1

Чего не могли простить ему снобы, так это нахально-простодушного пристрастия к таким, например, словам, как «восхитительный», «изящный», «прелесть». Илье Николаевичу ничего не стоило сказать «сладостное смущение», «аромат роз» и даже «чарующие серебристые туманы». (Это могли быть и «чарующие серебристые звуки».) Утончённые натуры – и те, что навсегда вычеркнули ароматы из своих словарей, и те, что пошли дальше, неукротимо взгромоздив на место ароматов самое грубое и вызывающее просторечие, – не знали, куда девать глаза.

Циники попроще считали, что ради подобного эффекта дело и затевалось, но вот Аристид Иванович как-то сказал: «Он, кажется, за нас, а я ему вовсе за это не благодарен». Старый лис прекрасно понимал – или думал, что понимает, – что для такого, как Илья, удовольствие дразнить дурачьё не могло быть первым по счёту, и в нём возревновала спесь учёного, привыкшего единолично владеть и словами, и полнотой их правоприменения; учёного, на лбу которого написано: «Оглашенные, изыдите».

Илья говорил, как говорилось, в том числе – словами прочитанных в юности книг, которые оставил при себе так же, как и неуклюжую от старости экономку, преданную и мало на что годную. Плевать он хотел, что у неё всё валится из рук и туманящийся ум путает среду с пятницей.

Его женитьба положила новый жирный штрих. Никто не позволял себе смеха и намёков в глаза, но общественное мнение склонялось к вердикту, что быть настолько одержимым женщиной – некомильфо. Алекс, скрепя сердце осваивающий роль шурина, сказал: «Фарс – это трагедия, которая происходит не с вами» – и устранился, сбежал в кабаки и книги. В лучших домах – а не было ни одного, куда Илья не был вхож, и ни одного, для хозяев которого его отказ от приглашения не стал бы ударом, – на всё, что он делал, смотрели с почтением, только теперь это был трепет людей, задавшихся вопросом, а не с безумием ли, пусть и священным, они столкнулись.

В нём все как-то предполагали худшее: затеи большого и вечно неудовлетворённого ума, утончённое, но беспощадное самолюбие, всю палитру коварства, вероломство, окрашенное жестокой иронией, – тогда как он просто, с бездумной точностью отдавался течению жизни, потоку, который выносил его, всего лишь раньше остальных, на стрежень, скалы или отмель. И вот интуиция и догадка курьёзно принимались за нахальство голого рассудка, лень – за бессердечность, фатализм – за математику.

«Богатство Города зиждется на грабеже, – спокойно, со скукою даже говорил он. – Ну и что? Вы знаете какие-то другие его источники?» – «Да, но как вам удаётся грабить без применения силы?» – «С чего вы взяли, что мы её не применяем?» А потом: «Делаясь привычным, беззаконие выглядит менее преступным». И вот так: «Проходит время, и мало-помалу всё, что было сказано лживого, становится правдой». «Жестокость денег». Аристид Иванович, правда, понимающей улыбкой давал знать, что половина – явно лучшая! – сказанного Ильёй Николаевичем где-то им вычитана, но никто не доискивался.

Когда, получив вид на жительство, я стал подыскивать квартиру, сразу выяснилось, что жить придётся у чёрта на куличках. Пески, Коломна распахнули гостеприимные объятия; славные унылые места, которые и сами знали, что при заключении арендных сделок им пристало смущённо потупиться. («Какой ты, оказывается, сноб», – сказал Фиговидец, который жил в одном из самых красивых и почётных уголков В.О. и на обитателей 22-й линии или Малого проспекта смотрел с благосклонным участием, воспринимавшимся почему-то в штыки.)

Разумеется, я недостаточно знал Город – и как раз в хорошо мне знакомые онорабельные кварталы дорогу преградили как скудость, по этим меркам, средств, так и – главное – противодействие коренных обитателей. Они не желали принимать в соседство пришлого точно так же, как не спешили породниться с нуворишами. Я не мог не заметить, как переменилось ко мне большинство знакомых. В разговоре они стали подбирать слова, в шутках проявлять осмотрительность, в перепалках уступать без спора и в общем выказывали деликатность, в упрёк которой можно было поставить только её чрезмерность. Нувориши были агрессивнее и смешнее: там, где у людей со старыми деньгами на строительство заборов шла преувеличенная учтивость, они прибегли, как к более привычному материалу, к хамству: отворачивались, проходили мимо с глазами без взгляда, ртом без слов. Им всё представлялось, что гиря из прошлого повиснет на устремлённой в будущее ноге, и нога яростно брыкала, прискорбно ломая тихие ростки новой столь вожделенной жизни. К тому же они откровенно боялись быть принятыми за моих давних клиентов, и протекали годы, прежде чем являлось понимание, что их прошлая жизнь, добродетельная равно как порочная, клеймо сама по себе – так что никакое убийство не положит на общий чумазый фон особое различимое пятно, – и, с другой стороны, мысль об убийстве не придёт так уж сразу на ум городским, поскольку сами они прибегали к моим услугам, в большинстве случаев, желая засвидетельствовать тонкость своей душевной организации, повинуясь привычке ходить к врачу, следуя моде, капризу, расстроенным нервам.

Я располагал подробной картой Города и, пока незнакомые места были только весёлым рисунком – жёлтые улицы, голубые каналы, зелёные пятна скверов, – не терял бодрости духа. Я хотел сущей малости: сочетания воды, листвы и шестого этажа – и долго не мог взять в толк, почему как раз это неисполнимо. Начав ходить по адресам, я обнаружил, что карта – самая подробная, точная, без всяких слонов и богинь – не передаёт потаённого уныния местности. Там было чисто, тихо и неизбывно провинциально. Сразу же за Оперным театром резкий воздух столичности сменялся каким-то другим, и – по изгибу ли Мойки, по изгибу ли Екатерининского канала – я выходил в безлюдные и бесцветные кварталы, по которым мощным последним отливом прошло и утащило с собой жизнь запустение. Заносчивая чистота Города здесь казалась почти нерукотворной, как у вычищенных ветром и водой камней.

Всё это время я жил в гостинице и с первого же дня перестал задаваться вопросом, зачем они нужны в Городе, куда никто не приезжал, а пары в мрачной горячке прелюбодейства и углы предпочитали мрачные. Ещё как были нужны! «Англетер» не скажешь, что был переполнен, но полон жизни. Сюда сбегали утомлённые детьми и жёнами отцы семейств, здесь оседали уставшие от себя старички и старушки, приходили обедать холостяки и ужинать – вдовы, находя (нужное подчеркнуть) покой, общество, тихую рутину или праздник. В «Англетере» была лучшая в Городе кухня, самый большой зимний сад, приветливые диваны, ласковые горничные, легендарный портье… простыни пахли так сладко… каждая вещичка источала дружелюбие, каждый постоялец чувствовал себя путником, у которого за плечами трудная дорога и бессонная ночь, впереди неизвестность, но между ночью и неизвестностью горячий суп и свежая постель, – а в моём номере висела под стеклом рисованная лубочная картинка «Адское чудище», и, если бы не грабительские цены, я остался бы в нём навечно.

Илья Николаевич появлялся здесь после заседаний Горсовета, и, поскольку его поздний завтрак совпадал с моим ранним, виделись мы постоянно. «Лизе большой привет», – всегда говорил я, прощаясь, а он смотрел на меня и серьёзно кивал. Лёгкий человек, который сам изобрёл себе мучение.

Он же привёл меня в Яхт-клуб на Крестовском. Зимою «Парусное общество» проводило здесь гонки на буерах, и я прекрасно отдохнул, отбиваясь от предложений покататься в подозрительного вида тележке. («Разноглазый, ну какая же это тележка? Это шлюпка».)

В одолженной шубе, я сидел на открытой деревянной террасе, пил подогретое вино и щурился на шлюпки под парусом, которые неслись по льду залива на полозьях острых, как коньки. Официанты выскакивали на террасу налегке в своих белых куртках, сверкающих, как снег вокруг. Их праздничный вид, точные движения и чуть надменные (ведь это был Яхт-клуб, пижонство для взрослых, понты, на которые пижоны с И.С. могли только облизываться) улыбки как нельзя лучше подходили этому февральскому дню, который весь был – синее небо, яркое солнце и пронзительный ветер.

– Глядя в воду, можно прочесть на своём отражении приближающийся час смерти.

– Хорошо, что тут лёд вокруг. Или по льду тоже читается?

– Да ну вас, Разноглазый. – Илья устроился в шезлонге рядом. – Мне-то откуда знать? Это всё так, беседу завести. Подумал, вам будет интересно.

– А. Ну тогда уже можно переходить к тому, что интересно вам.

Он рассмеялся.

– Расскажите мне про Автово.

– Именно про Автово? Не про Николая Павловича?

– Про Николая Павловича я и сам всё знаю.

– Похвальная уверенность.

Он никак не отреагировал, и я стал рассказывать про Автово.

– Я не понял, они что, совсем не возражали?

– А ваши конкуренты возражают, когда вы их разоряете?

– Это называется «слияние и поглощение».

– Вот-вот.

Мы смотрели на сияющие паруса, слышали далёкие радостные крики и близкие голоса проходящих в буфет. Город стоял ледяным дворцом посреди ледяного февраля. Мир был прочен как никогда.

– Он говорит «империя», – сказал я, – и Автово замирает, ошеломлённое величием предлежащих задач. Перед Николаем Павловичем, скажем прямо, замрёшь по-любому… Но они за ним пойдут. Не всё ли равно, насколько охотно?

– Не надо демонизировать.

Я промолчал.

– Нам было лет по десять, – мечтательно сказал Илья. – И затеяли мы бежать в Америку.

– Куда-куда?

– Это такая метафора. Все гимназисты в десять лет бегут в Америку. Начитаются про индейцев да золотые прииски, сухарей накопят… Ну вот как вы в первый раз решились ехать в Автово. С той разницей, что Автово действительно существует.

– Да?

– Да. Большинство ловят в лесочке за Павловском, где они как-то умудряются заблудиться. Но мы были парни умные и взяли курс на Кронштадт.

– Кронштадт – тоже метафора?

– Нет, Кронштадт – это Кронштадт. – Илья махнул рукой неопределённо вперёд. – Угнали яхту Колиного дяди. Лодка небольшая была, справились.

– И что?

– В самом деле, и что? В этом проблема детских воспоминаний. Ими так хочется поделиться, что любой случай поначалу кажется подходящим. Пока тебя, понятно, не вернут на землю дурацким вопросом. – Он развёл руками. – Коля после этого уже никогда никуда не бегал. Ему нужны чересчурные крайности и чтобы все силы напрягать. Война с варварами, например, которых никто не видел. Открытие Америки. Полёт на Луну. Героическое, добываемое исключительно из бредового. Это вопрос пассионарности, вы не находите? Когда всё мало-мальски разумное выбраковывается. А империя – дело техники. Быстро надоест.

– Ну а Кронштадт-то?

– Ну а в Кронштадт может попасть каждый желающий, достаточно нанять сани зимой и катер летом. Или вон буер. Хотите, сейчас и прокатимся?

– Не хочу. – Я поёжился, представив, как ледяной ветер уносит меня к чёрту на кулички. – Не нужно преувеличивать мою пассионарность. Эта шуба, – я легко подёргал мех, – и то пассионарнее. Даже в таком виде. Не то что когда своими ногами бегала. А чтобы надоесть… Он её сперва построит, а потом уже она ему надоедать будет, правда?

2

Вот так сразу и не скажешь, шли на Финбане бои или нет. Выражение «нынешняя власть» до того не поспевало за реалиями, что обыватели уточняли друг у друга: «Самая нынешняя?»

Поначалу людям было страшно, и они сидели по домам – и лишь выгнанные на улицу необходимостью, обнаруживали, что просто сидеть и бояться гораздо страшнее. Конечно, на улицах били и беспредельничали – но на этих улицах всегда кого-нибудь били, и беспредел входил в состав их воздуха. И когда Илья Николаевич говорил Канцлеру: «Они режут друг друга», – он, при всей своей жестокости, не понимал, что сгущает краски. Его городской взгляд отметил смуту, раздор, незапланированные и показавшиеся ему бессмысленными убийства, и безукоризненно логично последовал неправильный вывод о гибели Финбана как политического единства.

Моя родина очень бы удивилась, узнав, что исчезла с политической карты. Те же обыватели, включая самых разнесчастных, были бы до глубины души оскорблены известием, что их трактуют как подвергшееся геноциду стадо баранов. Побои, издевательства, убийства вблизи теряли в метафизическом размере – становились просто побоями, всего лишь издевательствами, ну там убийством, – и гипотетическому доброхоту со стороны обыватель всегда мог сказать: «Это жизнь», – взрослым, ответственным тоном.

Я съехал с квартиры, но бывал в провинции постоянно и много работал.

Во время моего отсутствия события развивались, как предсказал Календула. Банды сперва трусили и жались, потом сорвались с цепи. Сам Календула потерял двух человек и чудом уцелел при покушении, в особняке администрации недосчитались троих и ещё больше – дезертирами, но хуже всего пришлось ментам, оказавшимся в капкане между политическими противниками и народным гневом. И хотя убитые исправно утаскивали убийц на тот свет, убийства не прекращались.

Неожиданно и абсурдно в моду вошли похороны: тела по-прежнему бросали в Раствор, но теперь до дверей морга гроб тащила целая процессия, мужики без шапок, бабы в трауре. Люди консервативные осуждали подобное молодечество. Люди без устоев машинально за него цеплялись. Вдруг оказалось, что смерть, которой так стыдились, и мёртвые, которых так боялись, сделались частью повседневности. Их перестали прятать, их начали открыто оплакивать. Когда я вернулся, всем показалось, что жизнь войдёт в колею, но она туда не вошла.

Закончив с визитами, я неизбежно оказывался в Ресторане, ставшем центром интриг и заговоров. Интриги, в некотором смысле, присутствовали в нём и раньше. Сюда приходили снять и сняться; сплетничали, сводничали, знакомились по-простому. Здесь знали всё обо всех – а чего не знали, на славу придумывали. События становились известны прежде, чем произойти, и если их участник опаздывал оказаться первым вестовщиком, то мог уже не трудиться поправлять: его история была рассказана без него и куда – даром что искажённая – убедительнее. Великая власть слухов смиряла бедного очевидца. Ну что он мог – сперва надсаживался, потом огрызался – затыкал уши – и, мрачнея, сатанея, сдавал позиции: чем умнее был, тем быстрее и проще.

Я входил с мороза и, когда голова переставала кружиться в плотном, как вода, воздухе смрада и тайны, а отражённый многовидным стеклом свет ламп уже не так прыгал в глазах, оглядывал зал. Кислотных цветов мебель, увядшая мишура и неприкаянные артефакты слагались в интерьер, не знающий, чего от него хотят. Искательницы приключений, работяги, барыги и шпионы составляли общество, не умеющее себя назвать, – да и не согласились бы они объединиться в слове. Здесь говорили: «Дая с имяреком на одном поле срать не сяду», – а после вы обнаруживали их за одним столом.

– Разноглазый, золотце!

Я подошёл поклониться. Тотчас мне под нос подсунулась пленительная ручка (которую недоброжелатель назвал бы лапищей). Я не чинясь поцеловал яркие кольца.

Разодетая, разомлевшая и так сильно надушенная, что у еды тех, кто сидел рядом, был запах и привкус духов, Анжелика царствовала со всем простодушием коронованной особы.

Нечестно было бы назвать её сводней, пусть она и сводничала – но также скупала краденое, давала в рост, подбирала лжесвидетелей для суда: проискливая на любую грязь, слепо доверяющая своему – действительно безошибочному – нюху на зло.

Её жеманное и неуклюжее имя (оно могло быть и кличкой; слышалось в нём, под фестончиками и рюшами, неотвязное зудение комара) щедро анонсировало образ королевы-мещанки, хищную, низменно умную жадность под слоем румян в палец толщиной. Этот образ души настолько заслонил внешний вид Анжелики, что никто не обдумывал, как же она, между прочим, выглядит. (А была она спелая, дебелая, разудалая, живописно вульгарная в каждой черте и детали.)

– Присядь с нами.

Я устроился подле хозяйки стола. Справа от меня оказался один из контрабандистов Календулы, прямо напротив – Плюгавый.

– Анжел очка, – сказал я, – ты на тех ли поставила?

Плюгавый немедленно завозился и зашипел:

– Ах ты, гнида! Родиной, гнида, торгует, а к нам с советами! Сперва у фашистов отъедался, теперь из-за реки ему свистнули. Родина в беде! Родина в говне! Плевать такому на Родину!

– Да ладно тебе, Ваша Честь, – заступилась Анжелика. – Он просто шагает в ногу со временем.

– Шагая в ногу со временем, захромаешь, – меланхолично сказал контрабандист.

Я оглядел щедро накрытый стол – жизнерадостные горы мяса, энергичную зелень, приветливые стаканы и рюмки – и заметил:

– Родина тоже неплохо питается.

Контрабандист и Анжелика заржали. Плюгавого затрясло.

– Ты меня, гад, куском попрекни! Не тобой, что характерно, оплаченным!

– Фу, Ваша Честь. – Я чокнулся с Анжеликой. – Я разве не плачу налоги?

– И сразу тюрьмой повеяло, – меланхолично сказал контрабандист. – Разноглазый, а ты в Городе кому башлять будешь?

– Ещё не разобрался, – сказал я. – Бумаг прислали на жизнь вперёд, из пяти инспекций.

– Да я не про бумаги.

– Но в этом смысле в Городе не башляют.

Контрабандист выпил, хватил мясца, пожевал, прожевал, поразмыслил, не стоит ли изобразить обиду, и решил, что не стоит.

– Ладно. Не хочешь – не говори.

У Анжелики ни сейчас, ни прежде не было со мной никаких дел – и никакой слабости она ко мне тоже не питала. (Если к кому и была у неё слабость, так к Календуле: давняя печальная связь, поставившая обоих в анекдотическое положение шулеров, видящих друг друга насквозь.) Её бизнесу, вопреки устоявшемуся мнению, лучше бы способствовало более мирное и менее мутное время. Тихие, неяркие и неспешные дела требуют прочности рутины, добротных декораций. Много ли наловишь в мутной воде? Конечно, много. Но сколько ни приобрети, риск в любой момент всё потерять отравлял радость приобретения. Не зря она нервничала, и, хотя поглядывала зорко, бодро и повелительно, озабоченность не уходила с чванного, всё ещё красивого лица.

– Говорят, Захар снайперов нанял, – сказал контрабандист. – Подчёркиваю множественное число. Целым списком пойдут… а может, и пойдём, никто не знает, что там за имена.

– Захар себя вообще перестаёт контролировать, – отозвалась Анжелика.

Плюгавый снова вскипел и завозился.

– А я говорил хозяину! Подведомственные структуры на контроль нужно брать! Глаз не спускать! Руки не снимать с кнопки! Родина бдит, вот как! Родина мухи не пропустит! Поминутно узду должны чувствовать, гниды хитрожопые!

– Должны, – меланхолично сказал контрабандист. – Должны, конечно.

– А что фриторг? – спросил я.

– Фриторг обождёт, кто победит, и будет с ним договариваться.

– А Город?

– И Город.

– А если, пока они ждут, заводы встанут?

– Не единственные на свете наши заводы, – сказала Анжелика. – Перетерпят как-нибудь.

В это мгновение раздались рёв, аплодисменты, восторженные матерные вопли – и в меру высокий, в меру гнусавый, по-настоящему сильный голос пропел:

Говорят, что ты теперь фартовая, Даже перестала воровать. Говорят, что ты, моя дешёвая, Рестораны стала посещать.

– Это что такое?

– Сегодня же суббота, – удивились они. – Живая музыка.

Плюгавый и здесь не утерпел.

– Вот что значит от родной земли оторваться! – прокукарекал он. – От корней и почвы! Наши песни – не ухмыляйся, гнида беспамятная! – ему не в радость!

Я покивал. Эту песню я уже слышал, но не от Родины, а от Дроли. В сопровождении оркестрика она оказалась более наглой и глупой, чем мне запомнилось.

Сквозь дым, сквозь чад – и даже сквозь гам и музыку, ставшие в этот миг доступными взгляду, как бесформенные, но грубые глыбы, – я смотрел в будущее, которое демонстрировало себя столь усердно и которого никто не замечал. Они все надеялись проскочить – а я ли не надеялся? – просочиться, остаться в стороне, не внакладе, по крайней мере, не в дураках – ну а если и в дураках, то хотя бы в живых.

– Календула не получал предложений с Охты? – спросил я, не рассчитывая на ответ.

За столом озадаченно замолчали.

– Где та Охта, – меланхолично сказал контрабандист. – А где мы.

– Воспользуются нашей гражданской войной, – настаивал я, – и придут.

– Да зачем им сюда приходить?

– А в Автово зачем им было приходить?

– У нас нет такого бабла, как в Автово, – сказала Анжелика, быстро посчитав в уме. – И скажи, Разноглазый, как они придут? Через Джунгли пробьются?

– По Неве, – сказал я неожиданно для себя самого.

С моих собеседников сошла оторопь, и троица дружно заржала. Привыкшие смотреть на реку как на забор, они не сумели увидеть в ней дорогу. Даже для контрабандистов Нева была забором, в котором они искали проломы и дыры. С таким же успехом я мог сказать им, что Канцлер с войсками прилетит по воздуху.

– Город не допустит, чтобы по Неве армии туда-сюда гуляли, – сказал контрабандист. – Да и лёд вот-вот тронется.

– Тронется и пройдёт, – упорствовал я. – Тогда по чистой воде на лодках. В нашу сторону им вообще по течению.

– Правильно, Разноглазый, мыслишь, – одобрил меня Плюгавый. – Но не туда, не туда. – Он поднял палец, нос и плечи. – Календула с китайцами переговоры ведёт, гнида продажная. То есть это он думает, что он, а на деле – они с ним. Интервенция у китайцев в плане! Пятую колонну обрабатывают! А те и рады жопой плясать!

– Чо за бред! – закричали контрабандист и Анжелика.

Плюгавый отмахнулся.

– Китайцы мутят! – изо всех сил крикнул он. – Не с Календулой, так с ментами! Со всеми разом! Оптом вас, предателей, скупают! Родина всё знает! Обо всех знает!

– Ну ты уж того, Ваша Честь, – сказала Анжелика разгневанно. – Сдуйся. Нашёлся один патриот на всю округу! Не хуже твоего Родину любим. И в геополитических интересах тоже, знаешь, разбираемся. – Под килограммами косметики её лицо рдело глубоко в землю упрятанным вулканом, и можно было скорее вообразить, чем увидеть, как бушующая кровь расцветает узорами и язвами капилляров. – Предъявы делаешь? Морали давишь? А как насчёт того, что китайцы всю дорогу губернатору заносили? А у Колуна твоего какие дела на севере?

– Клевета! – завопил Плюгавый. – Измена!

– Казнокрады! – заорала Анжелика. – Ворьё примеченное!

