вилли, – люблю модные извращения. И так редко, гм, утоляю. Попробуй нашего свяжи – слушать замучаешься.
– А он вообще-то живой?
– Формально да, – сказал я.
– Ну теперь и Разноглазый начал загадками говорить. – Сохлый повёл плечом. – Так что, задерживаем?
– И какие основания для задержания?
– Это ты нам скажи какие.
Вилли охотно наставил на него палец, закатил глаза и зачастил:
– Орган дознания, дознаватель, следователь или прокурор вправе задержать лицо по подозрению в совершении преступления при наличии одного из следующих оснований. Первое: когда это лицо застигнуто при совершении преступления или…
– Стоп, – сказал я. – Я его застиг.
– А преступление где? Сбежало?
– Но потерпевший-то у вас есть. – Я посмотрел на них повнимательнее. – Вилли… О нет. Не говори, что ты его отпустил.
– Потерпевших нет закона задерживать. Я его, конечно, обязал явиться… когда следственная необходимость потребует. Но ты и то учти, что закон писан не для радостных. Когда он явится… Куда он явится…
– Ладно. Давай дальше.
– …Или когда потерпевшие либо очевидцы укажут на данное лицо как на совершившее преступление…
– Стоп, – сказал я. – Я же тебе и указываю.
– То есть преступление совершалось в твоём присутствии?
– Ну да.
– А не соучастие это, часом? – спросил Борзой.
– Нет, началось оно до моего присутствия, а во время присутствия было мною пресечено. Тьфу, Вилли, мне уже начинать жалеть, что я к тебе обратился?
– Понимаю, что ты хочешь как лучше, но ведь и мы хотим того же.
Я обращался к Вилли, но ответил мне Борзой. Спокойные слова прозвучали издевательски.
В компании следователей шутки, и такие и сякие, были в ходу, но Борзой принадлежал к редким людям, которые сами не знают, шутят они или говорят серьёзно. Когда-то давно, при таинственных – но, быть может, совсем простых – обстоятельствах ему открылся абсурд жизни: разом открылся, полновесно себя отмерил, без дрязготни с терапевтическими дозами, – и теперь ничего, кроме этого абсурда, Борзой вокруг не видел. Он не стал называть чёрное белым, а слёзы – смехом, он перестал их различать, а если и различал, то находил несходства слишком микроскопическими, чтобы за них можно было ухватиться человеку, не желающему быть окончательно унесённым в океан нигилизма. И вот он хватался и не мог не смеяться над своими усилиями, а со стороны, и даже если подойти поближе, это казалось злым – и не смешным – фокусом.
Но кому здесь, в конце концов, было задумываться, какие штуки отмачивает спасающий себя рассудок.
Наконец Вилли, кряхтя и вздыхая, осмотрел Сахарка, выслушал мой рассказ о событиях и уставился в потолок – и поскольку это не был привычный дружелюбный потолок в Следственном комитете, увиденное его не ободрило.
– С тебя придётся снять показания.
– Я же и рассказываю.
– Нет, официально. Придёшь, напишешь, подпишешь… Сохлый! Ты в порядке?
Сохлый, который попытался поднять Сахарка на ноги и полетел кувырком от неожиданного резкого удара, ошарашенно потряс головой.
– Припадочный, бля! Вы посмотрите!
Сахарок бился всем телом, по-прежнему молча, целеустремлённо, ровно, с ужасающей силой, норовя достать кого-нибудь ногами.
– Однако. – Вилли отступил. – Как тебе вообще удалось с ним справиться?
– Ну… Со мной он был не таким.
– А каким?
Я подошёл, не очень уверенно протянул руку – и попущенный аспид мгновенно затих, тряпично распластался.
– Примерно так.
– Господи Боже. Как он это объясняет?
– Он вообще не говорит.
– Как же его тогда допрашивать? – изумился Вилли. – Не может говорить или не хочет? Разноглазый, загляни ему в рот, язык-то на месте? Сохлый! Чего стонешь? Давай пиши протокол осмотра. Места происшествия, а не языка.
– Принесла нелёгкая, – тоскливо сказал Сохлый, растирая ушибленное плечо, но глядя при этом на меня. – Одно к одному.
– Тише, Сохлый, тише! – Вилли взмахнул руками преувеличенно тревожно, а лицо было нахальное, улыбающееся. – Не ляпни чего политического дурными устами. Тоже потом придётся проверять, есть у тебя язык или как.
– Я, пожалуй, пойду, – сказал я.
– Нет уж, постой. Как мы его повезём?
– Втроём-то справитесь.
– Помоги хоть в багажник засунуть.
– Действительно, – сказал и Борзой, оживляясь. Как раз такая картина должна была быть в его вкусе: жуткая и комичная одновременно.
Затолкав Сахарка в багажник следовательской колымаги, я вернулся и смотрел, как Вилли опечатывает склад.
– Вот ещё что. От Молодого его как-нибудь спрячь.
– Нет в Поднебесной совершенства, и даже в рядах оккупантов – сплочённости, – откликнулся Вилли, кивнул мне и двинулся к ожидавшему джипу: толстый, но легконогий.
– Эй, эй, Вилли! – закричал я ему вслед. – Расплатись!
Вилли остановился, всем телом обернулся.
– А я ещё не проиграл. Нет никаких доказательств причастности именно этого психа именно к тому убийству. Покушение на убийство, с твоих слов, есть. Сопротивление сотрудникам – налицо. А вот всё остальное пока что – порождение горячего и мстительного воображения.
– Но где же взять доказательства?
– Сами придут, – ответил он. – Откровения нельзя добиться силой.
Я заносил над тарелкой супа первую ложку, когда дверь попытались снести с петель. Вдова укоризненно покачала головой и прошествовала, но даже её харизмы хватило только на то, чтобы белый от бешенства Молодой и следом пацаны Молодого влетели на кухню стадом не слонов, а, скажем, каких-нибудь копытных.
– Почему ты отдал его автовским ментам?
