1
У Лизы был красивый, внятный голос, а каждую третью фразу заканчивал придушенный смешок: негромкий, вроде бы смущённый, но в то же время и бесконечно нахальный. Его можно было вообразить как балованного, но ещё не испорченного ребёнка, который выходит к взрослым смущённый от сознания своего нахальства, равно как и того, что нахальство будет прощено. Этот смешок никогда не дорастал до настоящего смеха, полнозвучного и простого, и, пока в нём растворялись последние слова, росло очарование той настойчивой силы, которая пытается высказать себя в невнятных, загадочных – не смех и не речь – звуках и может оказаться сродни и поэзии, и страстям, и смутному, страшному голосу предсказаний и пророчеств. Слушателей из числа тех, кто радикально предпочитал страсти, он исподволь переносил в полумрак алькова, и щёки их разгорались при мысли о ласках – щедрых, как все воображаемые дары.
Лиза прижалась ко мне потеснее.
– Они на нас смотрят?
– Смотрят и шепчутся.
– А вид у них обалделый?
– О да, – сказал я, – как есть обалделый.
Она довольно зафыркала.
– Жаль, что вы такой бессердечный. Иногда… и в немаловажные минуты… это вредит вам же первому.
– Это когда?
– Когда нужно бежать, в кандалах здравого смысла сильно не разбежишься.
В зале приёмов Публичной библиотеки было с полсотни человек, а поместилось бы вдвое больше – в высоком, светлом, с огромными окнами по выходящему на Екатерининский сад фасаду зале приёмов. Другие три стены опоясывала узкая деревянная галерея с перильцами в одну сторону и сплошными рядами книг – в другую. Оттуда, из своих переплётов, вниз робко смотрели забытые, маленькие авторы, которые только здесь и были дома. А высоко-превысоко, и над людьми, и над книгами, как небесные светила плыли огромные люстры.
Город капитулировал в своём стиле: сделал вид, будто ничего и не было. Без оркестра и перерезания ленточек заработали мосты, выстроились очереди за рабочим аусвайсом, и горничные из «Англетера» наконец навестили родных в провинциях. Приободрился фриторг. Воспрянувшие заводы задымили как-то бойчее. И алкаши, приходящие к их станкам, почему-то считали, что победили.
Маниакально игнорируя Канцлера, Горсовет придумал наладить связь со здоровыми силами правобережья и Автово. Была профинансирована и запущена программа Гуманитарной Интервенции, в рамках которой предполагались встречи с представителями – уж какой есть – автовской интеллигенции, творческие контакты, десанты, фестивали, фесты, выставки, чтения, мастер-классы и просто проекты: настоящий Культурный Обмен. Первое мероприятие, встреча с автовской Организованной Писательской Группировкой в полном составе, проводилось прямо сейчас в Публичной библиотеке и очень внятно говорило Николаю Павловичу: «Вот, посмотри, кого мы приглашаем. Ещё и не таких пригласим. Но не тебя».
Теперь, значит, кто присутствовал. Присутствовали поэты высокой культуры и традиции с В.О. («К чему это нагромождение аонид, мандрагор, синкоп и патроклов? – сказал Фиговидец. – Я понимаю значение слов, но не понимаю, зачем они. Стихи должны быть простыми, как кукареку. И тогда в этой простоте – точнее, сквозь эту простоту – проглянет взыскуемая сложность».) Присутствовала ОПГ Лёши Пацана, являя взыскуемое кукареку, – но, понятное дело, сразу оказалось, что кукареку кукареку рознь. («Пушкин, конечно, говорит, что поэзия должна быть глуповата, но у него нигде не сказано, что поэт должен быть дураком».) Присутствовали дилетанты из Города: застенчивые, любезные, безвредные, равно презираемые культурой и почвой, – и чем отзывчивее был их кошелёк, тем злее насмешки за спиной. Пришли представители Движения за Большой и Малый Юсы и члены Общества ревнителей буквы «ё», и люди из кружка тайных психопатов, которые после смерти Александра и Людвига были настолько деморализованы, что стали искать утешения в искусстве, и пижоны, и светские женщины, и мелкий литературный сброд, который вообще-то никуда не зовут и который всюду проникает. Всё это образовало говорливую и жадно жрущую толпу, спугнувшую библиотечные запахи и тени, что так бесшумно и прилежно читали и писали за фантомными письменными столами.
Лиза тоже что-то почувствовала и сморщила нос. Повернулась к фантомам спиной. Погладила меня по пиджаку.
– Хорошо одеваетесь. В моём вкусе.
– Я вообще в вашем вкусе, дорогая.
– Что не свидетельствует в его пользу.
К нам подошёл Фиговидец (на дружелюбную глупую шутку «У тебя неописуемое выражение лица» брюзгливо ответивший: «Всё можно описать»), подошли пижоны, подошёл Алекс, и так, в сопровождении силящейся быть блестящей свиты, Лиза прошествовала через зал.
Чем неуместнее мы были в этом гордом здании, тем заносчивее себя вели: вандалы в лаковых ботинках. Фиговидец – хуже чем вандал, перебежчик – всё понимал и цеплялся за смешную сторону, не желая видеть постыдной. Оттого, что сам он приоделся и надушился и чувствовал на себе чистоту, словно доспехи (подобно тому как иные люди ощущают панцирем грязь), ему стало казаться, что он гость на своём всё-таки пиру – да и пир дан в честь правой победы… а если и неправой, то всё равно пировать будут воины, а не мародёры. Дальше никаких «если» уже не следовало, но такое вымученное приятие жизни, подпёртое, чтобы не падало, таким количеством «всё равно» и «всё-таки», требовало неустанной заботы – и фарисей прохлопал, куда мы, собственно, движемся.
В конце пути нас ждал Лёша Пацан, один и самую малость оглушённый происходящим.
– Хорош, – говорит свите Лиза, осматривая его с ног до головы. – Да, Разноглазый? Хорош! – Она уставилась на Пацана в упор. – Какая жалость, что вы поэт.
– Почему?
– Потому что с поэтами я не путаюсь.
Пацан поразмыслил и сказал:
– Да я же так поэт, плохонький. У меня и достоинства есть.
– Это какие?
– Разряд по боксу.
– Какой?
– Мастер спорта.
– Вот как! – говорит Лиза с уважением. – А побить сейчас кого-нибудь можете?
– Кого?
Лиза внимательно оглядывает присутствующих, пожимает плечами. Наконец взгляд её наткнулся на Кадавра.
– Вот того, мерзкого.
– А за что?
– Вам-то какое дело? Ну, за то, что он «января-календаря» рифмует. Или «в страхе – амфибрахий».
Лёша Пацан всматривается в Кадавра.
– Вряд ли он умеет драться.
– Вам же не драться предлагают, а бить.
Всё это время шли собственно чтения: стихи в исполнении авторов («Удивительно, что он этот бред не только написал, но ещё и наизусть выучил»), перемежаемые размышлениями вслух («Ко мне вдохновение приходит сверху, я просто записываю»). Стихи изобиловали либо аонидами, либо матом, а размышления – такими оборотами, как «мой взгляд на…», «моё мнение о…» и «вот как это отразилось на моём творчестве».
Фиговидец дотерпел до стансов, в которых упоминались «невосполнимые запасы» и «стена, промытая дождём».
– Замечательно, – сказал он. – Только запасы пополняют, а восполняют – пробелы. А проблема стены в том, что она плоская. Её нельзя промыть.
– А что можно? – спросил Лёша.
– Ну, желудок можно. Механизм какой-нибудь. Что-либо, вовнутрь чего можно налить жидкость.
– Ты этих стен не видел, – сказал Пацан.
– Наверное, они о многом могли бы рассказать!
Это был старый знакомец Пётр Евгеньевич, приблизившийся опасливо и с надеждой. Ах, не стоило ему подходить. На него посмотрели кто насмешливо, кто с деревянным – как на деревяшку – безразличием. (И было в этом что-то гнилое, словно у жадин вымаливали, как подаяние, на пятачок дружелюбия, а те отказывали даже в гроше вежливости.) Но Петру Евгеньевичу очень хотелось. Петра Евгеньевича неудержимо влекло. Ему кружил голову вид красивых, с хорошим запахом, беспечных и богатых людей, в блеске которых многократно умножали друг друга деньги и дары богов.
– К чему этот педантизм? – сказал Пётр Евгеньевич. – Вы добьётесь только того, что стихи начнут припахивать лампой.
– Какой лампой? – спросил я.
– Ну не паяльной же!
И профессор показал в воздухе кавычки. Фиговидец тотчас сорвался.
– Простите, а это вы что такое делаете вашими пальчиками?
Уж с кем, с кем, а с Фиговидцем Пётр Евгеньевич был готов не церемониться.
– Прекрасно вы знаете, что я делаю. Беру свои слова в кавычки.
– А зачем?
– Чтобы показать, что шучу.
– То есть вы думаете, я настолько тупой, что не пойму шутки?
Бедный Пётр Евгеньевич не хотел чего дурного. Ну все так делали – вот сделал и он, машинально воспроизвёл ритуалы одной стаи перед стаей совсем другой. Зачем сразу столько злобы? Но он и сам рассердился.
– А это вообще важно, чтобы твои шутки понимали? – спросил Пацан.
– Нет, – сказал Фиговидец. – Это как с философией. Философ, которого начинают понимать – или, не дай бог, соглашаться, – тут уже веет профнепригодностью. Так же и с шутками. Ценность шутки определяется контекстом, а контекст остаётся по большей части невысказанным… известным лишь тебе самому.
– Но ты ведь можешь ошибаться?
– Я всё могу. – И он скучающе добавил: – Я на инвалидности.
Фиговидец бравировал своей инвалидностью и, прекрасно зная, что вчуже подобное поведение презирал бы, находил оправдание для себя просто в том, что не искал оправданий. Не имея удовлетворительного ответа, он вычёркивал вопрос. Не говорил себе: «Я лучше других»; не говорил: «У меня всё по-другому», – отворачивался как умел. Когда его тоску по погибшему Кропоткину приравняли к пропаганде анархизма, а пропаганду приравняли к шизофрении, он ещё пожимал плечами, но когда – и что, так уж неожиданно? – Ректор отстранил его, как человека с психическими отклонениями, сперва от преподавательской работы, потом от научной, Фиговидцу оставались либо стоицизм, либо бравада, и неудивительно, что он попытался их соединить, недостаточно сильный для чистого стоицизма и слишком тщеславный для чистой бравады. (Ещё можно было выздороветь, но этот вариант, пока его не сломали окончательно, фарисей не рассматривал.)
– Ну так и чего в итоге потом?
– Да ничего в итоге потом. Пенсию получаю.
– Большая пенсия?
Фиговидец и Пацан разговаривали вполне мирно и даже дружески, но я не обольщался. Фарисей был на условно своей территории и почему-то решил быть любезным – слишком любезным для человека, искренне простившего обиду. Члены ОПГ, как раз искренне подавленные великолепием Города, были не просто в гостях – были примерно так же в гостях, как гастролирующие зоопарк или цирк. Спасая последнее, они инстинктивно шарахались от поэтов с В.О. (высокой традиции и культуры). Компания вокруг Лизы виделась им разумным компромиссом.
– Я предпочитаю мужчин, которые хвастаются своими победами, а не унижениями, – сказала Лиза.
Фиговидец, который сам мог или даже собирался сказать нечто подобное, оторопел.
– Немилосердная! – сказал он, собравшись. – Разве можно провоцировать человека с психопатологией? А если я пойду да удавлюсь? Нет, лучше утоплюсь. Нет, лучше… ах, придумаю. А у вас будет нервный срыв и пятно на совести.
– Чушь. Для женщины покончившие с собой из-за неё мужчины – это как ордена с войны.
– Так то мужчины, – сказал кто-то. – А он со справкой.
– Ладно-ладно, – поспешно сказал фарисей, – утопимся завтра. А теперь допьём остальное вино.
Такая мысль всем полюбилась.
– Шампусику? – галантно предложил Пацан, подзывая официанта. Пижоны подавились было этим удивительным словом, но подумали-подумали и проглотили. Я предположил, что «шампусик» неминуемо станет бессмысленной и беспощадной модой ближайших месяцев.
И я, и сама Лиза ожидали, что Пацан сядет у её ног верным псом. Вот посмотреть его глазами: богатая, холёная, ослепительная, плюс с обручальным кольцом. Такая, какой у него никогда не будет. Но он смотрел на неё – и рождалось подозрение, что, может, такой ему и не нужно.