– Убивают! – грянуло откуда-то сбоку.

Никого, кроме меня, этот крик не отвлёк от дискуссии, да и мне не столько хотелось знать, кого там убивают, сколько были скучны взаимные счёты разбойников. Я развернулся вместе со стулом и стал прилежно вглядываться.

Народные дружинники вознамерились накостылять менту, а для этого его нужно было вытащить из-за стола и – в идеале – из Ресторана. (Свычаи и приличия возбраняли устраивать драки в самом Ресторане, живым напоминанием о чём уже стоял наготове с хлыстом в руке владелец заведения.) Миксер был здесь же и с озабоченным видом следил за своими парнями. Мент – замечу, в штатском, что не мешало его идентифицировать, но указывало на внутренний надлом, – верещал, лягался и кусался. Народ за соседними столиками начинал жаться и ёрзать, за столиками подальше – засматривался, не прекращая жевать. Оркестрик, подсобравшись, грянул нечто похабное.

Дружинники наконец одолели и поволокли заходящееся от ужаса тело прочь. Миксер двинулся следом: посмотрев сперва на хозяина Ресторана, даже шагнув в его сторону, но передумав. Хозяин отвечал очень напряжённым и мрачным взглядом. В меня кинули комочком хлеба.

– Да, Анжелочка?

– С нейтральными зонами всегда так, – сказала Анжелика спокойно. – Кому нейтральная, а кому – нет. И главное, ни за что не угадаешь.

– Тут уж какой расклад, – согласился контрабандист. – Чего гадать, пока не увидишь.

– Хозяин-то, – сказал я, – как переживает.

– Попал под замес, чего переживать.

– А репутация? Он же гарант… своего рода.

– Вот пусть и поглядит, чего его гарантии стоят, – отрезала Анжелика.

– Это против правил.

Они неодобрительно зафыркали.

– Ты скоро останешься единственным, кто их соблюдает.

– Если кто-то перестаёт соблюдать правила, – ответил я, – они от этого быть правилами не перестают.

– Даже если вообще все перестанут?

– Даже так.

Плюгавый, который и без того подозрительно долго молчал, не вытерпел и крикнул:

– Для гада правила важнее Родины! Гаду предать неймётся! Здесь Родина правила устанавливает, понял, нет?

– Молодец, Ваша Честь, – сказала Анжелика, но улыбнулась мне: сочувственно, покровительственно и с долей презрения. – Не в правилах дело, дело в людях. Люди решают, какое из правил сейчас правило, а какое – нет. Знаешь, как это называется?

В Ресторане голоса, дым, музыка, пар от еды и тел сбились в плотную пелену, сквозь которую уже не просвечивал рисунок жизни. Кривой, неудачный, некрасивый, он тем не менее существовал, и его осмысленность, заложенный в него намёк – пусть в этом случае, наряду с детскими каракулями или набросанным в темноте, лихорадке и спешке черновиком стихотворения, воплощение оказалось бесконечно далеко от задумки – не давали миру развалиться. Теперь я его не чувствовал, не видел, сколько ни вглядывался.

– Разноглазый!

– Да, знаю, – сказал я. – Хаос.

Когда через пару дней я работал на Миксера и тот хмуро жаловался на безвластие и неразбериху, мне пришлось заметить, что людям, беспредельничающим в нейтральной зоне, грех потом удивляться. «Беспредельничают всегда другие», – сказал Миксер. Мы не обменялись ни единым бранным словом, но атмосфера вмиг утяжелилась, а лица присутствующих покраснели. «Шшшш», – сказал я.

3

Городской совет действительно прислал на Финбан комиссию. Расследование преступлений против человечности свелось к тому, что комиссия из трёх человек (поседелый клерк от юридической службы Горсовета и два профессора с В.О.) засела в особняке администрации и погрузилась в изучение бумаг. Ничего сверх того, что было написано на бумаге, они не видели – да притом и бумаги им принесли не всякие, – а приём жалобщиков, что также входило в программу, всё откладывался и откладывался из-за трудностей в согласовании регламента.

Профессора (специалист по Спинозе и специалист по Блоку) горели рвением – аж руки тряслись при мысли о всех обидах и несправедливостях, какие можно сделать человеку, – но с юристом я поладил. Не угрюмый, не унылый, невозмутимо сосредоточенный, он тихо корпел в отведённом ему углу и, когда разговаривал со мной, не трудился скрыть поблескивавшую в глазах насмешку.

– Что вы будете делать дальше?

– Представим Горсовету отчёт.

– А Горсовет что сделает?

– Вынесет резолюцию. – Он закрыл и перебросил какую-то папку из одной стопки в другую. – Можно даже предположить какую.

– О необходимости положить конец?.. – предположил я. – Навести порядок?.. В таком роде?

– В таком. Вы прекрасно сформулировали наши ближайшие пожелания.

– А что потом – оккупация?

– Нет. Резолюция не даёт права на силовое вмешательство во внутренние дела провинции.

– Почему?

– Это спровоцирует ещё большее насилие.

– Вот как, – сказал я. – И по какой методике вы его измеряете?

Он взглянул… скажем так, дружески. И ответил:

– Вы умный человек, патриот – хотя и с видом на жительство – кстати, поздравляю – в метрополии, – и, видя, что происходит, сердитесь. И я бы на вашем месте сердился. Наша комиссия, – он пожал плечами, – действительно производит то ли комичное, то ли удручающее впечатление, и я – на своём собственном месте – был бы против её назначения, если б моим мнением соблаговолили поинтересоваться. Что ж тут делать, коли делать нечего! Но взглянув на вещи трезво – а этот взгляд, полагаю, присущ вам в высшей степени, – вы должны будете признать, что в сложившейся ситуации причинение наименьшего зла уже есть благо. Не думаю, что мы окажемся заметным сдерживающим фактором. Но и в усилении дестабилизации нас будет не упрекнуть. – Он говорил как писал, притом казённую бумагу. А теперь, явно устав говорить, заскучал и торопился поставить точку. – Пока что наша миссия – привлечь к проблеме ваше же внимание. Если местная власть найдёт в себе силы контролировать…

– Местных властей сейчас по числу банд, и никто из них контролировать не в состоянии.

– Будем надеяться на лучшее.

– Неужели в Городе не видят, что рано или поздно всё это хлынет к ним?

– Ерунда, – сказал он искренне. – Вам – ведь есть в вас что-то злорадствующее, не так ли? – хотелось бы верить в подобное развитие событий. Но оно невозможно.

Юрист был неглупый, опытный, и я не мог понять, почему он не понимает. Я сделал последнюю попытку.

– Сперва Город делает вид, что ничего не происходит. Потом присылает гуманитарных клоунов. Когда по Невскому пройдёт парадом Национальная Гвардия Охты, вы, очевидно, ответите резолюцией о недопустимости нарушения границ?

– Господь с вами, при чём здесь Охта?

– Абсолютно ни при чём. Какое отвратительное кликушество! – сказал новый голос: глубокий, взволнованный.

Мы разговаривали в кабинете Потомственного. Хозяин кабинета принял комиссию со слезами на глазах, не знал, чем угодить, не отходил от профессоров (величая каждого «господин профессор», с благочестивой радостью глядя на их товарищество – и не зная, что в коридорах университетской жизни эти товарищи не раз пытались вырвать друг другу горло). Теперь он стоял в дверях и пронзал меня взглядом.

Вид у юриста сразу стал сонным.

– Ммм… Пётр Алексеевич…

– Простите, Юрий Леонидович, что так вторгаюсь, – сказал Потомственный строго в его сторону, а в мою боком излучая пышущее недовольство. – Только что пришли документы по милиции.

– Замечательно. Приобщу.

– Не лучше ли выделить их в отдельное производство?

– На каком же основании?

Потомственный сжал руки и улыбнулся. Часть улыбки, адресованная мне, была презрительной, часть, адресованная юристу, – неуверенно-сообщнической, и обе – глупыми. У Петра Алексеевича не было шансов пустить зверства наших ментов не то что отдельной главой, но даже с красной строки, и не скажешь, что он этого не знал: знал, но не желал дать своего соизволения. Ему казалось очень важным, что он – лично он – лишит беззаконие моральной санкции. Как назло, никто вокруг не считал его такой персоной, чья моральная санкция много весит. Но он не унывал.

– Что мы за люди такие! – восклицал он, оглядывая собственный кабинет, словно искал увидеть затаившуюся в углу, как крысу, нацию. – Почему так непотребно живём! В наших судах нет правды, в органах власти – порядка, в быту – опрятности, у милиции – чувства долга и нигде – взаимного уважения.

Мы погрязли в разврате, коррупции и невежестве! Мы лишены элементарных человеческих чувств!

– Резюмирую, – сказал юрист. – Вы, Пётр Алексеевич, объявляете себя подлецом и идиотом?

Потомственный оторопел.

– То есть как это? Я не подлец.

– Следовательно, вы пользуетесь словом «мы», априорно исключая себя из этой общности? Но ведь это местоимение первого лица.

Ах, нетрудно поймать дурака на слове – и всё же нужно признать, что подлость и глупость, поделённые на всех, предсказуемо становятся фигурой речи. Никто, бранясь, под «мы такие-сякие» не разумеет «такой-сякой я». Из «мы» вымывается всякая личная ответственность, превращая «мы» в «они» – как с другими целью и результатом, но на тех же основаниях нож убийцы превращается при смене местоимения в лес обнажённых за правое дело копий.

Пётр Алексеевич решил не спорить. Пётр Алексеевич даже решил тонко улыбнуться, давая таким образом понять, что оценил упражнение городского в софистике. Игра ума, в конце концов, тоже спорт аристократов.

– Пётр Евгеньевич и Евгений Львович, – сказал он, – подготовили текст обращения. Разумеется, вчерне. Если вы пожелаете внести дополнения, перед тем как ставить свою подпись… – В заискивающей улыбке появилось что-то робкое, усталое. – Я консультировал, в меру сил. Местные реалии, вы понимаете…

– Обращения к кому?

– Ну… К здоровым силам провинции.

– Будь в провинции здоровые силы, мы бы здесь сейчас не сидели, – невнимательно обронил юрист и, только заметив, какое впечатление произвела его ненамеренная, рассеянная жестокость, пустился в вежливые объяснения. – Мы только наблюдатели, – сказал он. – Любое обращение есть так или иначе призыв, любой призыв – уже действие, и безразлично, в форме борьбы или соучастия. Поначалу кажется, что такая важная вещь – единственно важная, как многие думают, – правильно выбрать сторону, определиться, под каким ты богом… А это бессмысленный выбор, подло заставлять его делать. И не сделать – тоже подло. Когда так далеко заходишь, ноги уже сами идут.

Потомственный слушал с почтением и мукой, но из всей речи понял лишь то, что обращаться к правобережному быдлу городской считает ниже своего достоинства. (Да, это он был готов понять и принять.) Но, с огромным уважением относившийся к слову «философия» – так же, как к словам «культура», «традиция», «духовность», – он видел за словами сумму позитивных результатов, достигнутых человечеством на его нелёгком, непрямом, но вернонаправленном пути – пути, в общем, уже при царе Горохе снабжённом указателем «торная дорога», – видел выставку предметов таких же чинных, как сами слова («философия», «культура»), – вот это всё, а не думание как процесс, думание как путь косой, кривой и одинокий, пунктир индивидуалистической тропки в никуда из ниоткуда. То, что говорил юрист, не было для Потомственного философией, потому что тот был юрист, а не философ, не специалист по философии тем более. С профессорами ему было легче, хотя и унижали они его сильнее – так, походя. Ведь у них были общие идеалы.

Раздался быстрый дробный стук, дверь, не дожидаясь ответа, распахнулась, и профессора вступили в кабинет, а вместе с ними рука об руку – беда и карикатура.

Специалист по Блоку и специалист по Спинозе пришли сюда из мира, который считал, что принятые им законы не только правильные, но и универсальные. Не может быть двух разных правильных законов об одном и том же, не так ли? С излишним почтением относясь к своим убеждениям и с недостаточным – к истории, специалисты не умели заподозрить, какая роль отведена им историей в отместку: благонамеренные, но зловредные люди, которые несут прогресс и всюду приносят разруху.

– Разработанная нами Концепция Гуманитарной Интервенции… – начали они хором и осеклись, переглянулись, смущённо рассмеялись. Последовала изысканная пантомима: по виду – состязание в учтивости, а подлинный смысл заключался в том, что заговорить первым теперь, с позволения собрата, было поражением.

– Да, – сдался или решил быть умнее профессор пожилой, бритый и с гневными глазами. – Концепция разработана. Не преувеличивайте мои заслуги, Пётр Евгеньевич. Я сделал, что мог, вы сделали, что могли… Гм. Не меньше. Сейчас речь должна идти о воплощении. Однако я, пожалуй, напомню, в самых общих чертах, суть идеи.

– Надо так надо, – согласился юрист. – Напоминайте.

– А вот не нужно иронизировать, Юрий Леонидович! – нервно выпалил Пётр Евгеньевич: профессор помоложе, в бороде и с глазами плачущими. И он, кстати, не производил впечатления человека, который расщедрится преувеличить чужие заслуги. – Не нужно! Пока вы в безопасности сидя иронизируете, люди гибнут прямо на улицах.

– И в застенках, – добавил Евгений Львович.

– Честные люди?

– Честные! И нечестные! Осмелюсь сказать, что бессудное надругательство над кем бы то ни было делает это различие неважным!

– И преступление оно делает неважным? – уточнил юрист. – Возможно, даже обеляет?

– Когда дискредитирована идея законности, – вступил Евгений Львович, – безнравственно заниматься крючкотворством и софистикой. Мы видим страдающего человека, прежде всего и только страдающего человека. Что он совершил, в силу каких причин он это совершил, совершил ли вообще или был обвинён облыжно – судить не теперь и не нам. Гуманность не задаётся подобными вопросами. Гуманность требует одного: положить конец его страданиям.

– Да он и сам отмучается, – сказал я.

– Мы знали, что столкнёмся с непониманием и враждебностью местных элит, – кротко сказал Пётр Евгеньевич. – Насмешки, недоверие, злоба, глухое противодействие… Арсенал небогат и предсказуем. Однако же и мы, со своей стороны, решили перейти к стратегии прямого действия. Насмешки мимо ушей пропустить можно. Открытое возведение препятствий – нельзя.

– Мы планируем посетить Управление внутренних дел, – пояснил Евгений Львович.

– Ментов, что ли? Это опасно.

– Ну что ж, мы готовы. – Пётр Евгеньевич глянул на Евгения Львовича и мягко прикоснулся к его плечу. Их взаимная неприязнь, даром что подавленная, утаиваемая, всячески замаскированная, была видна за версту – и не составляло труда представить, с какой злобой, болью и ненавистью принимались эти мирные деликатные прикосновения: на грани, а может, уже и за гранью извращённого удовольствия.

– Это опасно, – сказал юрист.

– Мы настаиваем, Юрий Леонидович. – Юриста оба не любили открыто, без затей. – Это необходимо сделать.

Особый глубокий голос, которым это было сказано, не предвещал добра. Особый глубокий голос и прорезается, когда в летящий по ветру плащ героизма облекается какая-нибудь немытая подлянка.

– Наверное, это всё-таки удастся устроить, – пролепетал Потомственный.

Пока шла беседа, он молчал, впитывал каждое слово, напрягал все силы, дабы сберечь для будущих поколений драгоценные memorabilia: и главное, и неотфильтрованные мелочи. Пётр Алексеевич не видел необходимости инспектировать обитель зла, горевал и корил себя за неспособность увидеть, и готовность профессоров рискнуть наполняла его душу сладким томлением… а что рисковать они будут, скорее всего, другими – как ни крути, это были слишком неравноценные другие, чтобы мыслящий человек не принудил себя ими пожертвовать ради общественного блага.

Сходили за Плюгавым, объяснили, что к чему.

– Да вы чего, рехнулись? – сказал Ваша Честь, когда до него наконец дошло. – Вам там бошки оторвут! Кишки выпустят! Захар с катушек слетел, бандитствует внаглую!

– Попрошу вас! – Евгений Львович заледенел и подтянулся. – Вы, насколько я понял, отвечаете за нашу безопасность. Мы предлагаем, вы обеспечиваете, именно в таком порядке. – Он кашлянул. – Если все здесь, конечно, вкладывают в слово «порядок» одинаковый смысл.

– Ещё как отвечаю, – сообщил Плюгавый. И он подсобрался, и он почуял врага. – В печёнках уже ваша безопасность сидит. Порядка я не знаю, по-ихнему! Не пальцем деланный! Родина меня выучила, в люди вывела, теперь вот поручила… поручила… – Он захлебнулся слюной и яростью, не находя полновесно обидного слова. – Да пусть хоть гусей пошлёт пасти: честь отдал и пошёл! И порядок вам будет! Нельзя к ментам соваться!

Евгений Львович с покорной (что приходится выносить! какие руки пожимать!) улыбкой оглянулся и вдруг обнаружил, что он не на кафедре и даже не за столом в кругу единомышленников, и – верный Пётр Алексеевич не в счёт, у него, между нами, быстрота реакций оставляет желать лучшего – насмешливые, враждебно настроенные слушатели с интересом ждут, когда местный держиморда утрёт профессору нос – своим, так сказать, вонючим платком, буде таковой имеется.

– Мы требуем! – возгласил он. – Пётр Евгеньевич?

– Да-да. – Петру Евгеньевичу пришлось взять тот же тон. – Безоговорочно.

Здесь неминуемо встаёт вопрос о статусе комиссии. Администрация Финбана пустила её в провинцию в порыве отчаяния, задабривая Город и не предполагая, что горкомиссары, заботливо снабжённые горой отчётов, справок и докладных записок, возжаждут увидеть народ в натуральную величину. Кабинет выделили, куратора из замов (да какого! пламенного подражателя) приставили – чего им ещё? И Колун, и губернатор, и смекнувшая, что к чему, челядь выкинули комиссию из головы: вплоть до того, что губернатор забывал о ней справляться, а челядь – уступать дорогу.

В сложившихся непредвиденных обстоятельствах Плюгавый, покипятившись, побежал бы к Колуну за инструкцией, и Колун наверняка бы сумел всё уладить: кого надо обругав, кому надо польстив. Но Плюгавый ещё бушевал, ещё смотрел сквозь ярость, не видя, как брезжит за пеленой и подаёт ему спасительные знаки здравый смысл – и юрист спокойно ждал, и я в углу улыбался, – когда дело, а с ним и судьбу, взял в свои неуклюжие честные руки Потомственный.

Потомственный задрал голову. Глядя на Плюгавого, он сжал руки, а теперь забыл расцепить и так и застыл, в позе такой хрестоматийной для картины и такой курьёзной для живого человека. Кем он себя в эту минуту увидел: молящимся королём, реформатором, вождём на баррикадах? Оставалось сказать роковые слова глубоким голосом.

Он оказался глупее, чем я думал. И отважнее, к сожалению.

– Вызывайте дружинников, Ваша Честь, – сказал Потомственный, и голос зазвенел. – Едем немедленно. Под мою ответственность.

Всей толпой забившись в раздолбанный микроавтобус дружинников, мы поехали в гости к Захару. Профессора аккуратно, с кротким отвращением поглядывали в окошки. Потомственный мучился от стыда за эту жалкую замордованную страну. Юрист степенно листал записную книжку, а Плюгавый исподтишка глазел на него, потому что не раз слышал, как Колун называет городских юристов «настоящими волками», и потому что именно этот городской юрист похож на волка совсем не был, разве что упорным молчанием. Дружинники сидели, погружённые в собственные печали.

Управление милиции ещё больше стало похоже на осаждённую крепость: тяжелее оружие у часовых, прочнее двери, толще решётки на окнах. Даже свой арестантский зелёный фургон менты поставили так, чтобы никакой камикадзе не придумал въехать в дверь на заминированной драндулетке. После изнурительных переговоров с дежурным внутрь пропустили комиссию и меня в качестве независимого наблюдателя. («Бди, Разноглазый, не расслабляйся, – прошипел Плюгавый мне в ухо. – У тебя Родина за спиной».)

Захар встретил нас весело, добродушно, с огоньком: налитые кровью глаза заискрились, губы расползлись над крупными зубами, частью золотыми, частью – пожелтевшими от времени, табака и иных невзгод.

– Счастлив наконец-то познакомиться, – проклекотал он, выпрастываясь ради дорогих гостей из-за стола и раскрывая объятия, в которые, впрочем, никого не собирался заключать. – Только и разговоров по земле, что о вашей благородной миссии.

А уж радость-то! Некоторые, знаете, до сих пор считают, что права человека не про нас, лапотников, написаны. Не там родились, где права раздавали! Рылом не вышли для гуманизма… Ну чего стоим как неродные? Прошу садиться.

И Захар плюхнулся обратно в кресло. Стульев в кабинете было всего три. Юрист уселся без колебаний. Профессора покосились на меня, друг на друга и всё-таки сели. Я остался стоять, поудобнее привалившись к заклеенной инструкциями и плакатами стене.

– Хотелось бы ответить тем же, – сухо сказал Евгений Львович. – Но, извините, чаще всех нарушает права человека именно ваше ведомство. Очень много жалоб.

– Да? И на что же жалуются?

– Самоуправство, превышение должностных полномочий, вымогательство, подстрекательство, применение запрещённых мер воздействия, унижение достоинства заключённых и арестованных, случаи откровенного грабежа, – скорбно перечислил Пётр Евгеньевич.

– Действительно, нехорошо получается. – Захар помрачнел. – Недоглядели, выходит, недоработали… И виновато, если кто недоглядел или недоработал, начальство. То есть я. – Он покачал головой, произвёл руками приличествующие жесты. – Грабёж, надо же. Простой грабёж или с разбоем?

Юрист погрузился в записную книжку. Профессора ненадолго оторопели, но не дали себя сбить.

– Правоохранительные органы провинции, – сказал Евгений Львович, – не выполняют своих функций в должном объёме. Иногда кажется, что они выполняют функции какие-то прямо противоположные. Вами пугают детей! К вам обращаются за помощью, когда хотят совершить какое-нибудь беззаконие! Лица, призванные обеспечивать защиту граждан, обеспечивают – во всех смыслах – только себя!

– Два доказанных грабежа с разбоем, – сказал юрист, поднимая голову.

– И у меня те же цифры, – согласился Захар. – Полная доказательная база, свидетели, хоть сейчас в суд.

– Но случаев таких на самом деле двадцать два! – возопил Пётр Евгеньевич. – Может быть, даже сто двадцать два! А если бы и было всего два, как вы подчёркиваете, то всё равно не «всего», а «целых»!

– Так. Ну и что я должен сделать немедленно?