– Не ментам, а следователям. Так будет надёжнее.
Иван Иванович пару минут смотрел на меня молча, пытаясь не столько испепелить, сколько понять, что происходит. Он был на свой лад избалован: привык переть напролом и не получать по башке. Даже Канцлер, существовавший в сознании Молодого отдельной от человечества фигурой, наверняка многое ему спускал.
– Никогда, – прохрипел он наконец, – никогда, Разноглазый, не становись мне поперёк дороги. Размажу. У тебя свои тропки есть, ими и ходи… Эй, ты чего делаешь?
– Штаны снимаю. Мы же сейчас меряться будем?
– Тьфу ты, – сказал Молодой и удалился.
Я посмотрел на суп, на вдову.
– После подогрею, – сказала вдова.
После обеда и адмиральского часа я пошёл давать официальные показания, и мой путь пролёг мимо почты. Знакомая тётка в очках и кацавейке курила на крыльце, и в свободной руке у неё по-прежнему была истрёпанная толстая книжка – но уже другая. Тётка так увлеклась, что забывала стряхивать пепел. На старом грубом лице вспыхивали детские свежие чувства: нетерпение, восторг, тревога. Я притормозил.
– Дусь, телеграммы мне не было?
Она даже глаз не подняла.
– А что, не приносили?
– Не приносили.
– Значит, не было.
– Её могла цензура перехватить, – сердито настаивал я. – Дусь, да оторвись ты!
– А смысл?
– Взаимовыгодное сотрудничество.
– Это не смысл, Разноглазый, – сказала Дуся во вздохом и наконец-то опуская книгу. – Это всё так, сиюминутный шкурный интерес.
– А смысл тогда что?
– Не «что», а «зачем». Не знаю. Вряд ли затем, что я тебе в матери гожусь, а ты мне «тычешь».
– Да ладно.
– Вот-вот. – Она ловко переправила окурок в ржавое ведро, исполняющее должность урны, перевернула, прежде чем показать мне спину, страницу и, уже открыв дверь, с порога бросила: – Будет телеграмма – принесут. Или извещение о конфискации.
В Следственном комитете было дымно, пьяно, шумно и весело – и, хотя я не сомневался, что Молодой успел здесь побывать, все без исключения следователи были невредимы телом и не сломлены духом.
– Допросили?
– Тебя дожидались. – Сохлый метнул разом пивную бутылку – под стул и грозный взгляд – в меня.
– Именно, – подтвердил Вилли. Он сидел за своим столом, не сняв длинного кожаного плаща, с сигаретой в руке и разглядывал собственную шляпу, водружённую на стопку папок. – Придётся, Разноглазый, привлечь тебя в качестве… в качестве… эксперта. Или переводчика. Даже не знаю.
– Проще было спецметоды применить, – буркнул Сохлый.
– «Проще» не всегда значит «действеннее». Скажи, Борзой?
Борзой кивнул. Если можно было сделать что-то молча, он так и поступал, подспудно зная, что в молчании заключено всё: ум, сочувствие и жестокость, безграничные ресурсы сарказма, – так стоит ли тревожить мрамор, высекая из него, быть может, неудачную статую?
– Ну-с, – заключил Вилли, – тогда добро пожаловать в казематы.
Чтобы попасть в изолятор временного содержания, пришлось выйти на улицу, обогнуть здание и зайти с чёрного хода, где уже как ни в чём не бывало поджидал Молодой.
Для начала он сплюнул.
– Вмешиваться не буду. – И без охоты, но спокойно добавил: – Слово.
Слово Иван Иванович сдержал – хотя бы потому, что всем и сразу стало ясно, что версия о злонамеренном запирательстве преступника слишком проста.
Следователи не рискнули его развязывать, но он выпутался сам и теперь сидел на корточках в углу, в этом грязном и затхлом полуподвале с окошком не больше форточки и единственной забранной в железную сетку лампочкой. Скрючившегося, щуплого, полуребёнка – его не было жаль, и мы смотрели и видели ужасное, отвратительное существо. Как если бы у Сахарка было по три или семь пальцев на руках – но нет, пять на каждой; как если бы из глаз сочилась слезами настоящая кровь – но нет, это была всего лишь татуировка, необычная, безобразная, притом и не красная. Как если бы мы обращались, добиваясь ответа, к каменному истукану: как бы выглядели мы и как – истукан?
Правильные черты лица, соразмерно длинные, изящные руки и пальцы, гибкое тело – во всём этом человеческого было меньше, чем в любой ободранной встречной жучке, в любом дереве. «Подозреваемый, встаньте», – сказал Вилли, но тот сидел. «Подозреваемый, назовите своё имя и гражданство», – сказал Вилли, но тот молчал. «Если понимаешь, о чём я говорю, то хотя бы кивни», – сказал Вилли, – но тот не кивал.
– Немой, – сказал Сохлый. – И ставлю десятку, что неграмотный.
Я заметил, что Сахарок напряжённо смотрит на губы говорящего.
– Скорее похоже, что глухой.
Вилли глянул на меня и распорядился:
– Ну-ка, Сохлый, зайди ему за спину и свистни.
– Как же это я зайду?
– Аккуратненько. Разноглазый подстрахует.
Мы подчинились. Пронзительный злодейский свист гранатой жахнул по камере, так что и мёртвый бы ойкнул – по крайней мере, подскочил. Даже Молодой поморщился. Даже Вилли сделал шаг назад. Сахарок не шевельнулся.
– Ну и что прикажете делать? – спросил Вилли.
– Писать постановление о привлечении в качестве обвиняемого, – ядовито сказал Борзой.
– Для этого обвинение сперва надо предъявить.
– Предъяви.
– А для этого надо удостовериться в личности обвиняемого. Борзой, это азы. Кому я буду предъявлять?
– Да вот ему же, – нетерпеливо сказал Молодой, для надёжности тыча в Сахарка пальцем.
– И в бумаге так напишу: «он же»?