– Вроде у вас всё такое, на уровне, – сказал Лёша. – А насчёт поэзии – ничего нового, всё как у наших жлобов. Как будто без стакана стихи в горло не протолкнуть. – Он посмотрел на Петра Евгеньевича. – Правильно я говорю, командир?
Пётр Евгеньевич, мужчина сильного общественного темперамента, вызвался быть при ОПТ куратором. Разочаровавшись в политике, он сделал последнюю ставку – на культуртрегерство. Кто бы ни стоял за её спиной, кто бы ни прятался под её знамёнами, культура всегда будет благом. Она даёт то, что уже не отнять, – и то, что она даёт, не может быть использовано против человека. Другое дело, что человек не всегда хочет брать предложенное, а силой – поймите правильно, исключительно нематериальной, силой, так сказать, принуждения к духовности – здесь ничего не добьёшься. Труд, терпение, ласка! (То есть нет, ласка – это, наверное, у дрессировщиков. Смирение, а не ласка.) Поле перед ним было непаханое, и Пётр Евгеньевич препоясался. Он принял ответственность и судьбу. И то, что стихи подопечных, с его точки зрения, были ужасны, и то, что Пацан, с явным недоверием воспринявший слово «куратор», переиначил его в «командира» и так и обращался, – было испытанием, которое предстояло выдержать с честью.
– Почему вы не можете оставить всё как есть? – спросил Фиговидец. Фиговидец тоже, конечно, был испытанием – но иного рода.
– Потому что у меня есть убеждения.
– Лучше бы у вас была совесть.
– Моя совесть чиста! – возопил Пётр Евгеньевич.
– Совесть чиста только у тех, у кого её нет.
– Это вы к чему?
– А ни к чему. – С наглостью и присутствием духа фарисей отвернулся ко мне. – Бывают же такие авторы, – сказал он совсем непонятно с чего, – которые всюду таскают читателя за собой. Придёт он во дворец – опишет дворец во всех подробностях, вплоть до паркета в каждом зале и подписей на картинах – и что на тех картинах изображено перечислит; залезет в избушку, в пещерку – снова отчёт. Проснётся поутру в казарме – опять же: петлички, выпушки… Тьфу.
– А ты сам в этом разбираешься? – спросил я.
– В чём?
– Ну вот, петлички, выпушки… подписи на картинах…
– Ты это к чему клонишь?
– Нетрудно понять, – сказал Пётр Евгеньевич. – Столько яда – и такого при этом бессмысленного. Всё равно зачем, всё равно кого, лишь бы укусить. Лишь бы обидеть! – Разволновавшись до того, что стал говорить прямо, буквально что думал, он ошеломлённо летел, и сознание с одного края обмирало, с другого – понукало ещё и ещё набирать скорость, как на льду: чем быстрее движешься, тем проще не упасть. – Чем люди так ужасно перед вами провинились? Или это просто нервное истощение? Вы больны, бедный, – заключил он тоном дружеского участия. – Вам нужно лечиться.
Чувство приязни легко объясняется и даже прогнозируется, а вот антипатия – тонкая материя. Фиговидец не всегда вёл себя как сегодня, но и Пётр Евгеньевич невзлюбил его не сегодня. У них никогда не доходило до явной ссоры, но сколько бы раз они ни встретились, на конференциях и поминках, обоих охватывало на редкость тягостное чувство вместе и пустоты, и взвинченности нервов – и озноб при мысли, что вдруг придётся дотронуться.
Худо было то, что совестливый Пётр Евгеньевич пытался с собой бороться. Сперва он искал (и находил) причины неприязни. (Но когда разум так заботливо, словно костыли или коляску, подбирает для эмоции рациональное объяснение, берёт ли он в голову, что эмоция – не калека.) Потом (неохотно и жмурясь, но всё же), увидев надуманность всех причин, он испугался своей развращённости: того недоброго, подавленного, что заключается в понятии «человеческое сердце». («В самоистязании, – говорит Аристид Иванович, – хороша неисчерпаемость ресурсов».) Теперь он был в тупике, потому что вдумчивое, ответственное подавление себя всегда оборачивается, в дополнение к обычным ужасам войны, патологическими проблемами с тем, кто стал причиной этой доблестной и несчастливой зачистки.
– Лучше бессмысленный яд, чем беспощадная патока, – буркнул Фиговидец.
– Но если ты только ругаешься, – спросил Пацан, – как понять, чего ты хочешь?
– А я и не знаю, чего хочу. Знаю только, чего не хочу. И это «не хочу», наряду с прочим, включает в себя нежелание распинаться перед дураками.
– Чем меньше вы ополчаетесь на дураков, тем больше у вас шансов сойти за умного, – сказал Пётр Евгеньевич и так обрадовался, что удалось красиво пошутить, что в его лице вдруг проявились черты какого-то лучшего, внутреннего Петра Евгеньевича: эрудиция, мягкость манер, благонамеренный, но умеющий быть беззаботным ум. Никто не пожелал это заметить; все стали расходиться. Выйдя с ОПГ и куратором, я оставил их на Садовой шутить и дожидаться трамвая и пошёл спать.
2
Не такие были порядки в «Англетере», чтобы должностное лицо здорово живёшь будило постояльцев. И когда это всё же произошло, в мою дверь постучалась целая делегация, возглавляемая белым от неловкости и негодования управляющим, за спиной которого жались ночной портье, старшая горничная, коридорный и добившийся всего этого блёклый полицейский чиновник.
Упав в кресло, я отчаянно зевал и старался повыгоднее показать новый шёлковый халат, а управляющий – высокий, элегантный, с твёрдыми губами и глазами – говорил и машинально оглядывал номер на предмет упущений.
– Экстренный случай… – сказал управляющий. – Уверяет, что дело государственной важности… Примите извинения от меня лично… От лица владельцев… Всё, что будет в моих силах… чтобы загладить… Поверьте, если подобного можно было бы избежать… – Он обернулся. – Ну?
Полицейского вытолкнули вперёд. Собираясь с силами, он уставился на ковёр, но ковёр ценою в несколько его зарплат беднягу не ободрил. Я не понимал – да и сам он сейчас вряд ли понимал, – как ему удалось совладать с мощью гостиничного уклада: разве что страх перед собственным начальством превратил припёртую к стене крыску в отчаянного тигра – но что это тогда должно быть за начальство?
Он перевёл дыхание, поднял глаза куда-то ввысь и отчётливо пробарабанил:
– Произошло несчастье. Вам следует… Вас очень просят немедленно прибыть в Управу благочиния для консультаций. Очень важно. Очень срочно.
– Идти-то далеко?
– В Спасскую часть на Сенной, – радостно зачастил чиновник, решив, что самое трудное сделано. – Я провожу.
– А что стряслось?
Управляющий и его свита навострили уши. Должностное лицо, почувствовав себя наконец на твёрдой почве – и какие плечи не расправляла необходимость блюсти тайну, – принахмурилось.
– Вы обо всём будете проинформированы. Должным образом. В должное время. Безусловно.
– Что ли вам разговорники выдают, должностные лица? – сказал я. – Почему нельзя по-человечески?
Спасская часть размещалась в четвёртом этаже невзрачного, как и все дома на Сенной, дома и состояла из анфилады крошечных низеньких комнат, три или четыре из которых пришлось пройти, прежде чем оказаться в кабинете, комнате ни большой ни маленькой, окнами на площадь, с казённой мебелью из жёлтого отполированного дерева: массивный письменный стол, диван, бюро, шкаф в углу и несколько стульев. В задней стене была запертая дверь. Хозяин кабинета встал из-за стола мне навстречу.
Это был человек лет тридцати пяти, росту ниже среднего, полный и даже с брюшком, гладко выбритый, с коротко остриженными волосами на большой круглой голове. Лицо было тоже круглое; курносое и насмешливое, но глаза под почти белыми ресницами – блестящие, серьёзные, со странным взглядом. Одет он был в поношенный костюм и по-домашнему стоптанные ботинки, но рубашка под пиджаком была ослепительно чистой.
– Порфирьев, – представился он дружелюбно. – Здешний пристав следственных дел… правовед. Судебный следователь, по-вашему. Да вы присаживайтесь. Вот сюда, на диванчик. До чего мне неловко, что пришлось беспокоить… ночь-полночь… уважаемого человека… Я-то что, – он кивнул на запертую дверь, – я здесь же и живу, на казённой квартире. Правда, поправил кое-что, переделал… Очень удобно. Казённая квартира, знаете, – славная вещь.
Я от души согласился.
– Неловко, неловко, – вновь завёл он. (Никакой неловкости я в нём не заметил.) – Вас обеспокоили, управляющего обеспокоили… ну, управляющий, с другой стороны, должен понимать своё положение, с каждой испорченной простынёй к нему идут, не говоря уже о вещах покрупнее… Гордый мужчина, как он вам показался? Натурально же гордый? Уж такой гордец – и на такой собачьей службе…
– Вы бы меня просветили, – предложил я.
Пристав всплеснул руками.
– Ведь что творится! Катастрофа! Светопреставление! Слухи уже так и ползут! так и ползут! Люди мои с ног сбились… И вас, бедного, с постели пришлось поднять… не евши не пивши… Не желаете ли, я насчёт чая распоряжусь?
– Желаю. – Я устроился поудобнее, чуть ли не с ногами на диване растянулся. – Любопытно, вы в каком будете чине на наши деньги?
– Ну, – сказал Порфирьев, одновременно смеясь и задумываясь, – ну! Как бы этак сказать, чтобы себя не обидеть? Подполковник, пожалуй, буду. А?
Что? Не похож на подполковника? И верно – вру, конечно же, майор. Люблю себя, грешным делом, изобразить в фантастическом виде; так и скажешь сам себе: кончай уже буффонить, Порфирьев! не таким путём в тузы выходят! Да что! – Он энергичным шариком закатался по комнате. – Хоть от геморроя начинай лечиться! Не знаю про весь белый свет, а здесь статским – ну, подполковникам – геморрой прямо по рангу положен, иначе это ряженый будет, а не подполковник. И пока этот самый геморрой не приобретёшь и на виду у всех меры к исцелению не предпримешь – морген фри, ни карьеры, ни фортуны! Сиди в углу, соси конфету… А чай-то, чай!
Он выкатился из комнаты и довольно быстро вернулся с подносом, на котором чего только не было: и чай, и пирожки. С аппетитом завтракая, я наконец узнал (помимо многого множества сведений вроде уже сообщённых), что случилось.
Проехавшись по Садовой на последнем трамвае, члены ОПГ уговорили куратора выйти у Никольского собора и дальше прогуляться по Фонтанке. Белая ночь, прекрасный вид и свежие воспоминания о прошедшем вечере, о торжестве привели их в полу-истерическое состояние: триумф, эйфория. От площади Репина они пошли на блокпост, и здесь, в узких улицах с сильным запахом пива, на них напали.
– Кто?
– Вопрос вопросов! Предводитель этих поэтически настроенных юношей – хотя Господи ты Боже, какой он предводитель, натуральный главарь – уверяет, что вам это известно лучше, чем кому бы то ни было.
– Так он жив?
Пристав поперхнулся.
– Зачем же так сразу кровожадно? Все живы. – Он метнул на меня насмешливый взгляд из-под ресниц. – Вы как будто не ожидали? Ранены… избиты… даже, представьте, покусаны… будто дикие какие звери веселились, а не человек в единственном против пятерых числе. Сахарок, кстати, – имя или фамилия?
– Лёша сказал: «Сахарок»?
– А что ж вы пьёте-то без сахара? Для питания мозга глюкоза прямо необходима – а мозг ведь такое дело, никому не лишнее… И для общей жизнедеятельности… И по служебной надобности… Так кто же, говорите, это такой?
С большой охотой я попотчевал его историей погони за Сахарком и сделанных в связи с нею открытий. Порфирьев был весь внимание. При этом вид у него был ничуть не удивлённый, и он совершенно мне не верил.
– А-га, – задумчиво протянул он. – Привидение. Понимаю. Вот здесь, у нас. В цитадели, так сказать, и средоточии. И на кого ж оно нападает?
– Да на кого попало.