– Мы разработали Концепцию Гуманитарной Интервенции, – начал Евгений Львович, ощутив твёрдую почву под ногами. – Город готов прислать книги, пособия, экспозиции, специальные программы, по которым вы сможете обучать сотрудников… стандарты, наконец. Я, – он картинно спохватился, улыбнулся коллеге, – и Пётр Евгеньевич, мы не относимся к тому сорту кабинетных учёных, которые при слове «стандарт» падают в обморок. Жизнь нуждается в том, чтобы её упорядочили, в правилах, в целеполагании. В условиях, когда Город рад поделиться опытом, когда вам нет необходимости начинать процесс с нуля, можно достичь исключительно многого за самое малое время.

– А! – сказал начальник милиции прочувствованно. – Вы полагаете, мы здесь не знаем, как надо, и нас следует просто поднатаскать – а уж поднатаскавшись, мы сами собой изменимся в лучшую сторону, и жизнь свою изменим, и может, даже будем приняты – символически – в семью цивилизованных народов. Как это прекрасно! До чего нет слов как прекрасно! Но что конкретно от меня сейчас требуется? Вслух зачитывать личному составу какой-нибудь стандарт? Водить их… гм… на экспозиции? Как часто? Сколь долго? Соблюдая какого рода периодичность?

– Не надо юродствовать, – предостерегающе сказал Евгений Львович. – Вот не надо, пожалуйста. Мы отдаём себе отчёт, насколько долог и труден путь к цивилизации. Не на один год, да! Не на одно, очень может быть, поколение. Но это не повод не идти вообще.

– Цивилизация-то, говорят, тю-тю со дня на день.

Комментировать подобный вздор было ниже профессорского достоинства.

– Вы собираетесь принимать меры?

– Насчёт стандартов? Конечно, несите. Почитаем.

– Я говорю о зафиксированных комиссией фактах злоупотреблений.

– Ну, это суду решать.

– Суду? – переспросил Пётр Евгеньевич.

– А вы считаете, – развеселился Захар, – что если сотрудники превысили полномочия, то и начальство вольно самоуправно их покарать? На отеческий, но беззаконный манер? В Городе Управа благочиния так поступает?

– Не надо сравнивать, – опрометчиво сказал Евгений Львович.

– Понимаю, – кротко согласился начальник милиции. – Чего ж не понять. Стандарты стандартами, а если кто рылом не вышел, то какая ему в цивилизацию дорога. То есть идти-то он может и должен, но не факт, что там его ждут. Нет, идти-то пусть идёт. Не один, так сказать, год, не одно, будем верить, поколение…

Евгений Львович посмотрел на Петра Евгеньевича, что-то увидел, кивнул ему и встал.

– При том обороте, который принимает разговор, – сказал он, – нам лучше уйти. У всего есть предел и мера, и, в конце концов, мы не обязаны, пусть из лучших побуждений, выставлять себя на посмешище. Что ж, мы уйдём. Идёмте, Пётр Евгеньевич. Но мы ещё вернёмся.

– Заходите, дорогие. Всегда рады видеть вас в наших застенках. – Захар подмигнул юристу, неспешно оправлявшему пальто. Почему-то, входя в кабинет, никто и не подумал снять верхнюю одежду. – Проснёмся – разберёмся.

На обратном пути каждый старался выместить на других своё дурное настроение.

– Почему Захар лютует? – шипел Плюгавый. – А потому что волю волку дали. А кто ему волю дал? Кто у нас жрёт, но не работает? Дармоеды! Народные дружинники! На хера Родине такой народ! – Его взгляд перемещался в сторону комиссии. – А потом к нам заявляются и рассказывают, какие мы есть нехорошие. Да! Уж какие есть! Не в фильдеперсе!

– Не зуди, Ваша Честь, – угрюмо и спокойно отвечал Миксер.

– А! Правда глаза колет!

Профессора постарались уйти в астрал. Нужно было быть до величия глупым, чтобы не понимать, что их миссия с треском провалилась, и они, понимая, искали возможность сберечь лицо. Обычно для этого люди спешно находят крайнего. Но мы – Захар, Плюгавый, и я, и даже бедный, верный Потомственный – крайними были и так, иначе комиссия сидела бы сейчас по домам, наслаждаясь тихими семейными радостями. Дикари недееспособны, следовательно, на них нельзя возложить ответственность. Оставался юрист. Выговаривать ему при посторонних тоже казалось не вполне ловко. Если только пару слов сдавленными обиженными голосами.

– Вы могли бы нас поддержать, Юрий Леонидович.

– Я и поддерживал.

– О да, ваше молчание было донельзя выразительным.

Автобус неожиданно резко затормозил. Нас тряхнуло. Вышедший на разведку Гвоздила вернулся с плохой новостью: дорога оказалась перекрыта спиленным деревом. («Ну гады. Ну когда, гады, успели?») Мы выгрузились и заозирались.

В последнее время оттепели шли одна за другой, и на дорогах лежала ледяная каша. Темнело; небо из розового стало сиреневым, из сиреневого – фиолетовым.

– Давайте на блокпост быстрым шагом, – сказал Миксер.

– Вы нас изгоняете? – всполошился Пётр Евгеньевич.

– Эвакуируем.

Евгению Львовичу некстати вспомнились прочитанные в детстве приключенческие книжки, и он бодро, с вызовом заозирался.

– А что такого может случиться?

Миксер затравленно зыркнул на Плюгавого, на меня. В его обязанности не входило объясняться с идиотами.

– Препираться только не будем, да? – тявкнул Плюгавый. – Из соображений безопасности вам надлежит покинуть провинцию немедленно. В темпе! В темпе! Пока стервятники не слетелись!

– Пойдёмте, господа, – подал голос юрист.

– Но у нас здесь бумаги!

– Завтра вернёмся за бумагами.

– Я всё перешлю, – торопливо вставил Потомственный. У него было лицо человека, который вот-вот начнёт ломать себе руки. – Ваша безопасность гораздо важнее.

– Это какая-то инсценировка, – проницательно сказал Евгений Львович. – С целью нас запугать, одурачить и выдворить. Избавиться от нашего присутствия. Выйти из-под контроля.

– Наше присутствие – само по себе гарантия безопасности, – сказал Пётр Евгеньевич.

– Не надо нас переоценивать, – сказал юрист. При всём своём спокойствии, он начинал переминаться, а его безразличные глаза – бегать.

– Евгений Львович! – воззвал Потомственный. – Пётр Евгеньевич!

Юрист посмотрел на Миксера.

– Куда идти?

Мы дошли до прибрежной полосы отчуждения, когда напали менты. Они выскочили из мрака молча, слаженно; профессорские рты ещё договаривали жалкие протестующие слова, а разгоняемая велосипедными цепями и дубинками драка вовсю набирала обороты.

На славу поработавшие в последнее время дружинники сразу смекнули, что главная цель нападавших – захватить городских в заложники: то-то их старались оттеснить под шумок в сторону. Закипал настоящий бой. Даже Плюгавый ожесточённо размахивал свинчаткой на цепи, даже Потомственный теребил вцепившегося в Евгения Львовича сержанта. Я стоял в сторонке. Ко мне не вязались.

Менты превосходили числом, но они были трусливее и хуже обучены: эти дни народного гнева, когда парней в погонах втихомолку отлавливали и били, вымещая наболевшее, не заставили их взяться ни за ум, ни за гантели. Дружинникам удалось и отбиться, и обратить врагов в бегство. На поле боя остались раненые. Кто был ранен полегче – матерился, посерьёзнее – стонал. Миксер стоял, опустив кистень, над распростёршимся без сознания милицейским сержантом. Кистень был весь в крови.

– Что ж ты? – сказал я, подходя.

– По голове ему неудачно попал, – озабоченно отозвался Миксер. – Кажется, помирает.

– «Скорую» надо.

– Больничка рядом, быстрее сами донесём. Помрёт, как думаешь?

Сержант выглядел так паршиво, что мне не понадобилось отвечать. С другой стороны, он дышал и принадлежал к живучей породе.

– Ты сам как, без потерь?

– Руки-ноги, ключицы, – навскидку перечислил Миксер. – Вроде обошлось.

– Они из-за комиссии напали?

– А то. – Миксер с ненавистью взмахнул кистенём. – Захватить хотели, выкуп потребовать…

А если не выкуп, то ещё чего хуже. Голову городскому отпилить и послать в коробке из-под торта. Или посадить его в подвал и, эт самое, шантажировать. Это ж всем конец бы был, ты соображаешь?

– Соображаю.

Я огляделся. Стоявшие на ногах дружинники оказывали первую помощь пострадавшим товарищам и ментам, причём последних перевязывали и укладывали даже заботливее: не приведи бог, подохнет сука от асфиксии или потери крови. Это сюрреалистическое зрелище никому не казалось сюрреалистическим. Все так себя вели. Комиссия старалась не путаться под ногами, и сердце подсказывало, что это не здравый смысл торжествует, но, скорее, брезгливость, которая не в силах не зажать нос при виде страждущего мяса.

– Уводи ты их отсюда, – сказал Миксер. – Сил нет.

– Варвары! – гневался Евгений Львович, пока мы вчетвером шли через мост. – Неандертальцы! Всё у них кулаками, всё у них на животных инстинктах…

– Им бы не пришлось пускать кулаки в ход, будь вы осторожнее, – сказал я.

– О, классовая солидарность, – тихонько, с пониманием протянул Пётр Евгеньевич.

– Прекрасно, что вы защищаете соотечественников, – сказал Евгений Львович. – Прекрасно, что вам равно не чужды трезвомыслие и чувство долга. Но тогда вы должны понять, что и мы выполняли свой долг.

– Можно было и половчее его выполнить.

– А что бы, – спросил юрист, – изменилось?

– Может, на вашей совести было бы трупом меньше?

Профессора содрогнулись в пароксизме возмущения, юрист засмеялся и взял меня под руку новым, свободным движением – и в этом смехе, в этом движении просквозило зло, рядом с которым реакция смешных, неумных и напыщенных фарисеев выглядела проще и человечнее, – а сказал всего лишь:

– Фу, молодой человек, вам не идёт.

Я шёл по ночному Городу с его одинокими фонарями, сумрачными дворцами, тёплым светом в окнах. Далеко было до полуночи, но на этих прямых зачарованных улицах не было ни людей, ни машин.

Тишина была совершенная. В Городе взимали штраф за нарушение спокойствия ночью (крики, свист, музыка). Одна из посещавших «Англетер» старушек рассказывала при мне о приключившейся с её внуком трагикомедии: внук гулял, с кем-то повздорил, его избили – и его же оштрафовала за нарушение тишины примчавшаяся на вопли полиция. Обидчиков, оказавшихся детьми вновь приехавших нуворишей, тоже наказали, но юноша остался недоволен. «Вот он меня и спрашивает: бабушка, как себя в следующий раз вести? Не кричать? А тогда кто придёт на помощь? А я ему, – торжествующе заключала бабушка, – прямо говорю: с быдлом в следующий раз вина не пить и спать вовремя ложиться. До чего дожили! Я всё-таки добьюсь от зятя, чтобы он поставил в Городском совете вопрос об уменьшении квот. Эти выскочки становятся невыносимы».

В Городе никакой подсветки не было. Разумеется. Эти здания, площади и парки полнились собственным внутренним светом, который, положим, не воспринимался глазом как свет обычной лампочки и всё же озарял жизнь – так в поэзии метафора называет глаза красавицы «чёрные солнца», удачно найдя неопровержимый пример сверкающей, сияющей тьмы, – как озаряют её великие цели, знамёна, подвиги, чудеса и герои.

Я пошёл набережными рек и каналов, по Фонтанке, мимо Инженерного замка, мимо Михайловского сада, Конюшенной площади, Мойкой в сторону Невского. Тонкая лёгкая позёмка летела впереди меня по гранитным плитам, а вокруг в темноте, черноте, тишине вставала в рост с деревьями и особняками таинственная, немного надменная печаль. Величие можно было подойти и пощупать. Я держал руки в карманах и торопился попасть в гостиницу.

Когда я спустился завтракать, добрые люди вовсю обедали. Мне приглашающе помахал Илья.

– Неважно выглядите, дорогой.

– Спасибо.

– У меня дача на Крестовском, – предложил он. – Не хотите пожить?

– Какая же сейчас дачная жизнь?

– Распрекрасная.

И он, и я всегда выбирали один и тот же столик в углу, с двумя стульями и небольшим, лёгким диваном «ампир» с фигурно скошенной спинкой и обивкой в цветочек. При желании можно было видеть весь зал, при желании – сесть к залу спиной.

– Вам следует лучше питаться. – Илья Николаевич холодно оглядел принесённую мне чашку кофе. – Правильно и – не последнее – обильно питающийся человек никогда не будет подозрителен в гражданском смысле.

Я покосился на его необъятный бифштекс.

– А меня уже в чём-то подозревают?

– В контексте слово «уже» звучит немного наивно. – Он откинулся на диване с бокалом в руке. – Люди традиционной моральной ориентации рассуждают так: ест без аппетита – совесть нечиста. Совесть нечиста – следовательно, в чём-то замешан. В Городе не принято быть в чём-либо замешанным. Вас начнут избегать.

– Ну и что? Я чужой, пришлый и разноглазый. Я не думал, что меня немедленно примут.

– Вы, Разноглазый, не думали об этом вообще. Вам кажется, что востребованность ваших услуг снимает вопрос об отношении людей к вашей личности. Так оно, конечно, и есть – вернее, было. Но раз уж вы намереваетесь с нами жить, придётся делать это по правилам.

– И как мне социализироваться?

– Для начала вступить в какой-нибудь клуб. В Английский, конечно, вот так сразу не примут… держим марку, держим… отгородились от мира высоким забором, чтобы изводить друг друга. В одиночестве ты сам пожираешь себя, на людях тебя пожирают другие, теперь выбирай… да. Но в «Щит и меч» обеспечу рекомендации.

– Какое странное название.

– Отчего же?

– Как будто для военных.

– Действительно. Никогда не обращал внимания. Ну, в чём-то даже соответствует вашему бизнесу. Рыцарь в сияющих доспехах выходит на битву с нечистью.

– А если привидения не нечисть?

– Возможно. Но поскольку без нечисти в данной конфигурации не обойтись, тогда её роль автоматически переходит к вам. – У него был мягкий голос, голос, в котором всегда чувствуется затаённая улыбка. Таких людей вчуже любил Фиговидец. («Спокойные, остроумные, жестокие».) – Как вам понравится быть нечистью самому? Смеётесь? Никак не нравится? – Он и сам засмеялся. – Так что насчёт Крестовского?

– Спасибо, – сказал я. – В другой раз.

Я поднялся в номер собрать вещи и почти покончил с этим занятием, когда в дверь заскреблись. Проскользнувшую внутрь горничную я прежде не видел либо видел, но не запомнил. Они все здесь были дивные – свежие, смазливые, – но совсем без индивидуальности. Как ангелы. И ещё, подобно ангелам, старались не попадаться постояльцам на глаза. Присутствовали незримо.

– Ну?

С тысячами извинений, приседаний и дрожа от ужаса при мысли, что её застукают, горничная сунула мне неграмотно накорябанный на мятом тетрадном листке вызов и продублировала его сбивчивым старательным шёпотом. Мент всё-таки умер в больнице на руках реаниматолога. Расчерченный в клетку листок бросал трогательный голубоватый отсвет на неприглядную правду. Как всё это было не вовремя. До чего глупо.

– Миксер тебе кто?

– Дядя.

Отвечая, она не сморщила носика.

Вообще говоря, работавшие в Городе, особенно прислуга, находились с – чуть было не сказал «деревенской» – роднёй в сложных отношениях. Запас душевной прочности, у всех разный, одним позволял хотя бы не вслух стыдиться (а были и такие из себя, посылавшие отца-мать), другим – демонстративно признавать всех жлобов и хабалок в семействе. Кругозор у них был шире, но широкий кругозор не расширяет автоматически ни ум, ни сердце. Взять хотя бы неприятие – насмешливое, враждебное, да пусть даже уважительное – барской жизни в тех её мелочах, которые лучше всего выявляют суть человека. Нет, само богатство прислуга под сомнение не ставила. Чистые дворы и улицы, просторные светлые квартиры, шубы, вечерние платья, ювелирные украшения, холёные руки – это им нравилось, всем нравится. С этической точки зрения, быть богатым-хорошо. Но траты хозяев на ерунду в виде картин, книг, черепков, марок, ещё какой-нибудь дряни – но их способность часами разглагольствовать об этой ерунде – но усердие, с которым они спускали время на бесцельное блуждание по музеям и паркам… нет, чувствовали кухарки, няньки, сиделки, поломойки и горничные, выносить приходится, а понять невозможно. «Господа как на всё смотрят – с воображением, – жаловалась мне камеристка, которую хозяйка упорно посылала в Эрмитаж. – А у меня на эти вещи нет воображения».

Я прошёлся по номеру, остановился перед картинкой на стене. Адское чудище было глубокого, тёплого красного цвета. Благожелательный красный (совсем не то, что красный агрессивный) словно сообщал, что и в аду не так плохо: со своими издержками. Трогательные ушки и лапки, не так чтобы страшные зубы, томный мутно-красный глаз (чудище было изображено в профиль), – я смотрел на них с удовольствием покоя. Если у восседавших на чудищевой спине чертей и грешников был не вполне авантажный вид, то к нему самому никаких вопросов не было.

– Что дяде-то сказать?

– Что-что. Скажи, к вечеру буду.

Когда всё наконец было сделано, стояла глухая ночь. Дружинники, за исключением дежурных, разошлись по домам. Миксер остался со мной за накрытым столом, дремал вполглаза. Я ел с усилием – опустошённый, измочаленный. Прожевать, потом ещё и проглотить кусок мяса казалось тягостной работой, и, чтобы справиться с ней, я время от времени пристально смотрел на свои ощутимо исхудавшие руки.

– Сдаёшь, Разноглазый.

– Очень много клиентов. Трудно восстанавливаться.

– Ну-ну. И долго так будет продолжаться?

– Пока до вас не дойдёт, что я физически не в состоянии обслужить всех.

Миксер открыл было рот, но удержался. Чего он не сказал: «уже дошло», «мы над этим работаем»? Я понимал, что на Финбане становится опасно, но мне не верилось.

Миксер угрюмо смотрел в стол. Его благодарность не простиралась до того, чтобы он откровенно посоветовал мне уносить ноги. Ане предупредить вообще смутно представлялось неправильным, как всё же неправильно не сказать идущему по дорожке человеку, что впереди промоина с кипятком. Вот он и кряхтел, сопел, отводил глаза. И сказал наконец так:

– Тебе нужно лучше питаться.

– Да разве я плохо питаюсь?

– Ну там спать побольше. – Он стал смотреть куда-то за горизонт. – Если надо, я б тебя мог спрятать в надёжном месте… Конкретно дух перевести.

Я не ответил. Я собирался на следующий день, вот как рассветёт, вернуться в Город, зайти в «Англетер» за чемоданом и уехать на пару недель в Павловск, никому не оставляя адреса. Говорят, в несезон в Павловске сказочно.

На следующий день вскрылась Нева.

4

В тот день, когда вскрылась Нева, Город не опустил мосты. Их всегда разводили на ночь, и в летние месяцы гуляющие на городских набережных любовались чёткими силуэтами. Но вот ночь прошла, а величественная громада Литейного передо мной черно и тяжко вздымалась к низкому небу. Я не видел Большеохтинского, но чувствовал, что поднят и он.

Мост выглядел даже страшнее движения жёлто-зелёного льда в проплешинах тёмной воды под ним. Страшна была неурочность позы, мёртвая в дневном свете неподвижность, угрюмость его непредставимого веса, тяжесть чёрного цвета. Гуще воздуха спиралось вокруг затаённое ожидание катастрофы. Отчётливо, как птицы, сидели на фермах грядущие беды. Город в мгновение ока превратился в неприступную крепость, в необретаемый морок.

Я постоял, посмотрел и попёр восвояси. «Ну ты попал, – сказал Муха с ужасом. – Я поставлю раскладушку».

В расстроенных чувствах я посетил дальнюю аптеку.

В отличие от ближней – только дорогу перейти, – куда я постоянно ходил за тем-сем, от аспирина до нейролептиков, дальняя больше напоминала автовские аптеки с их полуклубной, рассчитанной на завсегдатаев жизнью. Не вполне легально, но уже многие годы там был оборудован процедурный кабинет, в котором всем желающим ставили – курсом или разово – капельницы. Смеси для капельниц делались на любой вкус – очистить кровь, снять стресс или алкогольное отравление либо, напротив, убиться дьявольским энергетическим коктейлем, – но у всех были красивые, любимые народом названия: «Лирика», «Фантазия», «Белая ночь» и целая линейка «Композиций». Особым почётом пользовалась «Композиция номер ноль» с опиатами и мепротаном.

Державший заведение фармацевт по кличке Фурик принадлежал к тому типу маленьких людей, которые всегда печальны: как будто в полном объёме открыли для себя истину «размер имеет значение». День-деньской он тихо возился с клиентами и лекарствами, а мимо шла жизнь – не всегда недобрая к маленьким людям, но никогда их по-настоящему не замечающая.

– Прокапаешься? – спросил Фурик, увидев меня.

Мы прошли в подсобку, где тесным рядом стояли медицинские кушетки, застеленные белыми простынями. Я лёг на крайнюю у стены. В этот час посетителей почти не было: чистился под суровым присмотром жены кто-то явно запойный да один из дружинников Миксера вперял в потолок тяжёлые, усталые глаза.

– Давно тебя не видел, – дипломатично сказал Фурик, разматывая капельницу. – Попробуешь номер семнадцать? Новый состав, в большом сейчас фаворе. Снимает тревожность, агрессию, пугливость, плаксивость, неспособность расслабиться, бессонницу, страх – и сопутствующие соматические и когнитивные нарушения. Большой спрос, серьёзно. Очень рекомендую.

Но я выбрал проверенную «Композицию № 13», с фенамином, кофеином и двойной дозой ноотропных.

– А чего радио молчит?

– Не хочет народ музыки. – Фармацевт оглянулся на дружинника и жену запойного. – Здесь у каждого своя в голове. Полежи, через пять минут поставлю.

Фурик был преискусный мастер, с аккуратными и смелыми руками, точным глазом, счастливой выдумкой, – и говоря о нём, я избегаю слова «талант» лишь по той причине, что ему самому его мастерство не приносило радости. Он не понимал, как можно гордиться изобретением «Композиции № 17» или даже интуицией, позволявшей ему широко уклоняться от прописей фармакологического справочника. Какие составы он делал для себя? Возможно, и никакие. В его крови текло поражение – изначальное поражение, поражение без битвы, к которой он не был допущен, – и ни один состав не растворил бы эту гниль.

Процедурная постепенно заполнялась, уже ждала за дверью на табуретках очередь. Как в любой очереди, в этой распускали языки и делились опытом, но попав под капельницу, люди замолкали и уходили в себя. Когда на соседнюю койку лёг невзрачный парень – всё у него было узкое: лицо, плечи и брючки, – я вежливо отвернулся. Он окликнул меня сам.

– Разноглазый, послушай. Мне тебя заказали.

Я не понял и приподнялся.

– Лежи, лежи. Я снайпер.