Не зная, что ещё придумать, я подошёл, нагнулся над Сахарком, провёл пальцем по его губам и медленно сказал:
– Говори.
Сахарок задвигал губами, всем ртом – я чувствовал, как он старается, как тщетной судорогой сводит его тело, – и издал звук: первое невнятное слово или хриплый угрожающий стон.
Это произошло так внезапно, что я оцепенел, а за моей спиной отозвались разнообразными восклицаниями. Но теперь наконец-то прояснялось, как действовать дальше.
– Скажи, кто ты?
Когда я прикасался к нему, его гладкая, резиновая кожа словно таяла под рукой, и я делал усилие, чтобы руку не отдёрнуть: казалось, что пальцы уйдут туда, в плоть… хотя я не был уверен, есть ли плоть под такой кожей, и если всё же есть, то что это за плоть.
– Скажи мне, кто ты, скажи.
– Кто, – повторил он, обретая голос: глухой, надтреснутый, неуверенный, как всякий первый шаг, ещё даже не знающий, что он – голос, что он говорит. – Кто.
16
В заложники взяли двадцатерых мальчишек в возрасте от семи до десяти лет, из всех мало-мальски известных и сильных семейств. Ко мне приходили просить за сыновей, внуков и племянников, и я утешал и улыбался, всеми силами избегая говорить «да» и «нет». К Фиговидцу приходили просить, и Фиговидец, разбитый стыдом и состраданием, в итоге спрятался у Молодого в прокуратуре – «под кроватью», сказал злой Иван Иванович, но ему не поверили. Приходил даже Вилли просить за младшего сына Борзого. Не пришёл только сам Борзой.
– Это настолько необходимо? – спросил я Грёму.
– Позаботимся. Вырастим. Воспитаем, – отрезал Сергей Иванович. Ему тоже было нелегко – не настолько легко, как он рассчитывал, – и он защищался упорным, угрюмым фанатизмом. – Да не в концлагерь же их везу, Разноглазый!
– А куда?
– В кадетский корпус.
Народ, конечно, не безмолвствовал, и вместо «оккупанты!» нам в спину то и дело кричали «ироды!». Но поскольку напрямую несчастье коснулось только верхов, низы испытали смешанные чувства. Негодование замутилось злорадством, сочувствие – облегчением, вздохом «не мои, пронесло», жалость – ропотом извращённой справедливости, нашлась, дескать, управа – и подо всем этим ходило плотной волной вовсе уже неконтролируемое уважение к силе, лихости, к – ну да, хюбрису. Если вдруг простой человек во внезапную минуту рефлексии ловил себя на том, что его праведные порывы не так просты, понятны и, о проклятье, не так праведны, как им следует, – ну вот вооружался он негодованием, сочувствием, жалостью, а прочее примазалось в виде мерзких насекомых, сопутствующих вооружённому бойцу в осаде, походе, – тогда простой человек беленился, и летели яркие, ядовитые искры истерики, как если бы враг нёс ответственность не только за погромы и разрушения, но и за то, что побеждённые завшивели.
Некоторые из нас едва ли не сердились, видя, что нет настоящего горя. Некоторые гадали, до каких пор нам всё будет сходить с рук. (Муха вот тихонько удивлялся, почему история катится так гладко, без сбоя, без пауз. А чему удивляться, пришли – и взяли, что надо.) Гвардейцы воспринимали происходящее согласно ежеутренней политинформации, а люди Молодого – как должное, но я бы обидел тех и других, сказав, что они вообще не думают. Да разве же природные явления требуют, чтобы над ними думали? Особенно если природное явление – ты сам.
Фиговидец, оторвись он от собственных мук и вникни в чувства других людей, наверняка бы заметил, что члены экспедиции и хотели быть грозой, метелью, ураганом, но, в отличие от метели, не могли не оглядываться. Ураган не знает, что натворил, людям неприятно, когда в спину бросают проклятия, – а если и встречаются исключения (Дроля, тот только шире улыбался), исключения эти таковы, что всей душой захочешь быть правилом.
Кстати, о Дроле. Экспедиция собралась в обратный путь, но контрабандисты оставались в Автово, Дроля – в ранге старшего портового инспектора. (Аббревиатура СПИ удачно намекала, что уж дремать-то он не будет или будет и всех обманет, вовремя проснувшись.) Ну а кому ещё мог Канцлер доверить Порт? Контрабандисту ведь привычно перемещать туда-сюда грузы, он понимает процесс и чувствует динамику. Смена масштаба – от лодки к сухогрузу – не изменит контуры рисунка; схемы перевозок, работа терминалов и складов не обескуражат человека, который и до того был вынужден просчитывать, как ему везти свои тюки и где их прятать. Прежде делал сам, теперь будет следить, чтобы делалось само собой.
Накануне исхода Молодой вызвал меня в прокуратуру, чтобы в который раз идти добиваться от Следственного комитета экстрадиции Сахарка.
Дохлый был номер – выцыганить у автовских следователей подозреваемого. Они бы скорее отпустили его на все четыре стороны, чем передали аналогичным структурам другого государства. («Когда единая империя будет, тогда и приходите, – говорил Вилли. – Хотя с каких это пор империи посягают на местное судопроизводство».)
И всё-таки почему Молодой, с каменной мордой вырывавший мальчишек-заложников из рук матерей, спасовал перед Борзым и Вилли? На пути от требований к насилию он не сделал ни шага. Он предложил обмен Сахарка на сына Борзого, тайную сделку – и не знаю, как бы её провернул, потому что в этом случае уже Сергей Иванович лёг бы костьми за принципы имперского права. Со стороны Борзого очень мило было отказаться.
Очень может быть, что Иван Иванович придумал Сахарка просто-напросто выкрасть. Подползти этак ночью, скрутить сторожа, спилить замки. Придёт Вилли поутру с бесполезными уже ключами, посмотрит, опросит, сядет писать протокол, да постановление на розыск, да запрос Канцлеру… На этом месте Молодому стоило бы представить, что, получив такой запрос и ознакомившись, скажет ему Канцлер. Да ничего (представилось бы) не скажет. Медаль даст. Как жаль, что Молодой то ли не имел такого плана, то ли не успел привести его в исполнение.