– А вот это вряд ли. – Его вновь закружило из угла в угол. – На кого попало даже мухи не садятся, позволю себе такое неприемлемое для дам сравнение. – Он встревоженно оглянулся, словно ища затаившуюся где-нибудь под шкафом даму. – Во всём есть какая-то метода. Должна быть метода. Нет без методы никакой возможности.
Солнце давно взошло; тускло, пасмурно расплывался по комнате утренний свет – будто не лето было, а натуральный ноябрь. Казённая мебель жалась по стенам сиротски, неуклюже, и воздух, хотя не спёртый, отдавал тоской. Я обратил внимание на почти полное отсутствие бумаг.
– А где же следственные дела? Протоколы? Фундамент-то следствия?
– У письмоводителя, конечно, в канцелярии, – тотчас отозвался Порфирьев. – Где им ещё быть?
– У вас под рукой. Чтобы сопоставлять и обдумывать.
– Вздор, вздор, уж простите дурака за слово. – Он захлопал белыми ресницами, и его курносое лицо нарочито испуганно сморщилось. – Разве это дело следователя? Дело следователя – свободное художество, искусство в своём роде. Угадать преступника… Подобраться… Так его к стене припереть да вымотать, чтобы он сам себя изобличил, чтобы душа у него… изныла…
– Да, – сказал я, – это хорошо. Но Сахарка-то не изобличать надо, а ловить и, того, консервировать. Ничего там само по себе не изноет. Я вообще теперь думаю, что… не поймать его. Невозможно.
– Так уж и невозможно?
Но я не стал рассказывать, что случилось, когда, вызванный Молодым, я примчался на Финбан.
Молодой, как и обещал, Сахарка изловил. (Что стоило жизни двоим, но Иван Иванович давно перестал увлекаться арифметикой такого сорта: сколько людей допустимо положить, чтобы отомстить за одного.) Он держал его под постоянным наблюдением в ужасном-преужасном подвале, в который привёз меня прямо с пристани. Я вошёл, осмотрелся, сел посреди подвала на чемодан и закурил египетскую. «Убирайтесь все», – сказал Молодой.
Сахарок был намертво, как к кресту, прикручен к сплетению труб; его распростёртые руки казались такими слабыми, детскими. Голова была опущена; глаз не видно. «Он жив?» – спросил я. «Проверь». Молодой поднял прислонённый к стене лом и сунул его мне. «Прямо вот так?» – «Хочешь голыми руками – давай». В его собственных руках появился лом № 2. «Не дрейфь, подсоблю». И стал я убивать.
Через какое-то время, похожие на мясников-энтузиастов, мы отвязали тело (к нему вполне был применим эпитет «бывшее») и стали упаковывать его в чёрный полиэтилен. Молодой меня остановил. «Погоди. Давай ещё что-нибудь сделаем». – «Что можно сделать ещё? – сказал я, снимая с погубленной рубашки кровавые клочья. – Хоть бы ты подумал, что надо фартук какой надеть». – «Голову ему отсоединить надо, – сказал Молодой. – Вот о чём не подумали: про топор. Придётся ломом». Поведать всё это городскому я вряд ли бы смог.
– Я дважды видел его мёртвым, – сказал я. – Его дважды убили на моих глазах. Во второй раз даже голову отпилили.
– Голову? Страсть-то какая! А я ещё специалистом себя воображал, что, дескать, опыт имею и знание человеческой природы в самых низменных её проявлениях – а опыт-то, выходит, пфуй просто. Специалист! Книжный червяк по сравнению с жизнью-то, вот оно как оказывается! И чем… пилили?
– Инструментом.
– И потом… что же? – спросил он почти шёпотом.
– Похоронили.
Я вспомнил путешествие с чёрным мешком, слепую ночь, гроб в разрытой могиле на Большеохтинском кладбище. Иван Иванович сделал, как обещал.
3
Вместо Крестов Щелчок вторично попал в больницу: Молодой почему-то решил, что так будет надёжнее. Выписали его уже в середине лета, и Плюгавый с большим удовольствием мне пересказал, «из верных рук», что Щелчка хоть и подлатали, искалечен он слишком сильно, чтобы работать. Я покивал и не поверил: в работе снайпера ноги, в конце концов, не главный инструмент. И я по возможности перестал бывать на Финбане.
Канцлер вернулся на Охту и Молодого забрал с собой, но как-то так получилось, что, вместо того чтобы отправиться обустраивать ландмилицию, Иван Иванович околачивался на обжитой земле. Он взял катер и, нервируя городских, носился по Неве, сперва между Охтой и Финбаном, а потом, обнаглев, и дальше, вплоть до попытки пройти в акваторию Порта. Городской совет истерически слал одну ноту за другой, а Канцлер на все протесты спокойно отвечал, что, по его сведениям, попытки пришвартоваться у Летнего сада – войти, так сказать, в территориальные воды – его люди не предпринимали – а река как таковая разве не общая?
Вопрос о принадлежности Невы всех озадачил. Общая-то общая, но вода, в конце концов, не воздух: всегда можно поставить оградку. По умолчанию провинции брали воду для нужд населения и промышленности и не совались в область судоходства – а когда вдруг сунулись, оказалось, что Горсовету нечем ответить, разве что топить проклятые катера силами береговой охраны. Ещё неизвестно, кто победил бы в войне с людьми, опьянёнными открывшимся пространством. (Молодой уже сказал мне: «А я на островах побывал. Хорошо там…» И выражение лица у него было мечтательное.)
Тем временем я нашёл себе квартиру и переехал.
На углу Мойки и Писарева, напротив Новой Голландии, стоял двухэтажный особнячок игрушечного, затейливого модерна; чуть дальше за ним – ещё один особняк, по-настоящему старый, прекрасных пропорций, а в глуби квартала обнаружились разнокалиберные доходные дома, со всех сторон обступаемые разросшимися и на диво запущенными садами, на которые любила смотреть Лиза, когда мы вылезали из постели и пили что-нибудь у раскрытого окна.
Придя сюда в первый раз, она вежливо обомлела, но, как хорошо воспитанная девочка, нашла силы для пары приветливых слов об интересном виде и на редкость свежем воздухе. Меня самого этот вид перестал шокировать не сразу, даже когда я ходил загорать в Новую Голландию, гулял по Английской набережной или бродил вокруг своего интересно неказистого дома, как-то выйдя на огромный ровный пустырь с буйно, как в Джунглях, прущей травой. Это был Город – и не Город в то же время.
Я обнаружил ещё один мост, через который можно было попасть на В.О., и от нечего делать ходил к Аристиду Ивановичу.
Аристид Иванович изжил зимнюю хандру и стал почти прежним – но всякое «почти» заставляет сравнивать. Всё такой же старый, всё такой же жёлчный и неутомимо злой, он как будто посмотрел на себя со стороны – дрожь рук, шаткость походки – и не поверил в то, что увидел. Однако это знание льнуло к нему новой тенью, а он, отмахиваясь, не мог отвязаться. «Всего лишь скоро помру, ничего страшного», – отвечал он на робкие вопросы о самочувствии, и слова, по замыслу бодро нахальные, звучали жалко и совсем не смешно. А ведь он не боялся и не лгал, говоря, что бояться смерти в восемьдесят шесть лет – всё равно что бояться импотенции в двадцать или, например, в четырнадцать верить в Деда Мороза. «Импотенции тоже не боюсь, – добавлял он с деланым унынием. – Уже вспомнить не могу, когда в последний раз боялся». «Не смерть страшна, – сказал он, когда мы как-то выпили больше обычного. – Страшно умереть последним». И он всё больнее и ненужнее обижал женщин и всё чаще искал утешения в чужом горе. С ним я не стал сердечничать и рассказал о Сахарке всё как есть.
– Тяжело убивать?
– Да, – сказал я честно. – У меня потом два дня спина болела.
Он закудахтал своим неприятным смешком.
– Да я не в том смысле. Впрочем, кого я спрашиваю.
– Я не думал, что убиваю человека, – терпеливо сказал я. – Это привидение… не там, где ему положено находиться, но привидение, а не человек. Неужели вы думаете, что я не предпочёл бы разбираться с ним на Другой Стороне? Грязи-то уж во всяком случае было бы меньше.
– Но разбираетесь тем не менее на этой. И довольно коряво – что исполнение, что результат.
Я кивнул, зная, что жалобы выставят меня в смешном виде, а оправдания – в идиотском.
– Могу объяснить, как так получается.
– Сделайте милость.
– Это вопрос прежде всего философский, – сказал Аристид Иванович с удовольствием. – А вы пытаетесь решить его практически. Поэтому и выходит столь херово. Научно выражаясь.
– Но я должен решить его практически.
– Всякая практика, мой дорогой, идёт за теорией-даже когда ей самой кажется, что она опережает.
– Я слышал, на основании смыслов строятся ценности. Но как из смысла сделать орудие убийства?
– Проще, чем вам кажется.
– Реальное орудие убийства. Такое, которое можно взять в руки и воспользоваться.
Аристид Иванович отпил глоточек, уселся поудобнее (и я видел, что всё труднее ему усаживаться поудобнее, всё сильнее что-то мешает) и радостно перечислил:
– Из огнестрельного убивали. Голову отрубали. В земле хоронили. И вы продолжаете надеяться, что найдётся какой-нибудь такой волшебный пистолет или топор, который как-нибудь окончательно выстрелит и отрубит?
– А что должно найтись?
– Силы и понимание внутри вас самого. Вы понимаете, зачем оно здесь? Или почему?
– Не понимаю.
– Значит, придётся понять. Расскажите мне ещё раз, что говорил тот другой разноглазый.
– Не говорил он ничего серьёзного. Так, слова. Про справедливость, совесть… ещё что-то.
– Ага, ага, – подхватил Аристид Иванович, и я не знал наверняка, к чему именно относится насмешка в его голосе. – Как будто мало было этого товара в прежних изданиях! А почему он повесился?
– Да мне-то откуда знать?
– От верблюда.
– Странный источник знаний.
– Это было жертвоприношение, – сказал Аристид Иванович чуть ли не по слогам и ликующе. – Силы, которые вы, душенька, обозначаете ничего не значащими для вас словами, реальны и могущественны – а то, что позитивист вроде вас не может их пощупать своей безмозглой рукой, делает их только страшнее. Когда они приходят взять своё, то берут не щепетильничая, где там своё, где чужое, – и я бы даже употребил слово «отбирают»… но это уже с нашей, человеческой точки зрения.
– Не понимаю, в чём тогда смысл жертвы. Добровольно давать то, что всё равно будет отобрано?
Аристид Иванович, возможно, и питал ко мне слабость: в рамках классического садизма. Ему быстро надоедало кусать тех, кто сразу же вопит от боли, он довольно быстро расправлялся с теми, кто не вопил, но боль чувствовал и старался – всегда вотще – скрыть. На мне он упражнялся, как на куске резины: не теряя надежды, что и резина скрипнет или – давай-давай! – разорвётся.
– С вами как всегда приятно иметь дело, – сказал он весело. – Глухой как пень и доблестный. А кто говорил, что таблица умножения – ещё не вся мудрость мира?
– Но я не хотел этим сказать, что обычное умножение дополняется каким-то извращённым.
– И в чём вы видите извращение?
– Это же не помогло, – сказал я. – Жертва, так? Или одной жертвы для сил мало? Вы что же, предлагаете и мне попробовать?
– Да. Только не вешаться надо.
– Уже легче. – Я вгляделся в его улыбочку. – Или что, я радуюсь преждевременно? Мне придётся вместе с конём прыгать в какую-нибудь пропасть?
– Почти. Вам нужно уйти вместе с привидением на Другую Сторону. Взявшись за руки. Насовсем.
– Уж лучше я продолжу поиски волшебного топора.
– Не хотите умирать? – удивился Аристид Иванович. – Так, может, и комой обойдётся. Будете лежать в чистой постели на попечении благодарных соотечественников. Если, конечно, они не забудут, что должны быть благодарны.
– Вы-то чему так радуетесь?
– Я всегда радуюсь, когда люди получают по заслугам. Как говорится, понесли кару скорее поздно, чем незаслуженно, – продекламировал он. – Метафизический компост, невесть что о себе возомнивший! Вата с жестяным самолюбием! Кроме самолюбия, ничего костлявого! Забывшие долг, поправшие честь, презревшие стыд и усыпившие совесть!
– «Кикерики, кикерики, я аллигатор с соседней реки», – сказал я, смеясь. – Не нужно сердиться.
– Кого ничто не сердит, у того нет сердца.