В работу снайперов новые мутные времена изменений не внесли. Как и прежде, их педантично точные выстрелы не отбирали жизнь, но отвратительно, непоправимо калечили. Частичный или полный паралич, проблемы с внутренними органами, умственная неполноценность – стоит ли перечислять подробно? Клиенты снайперов, не умирая, выбывали из списка живущих; Лига Снайперов оставалась в числе самых могущественных организаций, её члены, открыто носившие свои значки, вызывали ужас. Это был аккуратный грязный бизнес, почти как мой.

Я не стал спрашивать, кто заказчик: снайпер никогда бы его не выдал. И я спросил:

– Что именно заказали?

– Повреждение зрительного нерва. Полная слепота.

– Но это слишком сложный выстрел. Это затылочные доли, верно? Там же рядом ствол головного мозга, да и вообще… Вы не берётесь стрелять в голову.

– А я лучший, – сказал он без хвастовства. – Щелчок меня зовут, слышал?

Конечно же, я о нём слышал. По его милости Дом культуры чаще всего обогащался экспонатами с мучительными, изощрёнными увечьями.

– Вот увидел тебя, – продолжал он, поколебавшись, – и решил предупредить. Ты, наверное, не помнишь… всех клиентов не упомнить, я понимаю… Но ты как-то помог моему брату. Пошел навстречу.

– Неужели в долг работал?

– Ты с ним поговорил.

– И?

– На него, ты понимаешь, всегда и все только орали: дома, в школе и на заводе. А он был другой. Не такой, чтобы этот ор пошёл на пользу… или хотя бы без последствий. Тонкий он был, что ли… Тоньше нужного… по крайней мере, здесь. На него орут, а он внутри весь цепенеет. Особенно если несправедливо. Тебя-то, Разноглазый, нечасто обижали?

– Нечасто.

– Но тебе и всё равно, – сказал он, поразмыслив. – Здесь облают, там ты облаешь… Такой миропорядок. А он цепенел. – Снайпер не то вздохнул, не то с усилием перевёл дыхание. – Когда начинаешь что-то понимать в жизни, эти знания уже некуда применить.

Пока мы так вполголоса разговаривали, я не смотрел на него, а он, готов поклясться, не смотрел на меня. Здесь каждый предпочитал смотреть в потолок. А уж что потолок, вроде как один на всех, показывал каждому, оставалось угрюмо оберегаемой тайной.

В процедурной было тихо, только слабо шелестело дыхание – а может, это был шелест капля за каплей стекающих в кровь надежд и иллюзий. Я не помнил его брата, о котором он так упорно говорил в прошедшем времени, не помнил себя разговаривающим (надеюсь, что правильно уловил смысл, вложенный Щелчком в это слово).

– Если ты промахнёшься и я всё-таки умру, тебе тоже конец.

– Да. Но для этого надо промахнуться.

Я отыскал на потолке приятное пятно и стал в него вглядываться, ожидая, пока оно распахнётся окошком в вечность. «Композиция № 13» хорошо растеклась по телу, и я почувствовал в себе артерии и кровеносные сосуды – как, наверное, куст чувствует все свои веточки. И я был таким спрятанным под кожу кустом и трепетал на незнаемом ветру.

– У Лиги Снайперов есть официальная позиция?

– Ты про политику? Ну, у любой организации есть официальная позиция, так ведь принято, нет? Это как с отчётностью или перевыборами правления: всё по-людски. Только, – предупредил он вопрос, – какая она, не меня спрашивай. Я понятия не имею. Нам, кто работает, ни к чему. – Он помолчал, подумал. – Ты должен знать, что Лига заказы не аннулирует.

– Я знаю.

– Брат, – сказал Щелчок, возвращаясь к прежней теме, – с ума сходил по прошлому, хотя хорошего в этом прошлом было не больше, чем в настоящем… Может, он думал, что в будущем будет ещё меньше. И правильно думал, – добавил снайпер с непонятным ожесточением.

Когда выпадали, что случается и в самой беспросветной жизни, счастливые дни, брат снайпера старался в точности их запомнить, а главное, запомнить само чувство счастья, которое, по его словам, было похоже на бескрайнюю волну, уносящий тебя поток ветра и света. Как-то летом этот загадочный человек стоял в одиночестве на окраине Джунглей – закат, ветер, блеск воды в озерце, то-сё…

– И он сказал себе: я запомню эту минуту навсегда. Я буду думать о ней, пока жив.

Можно предположить, что были и другие минуты, собранные в тайник, как богатые собирают драгоценности или золотые монеты: ведь даже монеты порою становятся большим, чем коллекция, сберегая в себе всё ту же память о счастье или печали, бесконечно тронувших – а психолог-позитивист скажет: повредивших – душу.

– Разноглазый, он тебе рассказывал про нашу дачу?

– Нет, – сказал я. Теперь момент, когда следовало признаться, что брата Щелчка я не помню вообще, был упущен. Такое «нет» подразумевало, что сам факт разговора – ведь я знаю, о чём говорили, а о чём нет, – из моих мозгов не вымыло.

– Было у нас в детстве место, где мы прятались. Представь, прямо в Джунглях. Ну, пацанва всегда в Джунгли лезет… но мы в такую глушь забрели, что сейчас даже вспомнить страшно. А! Чего детям алкоголиков бояться. – Он помолчал. – Нашли полянку, отстроили вигвам… Летом в погоду неделями там жили, в квартал ходили только воровать. Еду, – уточнил он.

Они жили в своём убежище до морозов, покуда доставало сил бороться с холодом, зная, что будущего у них нет, а настоящее поганят все, кому не лень протянуть руку. Их и самих – не стоит скрывать – обыватели несли как тяжкий крест, утешаясь надеждой «вырастут да сядут».

– А что помнишь ты?

– Вообще всё помню, – сказал я. – Но в твоём смысле – ничего.

Уже на улице я понял, что податься некуда. Я пришёл вчера налегке, и сейчас у меня было только то, что на мне, и боны, которыми расплатился Миксер. Не тот ещё, конечно, оборот, когда узнаёшь, какого цвета отчаяние и каково в настоящей западне – какие там запах и на ощупь стеночки. Но человек, которому предстояло бегать от всех банд и прятаться от снайпера, мог быть экипирован получше.

Для начала я пошёл к Мухе на работу.

Весна набирала скорость, и снег, насквозь серый, мутная вода, мокрый лёд, грязь и мусор смешались на дорогах причудливо и зловредно. Резиновые сапоги подошли бы лучше и прослужили дольше моей обуви. Я порадовался, что, отправляясь на Финбан, хотя бы не надел новые пижонские ботинки. С другой стороны, судьба новых ботинок и прочего, оставшегося в номере «Англетера», также не казалась радужной. Я допускал, что управляющий, выждав, прикажет отнести вещи на помойку. Или за ними приедет Фиговидец, которому я изловчусь послать паническую телеграмму, с ворчанием потеснит бумаги и журналы в своей кладовке ради двух чемоданов. Я вспомнил смуглые кожаные бока моих чемоданов, их сафьяновые недра, блеск замков, ладность, прочность, вспомнил фарисейскую кладовку и загрустил.

Муха курил на крыльце, вертясь, как нервная птичка. Над поднятым воротником куртки ветер рекламно ворошил его модную стрижечку.

– Тебя уже искали, – выпалил он и потащил меня за угол.

– Кто?

– Да от всех гонцы пришли, и Календулы, и Миксера. А мент сидел тут в засаде. – Муха пошмыгал, вытер нос пальцем. – Но ты их знаешь: сперва пива попил, потом заскучал… а у него девка в соседнем доме. Обещал вернуться. Что ты будешь делать?

– Спасать себя.

– Ну правильно. И как?

– Сяду во фриторговскую фуру и уеду куда глаза глядят.

– То есть на Охту? – сказал Муха. – Не выйдет. Вчера стриг одного пацана из боевой охраны. Все фуры теперь досматривают и дружинники, и менты, а ходят они всё реже. Менеджера фриторговские психуют. Может, вообще будут прикрывать лавочку.

– Никогда фриторг свою лавочку не прикроет.

На этот раз я сказал то, что думал. Пока прибыль покрывает убытки, космополитическая свободная торговля будет функционировать: рядом с пытками, рядом с убийствами, рядом с концом света.

Я полез в карман за египетскими и вместе с пачкой вытащил оберег автовского разноглазого. Я поменял шнурок на хорошую цепочку, но вешать амулет на шею не стал, так и держал в кармане.

– Немного от него пока что пользы, – заметил Муха.

– Это оберег. Откуда нам знать, когда и как он поможет.

– Я и говорю. Когда что-то случается, а он ни ку-ку, начинаешь нервничать уже из-за этого, а не самой проблемы. – Муха сердито дёрнул плечиком. – Вместо того чтобы как-то выпутываться, ждёшь и психуешь. Типа сказал себе: о, отлично, у меня оберег на кармане – а потом выяснилось, что подтираться за тебя оберег не будет, и ходишь с горя обосранный.

– Ну это ты загнул.

– Покоя хочу, – сказал Муха, всё так же неизвестно на кого сердясь. – Типа жить и работать, в киношку ходить по субботам.

– Тебе-то кто не даёт?

– Атмосфера плохая. – Он ладонью разогнал атмосферу перед носом. – Не дышится. Хоть бы выборы, что ли, провели.

– Муха, ну какие сейчас выборы?

– Обыкновенные. Надо же и для народа что-нибудь сделать, а то одни побои. – Он опять утёр соплю. – И ладно бы такие, что лично тебя бьют, хотя бы персоной себя ощущаешь. Нет, колотят как всё равно кого, просто потому, что под руку попался. Даже паспорт не спросят.

– Тебя кто-то обидел?

– Я Богом обиженный.

Гротескное отчаяние Мухи меня и напугало, и позабавило. На всякий случай сдерживая улыбку, я спросил, за кого он намерен голосовать.

– Они же одинаковые, – не понял Муха. – Смысл не в том, за кого, а в том, что ты вообще голосуешь.

– И что это за смысл?

Муха подумал и выдал:

– Народу обидно, когда его вовсе не спрашивают. Хотя он понимает, что власть, такие вещи – не его ума дело. Ну, значит, спросили – выказали народу уважение. А делать, конечно, будут по-своему, как положено. Народ не против.

– Туповатый у тебя народ получается.

– Почему у меня? Ты сам-то кто?

Я не нашёлся с ответом.

– Ладно, – сказал Муха, – ладно. Пойду-ка я помедитирую. Ночевать придёшь?

– А засада?

– К Масику на первый этаж постучись, туда не сунутся. Я с ним переговорю. – Он фыркнул и развеселился. – У ментов такие же засады, как они сами: ни мозгов, ни инструкции.

Возможно, отправившись на почту, я совершил ошибку (вот так приводит к беде одержимость лаковыми ботинками и рубашками от Фокса), но, с другой стороны, меня бы всё равно сцапали, куда ни пойди. Мир был невелик, а я, в начале своей карьеры травимой лани, неловок. Не прошло и часа, как я сидел в парикмахерской контрабандистов, служившей им штаб-квартирой, слушал противный звук фена и смотрел на свои не то что связанные, но прямо спелёнутые руки.

– Руки-то зачем связали?

– Ребяткам спокойнее, – сказал Календула, устраиваясь в кресле напротив. Его собачка сразу же выкарабкалась из-за пазухи и тявкнула. – Тише, Боня, тише. Разнервничаешься, говорят, наведёшь порчу…

– Мне для этого руки не нужны.

– Ну да, рассказывай.

Кое-как связанными руками я стащил очки и уставился на него в упор. Боня зашёлся лаем. Календула непроизвольно отпрянул. Стоявший за моей спиной контрабандист натянул мне на голову до рта что-то плотное, колючее, приванивающее. Заодно скрутили и ноги.

– Всё-таки давай, роднуля, по-хорошему.

Теперь, когда Календула остался только голосом по ту сторону поганой душной тьмы, он нагонял на меня страх. Я почувствовал, как сердце начинает стучать чаще, во рту становится суше, а на висках выступил и потёк вниз пот.

– Не поздно ли по-хорошему?

– Тебе ещё ничего не сделали.

Как-то некстати пришла мысль, что, сидя взаперти в чулане или подвале – смотря на что они расщедрятся, – я буду в безопасности от снайпера. Но мне не нравилось это шерстяное, чёрное, с запашком чувство беспомощности, наползшее на глаза и нос.

– Разноглазый! Ты заснул, что ли?

Я молчал. Заботливые лапы ухватили меня сзади за плечи и потрясли. Недоумение и оторопь загустели, как запах, и трансформировались в испуг. Всего лишь не открывая рта, я мог бы довести похитителей до паники.

– Разноглазый, ты никак обиделся? – вкрадчиво промурлыкал Календула. – Не обижайся. Ты угрожаешь, я беру меры предосторожности. Ну, рученьки связали превентивно. Посидел бы пять минут со связанными, не покалечился. Разноглазый? Бомбас, да развяжи ты его, мне на нервы действует.

– Ага, – сказал напряжённый трусливый голос у меня над ухом. – Его развяжешь, а он тебя в козла превратит.

– В какого ещё козла?

– Натурального, серенького.

Календула помолчал, переваривая услышанное, и с новой силой продолжил:

– Я тебя предупреждал, род нуля. Честно предупреждал, отрицать не будешь. Ты чего хотел, когда такая жизнь? – Было слышно, как он поворочался туда-сюда всем телом. Его напрягало, что беседует он словно сам с собой, и от этого слова приобретают какую-то ненастоящую, фальшивую убедительность. – Считаешь, что я думаю только о себе, да? Ну а как же, думаю. На мне ответственность, люди, у людей бабы, дети – они, кроме меня, нужны кому?

Захоти я сейчас поддержать разговор, то мог бы сказать, что люди у всех: и у Захара, и в администрации. Календула был прав, и его враги были правы.

– Притормозить пора, роднуля, – говорил между тем Календула. – Пора беспредел сворачивать. Народ реально устал. А когда народ устаёт, он шалеет. Вытаптывает вокруг себя всё, вовсе не думая, где возьмёт завтра кусок в рот положить. У него и слова-то такого больше нет – «завтра». Ты понимаешь, что это значит, когда «завтра» исчезает? С таким народом ничего не сделаешь, ни ему, ни с ним.

Его гипнотический голос вогнал меня, как и было задумано, в транс – но с непредвиденными последствиями. Голос был мягкий, мудрый и говорил дело, а я расслабленно, совершенно наплевательски вспоминал всё, что за последнее время увидел, всех людей, присягнувших своему пути и так нелепо и преданно по нему шагавших. Они верили, что знают, куда ведёт дорога – даже если им самим не суждено пройти по ней до конца. Но чего они не знали и не признали бы никогда, так это что самое прекрасное в них – их воля, их стойкость – само создало цель и судьбу, и не путь вдохнул в них мужество, но мужество прочертило путь.

– Захара по-любому убирать придётся, – сказал мрачный голос. (Мрачный и какой-то расхлябанный.)

Присутствующие одобрительно захмыкали. Я попытался представить, как они столпились или расселись вокруг, с затаённой готовностью к бунту поглядывают на Календулу, с откровенной опаской – на меня, сидящего клоунски и прямо, как некая мумия.

– Не спеши, роднуля, – сказал Календула терпеливо. – Крайние меры потому и крайние, что за ними пустота.

– Хорошо б и Захар так думал.

– Захар снайперов нанял, – сказал знакомый мне меланхоличный голос. – Все знают, что нанял, один ты не веришь.

– Даже если и так, роднуля, то не по твою душу. – Урчание, мурчание в голосе стали уже утрированными, и лишь это показывало, насколько Календула взбешён. – Это я снайпера бояться должен или вон Разноглазый. Разноглазый! Не боишься под пулю встать?

Пока я мысленно бросал монетку, решая, наугад он ткнул пальцем или его слова – откровенная, глумливая угроза, раздались новые звуки, из которых – гулкий стук, топот, хлопок – я сконструировал распахнувшуюся дверь и ворвавшегося внутрь человека. Человек завопил:

– Атас! Большой схрон подожгли!

Контрабандистов вмиг подхватило; некоторых, кажется, вместе с мебелью. Прокружил и унёсся вихрь из площадных слов, лязганья, звяканья, скрежетов, шлепков, тычков, теряющих равновесие вещей, вопросов впопыхах и коротких чётких команд на бегу. Я ещё только переводил дыхание, а тишина уже сомкнулась и разгладилась, как вода, и в тишине заскулила собачка Календулы. Потом что-то смиренно прошаркало из рабочего зальчика (скорее всего парикмахер и вряд ли кошка). «Эй!» – позвал я.

– Сейчас посмотрю. Бонечка, иди сюда.

Я представил, как парикмахер, весь – та же усталая, надтреснутая старость, что и в его голосе, в два захода, три приёма нагибается, берёт собачку на руки, подходит к окну и застывает, вглядываясь в мутнеющий, тускнеющий пейзаж. Окна в этой парикмахерской были огромные, во весь фасад – из-за чего в народе её называли «стекляшка». На стекле плохо выделялись нарисованные по трафарету зелёной и синей краской силуэты женских головок с высоко поднятыми причёсками и, тоже трафаретные, шли надписи «Мужской зал», «Женский зал» (стрижка, завивка, укладка, маникюр). Зал, впрочем, был только один.

Говорю: «представил», чтобы не сказать «панически нафантазировал». Безошибочно опознаются на самом деле лишь очень немногие звуки: льющаяся вода, лязг железа, дыхание, шаги. Стоит вывести из игры зрение, и обжитый, в плотной хватке причин и следствий мир превращается в нечленимый бесформенный хаос, в центре которого непрестанно шевелится змеиный клубок страха. И если тебе удастся сжать волю в кулак – а воле удастся навязать своё прежнее знание о прежнем мире ушам, – эти змеи не расползутся, и страх не станет ужасом вплоть до того момента, когда человек у окна вдруг полувсхлипывает, полузахлёбывается долгим «ах» – и его шаги бросаются прочь.

Я немного посидел в полном одиночестве: слепой, намертво прикрученный к стулу.

Звон бьющегося стекла тоже было ни с чем не спутать. Будто град камней грянул с улицы в витрину, и, пока она падала тысячами осколков, каждый вонзался в мой слух тысячами иголок, и ещё один, задержавшийся, последний, дребезжал в отдалении нескончаемо, с упоённой угрозой. На секунду грозную, гулкую и внутри пустую, как вечность, в которую легко войдёт и твоя жизнь, и ещё двадцать веков истории со всеми верблюдами, и места останется столько же, сколько было, только на секунду мне показалось, что стеклянная крошка всюду: в моих волосах, в моём рту, – а по лицу вместо пота течёт из глазниц кровь. А потом по этому едва затихшему звону прохрустели тяжёлые шаги, и тяжёлая рука грубо, сильно, всей пятернёй содрала с меня тьму и удушье.

– А ты шутник, Разноглазый, – сказал Захар, бросая на пол шерстяную шапку. – Кого-кого, уж тебя никак не ожидал.

5

С бешеной злобой и энергией разгромив стекляшку, менты уволокли меня с собой.

(Вот его растоптали, несложный мирок бравады и приторных запахов, и он тотчас обрёл глубину, со дна которой память соберёт свой сокровенный жемчуг. Под уходящими каблуками лопались застеклённые фотографии и ртутные лужицы разбитых зеркал, и среди раскуроченных столиков, раковин, кресел и фенов умирающий божок, дух места, вотще искал последнюю целую вещь, где бы он мог спрятаться: резиновый рыжий пульверизатор, горячее и влажное вафельное полотенце, маникюрный набор в кожаном, изнутри шёлково-алом пенале, который старому парикмахеру привёз в подарок из Города Календула, а теперь уносил в своём бездонном алчном кармане кто-то из оперов. Вернувшись, контрабандисты безмолвно и тупо будут кружить в руинах, внюхиваясь, выискивая то, чего в осквернённой цитадели больше нет. Но когда-нибудь потом повторяемые снова и снова воспоминания, по случаю припомнившаяся деталь совершат чудо, и пенаты оживут.)

В кабинете Захара, сменив верёвки на наручники, мне дали чаю, коньяку и бутерброд с колбасой.

– Потеряли люди страх, – задумчиво бубнил Захар. – Это ж надо придумать, разноглазого в мешок засунули, как какого-то зайчика. И что теперь, интересуюсь? Вот зачем ты мне здесь, Разноглазый?

– Совершенно ни к чему. Могу идти?

– Ну да, сейчас.

Начальник милиции с хрипом вздохнул, раскинулся в кресле и стал обмозговывать, какую выгоду из меня извлечь.

Он выглядел подпорченным, как, например, груша или яблоко, не гнилые, но с коричневым роковым пятном на ещё плотном боку. Красное лицо посерело, компромиссно выйдя в страшный бурый цвет. Редкие волосы слиплись. Обручальное кольцо свободно ездило на волосатом корявом пальце, но само тело набрало дополнительный вес, как водянкой или опухолью раздуваемое усталостью, непонятной, не чёрной даже, тусклой такой тоской. Я чувствовал, что он на пределе, но не понимал почему.

– Думаешь, я хочу зла? – сказал Захар. – Беспредела хочу, убийств, сирот побольше, крови этой? Может, я кровь-то вообще пью? Под покровом ночи? Из этой, гляди, блядской кружки? – Он молниеносно уцепил толстую китайскую кружку и ещё помахал ею, как дулей. Изнутри кружку покрывал спёкшийся густой налёт от чая… Кто его знает, может, и кровь. – Что молчишь, пыль лагерная?

– Да ладно.

– Хочешь не хочешь, а должен брать на себя ответственность, – мрачно продолжал Захар. – Это отчёт для чистоплюев написать легко, а чтобы реально ситуацию поправить, руки нужны, а не чернила. Если ты работаешь, как у тебя руки будут не в грязи?

– Может, мыть их почаще?

– Само собой. Можно и по комиссии к каждому рукомойнику приставить, пусть наблюдают.

Я огляделся. В кабинете было темно той особой тьмой, которую электрический свет не может разогнать и порою даже, кажется, усиливает. У грязи на стёклах, стенах и мебели был такой суровый вид, словно и она при исполнении. Как пепел серые плакаты и инструкции, покрывающие стены, удачно сочетались с настоящим пеплом и окурками, покрывавшими пол. Довершал впечатление воздух, в котором дохли надежды.

– Вы будете заключать перемирие?

– С кем?

– Ну, с другими структурами.

– Есть закон, – сказал Захар, – и есть беззаконие. Но иногда приходится договариваться. Это не значит вообще ничего. Потому что, когда закон трёт о чём-то с бандитами, они так бандитами и остаются. И в любой момент им можно предъявить.

– Ну а закон, который с бандитами трёт? Он чем становится?

– А закон – всё такой же закон. И стать чем-то другим не может. Ибо пребывает.

– Но мы все пребываем. Другие структуры тоже.

– Нет, Разноглазый. Они не пребывают, а существуют.

– Какая разница?