Сахарок сделал кое-какие успехи в разговорном русском, но они были невелики. Так, он выучил собственное имя – которое, кстати, неизвестно кто ему дал, – но говорил о себе в третьем лице, и странные говорил вещи. «Сахарок должен», – отвечал он на вопрос, он ли убил Жёвку, «Сахарок пришёл», – на вопрос, зачем понадобилось нападать на автовского разноглазого, – и поди разбери, отчего мучительно спотыкается неуверенный хриплый голос.
Я присутствовал на всех допросах, потому что без меня он не говорил вовсе, и в конце концов связь между этим существом и мною стала очевидна. Это озадачивало меня, пугало остальных и давало пищу для множества догадок и предположений – но верный ответ, в сущности, уже тогда лежавший на поверхности, был слишком чудовищен, чтобы кто-либо осмелился его увидеть.
Автовский разноглазый между тем как сквозь землю провалился. Найти его не мог не только я, но и пожалевший о своей беспечности Вилли. Теперь-то он горел желанием получить показания. Народные дружинники шерстили подвалы и свалки, Сохлый прошёл по шалманам, я поговорил с квартирной хозяйкой, Ефимом и Добычей Петровичем – сгинул, выходило, разноглазый, да и чёрт с ним, – и так продолжалось до тех пор, пока жалкого безумца (я называл его про себя «безумец» и «убогий», не мог выговорить «разноглазый») не нашли повесившимся на Больших воротах Порта. Почему там? – спрашивали все. Если это дерзкий вызов, оплеуха из могилы мёртвой тяжёлой рукой, то оплеуха кому? Не продумал, говорили недовольно, перемудрил. Ну повесился бы под окнами оккупантов, под окнами коллаборационистов – чтобы кровавые захватчики, чтобы трусливая и продажная местная власть содрогнулись между утренним походом в сортир и завтраком (буде придёт им фантазия глянуть в окошко) и потеряли покой: есть, есть суд совести и, соответственно, её узники.
А то что – Порт. Порт практически никакого отношения к Автово не имел и принадлежал то ли фриторгу, то ли Бороду. Об этом не принято было ни говорить, ни думать, но единственно сущее отношение строилось по принципу эксплуатации труда капиталом, и не провинция в лице своих грузчиков и тальманов занимала активную позицию. Вот и висел теперь разноглазый на грязной верёвке и с такой мордой, словно и за себя ему обидно, и за Родину.
Мне самому не становилось ни хуже ни лучше. Что-то застыло в мёртвой точке, и самым важным казалось довести дело до конца. («Своего рода опрятность, – говорит Фиговидец, – привычка всё доводить до конца». Но если он при этом вспоминал о Канцлере и других людях, доводивших до конца свои предприятия, ему хотелось проглотить язык. Он не глотал, но ненадолго прикусывал.)
Оберег автовского разноглазого я собирался отдать Вилли – пусть к делу, что ли, приобщит, – но оставил себе. Мерещилось что-то непростое в простой на вид фитюльке, напоминавшей руку с растопыренными пальцами. Кольцо Канцлера, символ власти, и источало власть: сплав насилия и ответственности. Оберег разноглазого не содержал в себе силы как таковой. Можно, конечно, сказать, что и уверенность в собственной правоте – сила, ещё какая, – но и того не было. Смирение, память, упование, – я перебирал слова и ничего за ними не чувствовал. Пыталась эта рука схватить, или отталкивала, или показывала, что в ней нет камня? «Выбрось», – говорил мне Муха. «Отдай мне», – предлагал Фиговидец. (На ногах еле стоял, но любознательно тянулся к опасной игрушке.) «Пригодится, – сказал я. – Может, порчу наводить».
Явившись в прокуратуру, я обнаружил прямо на улице нездоровое оживление. Стояли кучкой зеваки – их было не разогнать; стояли кучкой народные дружинники – их было не заставить шевелиться. Сохлый, размахивая руками, пытался кого-то куда-то послать. Я поискал глазами Молодого, но увидел Вилли.
– Исчез задержанный, – проинформировал меня Вилли. – Называя вещи своими именами, сбежал. Сквозь стену он прошёл, что ли? Посмотри, замки целы.
– А окно?
– В это окно кошка не протиснется. – Вилли перехватил мой взгляд и отрицательно покачал головой. – Ни при чём тут Молодой. Как невменяемый рыщет-ищет по улицам. Простой парень, не стал бы спектакль играть.
– А что со сторожем?
– Уберёг Господь сторожа, слинял среди ночи домой погреться. Чаёк-кофеёк… Еле добудились.
Зеваки пялились, шептались, пустили по рукам бутылку водки. Им было радостно, что оккупанты получили щелбана, что самый опасный и страшный из них сейчас мечется, проваливаясь в снег, по закоулкам и тупикам и сквозь красную пелену гнева видит надменные лица прохожих. То, что щелбан – как ни крути, а ещё сильнее – получили местные следователи, зевак не печалило. Следователей никто не любил.
– Он сюда не вернётся, – неожиданно сказал Вилли. Он пониже надвинул шляпу, бросил только что зажжённую сигарету прямо перед собой и стал методично растирать её в пыль. – Здесь ему делать больше нечего, если я правильно понял. – Он поднял голову. – А понял я, признаться, до конфуза мало. – Из обширного накладного кармана плаща была извлечена сигаретная пачка, из пачки – новая сигарета. – Но ты с ним встретишься. Потому что он пойдёт за тобой. Может, даже вперёд забежит.
– Ну а если я решу остаться?
– Если, не если. – Вторая сигарета последовала за первой. – Не решишь. – Теперь из кармана были извлечены деньги. – Держи, выиграл.
В конце этого злополучного дня, когда всё бессмысленное и бесполезное было сказано и сделано, мы собрались в прокуратуре, без рвения пили, без стыда переглядывались, без сочувствия или приязни прикасались друг к другу: чудовища в человеческих штанах.