– В вашем возрасте сердце – прежде всего источник инфаркта.
– Ах, чтоб вас, – сказал Аристид Иванович беззлобно, как-то мгновенно выключившись. – Ну ничем скотину не проймёшь. Вы понимаете, что само собой ничто не рассосётся? Мёртвый у порога не стоит, а своё возьмёт.
– Оттерплюсь как-нибудь.
– А другие?
– Это метафизический компост-то?
– Смешно, согласен. Но разве это не ваш бизнес?
– Меня никто не нанимал.
– То есть сейчас вы бегаете с топором по велению души?
– Ну, – сказал я, – так получилось.
Я промахивал мостик, входил под тяжёлую, будто в крепостной стене, арку и попадал в другой мир.
По периметру маленького острова шли старые кирпичные склады и вековые деревья, а центр занимал газон, который по городским меркам был уже не газоном, а лугом – так высоко и густо поднялась трава. Я подолгу лежал в ней, слушая в полудрёме шмелей и птиц, чьих имён не знал, и отмахиваясь от букашек, чьих имён не знал тоже. Любой из осуждаемых Фиговидцем писателей мог бы прямо здесь, в траве (и у травы были имена) развернуть атласы и справочники и удовлетворить любопытство, которого я не испытывал. Зачарованное место в центре безымянного мира не нуждалось в классификаторах, ни в том, кто придёт со своей тетрадкой и любовно и тщательно опишет неразгадываемую – здесь каждое слово будет шагом прочь – тайну его прелести. Ни разу я не застал здесь человека. Наконец человек пришёл за мной.
– Разноглазый, проснись!
Я заморгал и сфокусировался. В траве рядом со мной сидел Лёша Пацан. День был очень тёплый, но поэт, пророк, штатный киллер ОПГ вырядился в косуху и гады. Явные следы побоев отсутствовали, но все его движения были слишком аккуратны.
– Какие люди без конвоя, – сказал я приветливо.
– Мне дали аусвайс, – объяснил он. – Посещать мероприятия. А на деле, думаю, чтобы следаку удобнее было допрашивать.
– Допрашивать? Зачем? Ты чего-то не рассказал?
– Какая разница, сколько рассказать, если всё равно не верят?
– А что он хочет услышать?
– Про банду какую-нибудь диверсантов, – буркнул Пацан, – про варваров. Прикинь, он пациентов в психбольнице проверил, вдруг кто сбежал.
– Не знал, что здесь есть психбольница. Зачем ты пришёл, Лёша?
– Спросить пришёл, что ты собираешься делать. Может, помощь нужна?
– Впору прятаться от вас, помощников. Да почему я должен что-то делать?
– Ну как, – удивился он. – Больше некому.
Я открыл рот и тут же закрыл.
– Странная вещь, – продолжил Пацан. – Я как его увидел, тут же понял, кто это. От него какой-то… типа запаха.
– Разве? По-моему, ничем от него не пахнет.
– Я и говорю, что типа. Ну вот, когда говорят: «Чуешь, чем пахнет?» – тоже имеют в виду не вонь, а неприятности. – Он почесал рассечённую шрамом бровь. – Как поэт тебе скажу: тут по-простому не получится.
– Ага. Может, тогда напишешь что-нибудь? Изгоняющее?
– Ага. Глистогонное.
Я заметил, что вид у него грустный, какой-то подавленный – очень похожий был у фарисея в иные моменты первого путешествия. От скольких вещей мы ждём откровения: от будущего, пока оно не наступило, от человека, пока не узнаешь его получше, и даже от погоды. Но прекрасные улицы, знакомые по снам и книгам, никуда не ведут, и всё, что так хорошо и заманчиво воображалось, остаётся в воображении. Теперь Лёша спрашивал себя, а чего он, собственно, хотел, и эти размышления делали его совсем несчастным.
– Это ты мне помощь предлагал, не я, – сказал я беззлобно. – Искатели смыслов! Строители ценностей! Чуть смешным запахло, сразу в кусты.
– Кого гнать-то? – хмуро спросил Пацан.
– Силы.
– Силы зла?
– Знаешь, – сказал я, – гони-ка ты их всех.
Следующий визит мне нанёс Порфирьев. Я уже вернулся к себе, вступив по дороге в бесплодный диалог с мутноглазым хозяином особнячка на углу. (Поначалу, по всей повадке, я принимал его за нувориша, но этот жлоб оказался коренным и из прекрасной семьи.) Трагедия заключалась в том, что все, кто меня разыскивал, фатально сворачивали в его садик и докучали вопросами, а Пацан сегодня, пятясь от наведённого карабина, ещё и попортил клумбу. «Вы вообще имеете какое-либо понятие о приватности? – шипел клумбовладелец. – Вы своим гостям можете точный адрес давать?» – «Гости такие, – отвечал я, – которых не звали. Повесьте себе на забор табличку». (Должность забора исправляла ладная кованая решётка. И она, и травка газона, и особнячок всем своим видом осуждали чахлую нашу перебранку и, как знать, испытывали то чувство стыда и неловкости за другого, которое Фиговидец образно называл «пальцы на ногах поджимаешь».) «Табличку? Какую табличку? Может, вы ещё и рекламный щит у дороги закажете?» – «А это дорого?»
Итак, пришёл Порфирьев. Открыв ему дверь, я первым делом поинтересовался, не спрашивал ли он у кого дорогу.
– Ну, мне ни к чему! – захлопотал, проходя в гостиную, следователь. – Я и сам могу справку дать, куда как пройти, по должности положено. Как уютно у вас! – Он одобрительно посмотрел по сторонам. Квартира была практически пуста: я взял её без мебели и успел поставить разве что кровать в спальню да вешалки в гардеробную. – Просторно! Светленько! Ни мух, ни пыли, ни салфеточек! Я тут подумал, зачем кому бы то ни было нападать на творческую группу, совершающую свой первый – и в этом смысле, безусловно, исторический – визит в наши края?
– И что надумали? – Я перехватил его ищущий взгляд. – Стулья есть на кухне. Сейчас принесу.
– Нет-нет-нет, да вы что! – Волнуясь, он замахал руками, как-то присел и весь, и без того округлый, низенький, стал похож на комическую бабушку… вот только глаза, которые он то прятал, то вскидывал, оставались холодными, насмешливыми. – Зачем же носить туда-сюда, грыжу зарабатывать. Мы прямо там и разместимся, чайку попьём. – Он подмигнул. – Вы уж не сердитесь, что гость такой нахальчивый, но правда в горле пересохло. С утра на ногах… и всё без толку… Вот так неделями без толку, и вдруг хлоп! – глядишь, что-то и выбегал… ухватил, раскрутил…
Мы разместились. Я выставил чай и, на всякий случай, пиво из холодильника. Перебросил со стола на подоконник оставленный Лизой шёлковый платок. Порфирьев его сразу приметил и шутливо погрозил мне пальцем.
– Молчу, молчу! Человек молодой, холостой, что тут скажешь? Только позавидуешь.
– Сами-то женаты?
– Да кто ж пойдёт за такого? Голову задурят, воспламенят и бросят. – Он пригорюнился. – Прошлого года уже всё готово было к венцу, костюм даже новый сшил. Меня уж поздравлять стали. И что? Ни невесты, ничего: всё мираж!
– Бросила?
– И бросила, и поднадула.
Говоря, он поминутно смеялся, простодушно, весело, и контраст между его видом, речью, этим смехом и спокойными, холодными, насмешливыми глазами оказался бы невыносим для мало-мальски восприимчивого человека. Я с любопытством ждал, что будет дальше.
– У меня нет желания говорить то, что я сейчас скажу, – сказал Порфирьев, резко меняя тон: теперь он говорил строго, серьёзно, нахмурив брови, но длилось это пару мгновений, не дольше. – Странные обстоятельства этого дела – и чем глубже я в них вникаю, тем более странными они представляются – заставляют меня думать, что сподручнее всего, да и правильнее тоже, было бы дело переправить, всё как есть, в ведение тайной полиции. – Вид у него опять был весёлый, лукавый, ничуть не встревоженный. – Я ведь про тайную-то полицию только в книжках читал, и то в детстве, бог весть что воображаю относительно приёмов и полномочий, да и трушу, как без этого, одного только слова достаточно, чтобы всякие ужасы въяве представить… а всё ж таки их это дело, их. Наше дело, уголовное, оно же явное, ясное как свет, то есть мрачное, конечно, – Порфирьев засмеялся, как от мухи отмахиваясь от собственных двусмысленных слов, дескать, вот же отлепил гаффу, – но это мрак понятный, объясняемый, тьфу, собственно, а не мрак. Вот подлог завещания был недавно, так при всей путанице и нравственном, так сказать, тумане, что тут неясного? Очень всё ясно, житейская история. А с этим нападением проклятым ну ровно наоборот: вроде само нападение вот оно, на ладони, а причины-то неясны! Нет ни причин, ни мотивов, ни даже достоверного нападавшего! И почему именно сейчас? Почему сейчас? Когда такие слухи вокруг нехорошие?
– А что, в Городе есть тайная полиция?
– Логически рассуждая, никак без тайной полиции невозможно, – с улыбкой сказал Порфирьев. – А на практике Бог миловал, не встречал. Да и кто я такой, чтобы с тайной полицией в соприкосновение приходить? И для сотрудничества чересчур неказистый, и для разработки.
– А что береговая охрана?
– Эти-то упыри?
– Почему упыри?
– Потому что никто их не любит, – задумчиво и откладывая в сторону шутовство сказал Порфирьев, – а им это словно и нравится.
– А чего вы от меня хотите?
– Вы человек незаурядный, – сказал он с чувством. – Широкого кругозора человек, с задатками, со знакомством. Могли ненароком впутаться во что не надо. К вам-то, если что, тайная полиция к первому придёт вопрос задать.
– О чём?
– О ком, – аккуратно поправил он.
4
В один прекрасный день (была, впрочем, ночь, безлунная и довольно неприятная) Щелчок положил в лодку узелок с бутербродами, канистру воды и завёрнутую в старое одеяло винтовку: не ту, с которой он выходил в прошлый раз и которую отобрал Молодой, но тоже надёжную. (Снайперы фетишистски сходили с ума по своему оружию, и их подобранные коллекции сделали бы честь и музею, и учебнику психиатрии.)
Костыли (теперь их было два) доставляли ему массу хлопот. Лодка, к которой он был непривычен, доставляла массу хлопот. Течение унесло его дальше, чем он планировал, но поскольку план – выгрузиться у Медного всадника – был ошибочен, Щелчок против воли оказался в месте, ему по-настоящему нужном: Новоадмиралтейский канал. Не имея ни знания местности, ни карты (только неряшливую схемку, купленную у контрабандистов, не преминувших его поднадуть), без подготовки, без поддержки, он прошёл по цепи нелепых случайностей, из которых каждая по отдельности оборачивалась в его пользу, но все вместе сложились трагически. Вопреки всему, включая самого себя, добравшийся до Новой Голландии снайпер должен был затаиться в одном из брошенных зданий и просто ждать – а он туда даже не зашёл.
Он ничего здесь не знал, ничего. Незнакомая жизнь, адрес, подсмотренный на почтовом конверте и ничего ему не говоривший; Щелчок тащился на костылях в томительной мгле, приглядывался к садам, домам и подворотням, и прежде, чем что-то нужное разглядел, увидели и разглядели его.
Жлоб из особнячка (спать бы ему и спать), тревожимый обидой и подозрениями, нажил бессонницу и, вместо того чтобы задёрнуть шторы и почитать, прилипал по ночам к окну в тёмной комнате. Что он высматривал? Кого караулил? Он углядел постороннего, разъярился (Щелчок и не думал лезть в жлобов садик, он привалился, отдыхая, к ограде, и этого оказалось достаточно), разбудил слуг, послал за патрулём береговой охраны – и, хотя нельзя утверждать, что и посланец, и патруль летели сломя голову, все расстояния для калеки огромны, так что у береговой охраны было время наткнуться на лодку и даже подумать. Там они его и взяли, подле лодки.
Уже утром ко мне явился человек в штатском, насчёт которого я так и не смог вспомнить, видел его среди офицеров береговой охраны или нет. Когда они были все вместе, то казались безликими, но при встрече один на один проступала индивидуальность. Этого, во всяком случае, я отныне запомнил.