– «Пребывать» – это существовать в философском смысле. На уровне идеи. Вот Календула, скажи, на уровне идеи существует? То есть, если ему завтра голову оторвут, что-нибудь от него через неделю останется?

– Конечно. Привидение.

Захар вздрогнул, быстро прикрыл глаза рукой, потом суеверно поплевал через плечо.

– Ну хорошо. Допустим, он помрёт от свинки. Тогда что?

– От свинки?

– От свинки, скотинки, упадёт пьяный в лужу и захлебнётся, – нетерпеливо сказал начальник милиции. – Просто ответь.

Я задумался.

Что могло остаться от любого из нас? Мы не писали книг, не ставили мастерского клейма на сделанные нашими руками вещи, не строили – по собственной инициативе, во всяком случае, – империй. А дети, у кого они были, дети – разве убедительный залог бессмертия? Что будет толку в фамильном сходстве черт и характеров, если сама фамилия не имеет цены и правнуку не приходит в голову доискаться, кто из прадедов воскрес в его теле: цветом глаз и волос, осанкой, нетерпимостью, астмой. Здесь каждое новое поколение вырастало, как трава по весне, с упорством и свежестью травы – и её беспамятством, не порождённым ли, как знать, абсолютной точностью воспроизведения. Зачем траве что-либо помнить, если она всегда трава, одна и та же; не была птицей и не станет деревом.

– Календула на уровне идеи существует. Только это не «идея Календулы», а «идея контрабандиста».

– Говорят, на Охте некоторые идеи малость зачистили.

Я опустил глаза на мешавшие мне наручники. Глазам стало больно. Пока ещё осторожным, примеривающимся пальцем ткнула в бровь мигрень.

– Так-то вот. В философском смысле существует только тот человек, который прислонён к чему-то сверхценному. То есть – разворачиваю мысль для тупых – к такой идее, которая по силе и ценности превосходит прочие. Почему, думаешь, мои орлы не так чтобы себя блюдут? А потому что понимают, что закон не может замараться, даже если личный состав в выгребной яме ночует. Нет у тени такого ресурса, чтобы повлиять на предмет, который её отбрасывает. Ну и я часто сквозь пальцы гляжу… Признаю, в этом неправ. Штука в том, что мы, слуги закона, правы, даже когда очевидно не правы. Буду я тебя, Разноглазый, сдавать в аренду.

– Это как?

– Да так, что твои клиенты ко мне теперь обращаются, а я – санкционирую.

– Ты не в себе, Захар. Я не стану работать.

– А руки-ноги переломать?

– Сам займёшься?

– Не кипятись, – сказал Захар миролюбиво. – Двадцать процентов буду тебе оставлять. На сигареты.

– Что ты сказал?

– Хорошо, пятьдесят. Ты работаешь, я обеспечиваю безопасность, доход поровну. Всё честно.

– И своей безопасностью… и своими клиентами… я займусь сам.

– У тебя то ли зубов-рёбер нет, то ли воображения. Рассчитываешь, никто на тебя руку не поднимет, такого красивого? А запру и жрать не дам?

– Прокляну.

Захар заморгал. Такая мысль ему не приходила. Она и мне пришла невзначай.

– Да, – признал он, – тупик. Ведь проклянёшь, скотина, не побрезгуешь. Ну, давай ещё помозгуем. Семьдесят процентов, Разноглазый, семьдесят! Соцпакет, сезонная обувь, крыша обычная и над головой, сладкая жизнь на всём готовом.

– Восемьдесят.

– Побойся Бога, когда я из-за двадцати процентов утруждался? На одно питание больше уйдёт.

– Восемьдесят, и питаться буду за свой счёт.

– Семьдесят, и я не стану рассказывать народу, как ты сидел обоссанный и умолял о пощаде.

– По-моему, ничего такого я не делал.

– Верно. Но рассказать-то я могу?

– Ладно, – сказал я, – семьдесят. Банкуй.

И стал я жить-поживать в камере предварительного заключения здесь же, при управлении. Менты принесли мне из дома кто чашку-ложку, кто человеческое одеяло, а младшая дочь Захара, молчаливая и с нехорошим папиным прищуром, своеручно прикрепила к стене рисунок, на котором осенние Джунгли пламенели в закатном огне листвы и солнца, и фигурки охотников пробирались через руины завода. (Странный выбор для девушки, если только она не рисовала под заказ.) В камере я был один, клиентов почти не было. Отоспавшись, я стал замышлять побег.

Муха приходил меня навещать, с котлетами в узелке и новостями, в которых не было новизны. (Календула в отместку за парикмахерскую и схрон поджёг дом Захара, и при пожаре пострадали четверо; снайперы подстрелили двух контрабандистов и одного из губернаторских замов; администрация наглухо забаррикадировалась в своём особняке; директора заводов и фриторг договорились о совместной усиленной охране, которая тут же передралась; всё в таком духе… и подразумеваемым фоном маячила избитая, изуродованная, лишившаяся имущества мелкая сошка, неупоминаемая за её незначительностью.) Тревожное настроение Мухи сменилось обычным фаталистическим, и, когда он увидел мирную домашнюю обстановку моей камеры, его недоверчивые глаза прояснились.

– Кто б подумал, – весело сказал он. – Это они явно с перепугу уют организовали. Менты же не люди, им прививки делают.

– Какие прививки?

– Ну эти, от эмпатии. Способности переживать чужое страдание. Чтобы они не могли испытывать к задержанным человеческого сочувствия. Мне давным-давно рассказали. Даже не помню, кого я тогда стриг?

Он задумался. Его клиенты были очень болтливыми в отличие от моих. Даже когда это оказывался один и тот же человек.

– Хватит вздор-то говорить.

– Это все знают, – упрямо сказал Муха. – Ментам делают прививки, чтобы они вели себя как менты. Ну ты скажи, может нормальный человек так беспредельничать? – Он воодушевился. – Представь! Лежит пьяный в луже… или в сугробе. Ну, жестокая история. Само собой, ты подходишь его поднять.

– Я?

– Нет, не ты, конечно. Ты мимо пройдёшь. Я не в таком смысле «ты» говорю, а в общем. Не путай меня. – Он потёр лоб. – Так вот, мент-то тоже подойдёт. Карманы вывернуть. Ну ладно, выверни ему карманы, сними с него часы – но из лужи-то достань! У него же почки через десять минут полетят!

– Но это же справедливо, нет?

Муха оторопел.

– Что ж тут справедливого?

– Каждый должен знать свою дозу сам. Особенно зная, какие менты гуляют тут по улицам.

– А если случилось что? А если у человека сердечный приступ? – Муха рассердился. – Нет, это всё прививки.

– А Календуле кто прививку делал?

– А что Календула? Не он первый начал. – Муха вздохнул и машинально разогнал рукой дым от египетской, которую я курил, лёжа на койке. – На прогулку-то водят?

– И витамины дают.

– Понятненько. И что ты будешь делать?

– Спать.

Я замыслил побег, и это было скорее в полусне, в сновидениях, в которых больше свободы, но больше и нелепых неотменяемых условностей. Я был как узник, для которого дружественная рука оставляет нож или верёвочную лестницу в пироге или всё сразу, а потом он просыпается – и вот, на столе лежит и то и другое, но только теперь он понимает, что в подземном склепе, куда узник в действительности упрятан, от верёвочных лестниц мало проку, а что до ножа – дело это, конечно, хорошее, но именно в таких склепах почему-то требуются не ножи, а, скажем, стилет с трёхгранным лезвием… ну а потом он просыпается ещё раз, с мутной из-за электрического обогревателя головой.

Я придумывал, как выбраться: устроить пожар, вылететь в отсутствующее окно, проползти в вентиляционную трубу, превратиться в кого-нибудь, кто вылетит и проползёт. Но вот что вместо этого случилось.

Поднялась суматоха. Даже через дверь я хорошо слышал топот, грохот и сердитые крики: то ли управление брали штурмом снаружи, то ли пятая колонна из карьеристов – младших лейтенантов затеяла переворот внутри. Наконец и за моей дверью раздались голоса. Загремели замки. В камеру ввалился Захар. Он уставился на меня и облегчённо, угрюмо вытер со лба пот.

– Ты здесь?

Захар и прежде ко мне заглядывал. Он стал держаться комически по-братски, словно вообразил себя старшим братом с большой разницей в годах, человеком грубым и чувствительным – а ведь по возрасту годился скорее в отцы.

– Неужели я упустил какую-то возможность?

Захар мазнул взглядом справа налево, от стены к стене – и в его мозгу, наверное, мгновенно появилась картинка (с наклейкой «Разноглазый, камера №») – не такая яркая, как висевший над столом Зинкин рисунок, но гораздо точнее в деталях, которые при необходимости будут извлечены и проанализированы.

– Выходи, – сказал он. – Хочу, чтобы ты увидел.

Захар, я, ещё двое топтавшихся в коридоре ментов прошли в дежурку. Там царил разгром: перевёрнутый стол, содранные со стен фотографии объявленных в розыск. Дверь в обезьянник была распахнута, и внутри в лужах крови лежало растерзанное человеческое тело, точнее говоря, фрагменты – я подошёл и пригляделся – растерзанного тела мента. Это был вечно сидевший на дежурстве Шпыря.

– Хм, – сказал я. – И что случилось?

– Вот и я интересуюсь, – сказал Захар с силой, вперяя тяжёлый взгляд в подчинённых, капитана и майора, – вот и я. Кто у вас, паскуды, проник на территорию?

Капитан и майор встали навытяжку, а всех остальных, толпившихся в дверях дежурки, как ветром сдуло.

– Никто не проникал, товарищ подполковник, – сказал капитан.

– Че-го?

– Захар, да клянусь!

Захар сглотнул и молча повёл тяжёлой головой на крепкой шее: опять справа налево, слева направо. (И его налитые кровью глаза впивались, хватали, не пропустили ни одной мелочи.) Потом он задрал голову и осмотрел потолок. Потом его крепкий палец упёрся в железную решётку.

– Кого вы закрывали в обезьянник?

– Сегодня-то? Никого.

– Время такое, что проще на месте разобраться, чем сюда везти, – сказал майор. Он и до войны был широко известен такими разборками, в ходе которых профсоюзы и корпорации выкупали своих людей втридорога – если, конечно, хотели их получить с глазами и яйцами в комплекте.

– Вроде кто-то всё же был, – задумчиво сказал капитан. – Ну такой, совсем пацан мозглый.

– А! Так это ж просто так, шваль, отребье.

– Ну и где твоя шваль сейчас? – спросил Захар.

– Сбежал под шумок? – предположил капитан.

– И ты мне рассказываешь, что никто не входил, не выходил?

Майор тем временем догадался посмотреть в регистрационном журнале.

– Здесь такая запись странная, – сказал он, озадаченно водя пальцем. – Немой без документов. У нас чего, серьёзно немые есть? Ты встречал, Захар? Интересно, а как с них показания снимают?

– Я с тебя погоны сейчас сниму и на улицу выкину! – закричал Захар. – Проходной двор при усиленном режиме! Уже и обезьянник контролировать не могут! Вспоминайте, как выглядит!

– Да как бы он сумел? – запротестовал капитан. – Говорю: маленький, дохлый, лет пятнадцати. Сидел вон на лавке. И дверь заперта была!

– Может, ни при чём тут посторонние? – неожиданно сказал майор. – Может, с личным составом чего не поделил?

– Думай, что говоришь, – отрезал Захар.

– Я и думаю. Это же Шпыря. Он же того… Всю дорогу подкрысячивал.

– О мёртвом-то! – укоризненно сказал начальник милиции, и никто не понял, серьёзно он говорит или издевается. – Товарища ещё в Раствор бросить не успели, а ты его уже добрым словом припечатал. Вместе небось дела мутили? В строю рядом стояли? И как тебя, майор, называть?

– Не стесняйся, – сказал разобиженный майор. – Хоть крысой назови.

В дежурке нестерпимо воняло кровью. Кровь была везде: на полу, на стенах, в воздухе, в воспалённых глазах Захара, в бритвенном порезе над кадыком капитана. Её липкий тошнотворный запах ничто не оставил незагаженным. Я казался себе как никогда вонючим, а между тем, за спинами спорящих, аккуратно пробирался на выход. Но этот манёвр был замечен и разоблачён.

– Разноглазый! Куда?

– Мне нужен свежий воздух.

– А молока тебе свежего из-под коровы не нужно?

– А что, – спросил я, – есть?

На следующий день пришёл клиент. Захар сообщил мне о нём не моргнув глазом. Ну и я не стал подмаргивать.

Не было ничего странного в том, что начальник милиции хочет взять свои тридцать процентов, даже подозревая клиента в жестоком убийстве не чьего-нибудь, а его, начальника милиции, подчинённого. Может быть, он намеревался арестовать его на выходе с последнего сеанса? Допросить? Дать делу законный ход? Захар знал, что допрашивать меня бесполезно: я не выдаю тайн клиентов. Это одно из условий моего бизнеса.

Клиент оказался убийцей собственной жены. (Приятное разнообразие на фоне политических расправ.) Пока что он скромненько – стыдливый герой – опускал глаза, и всё же чувствовалось, что стоит ему отойти от шока, забыть, откупившись, ужасы Другой Стороны, и в его рассказах за бутылкой появится спесца человека, совершившего преступление на почве страсти, достоинство обезумевшего от лжи и измен мужа.

Только это не было преступлением на почве страсти, и я видел, что он без особой причины, скорее деловито, чем в аффекте, забил жену, умеренно пьянея от её воплей и безнаказанности. «Поучить хотел дуру, – говорил он пока что трусливо. (А скоро это будет торжеством.) – Кто ж хотел, чтобы она головой на железо упала».

– Бывает, – сказал я. – Бывает.

Привидение оказалось слабым, жалким. Я замечал, что, когда убивают таких забитых, затравленных, всё человеческое в которых истолчено в порошок, на Другой Стороне эти качества словно выворачивает наизнанку, и призрак приходит сильный, бушующий, в своём праве. Не то было на этот раз. Женщина безвольно держала в руке проломивший её голову чугунный утюг (эти утюги остались кое-где с незапамятных времён, и пользуются ими теперь, чтобы придавливать квасящуюся капусту или крышку над сковородой с цыплёнком табака) и стояла поодаль, сгорбившись, приниженно, всем видом показывая желание поскорее исчезнуть. Её расчёты с жизнью были полностью кончены – до того кончены, что и мне она почти не подчинялась. Я понял тогда, какого рода эта месть. Отступись я сейчас – и моего клиента ждала тяжёлая, бесконечно долгая агония.

После сеанса Захар всё-таки не утерпел: явился ко мне в камеру и пытливо уставился.

– Чего? – спросил я.

– Ты, может, думаешь, Разноглазый, что я не провожу расследования, – сказал он наконец. – Что я людей своих не ценю… подставляю… хоть на вес продам, если получится. Думаешь?

– Нет, не думаю.

Все, между прочим, знали, что Захар не стоит за своих людей горой. Он брал их сторону, когда собственные интересы вынуждали его это сделать: без тёплого чувства, зато и не раздражаясь.

– Этот мужик видел немого, – сказал я небрежно.

– Где?

– Захар, ну не бесплатно же.

Захар удивился.

– А ты не понимаешь, что я у него самого спрошу?

– Понимаю. Он не скажет.

– Я когда спрашиваю, все говорят.

– Ты можешь проверить. Но тогда и я тебе ничего не скажу.

И мы – о тёртые, многоопытные! – воззрились друг на друга. Я ничем не рисковал: человек при всём желании не расскажет того, о чём не знает. И Захар ничем не рисковал, но ему это не было известно.

– Пустышка, ложный след, – буркнул он. – Не верю, что какой-то мозгляк справился со Шпырей… Справился! – Он поперхнулся. – Да ты же видел, что там осталось, суповой набор!

– И я не верю. Но парень по-любому свидетель, разве нет?

– А этот… клиент твой… он, значит, ни при чём?

– А как он может быть при чём? Его здесь что, кто-нибудь видел?

– Эти тайны, – сказал Захар с ненавистью, – эти хлопоты… Развели испанскую трагедию, по улице нельзя пройти, чтобы не наступить. – Он жестом показал, как наступают. – И ещё ты мутишь! И чего мутишь? Хочешь свои восемьдесят процентов?

– Я не говорил о восьмидесяти процентах.

– А сколько же ты потребуешь? Девяносто?

– Ну зачем так брутально? Я хочу к Фурику сходить прокап аться.

– К Фурику? Я его тебе сюда привезу.

– Это будет не то.

Захар сам ходил в дальнюю аптеку, поэтому не стал спорить.

Было в процедурном кабинете что-то, что составляло важную часть волшебства: запах лекарств, мятный запах подушки под щекой, тёмные трещины потолка, спокойное узнавание в глазах завсегдатаев и то, как они молча, без вызова, без осуждения и без любопытства, посмотрят и отвернутся. Вот так и вышло, что на следующее утро меня отвезли («А впрочем, – сказал я, закрепляя успех, – решать тебе. Боишься везти – можешь восемьдесят платить») в раздолбанном уазике на процедуры. Я лежал на простынке под капельницей и смотрел в потолок.

А что же делал конвой? Я рассчитал правильно, конвой не мог остаться в стороне от халявы. Часом раньше, проводя инструктаж, Захар посадил голос, вдалбливая в пустые головы одну-единственную мысль: не спускать глаз, не расслабляться, быть при исполнении. Они покивали; они сказали: «Так точно» и «Захар, да без проблем, сделаем». Ну и сделали: придя в аптеку, пошарили, посмотрели по углам, рявкнули на Фурика, увидели, что спокойно, согнали клиентов с кушеток и улеглись сами. Как я понял из разговора, милиция предпочитала состав «Лирика» (одно название которого вызывало трепет, а компоненты были ещё страшнее названия). И очень, очень скоро обо мне забыли.

Должен заметить, менты честно намеревались выполнить распоряжения Захара, и, со своей точки зрения, они их выполнили. Ведь как, довезти – довезли. Проверить – всё проверили. Куда из-под капельницы денется? – подумал бы любой на их месте. («В этом, – скажет мне потом Канцлер, – главная проблема правого берега. Не грязь, не лень. Вы начинаете думать, вместо того чтобы выполнять инструкции».)

Не дожидаясь, пока флакон опустеет, я вынул иглу, тихо встал и пошёл к выходу: ни быстро, ни медленно, без шума, но не крадучись, не бросив ни одного взгляда на конвой… и беспрепятственно, как во сне, покинул подсобку, пересёк зал аптеки, оказался на улице и вот тут, решая, куда повернуть, увидел рядом с припаркованным милицейским уазиком человека, в котором нуждался.

– Иван Иванович! – сказал я. – До чего же рад тебя видеть.

6

«Имперские волки» – вот как их почти сразу стали называть. Не отнимешь, было в Молодом тёмное величие, блеск чёрного солнца, отсвет которого лёг на людей, подчинявшихся ему как вожаку, а не администратору. Я не верил, что Молодой, пусть он и явился не с полудюжиной бойцов, а тремя десятками, сумеет взять власть: «взять власть» в том твёрдом отчётливом значении, которое есть в словах похвальбы – взять крепость, взять женщину. Зато в это верил сам Молодой. («Неужели, – говорит Фиговидец, – достаточно быть беспечным и самоуверенным, чтобы тебе подчинилась жизнь? И прикинув: я сделаю так-то и так-то, – можно перестать беспокоиться, зная, что всё выйдет ладно, в срок, без неприятных последствий…» И тут ему от ненависти изменяло дыхание.)

– Ну? – первым делом спросил Иван Иванович. – Где он?

Что я мог ему ответить. На почте я успел послать две телеграммы: фарисею – насчёт вещей и Молодому – из двух слов «он здесь». Тогда казалось, что заманить Молодого на Финбан – вот ловкий выйдет трюк – будет для меня единственным спасением. Я не сомневался, что Молодой мгновенно поймёт, кого имеет в виду телеграмма, и примчится так быстро, как сможет, чего бы это ни стоило ему или Канцлеру.

– Иван Иванович, а ты здесь вообще-то официально?

– Конечно.

Когда Город самым постыдным и смешным способом определился, подняв мосты, – определил своё место в истории, свою судьбу, и тусклой тенью лёг на дворцы и площади позор, добровольно принятый из-за нежелания принимать грязь, – когда всё это произошло, Канцлеру уже не с руки было ждать. Даже если момент казался ему неудачным, или сам он был не вполне готов, или не собирался тратить силы на новую оккупацию, или собирался, но не так, – ответственность, которую он на себя взял, не оставляла ему выбора. Ему не был выгоден здешний хаос – вопреки мнению Ильи Николаевича, – хотя бы потому, что труднее, чем благоустроенную и апатичную провинцию, завоевать раздираемую междоусобицей – не став при этом всего лишь ещё одной бандой.

– Ну? Где он?

Отправляя телеграмму, я и не подозревал, насколько чистую правду пишу. То, что оказалось правдой сейчас, тогда в моих глазах вообще было спасительной ложью. Всё переменилось, когда я увидел изуродованный труп и понял, что Сахарок действительно здесь. Вопрос заключался в том, чтобы локализировать.

– Не знаю я, где он точно. Бродит.

– Убивает? – сказал Молодой почти без вопросительного знака.

– Помаленьку.

– Ну и отлично. Враг народа нам очень кстати.

– Ты тоже начал мыслить государственно?

Перед тем как ответить, он, разумеется, поплевал – и я почувствовал, что в какую-то колею жизнь и впрямь возвращается.

– Я, – сказал Молодой, – мыслю конкретно над поставленной задачей, а задач у нас с тобой две: Сахарок и порядок. И пока я эту гниду не достану… – Он поглубже вдохнул. – Раз нужен порядок, то нужна объединяющая идея. Я эту идею могу предложить. А то, что это и мои проблемы решает… так какого чёрта? Так совпало.

– Можно про «нас с тобой» поподробнее?

– Дурака-то не заряжай.

И стали мы с ним мыслить конкретно.

Молодого с бойцами привезли фриторговские фуры, и это казалось концом независимости фриторга. Молодой с бойцами навестил особняк администрации (вот так просто открыл грузовиком – ворота, ногой – все по очереди двери), и губернатор вынес ему ключи и прошение об отставке. Молодой начал с арестов – и это было до того страшно и в диковину, что народ больше чем присмирел. Народ почувствовал себя подвластным.

У меня ещё не было случая рассказать о нашей тюрьме. Она стояла даже не на отшибе, а в самих Джунглях, на том их краю, который выходил к Неве, и вела туда узкая просёлочная дорога, с её мраком, ухабами и тяжестью тишины – настоящий путь в преисподнюю. (Впрочем, Аристид Иванович потом сказал: «Вздор, вздор! Настоящие пути в преисподнюю – широкие, комфортные и залиты светом».)

Почему угрюмая красно-кирпичная махина называется Кресты, никто не знал и не задумывался. Одни считали, что название как-то связано с религиозными преследованиями, о которых смутно рассказывали на школьных уроках истории, другие – с карточной мастью. (Не самая глупая версия, если учесть, что в тюрьму попадала главным образом мошенничествующая шушера, и игра, которая не прекращалась ни днём ни ночью, вряд ли становилась честнее из-за того, что шулеры играли друг с другом.)