У Молодого, одуревшего от ярости и многочасовой гоньбы впустую, виноватым, как и следовало ожидать, оказался я. («Думаешь, я тебе это прощу? – сказал Молодой. – Думаешь, забуду?») Говорить при нём о Сахарке представлялось небезопасным, поэтому говорили про автовского разноглазого. Его дикий, варварский поступок был необъясним и запачкал всё вокруг, как блевота. Никому не нужная и неинтересная жизнь вдруг, стоило отшвырнуть её истерическим жестом, стала очень нужной и всем интересной.
– А о чём он с тобой говорил? – спросил Фиговидец.
– Когда это?
– Да ладно.
– Обучили профессора, – бросил Молодой, не сводя мрачных глаз с потолка.
Он лежал на кровати, сгорбившийся фарисей сидел у него в ногах, я сел в единственное кресло, Сергей Иванович встал у окна, сложив на груди руки – чего, наверное, не следует делать крепеньким, коренастым коротышкам. Дверь в коридор была распахнута, и до нас доносились умиротворяющие звуки затеянной близнецами пьянки.
– Прямо совет в Филях, – загадочно сказал Фиговидец.
– Не о чем нам совещаться.
В комнате сгущался воздух напряжения и тоски, но мы не расходились.
– Мне приснилось, что я стою на берегу, – неожиданно сказал Грёма. – И странно, знаете: зима, снег вокруг, а Нева не подо льдом. И вот я смотрю на воду…
– Увидеть во сне своё отражение в воде – значит умереть, – машинально проинформировал Фиговидец.
– Да? Но увидел-то я не своё.
– А чьё же?
Сергей Иванович не ответил.
– Дурак ты, Грёмка, – равнодушно сказал Молодой.
– На себя посмотри.
– Господа мои, – сказал я, зевая.
В моём кармане лежала наконец полученная телеграмма с одним только словом: «возвращайся». Не было даже подписи. (А положа руку на совесть, какая разница, кто бы её ни подписал.) И я возвращался. И даже успел уладить дела с поверенным, к его и своей выгоде.
– Всё-таки удивительно, – сказал Фиговидец после паузы. – Никто не кончает с собой от нечего делать. – Издевательски нелепая смерть его тревожила, и он старался обуздать безумие причинами и следствиями. – Может, он был неизлечимо болен?
– Вот это наверняка.
– Да нет, в обычном смысле. Ну, рак или ранний Альцгеймер.
– Не знаю. Но в обычном смысле ему следовало умереть давным-давно.
– Ему вообще не следовало рождаться, – сказал Молодой в потолок. – Не всё ли, к чёрту, равно, когда и от чего он умер.
– Не родись мы все, – сквозь зубы сказал фарисей, – среди кого б ты тогда куражился.
– Ага. – Сейчас Молодому полагалось бы сплюнуть, но он был умный и из положения лёжа делать этого не стал. – Рассказал мне один человечек, отчего автовский разноглазый спятил. Мутил гешефт какой-то, и кинул его то ли клиент, то ли подельник. Снайперу он башлять не захотел. Вы ведь жадные все, – бросил Молодой в мою сторону, – у вас это в крови, у разноглазых. Ну, подговорил одного парня – тот ему родственник, что ли, был или выросли они вместе, – подговорил самим разобраться. Парень-то был грузчик портовый, не рассчитал удара. Зашиб того то ли клиента, то ли подельника насмерть. И разноглазый ничего не смог сделать. Или не захотел. Зассал, понимаешь? Тот, ну, мертвяк, на него напал. Вот почему он от практики отказался, из страха. Боялся до посинения, что мертвяки его самого на Другую Сторону утащат. А теперь повесился. Своим, значит, решил ходом. А вам в радость потрындеть, кретинам.
– Но почему? – не выдержал я. – Почему привидения стали нападать?
– Тебе горевать больше не о чем? – Молодой, не вставая, стремительно обрушил кулак на спинку кровати, и трепет прошёл по его телу. – Откуда я знаю.
– Главное, что поставленные задачи выполнены, – сказал Сергей Иванович.
– Выполнены? – переспросил я. – Оставить Порт на Дролю, покойника в морге и нераскрытое убийство – это называется выполнить поставленные задачи?
– Нет, – сказал Молодой, – Санька мы здесь не оставим.
– Конечно-конечно, с собой повезём. Ты его вообще когда-нибудь похоронишь?
– Похороню. С Сахарком в одной могиле.
17
Что не могло не броситься в глаза: вся Охта стояла под ружьём. Любо-дорого было поглядеть, с какой изголодавшейся радостью обыватели по первому знаку схватились за оружие – и это в мире, где убийство считалось противоестественным и овеянным жутью деянием, а смертельная опасность, в которой оказывался убийца, охраняла общественное спокойствие надёжнее всего. Что же, по волшебству сошла на нет инерция векового ужаса и заповеди или эти люди вокруг Исполкома и на улицах разом подпали во власть сил, могущественнейших даже страха? Как гордо выпячивалось утяжелённое кобурой брюхо, с какой отвагой и заносчивостью выставлялось плечо, если на нём висел автомат. Распрямлялись спины, глаза смотрели прямо – и не то чтобы огонь горел во взгляде, нет, что-то похуже огня, хуже злобы: спокойствие, счастье, безмятежная уверенность в своём праве.
– А у Города есть войска? – спросил я наконец Фиговидца.
Вопрос напрашивался, его задал бы любой под впечатлением светлого бесстыжего взгляда новой Охты, но Фиговидец не понял, а когда понял, рассмеялся.
– Канцлер никогда не пойдёт с оружием на Город.
– Даже чтобы туда вернуться?
Фиговидец рассердился.
– Как ты себе это представляешь? Не бандит же он, в конце концов.
– А кто бандит?
– Ну! Ну… Молодой.
– А Молодой – правая рука Канцлера.