У него – моего ровесника или чуть младше, тёмно-русого парня с правильным, крепким лицом – были на редкость неприятные глаза: глубоко посаженные, с небольшими зрачками, такие светлые, что не разобрать цвет, голубой или серый, и такие никакие, что в сравнении с ними взгляд Канцлера искрился жизнью. Неглупый и быстрый, он заметил, какое впечатление произвёл, и с сожалением покосился на мои очки, лежавшие на кухонном столе.
– Чёрные очки, – сказал я дружелюбно, – привлекают внимание. И они же создают ощущение, что ты видишь, а сам остаёшься невидимым. Скрывая свой взгляд, скрываешь всё. Чему обязан?
Щелчок, не запираясь, дал показания. Его слушали и не верили своим ушам. И конечно, кроме как ко мне припереться с этим неверием было некуда.
– И вас это не удивляет?
– Меня это не удивляет.
– Да, – сказал он, – вижу. Но почему?
– Он снайпер. У него заказ. – Я заглянул в непонимающие глаза офицера и как можно мягче пояснил: – Это честь мундира.
Тогда в этих глазах промелькнула брезгливость. Люди, серьёзно относящиеся к собственным мундирам, имеют склонность считать, что на свете они такие единственные.
– Как к вам обращаться?
Здороваясь, он махнул у меня под носом удостоверением, но делают это не для того, чтобы вы успели что-то прочесть.
– Именно так, как вы и обращаетесь. На «вы».
– Вы спросили, зачем он вернулся к лодке?
Очень спокойно на меня глядя, офицер промолчал. Когда человек приходит задавать вопросы, функция «отвечать» в его мозгу отключается. Я попробовал ещё раз.
– Он присмотрел позицию и пошёл назад. На костылях. Что мешало залечь сразу и ждать? Винтовка-то у него при себе была?
В целлулоидных глазах отразилась кое-какая работа мысли. Удивительный: с работой мысли всё у него было в порядке, но вот глаза, глаза! Они научились делать так, что их обладателя с ходу принимали за идиота, чурбана-служаку, которому служба ампутировала единственную извилину. И вот он изрёк:
– Вам не о чем беспокоиться.
Его манеру разговора нельзя было назвать хамоватой и нельзя было назвать вежливой. В каком-то смысле он меня намеренно игнорировал, а в каком-то – честно не замечал. Он не назвал должности, имени, чина, не дал и не даст в руки документ, сделает всё, чтобы я перестал надеяться, что буду услышан. Я не сомневался, что буду услышан.
– Ещё вы должны сказать: «Вас известят».
– Известят? – переспросил он. – О чём это?
– Надеюсь, о чём-нибудь приятном. Потому что если наоборот, то это называется «уведомление».
Я решил обратиться к первоисточнику и стал ждать, пока Щелчка экстрадируют.
По городским законам береговая охрана передавала задержанных администрации Финбана, взымая с провинции штраф, который администрация потом с процентами выколачивала из нарушителей. Так поступали, например, с контрабандистами. Но дни шли, а известий об экстрадиции я не получал. Пришлось отправляться на Финбан самому. На блокпосту Литейного моста выяснилось, что это не так просто. Мой аусвайс был закрыт.
Я мог бы пойти по инстанциям, развлекая себя и окружающих. Мог бы попробовать договориться с нарядом – всех четверых я знал как облупленных. (И мне не нравилось то, что я сейчас видел.) На моё счастье, домой возвращалась та горничная из «Англетера», а у горничной в сумке нашлись салфетки и губная помада. Я накорябал записку для Молодого. «Отдашь дяде, – сказал я. – Пусть как хочет сегодня переправит на Охту. И чтобы никакой Национальной Гвардии». Препятствуя появлению у охраны ложных мыслей, я стоял столбом – бдительный взгляд наготове, – пока девушка не добралась до того берега. Что-то мне подсказывало, что в следующий раз у них уже будет предписание обыскивать и отбирать, смотрит там кто бдительно или не смотрит.
Для поездки на острова можно было заказать такси, но из соображений конспирации я пошёл пешком: через один мост, через В.О., через другой мост, по Большому П.С., налево и дальше сквозь сверяемую с картой путаницу нешироких улиц. На Крестовском острове я уже устал, а на Елагином начал спотыкаться о корни деревьев. Я пронёсся сквозь Город как солдат на марше, и Городу это не понравилось.
Тропа по краю парка заканчивалась обрывчиком: вверху была смотровая площадка, внизу – маленький пирс для яхт. Молодой меня ждал.
– Люблю это место, – сказал он, не отрываясь глядя на залив. – Что там дальше?
– Кронштадт.
Я не собирался поощрять его цезаризм, но мне стало почти грустно, когда я увидел, с каким доверием – к воде, ветру, простору – он смотрит вперёд. («Раньше ты всерьёз валял дурака, а теперь стал дурацки серьёзным».) Он ещё не знал, что все усилия были напрасны.
– Знаешь, я бы здесь отстроился. Поставлю дом на краю света, два камина, бильярдную на чердак. А из окон на море глядеть.
– Кто тебе даст здесь отстроиться?
– Давать не брать, – сказал Молодой дружелюбно. В его мозгу ассоциативный ряд совершил своё движение. – Ты с чего мне такие игривые письма стал слать?
– Бювара и чернильницы у горничной при себе не было.
– Остальное-то было? Или барину теперь с горняшками не в цвет? Что стряслось?
Я рассказал про снайпера и проблемы с аусвайсом, но не о Сахарке. Я не мог представить, как подействует на Молодого новость, и не стал рисковать. Ещё я не мог представить, зачем ему знать правду.
– Ладно, погнали на Финбан. Разузнаем.
Молодой так наловчился с катером – а «наловчиться» для него означало лихачить, – что я сидел испуганно, смирно и на всякий случай крепко держась. Странно изменившаяся перспектива, странные берега – одних мест я не знал, другие с воды казались неузнаваемыми – подавили и то скромное любопытство, которое я теоретически мог испытывать. Молодой будто на собственных крыльях летел, счастливый и смеющийся, а я вспоминал изложенные в энциклопедии симптомы морской болезни и сравнивал с ощущениями.
Плюгавый сидел в своём кабинете: нахохлившийся, скособочившийся и – поверить не могу – малость пьяный. Прежде он никогда не пил на работе; щеголял этим и невероятно гордился. От него, допустим, воняло, он был притчей во языцех, дурак и шут гороховый, но на службе не пил: ни от стресса, ни по праздникам. Вот так. Не только у крупных деятелей есть камень, с коего их не столкнёшь, но и у многих небольших людей, непримечательных или прямо нехороших, тоже камень, пусть им под стать небольшой и нелепый – и если договаривать до последних столбов, маленькие люди, когда во что вцепятся, оказываются потвёрже своих больших вождей.
– Явился! – завопил Ваша Честь, глядя на меня и игнорируя Молодого. – Морда твоя предательская! Говно в перчатках! Ты хоть постигаешь, Разноглазый, какой ты реальный гад?
– Злодейской породы, урод из всех уродов, – хохотнул Молодой, примериваясь плюнуть. – Базар фильтруй, организм. Экстрадициями ты занимаешься? Проверь, Щелчка присылали?
– Чего проверять, – буркнул Плюгавый, – уже три месяца никаких экстрадиций не было. Организм, надо же. Сказал! Скомандовал! Я, во всяком случае, органический организм, а не робот запрограммированный.
– А кто робот? – спросил Молодой.
– А если робот запрограммирован Родину любить? – спросил я.
– Давай, давай, скалься! Родина тебя ещё вспомнит колом осиновым!
– Ваша Честь, не сердись так, – сказал я, подавая ему знак, который, надеюсь, можно было принять за секретный. – Может, я как раз на Родину троянским конём работаю. Вспомни, о Щелчке разговоры были какие-нибудь?
– Пропал Щелчок с концами. Вещей нет, лодка потопленная. Разговоры какие? А разговоры такие, что ты, Разноглазый, всё это ему и устроил. Не надо было дураку такой стрёмный заказ брать. Говорят, тройной тариф обещали. – Он пригорюнился. – А только не в тарифе тут дело, а в тщеславии. Не сидится человеку на исконном месте, берёт на себя, доказывает. Чего доказывает? Кому доказывает? Какого чёрта! – крикнул он, обращаясь наконец к Молодому. – Что вам здесь понадобилось? Не желаем мы никакой империи, у нас Родина есть!
– Ну это нормально, – сказал Молодой.
Пока Иван Иванович по каким-то своим делам уединялся с губернатором, я заглянул к Потомственному. И в этом кабинете ощутимо попахивало алкоголем. Пётр Алексеевич поднял на меня страдальческие глаза и вдруг закрыл лицо руками. Я развернул поудобнее кресло для посетителей и уселся. Теперь я везде садился без спросу.
– Что же это происходит? – спросил хозяин кабинета глухо.
– А что? Вы вроде хотели городского порядка.
– Не любую цену можно заплатить за порядок! – почти закричал Потомственный. – И какой он, с вашего позволения, городской? Этот ужасный человек установил диктатуру! Принёс страх! Принёс произвол! Кресты переполнены политзаключёнными! Да у нас теперь даже губернатор назначенный. Господин Платонов просто отменил выборы!
– Ну, – сказал я, – если это самое ужасное, что он сделал…
Отмена выборов губернатора представлялась Петру Алексеевичу чем-то кощунственным, святотатством в полный рост, и здесь он курьёзно и, вероятно, впервые в жизни оказался един с народом, негодовавшим по поводу отнятия демократических свобод так, словно у него вправду что-то отняли. О трагической утрате вспоминали в любой очереди, в журнальчиках и на посиделках циркулировали примерно одни и те же шутки, а Ресторан, mutatis mutandis, превратился в политический клуб, и все прежние персонажи, шлюхи и шулеры, получили новую тему для разговоров.
– А что, из Колуна плохой губернатор?
– Неплохой! Неплохой! При чём здесь это? Дело в принципе. Нельзя относиться к народу как к пятилетнему ребёнку и думать, что он не в состоянии сделать осознанный выбор. Да, этого мы бы и сами выбрали. А каким будет следующий?
– У хозяина плохо со здоровьем?
– Нет, – сердито сказал Пётр Алексеевич, – всё хорошо. Слава богу.
– Ну тогда следующего ещё ждать и ждать.
Пётр Алексеевич постарался на меня не смотреть.
– Теперь, конечно, вам смешны проблемы провинции, – сказал он. – Вы удалились… во всех смыслах. Умыли руки.
– Да. Ваша Честь мне уже сообщил, что я предаю национальные интересы.
Чуть раньше в страшном сне не пожелал бы себе Пётр Алексеевич такого союзника, как Плюгавый. Чуть раньше одна такая мысль скрутила бы его, как резь в животе. Но изменились обстоятельства, изменились и чувства, а новые чувства умеют убедить, что всё, что было до них, – так, пустое. Да, когда-то зам по безопасности, как должность, так и конкретная персона, был для Потомственного жупелом – когда-то, и он полагал, что и теперь, хотя теперь жупел был согласен пугать общих врагов. Но если жупел твой союзник, то как ты можешь продолжать видеть в нём жупел, потому что кем же тогда окажешься сам? Отвлечённо Потомственный уповал, что после одержанной сообща победы будет время отделить нечистых от чистых, а на деле налегал на слово «коалиция», столь многообещающее с точки зрения прагматики. Идея коалиции всегда будет притягательна для людей, которые в глубине души верят, что из сотни карликов можно склепать одного великана.
На всякий случай он решил привлечь и меня тоже.
– Поверьте, – сказал он, – ни в чём я вас не обвиняю. Мы цивилизованные люди, мы должны решать проблемы, – тут он запнулся, потому что на ум ему тотчас пришёл более привычный для Финбана оборот «решать вопросы», и он видел, что я вижу, о чём он подумал, поскольку и сам подумал о том же самом, а «решить вопрос», как ни крути, и «решать проблемы» вполне синонимичны только для школьного словаря, – должны обходиться без варварских эксцессов. Любое сотрудничество…
– И что ж вам с Платоновым не сотрудничается? Через пару лет он добьётся открытого въезда в Город.
– Этого я и боюсь, помимо прочего, – прошептал Пётр Алексеевич. – Я ли не мечтал… вы сами знаете… Но придя в Город, мы должны быть его достойны. Отнять у провинций последние демократические свободы, объединить всех под властью одного параноика, шантажом и угрозами вынудить Горсовет… Господи, я даже произносить не хочу, к чему он попытается их вынудить.