Убедительно и мрачно выглядела версия Мухи, появившаяся после того, как он повидал мир. («Мир-то я повидал, – веско говорит Муха. – Теперь знаю, где кресты ставят: на кладбищах, вот где! Под крестами-то всё покойники! Потому и тюрьма испокон на этом месте: морят людей, а потом закапывают, закапывают! Прямо в землю! И крест поверху, чтобы уже не вылез. – Муха в ужасе таращил глаза. – А тюрьма, гляди, она такая же могила. Из неё разве выйдешь? А если и выйдешь, то разве тем же человеком, который вошёл?»)

Насельники Крестов были немногочисленны и – вот почему Финбан всполошился, узнав о дурачестве Молодого, – не обладали никаким весом в обществе. Те, кто весом обладал, в тюрьму не попадали, с ними решали по-другому: мирным сговором, выкупом или выстрелом снайпера. Если же дело не только доходило до суда, но и там же решалось, то что о таком деле и его участниках можно было сказать?

Выходить на свободу они, конечно, выходили и во время отсидки были доступны для передач и посещений. (И здесь нетрудно поведать про тайную, отдельную от мира жизнь их родных, очень быстро привыкавших и к жуткой дороге, и к уродливому расписанию, и к виду тяжёлых стен, далёких, забранных решётками окошек – из которых махали порой рука или платок и летели бумажные комочки записок.) Так вот, они выходили и действительно выносили с собою в мир какие-то чужеродные ухватки и принципы, привычку к воздуху, которым невозможно дышать, – и Муха правильно говорил, что прежними людьми их никто не считал.

Захара и его старших чинов как раз заталкивали в их же арестантский фургон, когда я, разыскивая своего последнего клиента, которому всё-таки требовался заключительный сеанс, забрёл в Управление милиции.

– Что за дела, Разноглазый! – крикнул Захар. – Да я же готов сотрудничать! Как, вот интересуюсь, вы рассчитываете обойтись без органов?

– Действительно, – сказал я, оглядываясь на распоряжавшегося Молодого, – вряд ли обойдутся. Слушай, а ты мужика, на которого я работаю, видел? Где его вообще искать?

– Не парься, сам тебя найдёт. – Его крепко двинули в спину, и он заматерился под восторженные охи счастливых зевак.

Зеваки не сразу поверили своим глазам – и как-то робко поверили, стыдливо. Да, рушился на глазах стародавний порядок, и ужасного, неприкасаемого начальника милиции пришлые – просто снег на голову – бугаи нагибали, как обычного ярыжку. Но как узнать, не воскреснет ли завтра чудовище в прежней силе, а воскреснув, не примется ли поимённо вспоминать тех, кто стоял добровольным и зачарованным свидетелем его позора? Они не имели сил отвернуться, но на всякий случай молчали.

– Шевелись, командир, – сказал Молодой. – Или на тебя особый приказ нужен?

– Ах ты, падаль! – завопил разъярённый Захар, на время отложив планы сотрудничества. – Ах ты, пыль лагерная! Я же тебя… Я же с тобой…

– Сердце яро, места мало, расходиться негде, – весьма спокойно сказал на это Молодой. – Запомни: я сам сын начальника милиции. И рядом с моим отцом ты, Захар, пирожка не стоишь. – Он подумал и уточнил: – С повидлом. – (Видимо, пирожок с мясом попадал в категорию более ценных предметов.) – Разноглазый? Разноглазый, подъём! Давай, пошли в администрацию.

И мы пошли. Через какое-то время Молодой сказал:

– Да тише ты. Сейчас в стену меня вожмёшь. – Он внимательно посмотрел на меня, по сторонам. – Ты вообще как-то странно ходишь, Разноглазый. И всё время озираешься. Обтрепался весь, – добавил он после паузы, ставя точку.

– Уж какой есть, – сказал я с удовольствием. – Не в фильдеперсе.

В администрации, опозоренной, струсившей и притихшей, нас встретил на входе Колун, у которого хватило ума и выдержки не забиваться под шкаф в дальней кладовке. Охрана разбежалась, челядь попряталась, губернатора и самых наглых замов увезли в Кресты, и Колун вышел бы навстречу судьбе в трагическом одиночестве, если бы за его спиной – ты только погляди! – не стояли бок о бок Плюгавый и Потомственный.

– Опа! – сказал Молодой. – Делегация. А хлеб-соль где?

– Если можно, – сказал Потомственный, бледнея, – обойдёмся без шуток дурного тона.

Потомственный был значительно выше Колуна и возносился над его плечом как скорбная совесть, а Плюгавый – значительно ниже и высовывался из-за хозяйской спины как взволнованный пёс. Оба были полны решимости, и я почувствовал, как однобоки и недостаточны мои знания об этих людях (возможно, и не только о них).

– А ты привыкай к моему юмору, – благодушно посоветовал Молодой. Он разглядывал троицу без гнева и удивления, скорее забавляясь.

– Вы разговариваете с высшими чиновниками провинции!

Плюгавый тоже не вытерпел и затявкал:

– А не надо перед чужими пританцовывать! Он думает, мы ему Родину на блюде вынесем! Да, сейчас! С реверанцами! Хозяин, да я же за Родину…

Колун стоически завёл глаза и, не поворачиваясь, не глядя, одной рукой попытался заткнуть Плюгавому пасть. Другую он не очень уверенно протягивал Молодому.

– Иван Иванович!

– Понял, не боись, – сказал Молодой. – Такой у тебя, значит, штат. Умные-то слиняли? Ну, это с ними после обсудишь, кто умный оказался, а кто – не очень.

Колуна он, в общем итоге, признал и обнадёжил. «Когда ты неместный, то плотно на стул не садишься, – сказал Иван Иванович, объясняя свой выбор. – Чего такому расстраиваться, сдёрнут его завтра или нет: сдёрнут, ещё куда-нибудь назначат. А мне надо, чтобы губернатор всей жопой ощущал, что там под ним. И как другой жопы не будет, так и другой мебели».

А сам Колун, насколько грамотно он просчитал ситуацию? Задним числом любой убеждён, что, конечно, сидел и считал, загибал толстые пальцы, – но так ли мы правы, предполагая, что герой делает свой шаг вперёд, повинуясь тонкому и смелому расчёту? Вот он трепещет, продуваемый ветрами теодицеи и истории, и пуговицы сикось-накось, и под пуговицами жажда уцелеть, и жажда власти – но всё-таки, всё же, поверх умной игры, и страха, и жадности, кирпичом лежит взявшаяся откуда-то необходимость держать осанку. Потом она обернётся пользой. Потом она принесёт выгоду. Потом я напомню губернатору, как ненакладно порой послушать голос чести, и он не найдётся с ответом, потому что и сам будет так считать.

– Хотелось бы получить инструкции, – сказал Колун.

– Я тебе полномочия даю, – удивился Молодой. – Какая такая у губернатора инструкция? Чтобы порядок был от крыш до подвалов.

– Но…

– А вот с «но» поможем, обращайся. Только конкретно, лады?

– Лады, – обречённо сказал новый губернатор.

Его верные приспешники, вряд ли ждавшие такого оборота – не знаю, чего они ждали вообще, – смущённо, молча переминались: экипировались люди для патриотического подвига, а угодили в лужу коллаборационизма. И если Пётр Алексеевич, посудив, порядив, ещё смог бы себя уверить, что в определённых обстоятельствах коллаборационизм и есть подвиг, то бедняжка Плюгавый сомлел и только глазами хлопал.

Мы вышли в безлюдный двор, в котором по всем углам лежал хлам поражения: какие-то брошенные вёдра, брошенные вещи, перевёрнутые баки с мусором, разорванные мешки с непонятной трухой, битое стекло.

– Что ж так засрано? – весело поинтересовался Молодой. – Дворники ушли революцию делать? А за мешками чего? Гляньте, шевелятся. Никак крыса в засаде? Или что-то покрупнее? Разноглазый, да что с тобой такое? Целый день дёргаешься.

– А как ему не дёргаться? – сказал Плюгавый, отправленный нас проводить и заодно проконтролировать, чтобы мы убрались, ничего не прихватив и не подбросив. – У снайперов на него заказ. – И с чувством глубокого удовлетворения Ваша Честь потёр руки.

– На Разноглазого заказ? Ушам своим не верю. – Молодой посмотрел на меня. – Узнал кто?

– А зачем? Заказы не аннулируются.

– Зато снайпера можно аннулировать. – Молодой ободряюще улыбнулся. – По-любому, я должен знать, кому потом посылать ответку.

– Вы-то откуда знаете? – спросил я Плюгавого.

– Родина всё знает! – завёл Плюгавый. – Разведка не спит, доносит! Враг, дурень, уже и банковать сел, а…

– А у Родины туз в рукаве, – в тон ему сказал Молодой, размахиваясь. – Сейчас покажу, как у меня на родине с шулерами играют.

– Случайно мы узнали, – признался Плюгавый, уворачиваясь от оплеухи. – Щелчок, когда с тобой говорил, не подумал, что уши всем дадены, от щедрот, а не по справедливости… кому надо и не надо. Родина, – он запнулся, осознав, что раздачей ушей заведует всё же не Родина, – Родина разберётся!

– А как зовут того сознательного гражданина, который сразу к Родине побежал?

– Не так он сознательный, как болтливый, – буркнул Ваша Честь. – Человеческий материал, чего ты хочешь. – И с подлинной мукой воскликнул: – Не воспитать! Не перекроить! Ты ему про долг и Родину, а он тебе про дела свои бараньи! Как будто его холодильник значение какое имеет! Как будто о его кредитах сраных в учебнике напишут! Ах, тьфу на тебя, прокуду! Чего ухмыляемся? Ухмыляемся чего?

Мы оставили его причитать и отправились творить то, о чём пишут в учебниках.

– Зачем же он тебе рассказал? – спросил Молодой. – Какой в этом смысл? Чтобы снайпер заказы информировал?

– Хотел сделать небаранье дело.

– Ага.

– Щелчок – лучший снайпер провинции, – сказал я осторожно. – А то и всей ойкумены. Золотые руки… если так можно сказать про снайпера. Не стоит его… аннулировать. Ну, с государственной точки зрения. Государству, если что, хороший снайпер не меньше пригодится.

– Ага. Считаешь, ты ему должен?

– Считать я только деньги обучен.

– Вот это речь того Разноглазого, которого я люблю и знаю.

Я счёл за лучшее замолчать.

Я зашёл на почту спросить, нет ли мне писем до востребования, и получил целую пачку телеграмм из Города (от Фиговидца: «Всё сделал. Не хочу знать, что происходит»; от Аристида Ивановича: «Забытые не забывают»; от Ильи: «Приятных выходных»; от клиентов – многословные вопли ужаса с оплаченным ответом) и письмо от Вилли, в котором тот сообщал, что высылает в провинции копии материалов по делу Сахарка.

Я сел подальше от окон, всё это прочёл… и так задумался, что не заметил, как какой-то мальчишка принёс и под шушуканье получающих пенсию старушек суёт мне записку. Ознакомившись и с ней, я совсем приуныл.

Мой злополучный клиент, явившийся в Управление милиции на сеанс, попал под горячую руку парней Молодого, и те (возможно, он слишком громко задавал вопросы или слишком долго удивлялся) его арестовали. Теперь он сидел в Крестах и, справедливо подозревая, что даже ангажированный разноглазый остережётся туда соваться, с искренним и смехотворным отчаянием взывал о помощи.

Я ещё раз перебрал телеграммы; у них были голоса посылавших их людей. (Хотя правда, как всегда, заключалась в том, что все телеграммы говорили одним жестяным трескучим голосом, сиециальным телеграфным, и только в письме уцелел человек.).

Дождавшись, пока начнёт смеркаться и рабочий день снайпера подойдёт к концу, я тронулся в путь.

Эта дорога была страшна – пусть и вполне безопасна. Я понимал, что на ней трудно повстречать человека, во всяком случае, такого, который сам не шарахнется от тебя в кусты, – понимал и не верил. Очень узкая, теснимая развалинами и деревьями, разбитая до того, что называли её дорогой по привычке и неимению другого слова, она лежала во мраке и вела во мрак ещё больший. Очередная прекрасная весна, сперва мутная (талый снег, грязь, дожди, серое небо), затем всё чище, всё прозрачнее, приходила в наши места как нищенка, а здесь и сейчас была нищенкой наглой, вонючей и приставучей. Я и спотыкался, и скользил, и ругался вслух, чтобы не быть таким одиноким, и когда наконец мне показалось, что добрёл, так это не само здание я увидел, а жёлтый гнусный свет фонаря над воротами, утопленными в неотличимую от окружающих руин стену.

Я барабанил в них энергично и долго, и сторожу пришлось выйти. Увидев, с кем имеет дело, он пал духом.

– Не могу я их принять! – заныл он. – Что за день такой! Целый день везут! Зачем вы везёте без судебного решения?

– Действительно, непорядок. Уж судебное решение могли бы написать.

– Да это не вопрос «написать»! Это вопрос полномочий.

– Ну, об этом я бы не волновался. Что у них есть, так это полномочия.

– Какие могут быть полномочия без легитимности?

Я посмотрел внимательнее. Сторож с виду был охрана как охрана: бесформенный засаленный камуфляж на дряблом нездоровом теле, глаза как стекло пустой грязной бутылки.

– Ты ничего сегодня не пропустил? В провинции переворот.

– И суды перевернули?

– Ну кому нужны наши суды?

Между тем я протиснулся внутрь и устроился на мерзкой облупившейся лавке. Тускло, размыто, как в тумане, тлела немощная лампочка… Сально поблескивали болотно-зелёные стены, обитое жестью окошко для передач. Сторож обречённо закатил глаза.

– Кого привёз?

– Никого. Я по вызову. Типа как врач.

– Врач у нас свой, тюремный. Сел по хулиганке… Вот, прижился.

– Но тюремного-то разноглазого у вас нет?

– Нет – значит, не нужен.

– Но я уже здесь.

Наконец он сдался и, заперев входную и внутреннюю двери на семь засовов, повёл меня к начальству.

Этот мир был тёмен и состоял из бесконечных железных лестниц, коридоров и клоков паутины. Пока я спотыкался на скользких ступеньках, как-то сами собой додумались крысы, совы и летучие мыши. Пыль и ядовитый воздух спеклись в туман. Я шёл вверх, а мне казалось, что опускаюсь всё глубже и глубже под землю – туда, где добывают беспримесное зло и под завалами лежат тела рудокопов. Оказавшееся огромным здание стояло на три четверти пустым – лестницами, коридорами разбегалась пустота во все стороны, – что не мешало ему вонять. Это была вонь самого времени; здесь я понял, что время не мумифицируется, а гниёт.

И кабинет был не кабинет, а берлога: явное жильё, с кроватью под пологом, настоящим ярко пылающим камином и глубоким кожаным креслом подле камина. Из кресла поднялся мне навстречу хозяин тюрьмы.

Он был очень высокий, очень худой, очень лысый; в узких, заправленных в высокие сапоги штанах, обнажённый по пояс – и этот голый жилистый торс покрывали синие тюремные татуировки.

На груди, в кругу солнца с расходящимися лучами, ширококрылый орёл нёс в когтях человеческий череп. На правом предплечье – змея с головой льва, на левом – снова череп, вертикально пронзенный кинжалом. Череп сжимал в зубах пышную розу, а кинжал обвивала змея в маленькой парящей над её головой короне. На фалангах пальцев я разглядел перстни из дорожек, крестов, точек и корон.

– Разноглазый… Упорный… Пришёл всё-таки… Мои дурководы ставки делали… Я не стал… Знал… Ты присядь, присядь, фартовый…

Он говорил медленно, неуверенно, подбирая слова, как на неродном языке или таком забытом, что он стал неудобнее, чем неродной. И как начальник тюрьмы ни остерегался, в речи проскальзывали привычные ему слова из его действительной жизни. В этих словах была та же вонь.

– И что тогда было не поставить?

– Наверняка… Неинтересно… Ну, работай… раз уж пришёл… Распоряжусь…

Он, впрочем, и не думал распоряжаться: уселся поудобнее, вытянул длинные ноги и уставился на меня с насмешливым интересом.

– На воле говорят, что я сумасшедший… Говорят?

Я мысленно бросил монетку и согласился с этим утверждением.

– Знаю… Тюрьма знает всё про всех… а про тюрьму не знает никто… Только страх… И ты боишься…

– Я не на экскурсию пришёл.

– Пришёл… Не знаешь, дадут ли уйти… Зачем?

– Как я мог не прийти? Это мой бизнес.

– Верно… как мог… да никак… А ещё говорят, свобода воли… Выдумки… Нет никакой свободы… воли в особенности…

– Всегда была, – возразил я. – В идеале. И во всяком случае, от мира извне. Ничто не может заставить волю хотеть что-то такое, чего она в действительности не хочет.

– А ты… хотел… сюда идти?

– Нет.

– И почему… пошёл?

– Но я должен был, что тут непонятного?

– И в чём здесь свобода воли?

– Свобода воли – это возможность сделать выбор. Вот и всё.

– А выбор под давлением… это честный выбор? Такой выбор, который… чего-то стоит?

Он ухмыльнулся, глядя, как я стараюсь промолчать.

– Ну скажи, скажи… что сам решаешь… что должен… чего не должен…

– Конечно. Кто, по-твоему, это делает?

– Правда? А может… это твой бизнес… решает за тебя… И был бы бизнес другой… решалось бы по-другому…

– Я не тот человек, который тебе нужен, – сказал я терпеливо. – Я не понимаю.

– По отношению к воле… понимание… вторично….

– А теперь ты говоришь, что я не знаю, чего хочу.

– Не ты один, фартовый… не ты один…

Вот передо мной сидел человек: опасный и с фантазией, то есть опасный вдвойне. Он годами не покидал свой замкнутый мирок, сложно сконструированный из расчленённых пространств, смрадов и извращений. Всё, что он говорил, я понимал, нотах слышат сквозь стены, видят в толще воды – искажённо, предательски.

– Ты думаешь, что чего-то хочешь… именно этого… Действуешь… добиваешься… Но когда желание удовлетворено, что ты чувствуешь? Тоску… отвращение… раскаяние… Почему?

– Ничего подобного я не чувствую.

– Потому что… в действительности… ты хотел другого.

Теперь он разговаривал сам с собой, а в такую беседу лучше не встревать. В темноте за его спиной проступал шкаф, набитый книгами, неуместный и таинственный. Нам никто не мешал, никто не пытался вторгнуться в эту нелепую комнату, даже ветер за окном. Шторы были плотно сдвинуты, но почему-то я знал, что окно забрано решёткой. Щурясь, жмурясь на камин и стараясь не храпеть, я стал подрёмывать.

– У любого… есть ответы… на все вопросы… И его не интересует, правильный это ответ или как… выглядит он идиотом или не выглядит… Гонят сами себе пластинку…

– Что же, – спросил я, – нет выхода?

– А зачем тебе выходить? Оставайся с нами, Разноглазый… Здесь честная жизнь… Не тащишь?

Я смотрел на огонь, и меня укачивало, укачивало.

– Воля губит… – сказал хозяин. – Неволя изводит… Весь мир – тюрьма… от большого до малого… Ты сам себе тюрьма… Иди, упирайся… Ещё кого-нибудь повидать хочешь?

Я представил, как они сидят в тесных клетках: Захар, Календула, – и отказался.

7

Канцлер со свитой прибыл по Неве.

Был майский день, холодный и солнечный, у новенькой пристани сновали встречающие: встревоженные, счастливые. Парадно построились гвардейцы; школьная самодеятельность делегировала ладный духовой оркестрик. Местная элита, от главврача больницы и директора ДК до директоров заводов, жалась поближе к Колуну, стоявшему в окружении замов и народных дружинников. (Новый губернатор вёл себя очень аккуратно; глаза у него были трезвые, строгие, щёки – гладкие, государственные. Колун не трусил и не переигрывал и, как ни скрывал, не мог скрыть, что назначение его бесконечно радует. Порою серых кардиналов перестаёт устраивать их неброский цвет.)

Все были немного растеряны. Нева, больше не скрытая полосой отчуждения, всех немного пугала. Общественные работы, не прекращавшиеся полтора месяца, влетели Канцлеру в копеечку («Откуда он берёт деньги?» – спросил я Молодого. «Свои башляет», – ответил Молодой, подумав. «А откуда у него столько своих?»), но результат того стоил. Полтора месяца полторы сотни человек вырубали, разгребали, вывозили, копали-копали, сажали-сажали, скребли-чистили, красили и, не последнее, поддерживали народившийся порядок. (И мы въяве увидели, какое это многотрудное, печальное дело – поддержание порядка.) Теперь у Финбана появился собственный Променад: с чистым берегом и пристанью, клумбами, газонами, аллейками и скамейками. Народу, боязливо гулявшему среди этого великолепия, делалось страшно и сладко, словно он впёрся в барский дом с парадного входа. Но чтобы народ, приобщаясь к культурной жизни, не борзел, на Променаде круглосуточно дежурили дружинники Миксера.

Мы смотрели, как лёгкий белый катерок, вышедший из-за излучины, невесомо несётся по сверкающей воде: средь бела дня, при всём народе. Это было равносильно полёту в космос.

Городские набережные, напротив, будто вымерли. Никто не явился, отменив по такому случаю прогулку, вульгарно поглазеть на триумф злой воли. Люди, помнившие Канцлера ребёнком и молодым человеком, люди, для которых он был «Платонов» и «Коля», тогдашние юноши и матроны ответили на его растущую славу улыбкой брезгливого и чопорного недоумения, словно написали на своих лицах: а кто это?

Тут было вот что: восставший из грязи, как он посмел напомнить о себе иначе чем смиренно меланхолической ламентацией, жалобами, которые трогательны лишь постольку, поскольку в них раздавлена всякая гордость.

Ни в чём не повинный лично, он был принесён в жертву – и можно представить изумление, а после гнев жрецов и зрителей, когда священная, искупительная жертва в приличном розовом веночке то ли изворачивается, то ли, что точнее, твёрдым, наглым движением отводит от своего горла руку с ножом. Ах, да уж лучше бы он изворачивался! Публике причитается катарсис! Безжалостная судьба, неумолимый рок должны крушить и топтать, а они, наблюдая и поучаясь, – проливать отрадные слёзы. Вместо этого городские оказались перед выбором: показать Платонову, что им недовольны, или показать, что его для них не существует, и выбор был безгранично тягостен, потому что сделать хотелось и то и то.

Я бился сам с собой об заклад, гадая, куда он первым делом посмотрит, сойдя на берег. Разумеется, Канцлер и с воды уже мог наглядеться на набережную и туманные дали Стрелки и П.С., а ждущие его люди, как он должен был понимать, жадно ухватят и истолкуют каждую мелочь: поворот головы, движение глаз. (И в кривотолках, пересудах утонет, оставив наверху лишь своё значение, сам жест: повернул Канцлер голову, скосил глаза или так-таки встал спиной.)