Тут мой ласковый не просто рассердился, а рассвирепел.
– Только тебе могло такое прийти в голову. У тебя счёты бухгалтерские там упакованы, что ли? У людей есть что-то святое. Платонов не пойдёт войной на Город, потому что не пойдёт. Взгляни же трезво!
Этот неожиданный призыв удивил его самого. Он замолчал и сдавленно зафыркал, но на попятный не пошёл. И поскольку фарисей вряд ли был одинок в своём предрассудке, беззащитность Города и его судьба представились мне наглядно, как в учебнике старой истории. Учебник старой истории никто всерьёз не принимает, и я гадал, с кем бы заключить пари на крупную сумму.
В ожидании расчёта мы жили в Исполкоме.
От подвала до крыши Исполком был наполнен радостным предвосхищением. Бодрый и светлый ход отлаженной повседневности, сияющие лица, сияющие паркет, медь и сталь, и вообще всё, что можно начистить, от дверных табличек и ручек до пуговиц на мундирах, стремительность бегущих по лестницам курьеров и самих лестниц, точность приказов и их выполнения, музыка в нервах, – ко всему примешалось новое чувство, тревога и настойчивость преждевременной весны.
Как-то прекрасным утром, бродя без лишней огласки, я почувствовал сквозняк за незнакомой полуотворённой дверью – и поскольку мимо полуотворённых дверей отродясь просто так не проходил, то бодро туда сунулся.
Внутри открывались короткий коридор и чёрная лестница, перегороженная замкнутой на ключ решёткой. На широком – вот же какой гладкий, чистый он был – подоконнике единственного оконца лежала связка ключей, ни один из которых не подошёл к замку. Поколебавшись, я всё же положил ключи на место.
Из окна был виден укромный внутренний дворик, глухой, незнаемый: печальные голые загогулины кустов и небрежно расчищенный снег. Прямо в неглубоком снегу стояло садовое кресло грубого дерева, а в кресле, завернувшись в волчью шубу, сидел и курил Илья Николаевич. Волосы его непокрытой головы и муругий мех шубы, разные по цвету, на слабом свету одинаково отливали серебром.
Член Городского совета, один из самых богатых людей Города, человек безупречного происхождения и наводящей ужас деловой хватки спокойно и расслабленно угощался свежим воздухом и сигаретным дымом, как если бы нелегально посещать правый берег и сына изгоя у него давно вошло в привычку, и здесь, в самом сердце тьмы, совершались все те же неизменные – банковские, например, – операции, сила рутины которых столь велика, что даже странный, невозможный интерьер она преображает в подобие кабинета управляющего или кабинета ресторана, славного тем, что в его глухих недрах заключаются самые тайные и смелые сделки.
И разговор, который я не без труда подслушал позднее, казался частью той игры, той жизни и тех разговоров, неспешная вежливость которых леденит слух человека, чьё взбунтовавшееся зрение успевает увидеть бесцеремонный жадный оскал скрытого туманом слов и интонаций лица. Но глаза не столь упорные покоряются ушам и начинают видеть не проступающие сквозь туман подлинные черты, но складывающийся из клочьев самого тумана образ, очень похожий на настоящий и всё же бесконечно лживый.
– Да, остроумно и дерзко. Кто, по-твоему, на такое способен?
– Послушай, Илья, не морочь мне голову. Единственный человек, который на такое способен, – это ты.
– Продолжай, дорогуша, я люблю лесть. Чем грубее, тем лучше.
– А это правда, что ты взял на свадьбу государственный золотой сервиз?
– Так то сервиз. И знал бы ты, как из-за него взволчились, можно вообразить, гости тарелки сожрали вместе с котлетами. Сколько мужества потребно в наше время для самого обыденного надругательства! До сих пор строчу для Горсовета отчёты. Давай, кстати, подумаем, что бы ещё такого отписать. Мог я посредством сервиза изобличить заговорщиков и казнокрадов?
– Не лучше ли подумать о том, как вообще не давать отчётов?
– Вона ты куда, – протянул Илья Николаевич. – Нет. Больно протористое дело.
– Зато и барыш, если повезёт, другой.
– Ты говоришь «барыш», а в уме, боюсь, держишь «благо отечества».
– А ты считаешь, что у меня его нет?
– Я считаю, что у твоей совести фантомные боли.
– Моя совесть! – с силой сказал Канцлер после паузы. – Значит, думаешь, что она мёртвым сном спит? Так почему…
– Не грози мне, пожалуйста, исповедью. Ты не так глуп, чтобы спрашивать «почему», во всяком случае, спрашивать у меня. Я только знаю, что без полной победы не видать тебе денег. Мы сколь угодно долго можем встречаться вот так, под покровом ночи и тайны, но реальные чеки пойдут, когда ты предъявишь артефакты поубедительнее. Ну, я не знаю, головы какие-нибудь… варварские царьки в цепях… Мы из ума-то ещё не выжили, пусть процесс и идёт полным ходом. Договор был о варварах, а ты зачищаешь провинции. Ты взял автовских детей в заложники! А судя по тому, что на голубом глазу предложил члену Городского совета испытать силы в амплуа узурпатора, на провинциях не остановишься. Кстати, если тебе интересно, мы посылаем с инспекцией на Финбан комиссара по расследованиям преступлений против человечности, вот до чего дошло. Они же натурально режут друг друга. Надеюсь, ты этого хотел, когда Разноглазого с глаз долой отсылал?
– С каких пор вам интересно, режем мы здесь друг друга или не режем?
– «Мы»? Это даже не смешно. Кого, кроме себя, ты сумеешь убедить, что стал своим для этих скотов? Господи, Коля! Очнись, ради себя и общественного спокойствия!