– Понимаю. Только выборы тут при чём?
– При том, что это последнее, что у нас оставалось. Да, я вижу вашу улыбку и не настолько глуп, чтобы не сознавать их практическую бесполезность в наших условиях, когда вменяемых кандидатов отсеивают на стадии регистрации. Но есть же и идеальные смыслы! Пусть, например, судебная система работает вкривь и вкось, но само слово, вопреки всему, отсылает к наличию высокого образца.
– И кому нужен кривой и косой суд?
– Тому, кто не хочет анархии и полного бесправия. Плохой суд можно улучшить, потому что все хотя бы чувствуют, что идея суда не должна ассоциироваться со злом. Но как улучшить или реформировать бесправие?
– Для людей важно, чтобы вопросы решались быстро и справедливо, – сказал я, смеясь. – А для вас – чтобы у решальщика была бумажка, в которой написано, что он легитимный такой решальщик.
– До чего мерзкое слово, – брезгливо сказал он. – В нём вся мерзость того, о чём я говорил. Неужели вы не видите разницы между судьёй и решальщиком? Судья может оказаться, и слишком часто оказывается, неправедным, но решальщика, даже очень плохого и лицеприятного, неправедным никогда не назовут, потому что он вне категорий, и ваш Платонов таким навсегда останется.
– Даже если он вам даст хороший суд взамен плохих выборов?
– Подумайте сами, как такое возможно.
– Думать, – сказал, появляясь в дверях, Молодой, – не его бизнес.
По всему выходило, что Щелчка оставили в Городе, и я начал искать содействия среди городских. Выбор был небольшой.
В Спасской части царило сонное спокойствие: на узкой крутой лестнице, в низеньких комнатах без посетителей и с задумчивым, как поздняя муха, дежурным. Я без хлопот прошёл к Порфирьеву.
Он сидел у окна, залитый красноватым мягким светом заходящего солнца, и весь кабинет, с его неказистой мебелью и лёгкой, скопившейся за день пылью, сиял и мягко переливалея, как волшебный ларчик. Вечернее солнце преобразило пыль в печаль, казённые шкафчики и крашеные доски пола-в фон живописного полотна, того сорта живописи, для которой главное не предметы, а освещение. Глаза сидевшего боком у окна человека (человека, которому обычно не сиделось на месте) были этого горячего красноватого цвета заката, и лицо – как золотая маска.
– А, почтеннейший! Вот и вы… – сказал Порфирьев, подскакивая и издали дружески мне кланяясь. – Надеюсь, ничего не случилось?
– Вы, значит, не знаете? Не шепнёте, куда снайпер делся?
– Ну знаю, знаю, – ответил он со смехом. – Какой вы, право, быстрый, не подловить. Как вошли-то! гордецом! с холодным и дерзким видом! Что значит стиль – и хороший ведь стиль, – так в чертах и запечатлена программа: «молчать, вглядываться и вслушиваться»! Сам мечтал когда-то входить-то этак в комнаты, да конституция не позволяет. На смех, бог с ними, поднимут, если начну нос задирать при моей конституции. И всё это в дни исполненной надежд юности, когда уж точно не в буффоны себя готовишь… юное сердце разве согласится, в буффоны-то, если хочет в гамлеты… сейчас, на ушко по секрету, и не вижу, в чём между ними разница… А тогда страдал. Что ж, страдание тоже дело хорошее… А вы, может, жалобу хотите подать?
– Есть смысл?
– Никакого! – воскликнул он, разводя руками. – Ведь покушения на ваше здоровье – как оно, кстати? что-то вы бледненький, – так вот, не было состоявшегося покушения, и правонарушение вашего соотечественника, бывшего, бывшего, безусловно, заключается в незаконном пересечении границ… Что, собственно, и было наверняка ему предъявлено. Эти дела в ведении береговой охраны. – Пристав чуть перевёл дух, подморгнул. – Это уж наши хвалёные бюрократические и демократические процедуры, разделение полномочий. Сейчас я вам всё растолкую.
– Не надо растолковывать, – поспешно сказал я.
– Его уж небось давно экстрадировали.
– А вот и нет.
– Куда ж он делся?
Вернув мне, после десятиминутного разговора, мой же вопрос, он нарочито хитро заморгал и заулыбался.
– Вы могли бы затребовать у береговой охраны если не его самого, – сказал я, – то хотя бы протоколы допросов. В связи с вашим собственным делом.
– Совершенно этак по-дружески, – вкрадчиво сказал Порфирьев, – намекните хотя бы, какая тут может быть связь?
– Я уверен, что снайпер столкнулся с Сахарком. Сахарок вас ещё интересует?
– Интересует, – сказал он, – ещё как интересует. А вот почему интересуетесь вы?
– Я вынужден.
– Или, возможно, вас вынудили?
Я промолчал, а Порфирьев, воодушевляясь, продолжил:
– Ну-с, браните меня или нет, а представляется мне казус так. Некое могущественное лицо, со своими непостижимыми, как это у могущественных лиц заведено, целями, затевает на чужой территории игру, очень может статься, что и большую, – но для лица территория чужая, а для меня – подотчётная. Я, конечно, готов преклониться, перед величием-то замысла и общим размахом, но естественное беспокойство практического и законопослушного человека – к тому же ещё и официально, так сказать, облечённого – вынуждает спросить: а не заигралось ли оно, лицо-то? Ему – замыслы, а нам, всем прочим, – последствия. Мы простые люди. – Он вздохнул и с удовольствием повторил: – Простые. Даже и вы, при всех ваших неоспоримых талантах и гоноре. Действует на нас ихний напор, ещё как действует. Вплоть до того, что натурально кажется, будто какой новый Наполеон полное право имеет совершать всякие бесчинства и преступления, в блеске-то харизмы и предначертания. У него – харизма, а мы рот-то и разеваем, в сподвижники идём… да что в сподвижники! Пылью под его колесницу готовы лечь, собственную голову под топор подставить.
– А у Наполеона были колесницы?
– В известном смысле все они, такие, на колесницах. – Порфирьев подмигнул. – И рано или поздно эти колёса по вам прокатятся.
– Не спорю.
– А как же! как же! При вашем-то уме и гордости спорить невместно. Споры дело такое, некрасящее-охрипнешь, раскраснеешься… Вот и не спорите, а только этак улыбаетесь и делаете по-своему. Улыбаетесь? Да вижу, вижу, что улыбаетесь. Это мне, человеку казённому, не до смеха.
– Не будете запрос посылать?
– Упорный вы, душа моя. Уж я, кажется, и укрепился как адамант, а против вашего упорства – дрожат поджилочки! Нервы поют и коленки выплясывают… даже как-то и непорядочно выходит, не по-джентльменски. Не вижу оснований для запроса.
Разве что офицерам береговой охраны чувства пощекотать… но с этими-то со второй минуты не понятно, кто кого щекочет.
Его шутовство утомляло сильнее, чем брань или открытое противодействие, – главным образом из-за того, что я не понимал, чего он хочет, кроме как мотать мне душу. Я привык договариваться, но этот до того ушёл в свою идею – кем, кстати, подброшенную? – что перестал слышать торгующийся голос рассудка. Я привык договариваться, но этому казалось, что ничего по-настоящему ценного от меня не получишь. Я привык договариваться. Я не знал или забыл, как бывает, когда договоры с тобой никому не нужны.
– Смотрите, – сказал я, – варвары вас проглотят.
– Возможно. Но помаленьку и начиная с ног, а Николай Павлович – разом и с головы. Жалобу-то писать будете? На всякий случай?
– На всякий случай, – сказал я, – напишу.
5
– Кстати, – говорит Лиза, – в конце концов… Я могу от него уйти.
– Зачем?
– Понятно.
Понятно, да непонятно: женщина в такую минуту понимает лишь то, что её обидели. С другой стороны, всем нам непонятны не одни и те же вещи. Я вот тоже не мог взять в толк, почему ей не лежится в приятной посткоитальной дрёме.
– Если вы боитесь, что не сможете меня содержать… У меня ведь есть свои деньги.
– И много?
Случайно столкнувшись на Большом П.С., мы забежали на пару часов в квартиру Алекса. Алекс смиренно спивался и предпочитал делать это на свежем воздухе. Дома он почти не бывал, запасной ключ держал в незапертом почтовом ящике. Такой легкомысленный способ оказался не хуже прочих. Квартиру не обнесли и даже прибирали, и единственным неудобством для гостей было то, что хозяин, потеряв, как в полную силу пьющий человек, представление о времени, мог прийти ночевать в часы сиесты.
– Больше, чем вы когда-либо заработаете своим штукарством.
Я зевнул и стал одеваться.
– Ты бежишь? Такой же, оказывается, трус, как все мужчины.
– А ты хочешь поговорить? Такая же, оказывается, любительница выяснять отношения, как все женщины.
– Убирайся!
– Я и пытаюсь это сделать.
Через несколько дней мы тихо помирились, предав некрасивый разговор забвению. (Каждый забыл своё.) Объясняя суть отношений между мужчиной и женщиной, Фиговидец говорил: «Он называет себя подонком и мразью, зная, что она ему не поверит. Но потом, когда всё сказанное оказывается правдой, у него на руках оправдание: “Я предупреждал”», – но я тогда посчитал, что фарисей, как всегда, накручивает. Ему казалось, что люди сознательно стремятся ко лжи и всяческой мути, потому что испытывают жестокое и грязное удовольствие – и только таким, жестоким и грязным, человеческое удовольствие может быть. (В сексуальных отношениях грязь больше на виду, вот и всё.) В этой конструкции, логически безупречной и подкрепляемой опытом, чужеродным было лишь слово «сознательно»: оно-то её и разваливало.
Итак, мы помирились и снова стали ходить в рестораны и на выставки. На нас уже не косились, а пялились, и даже в доброжелательных глазах был отчётливо написан вопрос «Зачем так афишировать?». Сплетни вдыхались и выдыхались вместе с воздухом. Каждый сквозняк приносил шепотки. Лиза, вся такая очень крутая девчонка, ухом не вела, а я никогда с ней об этом не заговаривал.
На волне скандала я вошёл в небывалую моду: новые клиенты, новоявленные друзья и очень много женских авансов. Куда б мы ни пришли, меня тут же пытались взять в оборот. Иногда я вёлся, как на предаукционном показе в Русском музее, где меня взяла в оборот симпатичная соплюха.
– Из какой моей мечты вы явились? – кокетливо спросила она.
– Из самой грязной.
– Как у девушек разгораются глаза, когда они смотрят на чужое! – сказал знакомый насмешливый и мягкий голос. – Вам, милая, разве не известно, что Разноглазый состоит при моей жене?
Я обернулся и поздоровался.
– Здравствуйте, здравствуйте, – сказал Илья. – Вы прицениваетесь к картинам или к тем, кто действительно в состоянии к ним прицениваться? – Прежде чем я открыл рот, он перевёл взгляд на подошедшую Лизу. – Мне уехать?
– Вот Разноглазый не стал бы меня спрашивать, что ему делать.
– Разноглазый – брутальный парень. А я – подкаблучник.
Лиза осеклась; посмотрела на одного, другого. Сильнее всего ей хотелось меня защитить – заслонить от пуль собственным телом, – но она всё же понимала, насколько это постыдно для неё самой. И присутствовавшие стояли с сияющими глазами, затаив дыхание.
– Поезжай-ка домой, – сказал он. – Там шофёр ждёт.
Меня он привёл на набережную за Марсовым полем. Я мысленно бросил монетку и сказал:
– На вашем месте я бы не стал читать мораль человеку, которого заказал снайперам.
– Это было что-то вроде государственной необходимости.
– Да? Ну а у меня личное.
– Но ты её не любишь, – сказал он с ненавистью, и весь его лоск как-то потух – на минутку, чтобы потом вспыхнуть ярче.
– При чём тут она вообще? Дело в вас.
– Месть? Хорошо, отомстил. Что дальше?
– Она не любит вас.
– Всё правильно. Любить должен мужчина.
– Вы б всё-таки определились. У вас к жене чувства или ко мне?
Он определился молниеносно. Когда я сумел встать, в голове звенело, глаз заплывал, а настроение улучшилось.
– Я думал, вы опять кого-нибудь наймёте.
– Некоторые вещи приятнее делать самому. Пройдёмся?