Но я ведь знал – я неоднократно видел! – как мучительно и нерассуждающе Николай Павлович привязан (вот точное слово, его держали канаты, цепи) к Городу. Он мог прекрасно понимать, как следует поступить, и всё равно не удержаться. Долгие годы, проведённые у окна с видом на Неву и Смольный, его не только закалили, но и деформировали, и теперь он был как дерево на камнях, приспособившееся к скудному солнцу и вечному северному ветру, дерево живучее, и крепкое, и неспособное распрямиться. Но кто это понимал?

Всегда буду помнить, как он прошёл по сходням и остановился, глядя прямо перед собой: прямая сухая фигура в отличном костюме, серьёзные глаза, а за ним, над ним, вокруг во все стороны – вода, солнце и ветер. Их сочетание загадочным и уверенным голосом на секретном языке обещало свободу, несло её в себе, было свободой само. И не казалось странным, что этот сильный голос поддержал деспотичного, безжалостного и одержимого человека, который ради нового порядка со скрытой в нём мертвенностью идеализма сломает и уничтожит пусть уродливую, но живую систему. (Вот эти кривые деревья, мог думать Канцлер, подлежат вырубке.)

Он остановился, и Колун, потоптавшись, пошёл ему навстречу. За Колуном, в порядке чинопочитания, потянулись вящие и имущие, а за спинами вящих всё нахальнее теснились труждающиеся и обременённые.

Люди запомнили этот день, и годы спустя, когда уже ничего нельзя было изменить и поправить, я слышал обрывочные воспоминания то от одного, то от другого – счастливые, сбивчивые и застенчивые, как рассказы о чуде.

Они помнили, как Николай Павлович шёл, как посмотрел; помнили его костюм (каждый рапсод менял, разумеется, цвет и покрой в соответствии с собственными представлениями о прекрасном, но никто не подменил его курткой или мундиром); помнили приветственный взмах руки (опять же поднял он одну руку или обе, сцепив их в замок, поднял правую руку или левую, сжат был кулак или нет, расслаблена ладонь или напряжена, плавным было движение или резким и сильным – в этом случае рассказчик не говорил: «Он взмахнул рукой», но: «Выбросил руку»); погоду, катер (погоду и катер помнили все).

Эти воспоминания будут также печальны, и, хотя тогда народ роптал, потом он затоскует: как это происходит в песнях об удали разбойников и душегубов, сложенных после того, как разбойники сложат голову. По прошествии времени народ всегда принимает точку зрения эстетики.

Николай Павлович вызвал меня на следующее же утро. Записку принёс гвардеец, начищенный, но угрюмый. Сияло в нём всё – сапоги и пряжка, – кроме лица. Я сидел в безобразной квартирке на старом гадком диване. Квартирка и диван были единственным, что удалось снять после того, как на заработанное непосильным трудом наложили лапу Горбанк и Добыча Петрович, прекрасно понимавшие, что сейчас до них не дотянуться. Требуя выплат, я посылал телеграммы управляющим, а управляющие посылали телеграммы мне, объясняя, почему выплаты, даже процентов, в данный момент невозможны. «Даже через фриторг?» – спрашивал я. «У нас нет договора с фриторгом, – нагло отвечали они. – Приезжайте лично». Я был бы счастлив поехать. Я пешком пошёл бы по водам.

– Эй, парень, – сказал я гвардейцу. – Нельзя с такой рожей ходить в дни великой победы, полиция нравов заберёт. У тебя зубы болят, что ли?

Гвардеец зыркнул и тут же нахамил:

– Не твоё дело, что у меня болит.

– Неужели душа?

Он отвесил мне взгляд, который сам считал высокомерным. Но с высокомерием и гордостью та беда, что ими невозможно проникнуться сознательно. Когда человек говорит себе: «Хочу быть гордым», – именно это желание, а вовсе не сама гордость, написано у него на морде. («Кто желает прослыть гордым, – говорит Аристид Иванович, – должен скрывать своё тщеславие». Но мало у кого хватало гордости его послушать.)

Многострадальный закуток Потомственного, предоставленный очередному высокому гостю, был вычищен, освобождён от одних бумаг и тут же завален другими (губернаторские замы называли это «перезагрузкой»). Колун порывался уступить Канцлеру собственный новый кабинет, но Николай Павлович сухо сказал: «Губернаторово – губернатору», – и это можно было понимать и как жест скромного гостя, и (к вопросу о высокомерии) повадку императора, которому принадлежит настолько всё, что он благодушно потворствует мелким амбициям людей, чьи не только привилегии, но и головы в его полной власти. Любое, самое почётное, кресло в администрации Финбана было для него походным стулом, упражнением в аскезе, и, когда я увидел, как стоически, словно на голой скале, он гнездится в чужом кресле, за чужим столом, мне стало смешно.

– Почему гвардия не ликует?

Николай Павлович встал, подошёл к окну, с надеждой в него глянул и (ничего хорошего он из этого окна увидеть не мог) тут же отвернулся.

– Добрый день, Разноглазый. Устраивайтесь. – Он безрадостно кивнул на стулья у стены. – Ликование не входит в обязанности Национальной Гвардии.

– Это сверх обязанностей, для души. Повод-то у них есть.

– Повод? Вот когда здесь будет налажена мирная жизнь, заработают механизмы местного самоуправления и люди осознают, что в основании человеческого бытия, коль скоро они вообще хотят его продолжения, необходимо лежат долг, порядок и законность, – он перечислил именно в такой последовательности, – вот тогда, и никак не раньше, появится повод, как вы говорите, ликовать.

– Налаживать мирную жизнь? То есть вы не собираетесь…

– Не собираюсь чего?

– Штурмовать.

Канцлер не поинтересовался подробностями, из чего я заключил, что штурмовать ему уже предлагали и получили ответ, – и мрачное настроение гвардии объясняется именно этим.

– Что за нелепая идея. – Он отвернулся, как человек, собирающийся солгать, но не стал юлить и все подразумевающиеся слова произнёс. – Это Город, а не избушка варварского царька.

– Точно. Избушка варварского царька, может, и получше охраняется.

Теперь он обернулся и смотрел на меня в упор. Меня поразило не столько это и не содержание взгляда – неодобрение, холодное презрение, – но ставшее очевидным сознание своего права презирать. Под этим взглядом я должен был почувствовать себя правобережной шавкой. А с другой стороны, какого чёрта удивляться, если шавка, согласно своей природе, гавкает? Я сказал:

– Наверное, не стоит вот так сразу плыть туда радостной флотилией. Начать можно с небольшого рейда, маленькой диверсии. В Летнем саду полно детей под защитой всего лишь нянек, а на набережную перед Зимним по вторникам ходят рисовать гимназисты – те вообще без присмотра, я знаю, что за тип их учитель ИЗО. У вас достаточно катеров?

– Прекратите паясничать.

– По-моему, это хороший план. И уж во всяком случае более реалистичный, чем заставлять людей осознавать основания их бытия.

– Вы не в состоянии понять, чего лишены.

– Нет, я понял. Автовских детей брать в заложники можно, а городских – нельзя.

– Я пригласил вас не затем, чтобы вы взывали к моей совести, – безразлично сказал он. – Заведи мы подобную беседу, я буду выглядеть юродивым, а вы – идиотом. И кстати говоря, с автовскими детьми всё обстоит наилучшим образом – растут, учатся… Да, была попытка побега. Но только одна, и только по инициативе мальчика, который патологически не способен к самоограничению.

– Надеюсь, его удалось нейтрализовать?

– Разумеется. – Канцлер посмотрел не на меня, а сквозь. – Лично изжарил и съел. Я могу наконец перейти к делу?

Дело заключалось в бесхитросном предложении отправиться в Город («На лодочке?» – «На лодочке, на лодочке») в качестве парламентёра: с видом на жительство в одном кармане, пачкой верительных грамот в другом и секретными инструкциями – за подкладкой.

– Ага, – сказал я. – Опять как с варварами. Поехать искать варваров, а оказаться – вот совпадение, вот сюрприз – в Автово с оккупацией. Спасибо, но мне не понравилось.

– Помнится, я оплатил счёт за лечение вашего самолюбия. Кстати, где эти деньги сейчас?

– Где-где. В Горбанке.

– И вы не хотите оказаться к ним поближе? По моему разумению, вы должны всеми силами стремиться в Город, а вместо этого я вас уговариваю. Почему?

– Меня не выпустят обратно.

– И что же вас расстраивает?

Я – не иначе как заразился его привычкой – подошёл к окну. С утра прошёл дождь, прибивший и пыль, и слабую неуверенную листву. У домов через дорогу затеяли красить фасады; мокро блестели строительные леса и оставленный на них трудовой хлам.

– У меня остались неоконченные дела.

– Я и не тороплю. Сейчас достаточно обещания подумать. – Он позволил себе улыбнуться. – Заодно подумайте, что здесь вам очень скоро станет не на что жить. Во всяком случае, той жизнью, к которой вы привыкли.

Я обещал подумать и откланялся.

В коридоре меня перехватил и с таинственными ужимками повёл за собой Плюгавый. Мы шли в другое крыло, и в прежних коридорах не было прежнего запаха. Так всё меняется в затхлой комнате: не нужно выносить или переставлять мебель, достаточно открыть окно. Как в школе после всех экзаменов, как на складе после ревизии, жизнь внезапно пустеет, и гуляет сквозняк разгрома и освобождения.

Родина без боя сдалась, потому что слишком устала: от безалаберности, безобразий, себя самой. Самые яркие и самые запятнанные сидели в Крестах, пострадавшие при зачистке только-только стали выписываться из больницы, служилый люд с облегчением присягнул новому руководству – которое, нельзя отрицать, рьяно руководило. «Что мы будем делать?» – поначалу спрашивали Колуна, и тот отвечал: «Дрожать от ужаса», – а сам размышлял, налаживал, прибирал к рукам.

– Привёл, хозяин, – сказал Плюгавый, заводя меня в безбрежный губернаторский кабинет.

– Вижу, – сказал Колун. – Ну, проходи, Разноглазый… – Тяжёлый взгляд, тяжкий вздох. – Присаживайся. Может, выпить-закусить? Ты у нас теперь особа, приближённая к государю.

– Все государи в учебнике по истории! – заворчал Плюгавый. – Мы пока ещё не присягали.

– А ты сомневаешься, что присягнём? – хмуро спросил Колун. – Рот свой закрой, Ваша Честь. Сядь вон в угол, рисуй плакатики.

– Приветственные плакатики? – поинтересовался я.

– Сейчас! Санитарный день провести решили.

– Какой-какой?

– Санитарный. Ну, проверим, кто как уши моет, и чтобы в помещениях грязь… – Он повернулся к Плюгавому. – Швабру не забудь.

– Это всё эти, из Национальной Гвардии, – сказал Плюгавый. Он разложил на полу лист ватмана, скорчился над ним в самой неуклюжей вариации позы «на четвереньках» и рисовал, по-детски прикусив язык. – Говорят мне: «Вы б, голубчик, сперва помылись, а потом уже пеклись о благе народа». – Ваша Честь возмущённо закудахтал. – Какая же народу разница, мытый я или немытый?

– Нужно отвечать на вызовы времени, – сказал Колун. – «Санитарный» напиши красным цветом, чтоб видно. Как пишется-то, знаешь? Скажи по слогам.

– Са-не-тар-ный? – с надеждой предположил Плюгавый.

– Господи Боже.

– А куда пресс-секретарь делся? – спросил я.

– А куда вся жизнь делась? – озлился Колун. – Жили, работали, в чужой дом не лезли, так? Никого не цепляли, всё промеж себя! Ни на чьё не зарились! В голову не брали, чем там сосед за своим забором занят: занят – вот и хорошо, живи, занимайся! А теперь инспектировать друг друга будем, кто чище подтирается. Так?

– Так, – сказал я. – Ну, зачем звали?

– А тебя, Разноглазый, Родина в твоём сердце подлом не позвала? – завопил Плюгавый, вскакивая и размахивая кисточкой, с которой плевками полетела гуашь. – Радуешься, скотина, что нигде не свербит? Променял Родину на жирный кусок и толстое одеяло?

– Разноглазый, – сказал Колун, – ты не стесняйся, заходи почаще. Друзей много не бывает, так? Новые друзья отбудут, например, восвояси, а старые здесь останутся. Помню, помню, у тебя вид на жительство. Этот мост, ты думаешь, скоро сведут? А даже если сведут, кто им помешает твою бумажку ликвидировать? Кому ты поверил? Городу? – Он помолчал, посопел. – Завтра Щелчок выходит с больнички. – (Маленький снайпер попал в больницу с переломом ноги. Одни говорили, что это нелепая случайность, другие – что Щелчок выпрыгнул из окна, спасаясь от Молодого, третьи – что Молодой его в окно вышвырнул.) – И я бы на твоём месте разобрался, кто всё-таки тебя заказал.

8

В жениховском (если взять ситуацию как мистический, слегка насильственный брак Земли и Порядка) пылу Николай Павлович повелел решить вопрос с радостными.

Функции упразднённой милиции временно отошли частью к народным дружинникам, частью – к Молодому, который взялся задело, считая, что это поможет в поисках Сахарка. Он не возражал даже узнав, что ему предстоит отлавливать радостных и помещать их в стационар временного содержания при больнице. (А уж как ликовал главврач.)

Логично было предположить, что тот, кого мы ищем, прячется – и сам отброс – среди отбросов. Но радостные не умели рассказать, кого и что видели, а кто умел, врал, искренние и подневольные осведомители из шпаны, гопников, алкашей и зоркоглазых старушек разводили руками. Народные дружинники отказывались гоняться за тенью. Мы описывали приметную татуировку, немоту, – всё было напрасно. Время от времени Молодой получал (и оплачивал) доносы: жалкие, гадкие попытки сведения счётов. Его не отпугивала их явная нелепость.

Один такой донос привёл нас к четырёхэтажному кирпичному дому на самой границе Джунглей. Охотно здесь селились только анархисты, и когда-то добротный дом оседал, ветшал. Его серый кирпич источал пыль и усталость, балконы покрылись лишайниками. Окна с одной стороны выходили на тихую заброшенную улицу, с другой – на бескрайние руины и заросли. Еде-то вдали они сливались с небом: тучами, восходами.

Мы поднялись в указанную квартиру и никого там не застали; обошли кругом дома.

– Не нравится мне здесь, – сказал Молодой.

Безобразно разросшиеся кусты почти сплошь закрывали окна первого этажа, а к кустам уже грозно подбирались большие деревья: берёзы, каштаны. Слабость, нежность молодых листьев скрадывали жестокость и силу корней. Очень скоро этот дом, в котором ветви выбьют стёкла, развалится, провалится в траву, в палую листву; щели асфальта – в них и сейчас росла трава – раздадутся и станут ямами, а потом сам асфальт уйдёт в яму, станет тающей россыпью камней, обломков.

В метре от меня стояла полугнилая лавочка, а под лавочкой – оставшиеся с ночи пустые бутылки. Выстрел разнёс одну из них вдребезги, а я не сразу понял, что это выстрел, – и, когда обернулся, Молодой, пригибаясь, уже бежал в сторону Джунглей. Я пошёл следом.

За кустами, за канавкой, за остатками низкой бетонной ограды, на приятной полянке в крупных ярких одуванчиках Сахарок душил снайпера, а Иван Иванович, матерясь, пытался придушить его.

Я присел на корточки рядом с брошенной винтовкой. Небольшая, элегантная, она больше напоминала предмет роскоши, чем оружие. Тут же в траве лежал костыль.

– Разноглазый! Да помоги наконец!

Вдвоём мы скрутили Сахарка и наручниками, которые запасливо носил при себе Молодой, приковали к торчащей из земли ржавой скобе: скорее всего, это была часть ушедшей в почву пожарной лестницы. Сахарок запрокинул голову. Чернильных слёз на его лице прибавилось.

Я повернулся к Щелчку. Он сидел на земле, вытянув ноги, тяжело дышал, зажимал разодранную, как когтями зверя, щёку. Увидев, что я на него смотрю, поздоровался.

– И тебе привет. Что, плохо срослось?

Он оглянулся на костыль.

– Срослось. – Он нащупал в кармане носовой платок. – Не поможешь?

Я тоже полез за платком, и мы попытались соорудить повязку.

– Тигр какой-то, – бормотал Щелчок. – Так мяса клок и выдрал. А подобрался-то как тихо, прыгнул… Значит, я вообще в тебя не попал?

– Не твоя вина, – сказал я. – Он же прыгнул…

– Ну да, – мрачно ответил Щелчок, – типа. – Он потянулся за костылём. – Я должен был почувствовать.

Я помог ему встать.

– Нет, не должен. Твоя работа целиться, а не чувствовать.

– Как дела, специалисты? – Молодой наконец отвлёкся от созерцания Сахарка и подошёл к нам.

– Куда меня сейчас? – спросил Щелчок.

– Наверное, в Кресты, – сказал я и посмотрел на Молодого.

– Можно решить вопрос и на месте, – сказал Молодой.

– Не по правилам, – возразил снайпер.

– А по правилам выполнять заказ, когда уже и Лигу запретили, и заказчик твой неизвестно где?

– Наверное, да.

Оба посмотрели на меня.

– Не знаю. Я никогда не был членом корпорации.

Я заметил, что Щелчок косится на Молодого угрюмо и со страхом. Он выглядел больным, постаревшим, но вряд ли надломленным.

– А ведь это ты писульку прислал, – сказал ему Молодой. – Выманить хотел. Ловко. Но откуда ты узнал, что этот, – Иван Иванович мотнул головой, – где-то здесь?

– Я и не знал.

– Тогда откуда он взялся?

– Лучше спроси, куда он сейчас чешет.

Мы обернулись. Сахарок, волшебно высвободившийся из наручников, уходил к дальним развалинам. Молодой схватил валявшуюся на земле винтовку.

Он стрелял не как снайпер, а чтобы убить, и все его пули попали в цель. Сахарок споткнулся, упал. Когда мы подбежали, он был мёртв.

Молодой наклонился над телом и пристально, затаив дыхание, рассматривал его.

– Кончено, – сказал я.

– Да.

– Успокойся.

– Да.

– Нужно вызвать труповозку.

– Нет. На этот труп у меня свои планы.

Появилась бригада Молодого на реквизированных у администрации джипах; стали грузиться. Щелчок довольно тяжело опирался на свой костыль, и идти ему было трудно. Я его подсадил.

– Слышь, Молодой!

Молодой обернулся. Посланные за трупом близнецы недоумённо переминались с ноги на ногу. У одного в руках был свёрнутый кусок брезента.

– Слышь, а где он?

– Что значит «где»? – нетерпеливо сказал Молодой. – Вон прямо за деревом.

Парни переглянулись.

– Нет там…

– Никого, – отрапортовали они на два голоса.

– Что значит «нет»?

– Ага. Кровь есть.

– Юшку, что ли, собирать?

Молодого сорвало с места. Когда я к нему присоединился, он уже обрыскал кусты и полянки и, стоя над лужей крови, в которой мы оставили убитого, тупо на неё смотрел.

Всё было залито кровью, но Сахарка не было нигде – и никакой кровавый след никуда не вёл.

Через два дня, в течение которых Молодой пил и думал, между нами состоялся следующий разговор.

– Я много думал, – начал Молодой.

– Не пугай.

– Я понял, кто он. Понял, кто такой Сахарок.

– Вот как?

– Он не человек.

– Правда?

– Да что ты юродствуешь! – Иван Иванович посмотрел очень сердито. – Ты знаешь лучше моего.

– Знаю, – сказал я. – Вернее, подозреваю, догадываюсь и очень не хочу, чтобы это оказалось именно так.

– И, – ехидно продолжил Молодей, – надеешься, что если не говорить об этом вслух…

– Хорошо, убедил. Говори.

– Он с Другой Стороны. То есть, – Молодой сплюнул, – то есть.. – Ещё плевок. – Он этот.

– Привидение.

Ивану Ивановичу потребовалось всё его мужество, чтобы чётко и небрежненько повторить страшное слово. Он его выговорил и выжидательно замолчал.

– И что ты предлагаешь?

– Я его изловлю, а дальше твоя работа, – немедленно сказал Молодой.

– Ага. А я на руки поплевал и сделал. Как? Ты мне можешь, ради всего святого, по пунктам разъяснить как? Нож возьму и зарежу?

– Как вариант. – Молодой хмыкнул и неожиданно мягким движением положил руку мне на плечо. – Скажи, а ты ведь чувствуешь… чувствуешь, когда он рядом?

– Голова болит, и сны дурные. Я и сам понял не сразу. Как ты догадался?

– Догадался. У тебя лицо меняется. Может, ты попробуешь по своей обычной схеме?

– Для этого нужно загнать его обратно. На Другую Сторону.

– А ты пробуй здесь. Здесь, но теми методами. Хуже всё равно не будет.

– Когда говорят «хуже не будет», имеют в виду, что хуже не будет им, а не вообще.

– Ага. Это теодицея или история?

– Эсхатология, – сказал я.

Разговоры тем не кончились; почти сразу меня вызвал Николай Павлович.

– Что за история с этим, – он не сразу подобрал слово, – с этим существом?

– Иван Иванович не докладывал?

– Докладывал, – мрачно сказал Канцлер. – Если можно назвать докладом такого сорта выдумки. Воплотившееся привидение! – Его передёрнуло, но не от страха, а отвращения. – Сперва мне пришлось заставлять Ивана говорить, а потом я не знал, как заставить его замолчать!

– То есть он не собирался вам рассказывать. А как вы узнали?

– Не рассчитывайте, что от меня удастся что-либо скрыть, – отрезал он. Потом подошёл к столу, отыскал в бумагах и протянул мне нетонкую папку, в которой я обнаружил присланное из Автово досье, показания членов нашей экспедиции, показания ментов Захара, рапорты Миксера, служебную записку от начальника боевой охраны фриторга и прочее интересное. – Появляется и исчезает. Рвёт людей в клочья. Проходит сквозь решётки и стены. Глотает пули. Путешествует между двумя мирами. Подчиняется только Разноглазому. – Канцлер был в бешенстве, но не повысил голос. – Всё это разгулявшиеся нервы. Воспалённое воображение.

– Это у Молодого нервы гуляют? Или у меня воображение воспалилось?

Николай Павлович произвёл обычные свои действия: смерил меня ледяным взглядом, ожёг холодом, подошёл к окну и встал там, заложив руки за спину.

Смотреть, увы, в это окно (унылый вид на грязь нескладных домов и улиц) было неинтересно и мучительно. Вместо того, чтобы давать силы, оно их отбирало, и Николаю Павловичу казалось – хотя ошибочно, – что грязный неудавшийся мир, позволь ему, выпьет силу и мужество, ничего не дав взамен: всё, всё, как в бессмысленную бездну, уйдёт в раззявленный рот. Но дело было не в нас. Помойка может поделиться и охотно делится с бомжом парой почти целых штанов, засохшим хлебом, а то и лишь слегка просроченными консервами. Но чем она поделится с человеком, который только выкидывал и никогда не имел нужды подбирать?