– Илька, ничего-то ты не понял, – сказал Канцлер, и так весело, чисто, молодо прозвучал его голос, словно очнулся от двадцатилетней комы, воскрес после двадцати лет тюрьмы – или благодать амнезии накрыла давнее бесчестие. Внезапно утратив силу пятнать каждый миг последующей жизни, оно оказалось ссохшимся и нелепо-жалким: так престарелый тиран, проданный своими преторианцами, в одночасье оказывается не символом ущерба, какой он может нанести другим, а ущербом во плоти, вся мерзость которой закупорена в ней же. Но это длилось недолго.
– А Порт – это не убедительный артефакт? – На этот раз голос Николая Павловича прозвучал тихо и если не бесстрастно, то без обертонов.
– И зачем ты это сделал? Как ты собираешься управлять Портом?
– Я не буду им управлять. Я буду его контролировать. Вот и пойдут чеки из казны, правда?
– Я не стану тебе помогать, – сказал Илья после паузы и очень решительно. – Я даже выступлю на ближайшем заседании Горсовета. Открою им, так сказать, глаза на твой цезаризм. На хаос, в который ты всех нас готов ввергнуть. Гражданскую войну, в конце-то концов.
– Конечно, – отозвался Канцлер, – конечно, выступи. Открой. Достучись до людей, которые не в состоянии ни руководить народом, ни спасти его, ни умереть вместе с ним. У которых один метод: чего не вижу, того нет – следовательно, чтобы всё было в порядке, нужно покрепче зажмуриться. Не поднять тебе эти веки.
– Попытка не пытка, – сказал Илья весело.
Канцлер не принял его тон.
– Постыдное, отвратительное малодушие! Все вы, не признаваясь себе, рассчитываете умереть до того, как начнётся.
– А оно начнётся?
– Уже началось.
– И ты считаешь, что начал не ты?
– Есть объективные процессы, Илья. Если ты дашь себе труд подумать…
– Дорогуша, думаю я только о наживе. И это возвращает нас к вопросу о Порте. Если Город не встанет на защиту чего другого, то за свои деньги биться будет до последнего, не сомневайся.
– Как? – ровным голосом спросил Канцлер. – Как вы будете биться? В техническом смысле слова?
Через два часа, когда я прогуливался уже в другом коридоре, на меня налетел Фиговидец, едва не сбил с ног и, прошипев «прошу прощения», понёсся бы дальше, не схвати я его за рукав.
– Он мне заявил, что мои путевые дневники – государственная собственность Охты! Что у них, видите ли, стратегические интересы! Что у них режим секретности! Что меня мало того что ограбят, так ещё рассказывать об этом запретят! Я ему дам подписку! Я ему устрою неразглашение! Чмо! Гопота правобережная!
– Так-так.
Фиговидец вспыхнул, но не стал оправдываться. Вылетело слово – значит, вылетело. Он был упрямый парень, задавака – и при этом, к несчастью для себя, внутренне честный. Некстати давший о себе знать гонор белого человека мгновенно привёл на память и соответствующее бремя, а согнувшись под бременем, фарисей не мог не вспомнить хотя бы отношение правобережных к китайцам и грубые предрассудки, которые он осуждал и пытался искоренить. Но, как я уже заметил, он и не подумал извиниться.
– Я гражданин Города, – чуть ли не со скрипом сказал вместо этого Фиговидец. – А он…
– Да кто?
– Сергей Иванович, естественно. Император трёх избушек. Треуголка без Наполеона. Своепожиратель! Говорит об империи, а подразумевает нечто прямо противоположное: тюрьму, не знаю, секту! Он, видимо, полагает, что «преумножить» означает «отобрать». Я ему говорю: «отобрать» – это целеполагание тех самых варваров, с которыми вы воюете. А он отвечает, что «отобрать» – это когда для себя лично, а он изымает в интересах государства, для всех, то есть не отбирает, а национализирует.
– Действительно. И куда ты теперь?
– К Платонову, куда ещё.
– Ну пошли.
По дороге Фиговидец досчитал до скольки успел, пораскинул мозгами и Канцлеру изложил претензии хмуро, но чётко, ровным голосом. Канцлер отозвался тотчас.
– Сергей Иванович будет наказан за самоуправство. Примите мои извинения и покорную просьбу: предоставьте ваши рукописи для снятия копий. Я лично гарантирую сохранность.
Фиговидец растерялся.
– Не нужно наказывать, – буркнул он. – Просто объясните. А копии – пожалуйста. Я сам их сниму, так выйдет аккуратнее и быстрее. Толкования, карты… Заодно проверю геометрическую точность нанесения объектов. – (Со слонами и богиней Невы у него был полный порядок, а вот с геометрической точностью – вряд ли.) – Мне не трудно.
Мне скажут: неважная победа над человеком, которого легче лёгкого обезоружить вежливым словом и покорной просьбой о содействии. И разве чего-то стоила вежливость здесь, в канцелярии непроницаемой тьмы – и даже то, что слова не были пустыми? Он отстоял свою собственность, потому что, как выяснилось, никто на неё не посягал. Не потерял лица, потому что по лицу не ударили. Как будто вышел на арену, равно готовый к чуду и к смерти, а звери отворачивались и зевали.
Канцлер между тем ещё раз принёс извинения и (никто не назвал бы беглую улыбку на бледных губах злодейской) спросил:
– Выпьете со мной чаю?
Фиговидца, которому вряд ли хоть один взрослый мужчина на правом берегу предлагал чаю, этот, такой городской, вопрос застиг врасплох. Не знаю, признавался ли он себе, но ему давно опостылело пить водку с мужланами. Он устал от обстоятельных встреч со злом и был готов считать благом хотя бы перемену декораций.
Итак, сели пить чай.
Как будто рука брала чашку, тело обмякало в кресле, взгляд обегал комнату и останавливался, улыбаясь, на милой неприметной детали вроде брошенных в чистую пепельницу запонок, – а в голове кто-то всевластный поворачивал рубильник, и вот Фиговидец машинально – он ничего не мог с этим поделать! – переключился в режим светской беседы, а когда понял, что рассказывает врагу, негодяю этнографические байки, было поздно – по крайней мере, для него. Он мог замолчать или растеряться, но продолжал как ни в чём не бывало, уже из чистой злобы, одержимый упрямством. Он не хотел говорить с Канцлером о чём-то важном. Он не хотел говорить с ним вообще. Но они уже говорили. Больше чего-либо другого Фиговидец не хотел выглядеть идиотом.