Мы медленно пошли в сторону Литейного.
– Я могу сделать так, что вы лишитесь вида на жительство.
– И что об этом подумают в Английском клубе? Что Илья Николаевич обезумел от ревности?
– Мне больно, что вы исходите из допущения, будто Илье Николаевичу не всё равно, что о нём подумают.
Я посмотрел через реку. За рекой, за сверкающей водой лежал Финбан. Полосу отчуждения разобрали не везде, Променад с этого места виден не был. По виду казалось, что ничего не изменилось. Поскольку я знал, что изменилось многое, это знание о мире требовало как-то подогнать мир под себя.
– Чем я помешал?
– А кому нужен независимый игрок? Вас и Коля, бог даст, закажет. Если уже не заказал.
– Порфирьев думает, что Сахарка заслал Канцлер. Что это вроде как агент-провокатор.
– Кто такой Сахарок?
Я пожал плечами и не сердясь рассказал.
– Версия Порфирьева нравится мне больше, – сказал Илья.
– Вы его хорошо знаете?
– Это не мой уровень.
– А тайная полиция?
– У нас нет тайной полиции как таковой. Какие-то её функции исполняет береговая охрана, какие-то – управа… Есть Особый отдел при Еорсовете, но это чистая комедия. Если не фарс.
– Но то же самое вы бы сказали, если б она всё-таки была.
– С чего это? Я бы о ней рассказал, и охотно. Главный смысл тайной полиции – в самом её существовании. Существовать и одним этим наводить ужас, понимаете? Чем больше о тайной полиции болтают, тем меньше ей приходится работать. – Он пожал плечами. – А с точки зрения эффективности кому это надо вообще? Тайная полиция-служба секретная, но всё-таки официальная, то есть где-то лежат бумажки, признающие её бытие и, следовательно, ответственность. Что они там наработают, зная, что при желании с них можно спросить?
– Можно устроить так, чтобы никому не давать отчёта.
– Можно. Но это будет не полиция, а комплот. Я, представьте, не люблю заговоров – и заговорщиков. Есть в них всегда что-то ущербное… какая-то тайная гниль. Не любовь к темноте, а любовь к тёмным закоулкам. И узость, заставляющая видеть в жизни вариант карточной игры.
– А жизнь – не карточная игра?
– Сыграйте и сами увидите.
– Я не игрок. Предпочитаю сделки. Например, мне нужно поговорить со снайпером. И восстановить аусвайс. И чтобы Порфирьев от меня отвязался. Ну и вообще… помощь в расследовании.
– Ах вот, значит, на каком условии будет восстановлено спокойствие моей супружеской жизни. И как же, по-вашему, я буду вам помогать?
– В меру сил.
– Я бы предпочёл откупиться.
– Ладно, – сказал я, – хоть что-то. Только стоить это вам будет дорого.
Сахарок пришёл ко мне в Новую Голландию. Пока была погода, я оставался там часами: это место было для меня зачарованным и вот почему казалось таким безопасным – метафизически безопасным. Я чувствовал, что здесь ничего плохого случиться не может.
Но когда, подремав, я очнулся, то увидел, что рядом со мной сидит в траве Сахарок.
Мы сидели и смотрели друг на друга с терпеливым недоумением, как звери разных пород, но минуты шли, и проступало – словно время, обычно засыпающее всё песком и прахом, на этот раз усердно раскапывало, – проступало чувство, что разных-то разных, но очень похоже, что из одного леса. Я подавил стон.
– Как же мне сделать так, чтобы тебя не было?
– Зачем Сахарка не будет?
– Затем. Тебя здесь не положено.
– Положено.
– Ещё и огрызаешься.
На его теле не осталось шрамов, в глазах – памяти о том, что он умер. «Типа запах», о котором говорил Пацан, – это была нагоняемая им тоска, тянущее жилы чувство, что тебя нет, что ты не нужен.
– Сахарок для тебя кто? – неожиданно спросил он.
– Сахарок для меня работа.
Превозмогая отвращение, я дотронулся до его лица, до чернильных слёз. К сожалению, он не исчез.
Я взял его за руку, заглянул в глаза – и отпрянул. Аристид Иванович был прав: из этих глаз я не вернусь.
– Как ты их выбираешь?
Сахарок молчал.
– Как ты приходишь? Кто тебя зовёт?
Сахарок молчал.
Я стал трясти его за плечи, и на меня навалилась страшная усталость. Было так, словно весь мир устал вместе со мной – или это я впервые почувствовал тяжесть и дрожь в теле уже очень давно уставшего мира. Чувствуя, каких трудов стоит земле вращаться, траве – пробивать землю, жуку – вгрызаться в траву, я разделил с ними изнеможение жизни, оказавшееся мне, в то время как мир продолжился, не под силу.
В сознание меня привела явившаяся выяснять отношения Лиза. Сразу после разговора с Ильёй Николаевичем я послал ей вежливое письмо – и это тоже было помрачением, потому что какая же женщина, кроме как выдуманная, не явится с ответом лично. Теперь она сидела надо мной, распростёртым, и вытирала моё лицо своим платком. Удостоверившись, что я жив, её прекрасные глаза стали метать молнии.
– Негодяй!
– Да. Вы мне не поможете?
– Что это с вами было? – ворчливо спросила она, помогая мне подняться.
– Солнечный удар.
Мы враз посмотрели на надёжно затянутое облаками небо.
– Он тебе угрожал?
– Нет. Мы сторговались.
Мне не было её жаль, но внезапно я понял, что она сейчас чувствует. Всякое желание бороться её оставило. Борьба опостылевает, а вслед и само счастье, за которое боролся. Это была минута первого оцепенения, когда вдруг рухнула кровля, жизнь, и вроде бы надо бежать, кричать и плакать – но словом «надо» всё и ограничивается, человек одно ощущает: лёг бы да заснул, – и даже себя не пощупает, цел ли. И мы стояли, держась за руки, безмерно одинокие. Поднимающийся ветер нёс запах залива. Запах мешался с красками: тёмная зелень деревьев, выцветший кирпич складов, пастельные цвета травы.
– Знаю.
– Зря ты всё это знаешь.
6
С Петроградской на В.О. можно попасть через два моста, одним из которых почти не пользуются. Если пойти по нему и потом взять вправо, то за отданной под архивы и музейные коллекции Биржей обнаружится трехэтажный особняк с башенкой и неопознаваемыми полуобвалившимися фигурами на фронтоне. Это – Дом русской литературы, осуществляющий надзор за живыми и мёртвыми писателями. Здесь хранятся наиболее ценные рукописи и письма; принадлежавшие классикам пиджаки и книги; портреты, каталоги и картотеки; изданные Домом собрания сочинений и (их, пожалуй, больше, чем самих сочинений) монографии. Мёртвых писателей Дом подвергает всестороннему изучению, живых – ежегодной переаттестации. Писатель, дабы подтвердить право числиться таковым, должен отчитаться о проделанной работе и пройти ряд тестов, в том числе на грамотность: из поколения в поколение фарисеи упорно верят, что наличествующие в живом обороте литераторы не могут похвастаться достаточным знанием русского языка. Можно вообразить, что мероприятие сопровождается воплем и скандалами, но на самом деле проходит как любой экзамен: чинно, с озабоченными лицами, и только звёзды первой величины позволяют себе, тщательно вымеряя, кокетливый надрыв.
Меня привёл Аристид Иванович, которого в своё время, опасаясь волны самоубийств, умолили выйти из аттестационной комиссии. («Велика честь, – сказал он тогда, – сживать со свету дураков».) На ступеньках перед парадным входом несколько человек заполняли на коленке анкеты, один метался, размахивая выданной ему характеристикой, и приставал к тем, кто писал, с вопросом «Ну как это понимать, у него никогда не хватит мозгов, чтобы отчаяться?». Пишущие ёрзали, поджимали ноги, неохотно поднимали глаза – и с ещё меньшей охотой бормотали что-то ободряющее, избегая, впрочем, приводить примеры из собственных характеристик. Ещё выше, у самых дверей, стоял на треноге аккуратный чёрно-белый плакатик «В ПОДДЕРЖКУ ПОЛИТЗАКЛЮЧЁННЫХ» и рядом с ним аспиранты, руководимые Петром Евгеньевичем, собирали подписи.
– Пётр Евгеньевич! – воззвал я, ознакомившись. – Это Захар-то политзаключённый?
Аспиранты поглядели с любопытством и осуждением, и кто-то даже сказал что-то про узость взглядов и промытые мозги, но Пётр Евгеньевич рассудил, что передо мной, наверняка помнившим исторический визит горкомиссаров к Захару, ломать комедию не вполне ловко, и под локоток отвёл меня в сторону.
– Вы не вполне ухватили смысл слова, – с участием начал он, – а всего вероятнее, что в вашем представлении политзаключённые терминологически смешались с узниками совести. – Он улыбнулся как человек, знающий, что сейчас всех ошарашит отчаянной ересью. – Политзаключённый – не обязательно невинно преследуемый. Он тот, кого преследуют пусть и за реальный проступок, но по политическим мотивам. Других за то же самое пальцем не тронут, а этого – в каземат! Смотрят не на то, что он сделал, а на чьей он стороне. И не дай бог выбрать неправильную сторону!
– Но так везде, – удивлённо сказал я. – У вас же самих. Разве что казематы, они такие, духовные.
– Не смешно. На В.О. никого не заставляют поступаться совестью.
– Такая совесть, что повода не даёт.
Я заметил, что писатели, поглощённые своими бумажками, не проявляют ни к плакатику, ни к разговору никакого интереса, и лишь тот, кто, торопясь прошмыгнуть внутрь, несчастливо попадал под прицел испытующих профессорских глаз, ставил под обращением быструю подпись. Больше всего они походили на школьников: состарившихся, толстых, неопрятных, замученных учителями и недружных между собой.
И в точности как школьники, писатели интересовались лишь тем, что имело к ним непосредственное отношение. Кураторы отчаянно пробовали увлечь их высшими интересами или хоть какой-никакой злободневностью, но всё выходило из-под палки, вырвавшись из кураторских рук, писатели возвращались к по-настоящему актуальным темам – и не нужно думать, что это были беседы о литературных, например, техниках или литературе вообще. Платёжная ведомость – вещь посильнее Пушкина. Вопросы «Кто с кем?», «За чей счёт?» и «Сколько?» трепещут уж поживее вопроса «Что хотел сказать автор своим сочинением?», тем более что говорящие по себе хорошо знали, чего авторы в принципе могут хотеть. Их пытались заставить вести себя по-взрослому – вот и получилось, что они, как копирующие взрослых дети, взяли шелуху и грязнотцу с поверхности и остались в полном неведении по части пусть тоже постыдного, но глубокого, прочувствованного и продуманного. («А! – говорит Аристид Иванович. – Детская невинность! Дети если чем и отвратительны, так это своей невинностью – которая на деле вовсе не невинность, в нехорошем смысле невинность. Лягушек от такой невинности истязают и котиков!»)
Пётр Евгеньевич тем временем обдумал мои слова, принял их за личное, рассердился и решил не давать потачки.
– Не вам бы, многоуважаемый, мою совесть попрекать.
– Почему? Я ведь не себя в пример привожу.
Выщербленные ступени повело, асфальтовая дорога вдоль набережной растрескалась и вздыбилась, набережная осела; во всех щелях росла трава. Спуск к воде стерегли каменные львы, а вода была совсем серебряная.
– Вы взяли сторону страшного человека, – сказал Пётр Евгеньевич. – И когда придёт время, даже не сможете отговориться незнанием. Вы знаете. – Его опрятная борода пророчески встопорщилась. – Деспотизм несёт гибель всему: и варварству, и цивилизации.
– И что он вам сделает? Заставит наконец набережные отремонтировать?
– Нельзя отремонтировать историю.
– Ногами по ней ходить тоже скоро будет нельзя.
– Сначала набережные, – задумчиво и как бы прозревая в будущее, сказал Пётр Евгеньевич, – затем учебные планы, а под конец и цензура. Да, у нас есть и всегда будут разногласия с Еорсоветом: нравится это им или нет, но мы – каста, мы хранители наследия. Здесь, – он грациозно повёл рукой, и себя самого включая в зачарованный круг, – сокрыты основы бытия. Здесь вершатся судьбы мира. Ибо история, в высшем смысле, есть осуществление культуры.
– Вряд ли Николай Павлович на всё это посягнёт.