– Неприятное зрелище, да? – спросил я. – Может, на Променад сходим?

На Променад Канцлер ходил строго по расписанию, утром и вечером. Гвардейцы считали это опасным («Открытое место, всё просматривается и простреливается»), Молодой – политически ошибочным («Кто его будет бояться, если привыкнут каждый день видеть?»), Колун – просто глупым («Серьёзный он человек и всё равно с городской дурью»), но ежедневно Николай Павлович прогуливался по дорожкам, отдыхал на скамейке, подолгу смотрел на разведённый Литейный мост – а нарочито немногочисленная охрана, сияя пуговицами и погонами, без толку любовалась тюльпанами.

Канцлер пропустил мои слова мимо ушей, покинул пост у окна и уставился на полированные дверцы шкафа для бумаг. Ему бы следовало путешествовать с собственной мебелью в обозе. Лишённый такой возможности (а может, он её рассмотрел и с тоскою отверг), он не взял вообще ничего: ни ложки, ни книжки. Придумал себе новые вериги? Мудро не хотел проболтаться? («Моя квартира рассказывает обо мне с чрезмерной полнотой, – говорит Фиговидец. – Поэтому я не приглашаю».) Словно в сейфе, оставил Канцлер душу на Охте – а учитывая, что и сама Охта была лишь эрзацем дома, сейф оказался с двойными стенками.

– Итак, – сказал он, – что я хочу до вас донести. Затевать охоту на ведьм – вредно, неуместно и не ко времени. Самодеятельность и разговоры на эту тему прошу прекратить. Поиски преступника будут вести профессионально компетентные люди.

– Это кто ж такие?

У Николая Павловича была особенность: он никогда, нигде не выглядел смешно. Его можно было втянуть в самый нелепый разговор – и тот на глазах наполнялся ядовитым, глубоким смыслом.

– В отношениях с вами я ещё не опускался до угроз, – сказал он, аккуратно и без рисовки выделяя слово «ещё». – Я признаю ваш дар и ваш… статус. Я с благодарностью сотрудничаю. Я… удивительно, правда?., на свой лад к вам привязан. Ради чего вы всем этим рискуете?

– В некотором роде это частное дело, – сказал я.

– Частное дело – девушку в ресторан повести.

– Мы и с варварами пока не сталкивались, – сказал я, теряя терпение. – Вы просто знаете, что они есть, а вслед за вами… ну, формируется общественное мнение. Почему я не могу знать о чём-то таком? Почему Молодой, который столько об этом думал, что скоро свихнётся, знает меньше вашего? Со всех сторон я слышу о строительстве империи, но что они построят без главного кирпича? Каким декретом вы отменили цветущую сложность?

– Так вот как она, по-вашему, выглядит.

– А как она должна выглядеть? Красавец Александр Македонский в пернатом каком-нибудь шлеме?

– Например, – ответил Николай Павлович.

9

Дверь, весьма негостеприимная на вид, распахнулась и захлопнулась. В спину мне крепко наподдали. Не такого я ждал от офицеров береговой охраны.

Их управление находилось в начале Литейного, на углу с улицей Чайковского: дом слишком большой для таких скромных целей. Скромен был только садик со стороны проспекта. Я неоднократно проходил мимо. В последний раз это была глубокая осень, и за каменной, по колено, оградкой, поверх которой шла простая решётка, на фоне голых тонких веток удивительно ярко и тепло светилось единственное деревце с неосыпавшимися жёлтыми листьями. В неровных выемках ограды блестела вода, блестели земля и палые листья. Недолгие сумерки, умягчившаяся от влаги горечь таили что-то бесконечно кроткое, тихое. Сейчас всё было сухо, зелено – раздражающе сухо, зелено. Весна проходит слишком быстро для нас, оглушённых зимой, и поэтому первым дням лета присуща странная, отталкивающая жестокость – как при столкновении с чужой молодостью, чья сила не смирена обстоятельствами, усталостью и совестью. Зловещее впечатление усугублялось тишиной и неподвижностью. Этот вновь юный садик стороной обошла смешная возня жизни, словно ещё не родились – так и при общем зарождении жизни фауна отстала от флоры – кошки, мышки и птички и даже, на худой конец, жучки-паучки – хотя те-то наверняка присутствовали в неокрепшей траве. Только песок скрипнул на зубах.

В вестибюле оказалось по-больничному чисто, светло и неприятно. Меня провели в приёмную, в которой не только мебель и фигура дежурного, но и обрамлённые пейзажи на стенах смотрелись казённо. У полей и перелесков (почему-то это были поля и перелески, а не набережные и парки) был такой вид, словно их уже подвергли допросу с пристрастием.

– И что это значит?

– Вам будет предъявлено обвинение в незаконном пересечении границы. – В голосе офицера звучало то ли вежливое презрение, то ли презирающая вежливость. – Штраф и экстрадиция. В таком порядке.

Я полез в карман за видом на жительство.

– Но я здесь законно.

– Да? И вы прошли через блокпост?

– Как же я пройду через блокпост, если мост разведён?

– Вот именно. – Он скучающе потянулся за толстым томом постановлений и должностных инструкций и сразу раскрыл его на нужной странице, точно долго тренировался и ждал этой минуты. – Вас перевезли контрабандисты. Параграф пятый уложения о регулировании перемещений.

– Ничего подобного. Это катер Николая Павловича, а не контрабандистов.

– Никто, кроме контрабандистов, не пересекает Неву на катерах, – сказал он назидательно, и при этом пропустив упоминание о Канцлере мимо ушей. – Параграф тридцать четыре.

Я не посмел спросить, какие ужасы размещены между пятым и тридцать четвёртым параграфами.

– Я могу заплатить штраф, – сказал я. – Но что до экстрадиции… Раз уж я сюда попал, имею полное право находиться.

– Но вы попали ненадлежащим образом! – Ему очень понравился этот оборот, и он его беззвучно повторил.

– Ну и что. – Я помахал своим документиком. – Попал же? Теперь экстрадировать меня может только Городской совет. Приняв специальное по этому случаю постановление.

Это был сильный аргумент. Скорее бюрократ, чем военный, немолодой, но в невеликом чине, дежурный офицер меньше всего стремился брать на себя лишнюю ответственность. Нашедшийся выход страшно его обрадовал, но он не мог показать этого мне и сделал то, что делают всегда: удвоил суровость.

– Вы будете задержаны до выяснения обстоятельств.

И позвонил в звоночек.

Не берусь сказать, как бы всё повернулось, не увидь я на лестнице – он шёл вверх, а мне предстояло идти вниз – Илью Николаевича. Я поторопился его окликнуть.

Как ни владел собой этот блестящий человек, он не смог скрыть удивления и растерянности и в первую минуту глядел на меня с опасливым недоумением, словно я заживо встал из могилы, покрытый песком и червями. Я всё понял.

Довольно долго, не отрываясь, он смотрел и на кольцо Канцлера, которое я выклянчил для этого посольства. Потом посмотрел на конвойных.

– Что происходит? – И, выслушав их неохотные объяснения: – Какой вздор. Идёмте, Разноглазый.

Все, кому я впоследствии об этом рассказывал, отмечали неправдоподобную лёгкость, с которой Илье удалось настоять на своём. Формально он не имел ни отношения к береговой охране, ни власти над ней. (Я так и не узнал, зачем он приходил на Литейный, и полюбил представлять интригу давнюю и беспорядочную, как вязь тропок, каждая из которых ясна только зверьку, который по ней ходит, а все вместе и составляют лес.) Тревоги и самолюбие какого ведомства позволят ему уступить небрежному требованию постороннего? Будь ты хоть королём, на своей территории ведомство всевластно, да и не может открыто вести себя как король член Горсовета, каким бы втайне могущественным он ни был. Я отнёс этот эпизод к разряду загадок и выбросил из головы.

Мы вышли на улицу.

– А я с миссией, – сказал я.

– А я на машине. Завезу вас в гостиницу, приведёте себя в порядок. Завтра поговорим.

– Ну раз на машине, заедем на В.О. за вещами, – сказал я. – Нет, сперва в банк. Пусть посмотрят. И я на них посмотрю.

В «Англетере» мне отвели мой прежний номер. Когда я проснулся утром, то ещё полежал, раскинув руки и любуясь оберегом. Тот словно чувствовал, что вернулся домой, и сиял ярче обычного. Со стены на нас взирало адское чудище, в хмуром окне то и дело вспыхивали просветы туч. Я представил Канцлера, гуляющего сейчас по чужому кабинету. Он выглядел потерянным и, как чуть позже скажет Илья, совершенно напрасно дал мне своё кольцо.

– Он напрасно дал вам своё кольцо.

– Почему?

– Теперь я вижу, насколько для него важны эти переговоры.

– Он не собирался давать. Но я настоял.

– Да?

– Мне так спокойнее.

Под конец обеда, когда большинство людей становится довольнее и разговорчивее, Илья Николаевич делался почти угрюм, и его манера тогда же начинать разговор о делах была почти неприятна. Сражаться лучше, пока суп ещё в тарелке.

– И потом, это придаёт нужный колорит. Если уж послы таковы, подумаете вы, то до чего силён и прекрасен сам государь.

– О нет. Сильный бы диктовал, а Коля упрашивает. – Илья со смехом отмахнулся от моего подразумеваемого несогласия. – Его позиция действительно очень сильна. Но сам-то он против Города не сильный, вот в чём фокус. Любовь делает беззащитным.

– Николай Павлович через себя перешагнёт. Или его вынудят это сделать.

– Ах да, он же «привёл в движение силы», – с издёвкой протянул Илья. – Прелестное выражение. Я слышу его много лет по таким разным поводам, как брак, развод и смена правления. Почему Икс получил должность? Были приведены в движение силы. Почему Игреку не удалось переизбраться? Силы опять же. А теперь, значит, силы в движение будет приводить Коля Платонов! И вот он выбирает самого загадочного из своих соратников, снабжает его любимой драгоценностью – что, вероятно, должно указывать на степень доверия и статус, а указует только на ваше личное, хотя и вполне пугающее, нахальство, – сажает в расписной чёлн… вас, надеюсь, не укачивало?., и оп-ля, в нарушение всех мыслимых норм и установлений, голубь с замаскированной под оливковую ветвью пикирует на наши головы. Ну и чего он хочет?

– Мира.

– Мира!

Я заново изложил мирные предложения Николая Павловича. Апофатический характер («Мы не станем вводить блокаду… не отрежем Город от Порта… исключена возможность вторжения…») делал их похожими на угрозы.

– А где-нибудь там, в скобках и примечаниях, – мечтательно сказал Илья, – он просит отрубить подателю сего голову… Ну, и как будет выглядеть наш новый мир?

– Надеюсь, что по-прежнему.

– Звучит многообещающе.

Фиговидец, не доверяя жизни и подсознательно боясь, что та рухнет без интеллектуального догляда, без устали снабжал её подпорками, множеством теориек на каждый чих; была у него и Теория Хороших Манер. Фиговидец говорил, что Хорошие Манеры не могут приравниваться к вежливости, которая всегда одна и та же. («Тоже мне наука, прыжки и ужимки! Да я с пяти лет так прыгаю, автоматически…») Говорил, что Хорошие Манеры – это не поведение, а стратегия поведения. («Согласись, это ридикюльно: иметь одинаковую стратегию для взаимоисключающих ситуаций».) Мы ненавидим своих врагов, даже когда вежливы с ними, и если «доброе утро» в устах воспитанного человека прозвучит более-менее одинаково, кому бы оно ни предназначалось, то этого не скажешь о выборе последующих слов и, главное, самих тем для разговора, буде таковой вообще может состояться. («Таким образом, Хорошие Манеры по отношению к врагам заключаются в том, чтобы не лгать и не передёргивать, придерживаться фактов вопреки всему. И ещё враг должен быть осведомлён о том, что он враг, а то, знаешь ли, очень многие помалкивают, пока по ногам кочергой не ударят».)

Нужно учитывать, что, рисуя портрет врага, Фиговидец естественным образом искал натуру среди собратьев-фарисеев и беседам с врагами уделял такое внимание, потому что они представлялись ему чем-то неизбежным. Везде были враги: на кафедре, междисциплинарной конференции и в кружке невропатов; сплошь люди, которым не дашь по уху, да и не за что. Поэтому так мало места занимали в его системе Хорошие Манеры по отношению к друзьям и нейтральным людям. («С нейтральными людьми главное – не ставить их в неловкое положение. Если, например, нейтральный к тебе человек приятельски водится с твоим врагом, – опять его вело в ту сторону, – то крайне дурно начинать с ним разговор на эту тему. Он что, должен почувствовать себя виноватым? Оправдываться? Защищать?» – «Ну а с друзьями?» – «Хорошие Манеры по отношению к друзьям – это любить их ненавязчиво». Я помню, как он замолчал после этих слов, быть может, невольно подумав, что его самого друзья любят уж слишком ненавязчиво.)

В свете этой теории манеры Ильи Николаевича показались мне наидурнейшими из всех возможных. Но я не был для него врагом – возможно, помехой, заклинившей деталью.

– Ну, – сказал я, – и каков будет ваш положительный ответ?

– Кто же даёт ответ сразу? Сперва нужно прикинуть, как будешь лгать и изворачиваться.

– Это надолго?

– Можно узнать, какая вам разница?

– Но он ждёт.

– Вы стали принимать чужие дела близко к сердцу, – огорчённо сказал Илья. – В этой пучине легко сгинуть – и, что примечательно, без всякой пользы для себя. Ах, если уж человек, такой, как вы, начинает принимать участие, он не остановится на полдороге. Вы знаете историю этого кольца?

– Семейная реликвия, – сообщил я. – Надо думать, его история – это история семьи. Нет, Николай Павлович со мной не делился.

– И не поделится. Она не семейная. Семейная, но не его. Это моё кольцо. Двадцать лет назад я проиграл ему в карты.

Образ Канцлера, играющего в карты, был настолько дик и ни с чем не сообразен, что я улыбнулся.

– Не знаю отчего, но Коля мне завидовал, – сказал Илья, выбирая тон простой, эпический. – При том, что первым номером всегда шёл он. Всегда самый умный, самый успешный, с самыми большими надеждами. Я, конечно, оставался самым обаятельным… но это в нашем кругу не столь ценится.

Я порылся в памяти.

– Но вы дружили.

– А как же! Какой смысл завидовать постороннему?

Мне показалось, что я всё понял.

– Как вышло, что махинации его отца всплыли?

Но ответом был взгляд искреннего удивления.

– О нет, клянусь, непричастен. Они всплыли, потому что всплыли. Есть вещи, которые невозможно утаить. Даже в финансовом мире.

Я сказал:

– В конце концов, это была детская зависть. Всё осталось в прошлом.

– Осталось бы, пойди его жизнь нормальным ходом. Но он двадцать лет… Я даже говорить не хочу, как он провёл двадцать лет. У него было время разобраться в своих чувствах. Кто знает, что нас ждёт.

– Аннексия Порта вас ждёт, – сказал я.

С Фиговидцем я встретился бодро и наспех, и по всему было видно, что эта встреча обещает стать последней. Он не хотел ни во что впутываться не потому, что боялся, а из-за мучительной обиды, невыносимой мысли о том, что его в очередной раз используют. Всю свою жизнь он старался стать тем человеком, которому всё смешно и на всех плевать. Но задавленные идеалы бушевали в груди и прорывались гаерскими выходками, и, как он ни сжигал, осмеивал и оплёвывал, они раз за разом как ни в чём не бывало поднимались из праха. Он уставал ещё во сне, просыпался разбитым. Он помнил всё и ничего не прощал. Он ни с кем не делился своими грязными мечтами. Он никогда не оправдывался. Он говорил «мы с тобой из одного театра», имея в виду «из одного теста». Он как-то сказал: «Всё время представляю, как меня не любят, как надо мной смеются» – и сразу же от души рассмеялся. Он был именно тот, кто нужен, чтобы всё погубить.

Увидев его через неделю в холле гостиницы, я сразу понял, что его привело.

– Я получил странную телеграмму, – сказал он без предисловий. – Лишённую какого-либо смысла, если предположить, что она предназначена действительно мне, как это следует из адреса. Но если обратить внимание на некоторые намёки и дать себе труд их истолковать… Я правильно подумал, что это для тебя?

– Правильно. Давай сюда.

Я оставил Молодому инструкции и адрес Фиговидца, предполагая, что отправленная на моё имя корреспонденция может и не дойти. Ощущая себя чётким, расчётливым параноиком, я даже (гасил подозрения) справлялся по утрам у портье о почте-и получил-таки пару писем, по виду которых невозможно было определить, вскрывали их или нет.

– Если начинать думать, – без выражения сказал Фиговидец, – то всегда в итоге додумываешься до мысли, что лучше бы не думать, – ну и зачем тогда начинать?

У него, каким он был, выбора не существовало: я и среди фарисеев не встречал другого человека, для которого «быть» и «думать» были столь безусловно тождественны.

– Тебе нужно подлечиться.

– Я здоров!

– Вижу. Нет-нет, поставь пепельницу… если только не собираешься разнести мне голову. Ведь не собираешься, правда? Господи, да сядь же ты! Выпьем?

– Я пью только с друзьями.

– А они у тебя есть?

– Кто бы говорил! – сказал Фиговидец, тщательно следя за голосом и руками. – Ты… Ах, ты… Нет, вы на него поглядите!.. Почему с тобой так легко?

– Потому что я великий человек без мании величия.

Он развеселился, и мы всё-таки выпили.

Я подал прошение в Горсовет и ещё полдюжины инстанций, и никто не спешил отвечать – а когда я настаивал, подсовывалась расписка «принято к рассмотрению». Я собрал расписки, отказы, какие-то бумажки и со всем этим добром пошёл к Илье.

– Вы меня просите о чём? – уточнил он. – Заступничестве, посредничестве или пособничестве?

– Пособничество подойдёт.

– Ещё в предыдущий раз вы должны были понять, что это не в моих интересах.

– В предыдущий раз я вас ещё не шантажировал.

– А сейчас, значит, будете? Ну давайте послушаем.

– Я мог бы сообщить Горсовету, что вы втайне поддерживали отношения с изгоем. Совместно замышляли. Нелегально посетили Охту. Это, – я помедлил, – уже даже не золотой государственный сервиз на свадьбу. Это государственная измена.

– Да, – печально сказал Илья. – Они с ума сойдут от радости. Завистники и ретрограды, и порою клеветники. Не понимаю, почему вы так стремитесь на тот берег. Для вас это небезопасно.

– У меня там работа.

Я достал из кармана телеграмму, но показал её издали.

– Как похвальна самоотверженность с моральной точки зрения и утомительна со всех остальных.

– Порт, – сказал я и сам почувствовал, что это прозвучало как заклинание, которое может не сработать. – Блокада. Государственная измена.

– Я и в первый раз всё прекрасно услышал. От повторения крепнут только молитвы; угрозы, напротив, теряют силу.

– Что-то я ведь должен сказать?

– Вы должны что-то сказать, я – что-то ответить, слово за слово, секунданты, дуэль, трупы под белой простынкой – если такая, конечно, найдётся. А ведь я не прочь оказать вам услугу. Был не прочь, во всяком случае. И с чего вы взяли, что я там был?

– Да ладно. Я видел.

Всё произошло ночью – или в то время, которое принято называть ночью в середине июня. Справедливо не полагаясь на просвечивающие покровы мрака, береговая охрана постаралась поплотнее окутать происходящее тайной.

Мы сразу спустились по ступенькам к воде и, невидимые с набережной, ждали катер. Один из сопровождающих крепко держал фонарик, равно бесполезный и опасный, а я всё поворачивался спиной к разведённому мосту, слева и вверху от нас, этому страшному символу тщеты. Все нервничали.

Береговая охрана, о которой в Городе говорили угрюмыми обиняками, а у нас – с угрюмым уважением, при ближайшем рассмотрении оказалась не столько организацией, сколько организмом. Бюрократы из дома на Литейном и стоявшие рядом со мной практикующие бойцы разительно отличались друг от друга, но – и как язык поворачивается сказать – было в них что-то близкородственное: неодинаковые и единые. Все они знали, что не только мир поделён на своих и чужих, но и среди своих выявляются при желании чужие тоже. Были волки, овцы и они, пастухи (кто-то пас в любую погоду, а кто-то во всегда сухом кабинете писал инструкции о том, как это делать). Были пастухи в овчинных тулупах и волчьих шубах. Были такие, кто утром мысленно составлял донос на себя вчерашнего. Они все были офицеры, но – вот здесь, где снобизм и капиталы свирепо стерегли свои владения, – обращались друг к другу не «господа», а «товарищи», и вольно было увидеть в этом вызов обществу, а ещё вольнее – циничную издёвку. Потому что какие же товарищи они были – боевые? Кто знает, не порождает ли новые связи, тем крепче, чем извращённее, та степень отсутствия доверия, при которой обессмысливается понятие вероломства. Чему-то они всё-таки были верны, не друг другу и не общей идее, а окружавшей их тёмной ауре, когда чуть-чуть зловещей, а когда и более чем, и плюс такой ещё, о которой с ходу не скажешь, следствием она является или всё же причиной.

Все они всегда носили штатское – и обязательно костюм. Форма их словно оскорбляла, взывая к чему-то, к чему они хотели оставаться глухи. (Ведь что ассоциируется с формой: порядок, принуждение, присяга. Эти прекрасные вещи береговая охрана предпочитала видеть в подчинённом положении, под собой, а не над на лестнице иерархий.) Но добивались только того, что их чёрные или серые костюмы, бледные рубашки с редко и неохотно нацепляемым галстуком начинали выглядеть спецодеждой.

Почему костюм? В костюме удобнее, чем в тренировочных штанах, быть застёгнутым на все пуговицы. Костюм не выдаёт тайн (хотя и намекает на то, что они есть, – и в этом смысле, для настоящей большой игры, треники всё же предпочтительнее). Костюм не страшит гопницкими опасностями, не семафорит красным. (Пока не становится поздно.) Костюм позволяет хранить молчание. А для них делом чести было не вступать со мной в какое-либо общение, большее, чем потребно в случае, например, с хорошо упакованным тюком или посылкой, подлежащей отправке.

Но и разговаривать в моём присутствии – как-никак у этого тюка были уши – они остерегались, а остерегаясь, выдавали, что считают тюк не вполне обычным, и это их тоже не устраивало. Что они про себя, возможно, думали? Вытесанные из камня, сфинксы. А я что мог о них подумать? Ну да, конкретно сфинксы, из камня. Когда я на них поглядывал с застенчивым интересом, они отворачивались – от сфинксов, пожалуй, не ждёшь такого жеманства. С новой тяжестью ложилось на сердце сочетание близкой воды и гнетущего белого сумрака. Наконец подошёл катер.

Наученный опытом, я имел при себе чемодан.