Николай Павлович слушал, задавал уместные вопросы, кивал и прекрасно понимал, что происходит.
Фарисею это не понравилось.
– Что будет с анархистами? – в лоб спросил он.
– Странный вопрос, – спокойно сказал Канцлер. – А со мной, а с Разноглазым? Вы сами-то знаете, что с вами будет?
– Я имею в виду, что вы собираетесь с ними делать?
– Уже ничего. Они не опасны.
– Это так внезапно выяснилось?
– Не опасны теперь, когда мы окрепли. Крепкая система выдержит горстку маргиналов. Крепкой системе, скажу откровенно, маргиналы даже на пользу. Они оттеняют её силу и ценность. Но система в становлении… Вещи, сами по себе отвратительные и смешные, могут стать соблазном. – Канцлер встал и с чашкой в руке подошёл к окну. – Вовсе не потому, что кто-то тянется к смешному и отвратительному. В них увидят то, чего временно лишена жизнь, то, кстати говоря, чего на самом деле в них нет: своеобразие, свободу. Я слышал, вы с ними встречались?
– Вот уж своеобразия у них навалом, – сказал я.
Я не мог назвать ни одну причину, по которой мне следовало встречаться с анархистами. Никто из них меня не простил, и все делали вид, что это не существенно. В довершение поднялась метель.
Фиговидец и Муха, не вняв предупреждению высших сил, взяли во фриторге ящик водки и попёрлись с визитом. (Даже фриторг водку на Охте продавал нормированно, по специальным талонам, и им пришлось часть талонов выпрашивать у Канцлера, часть покупать на чёрном рынке – о существовании которого Николай Павлович, увы, не подозревал.)
Злобай их впустил и, возможно, принял бы, но у него сидели Недаш и Поганкин. Демагогия одного и хамские насмешки другого обидели Муху и обескуражили фарисея – тем более что оба почувствовали, что продемонстрированная враждебность неподдельна. Фиговидец, винивший себя в смерти Кропоткина (он объяснял сам себе, что не виноват, но у него не было настоящей уверенности), в глубине души был готов к побоям, но не вынес жлобства. Не видь он анархистов в ровном, солнечном сиянии лучшего лета жизни, не будь для него эти люди частью света, шедшего от Кропоткина, не требуй громко лояльности память о человеке, которого он так любил и оплакивал, чьё отсутствие становилось невыносимым, когда Фиговидец смотрел на тех, кто остался, – слово «гопота» ещё тогда пришло бы ему на ум и язык. Демонизируя Николая Павловича, он вообразил, что тот осведомлён о подробностях встречи, и ощетинился.
– Вы их ненавидите, – сказал он, – и боитесь. Именно поэтому пытаясь выставить идиотами.
Если бы вы считали их идиотами всерьёз, не понадобилось бы столько слов и усилий. – Он тоже встал. – Что в планах? Открыть зал позора и водить туда народ на экскурсии?
Канцлер пожал плечами. Он стоял вполоборота у окна, прямой и собранный, и разглядывал Фиговидца без гнева и сочувствия. Фиговидец стоял распрямившись, но с обычной небрежностью, ленцой в позвоночнике – скорее дуэлянт, чем солдат – и смотреть старался холодно.
– Ясность чувств редка, непопулярна и всё-таки желанна, – сообщил Канцлер. – Я вас сержу, потому что сердиться вам следует на самого себя. Этнографический интерес завлёк вас дальше допустимого. Вы забыли, что дикарей изучают не для того, чтобы им подражать. И как бы ни восхищались их примитивными резьбой и ткачеством, в настоящей большой жизни то, что казалось образцовым, станет всего лишь экспонатом специализированного музея. В сущности, вы перестали быть учёным, – («Спасибо, что напомнили», – буркнул фарисей), – но и отказались принять, по всей видимости, с негодованием, роль миссионера. Очень жаль. Образованный человек может дать дикарю значительно больше, чем дикарь – образованному человеку.
На какое-то время Фиговидец остолбенел. Я с интересом ждал взрыва, но образованный человек не стал рассказывать, что думает про образованных людей. Он молчал – и это не было взнуздавшим ярость молчанием. Он смотрел – и в его глазах было пусто-препусто. Потом точным, но каким-то неживым движением повернулся на каблуках и вышел.
Я сел пересчитывать деньги. Купюр и бон оказалось так много, что рябило в глазах. Это была приятная рябь, не то что щекотка, а скорее мягкое и игривое поглаживание. Блеск золотых монет, возможно, выглядел бы живописнее, но у меня представление о золоте связывалось не с солидностью денег, а с понтами. Канцлер терпеливо ждал, поглядывал в окно.
– Всё правильно?
– Нет. Это условленная цена, но мне причитается вдвое больше. Вы не предупредили, что выставите меня дураком.
– Всего лишь вдвое? А я-то гадал, сколько вы запросите. – Он перехватил взгляд, верю, что алчный и исполненный сожаления, который я бросил на оберег. – Э, нет, нет, снимайте. Его я и на собственную жизнь не обменяю.
– Разве она вам дорога?
Я снял и передал ему кольцо. На пальце осталась призрачная тяжесть, тяжёлый след власти, тайны и богопричастности. Потом морок развеялся.
– Простите мне недостойное любопытство, – сказал Николай Павлович, подписывая новый чек для канцелярии, – но есть ли вещи… какой-либо причинённый вам ущерб… простой или нематериальный… от которого нельзя откупиться?
– Не знаю. Это важно?
– Я пытаюсь понять, в чём причина вашей алчности. Вам не нужна, я уверен, власть… Что же вам нужно?
– Ничего. – Я встал. – Но это не значит, что я откажусь от предложенного. Как там обстоят дела с моим гражданством?