– Он посягнёт на что угодно, – мрачно предрёк профессор. – Он такой человек, который именно что посягает.
На лестнице перед входом в актовый зал бушевал бородатый толстый человек. «Да кто вы такие, инквизиторы! У меня тоже есть художественный вкус или что-то в этом роде!» Его сперва пытались успокоить, потом – увести в сторонку, наконец – просто заткнуть. Я остановился послушать. Но и участники интермедии притормозили и уставились на меня.
– Чего зыришь?! – закричал тот, что истерил, выражая готовность забиться в припадке и в то же время аккуратно пятясь от лестницы.
Я снял очки, но он не сразу вышел из роли. («Протоколируют жизнь в тетрадку, – говорит Аристид Иванович, – а потом по этой тетрадке пытаются говорить. Двойное искажение – вот что такое реализм как художественный метод». – «Новый реализм?» – «О, не новее, чем новая искренность: старое бесстыдство и немножко психоанализа».)
– Звиняй, братан, – сказал писатель-реалист. – Не твоя это тема.
– Это ты меня так послал, что ли?
Крикун сообразил, что у него не сыграло, но сообразить, как выпутываться, уже не мог. У людей, про которых он сочинял истории, в запасе всегда был мордобой и не было переаттестаций. Я бы над ним и сжалился, но появился Лёша Пацан, пригласить которого для домашнего, так сказать, знакомства было крупным кураторским просчётом.
– Проблемка? – сказал он из-за моей спины.
– Теперь да.
Ему многое бы простили по отдельности: жизнь на районе, боевые хулиганские шрамы, варварские стихи (вполне варварские, чтобы нравиться эстетам, и слишком варварские, чтобы составить им же конкуренцию), успех у местных женщин – но он был вдвое младше считавшихся здесь молодыми и впятеро, по собственному мнению, которое не трудился держать при себе, талантливее – и он был «народ» – и он, ни в качестве народа, ни в качестве стихотворца, не желал знать своё место.
Все замолчали и нехорошо столпились, и кто-то надёжно спрятавшийся громко сказал: «Явился стукач вынюхивать». И сказал зря: писатели были люди затейливые, и столь простое выражение столь нехитрых чувств большинству не понравилось. Теперь в их рядах не было необходимого для дружной травли единства. Я взглянул на Пацана: тот посмеивался и никого не собирался бить. Привалившись к перилам, я терпеливо и напрасно ждал драки и напевал Дролино: «Колечки заложила, браслеты продала, Лёшу, друга милого, в чахотку загнала…»
В большом мрачном зале… нетрудно представить, какие чувства разыгрываются в больших мрачных залах, когда напротив тебя – те, кого боишься, а бок о бок – те, кого презираешь… в большом и мрачном, как пещера, зале члены аттестационной комиссии расселись за длинным столом на возвышении, аттестуемые и публика – в рядах. Я сел поближе к Аристиду Ивановичу, а Пацан – поближе ко мне. Лицо его выдавало, что гуманитарной интервенцией он уже сыт по горло и начинает опасаться, что слов «спасибо, достаточно» будет недостаточно.
– Это понарошку?
– Вряд ли, – сказал я.
– Но почему они соглашаются?
– Потому что их никто не спрашивает.
Одни сидели повесив носы, а кто-то улыбался с бравадой второгодника, но в общей массе писатели принимали переаттестацию близко к сердцу. Их выразительные взгляды, их встревоженный шепоток выдавали нерадостное возбуждение. Мрачная атмосфера делалась всё напряжённее.
– А что будет тем, кто не пройдёт? – спросил Лёша.
– Много чего. – И Аристид Иванович, радуясь, перечислил: – Книгу в издательский план если и поставят, то куда-нибудь на задворки. Новый заказ если дадут, то такой, от которого уже пятеро отказались. В разряде понизят; чем ниже разряд, тем скромнее гонорары. Кредиторы вспомнят долги, женщины – обиды, друзья будут оскорбительно сочувствовать и почему-то, при всём сочувствии, отдалятся. Но я, – он вздохнул, – не тот, кто их за это осудит.
– И кто же вы?
– Резонёр.
– Вроде говорили, что ренегат, – поправил я.
– Одно другому не мешает. Именно, прошу заметить, из ренегатов получаются наилучшие резонёры.
– Евгений Сладкопевцев! – возгласил председатель аттестационной комиссии.
(Вообще говоря, Сладкопевцев работал под псевдонимом Прохор Угрюм-Бурчеев, но фарисеи с наслаждением припоминали писателям их настоящие имена.)
С места поднялся некто крепкозадый, в клетчатой рубашке, вызывающе коротко остриженный.
– Что вы можете предъявить? – устало спросил председатель, худой, аккуратно затянутый в костюм старик с на удивление прямой спиной.
– Могу предъявить себя.
– Это мы видим. – Усталость в голосе председателя перешла в интонацию «глаза б мои не глядели». – Хотелось бы также увидеть ваш роман.
– Я работал! Я много думал! У меня есть подготовительные материалы!
– Ну и где же они?
Прохор Угрюм-Бурчеев открыл рот, чтобы заявить, что не обязан впускать посторонних в свою творческую кухню, но Евгений Сладкопевцев не пошёл на обострение.
– Я вам предоставил синопсис.
– Да, предоставили. Полтора года назад. А результаты тестов? Вы не умеете склонять числительные. А часть третья, эссе? Вот вы пишете, – председатель взял со стола бумажку и, силясь подавить брезгливость, громко прочёл: – «Это стихотворение и сегодня производит ошеломительное впечатление». Тогда как впечатление может быть только ошеломляющим. А ваши расхождения с толковым словарём относительно слов «довлеть» и «нелицеприятный» не могут быть терпимы в обществе.
– Но все так говорят, – огрызнулся писатель.
– Не все, но всякие, – отрезал председатель. – Молодой человек, это не может быть аргументом.
Фарисеи были, безусловно, правы: и насчёт числительных, и насчёт ошеломительного впечатления, – но они были правы чрезмерно и сами не замечали, как указания на ошибки переходят в придирки. Вовремя остановиться – самое трудное не только для пуристов. Заклинания «нарезать хлеб – порезать палец», или «одеть Надежду – надеть одежду», или «что короче, то длиннее» звучат невинно; и бесконечные, изматывающие рассуждения о родительном падеже и употреблении предлогов тоже невинные; и правда то, что толковый словарь утешает, как добрый дядя, – но фарисеи всё портили нетерпимостью и узостью взгляда. Их собственная речь была эталонна, а вкус ограничен, и всё их существо отторгало мысль о нетождестве эталонной речи и художественного языка. (Я говорил об этом с Аристидом Ивановичем, и Аристид Иванович смотрел на меня как на самую грязную, тифозную-претифозную крысу из самого мерзкого, антисанитарного-преантисанитарного угла – и губы этак сжал – и кроме возмущённого фырканья ничем не подарил, будто уж с таким и поспорить стыдно.)
– Братки мной недовольны, – тихо сказал Лёша. – Слишком часто сюда хожу. Говорят, не по понятиям с этими мумиями отжившими хороводиться.
– А ты что?
– Ничего. Мумия вещь тоже интересная.
Но Лёша не сказал, что этот интерес давно бы угас, не подогревай его своим противодействием товарищи по ОПГ.
Сперва, полагаю, были просто смешки, потом-раздражение и слова позлее. Они думали, что их бесит увлечение Пацана чуждой жизнью, а бесила в действительности собственная неспособность понять его причины: причины интереса вполне, кстати говоря, дутого. Потому что Пацан пошёл на принцип. («Нет ничего пагубнее ситуации, когда люди идут на принцип, – говорит Фиговидец. – Сперва проявляешь твёрдость характера, а после ешь себе руки… Как мне это знакомо».) Ноги бы его на В.О. не было, если бы он не видел, что его за это осуждают. «Не ваше дело» он не мог сказать, потому что это было их дело, как и всё прочее в этой тесно спаянной группе. («Наша кодла», – говорили они друг другу.) Но спаянность кружка, при неожиданных обстоятельствах увиденная со стороны, его почти напугала, и он был в шаге от размышлений на тему, а кто он, собственно, такой – «Пацан», «Рэмбо» или вдруг «Алексей» и даже «Алексей Фёдорович», как его не моргнув называли на Острове, – и уже не нужно было делать этот шаг, чтобы почувствовать, что для ОПГ он превращается в недостаточно своего, а для новых знакомых своим никогда не станет – к чему он, впрочем, и не стремился. Он медлил в позиции, полезной для поэта и бесконечно губительной для человека: дразнить и игнорировать всех, – и пока сам он медлил, время всё быстрее шло.
– Как там у вас в Автово?
– Да так, живём.
– Резистанс делать будете?
– Готовишь разведданные?
Я улыбнулся.
– Этот, – сказал Пацан с ударением, – прислал косарям инструкцию, типа продукт гнать только на экспорт через Порт. Идиот. Думает, он пальцами щёлкнул, и торговать на провинции перестанут. Ага, перестали. Вывески сняты, цены взлетели. У аптек новая тема: пакуют в коробочку, пишут «аспирин». Аспирин ЗД, чтобы с Це не путать.
– Почему три?
– «Доза для дуче». Они план теперь чем-то обрабатывают, чтобы сильнее цепляло.
– У тебя с собой нет попробовать?
Переаттестацию, шедшую своим чередом, опять всколыхнул робкий скандал. Какого-то поэта спросили, что он имел в виду, говоря «небесный, словно небосвод».
– Я думаю… – начал поэт.
– Да кто вы такой, чтобы думать?! – крикнул с места Аристид Иванович.
– Для того, чтобы думать, не обязательно быть «кем-то» в том значении, которое вы вкладываете в это слово.
– Вкладываю! Выкладываю!
– Может быть, «влагаю»? – робко сказали из задних рядов.
– Во влагалище вложишь, – бодро отозвался Аристид Иванович. Достойно примечания, как человек столь умный иногда становился таким несмешным хамом. Возможно, он кривлялся, а может быть, с утончённостью ума в нём соседствовала прорывавшаяся, когда ум не поспевал хлопнуть перед её носом дверцей клетки, самая простодушная грубость чувств.
– Вы о книгах всё можете объяснить, – сказал Пацан, – а я не могу объяснить, зато могу сделать. Я хочу знать, с каких пор объяснение вещи стало значить больше, чем сама вещь.
Тёмные, потайные и жестокие дела творились в Доме русской литературы, а называлось это служением. Нужна совсем уж незамутнённая совесть, чтобы строить спокойную и светлую академическую карьеру на чьей-то давно погибшей, погубленной жизни, на жизни, полной мрачных и унизительных страданий. Фарисеи, безусловно, отвергли бы это обвинение, сказав, что они, во-первых, не отвечают за косоумных своих предшественников, горе-современников того или иного писателя; во-вторых, именно они возвращают книги и авторов из небытия и восстанавливают справедливость; в-третьих, упомянутые современники и не столь уж, возможно, виноваты, ибо были заняты изучением авторов и книг, не оценённых за сто и двести лет до них самих, так что живым на тот момент авторам надлежало смиренно и с доверием к потомству ждать своей очереди; в-четвёртых, истинная награда писателю – в нём самом. Фарисеи не обкрадывали, не наживались, не присваивали рукописей (зачем бы, если писателя целиком делали своим имуществом, и все знали, что имярек – «предмет» профессора такого-то), – они были неуязвимы для обычных упрёков и всё же оказывались эксплуататорами, чью беспощадность только усилило представление о себе как о подвижниках.
Провожая Аристида Ивановича, я спросил, почему на В.О. так неприязненно относятся к усилиям Канцлера.
– Это вопрос выживания, – сказал Аристид Иванович. – Что здесь обсуждать? Горсовет, как бы там ни было, нами мало интересуется. Для приличия они шлют формальный запрос, а получив и подшив отписку, выкидывают дело из головы, до следующего по плану запроса. А не интересуются они, потому что не ставят себе высших задач. Деньги – плохой проводник для идеального. Но тот, кто всерьёз захочет здесь что-то сделать – ну, знаете, повести нас к новым вершинам и свершениям, – такой человек не станет собирать бумажки. И что это за страсть к уничтожению, жажда строить только на руинах? – спросил он сам себя. – А вы спрашиваете почему. Как не дать отпор, если посягают на основы твоей жизни?
Мы шли в сторону Большого прохладными безлюдными переулками. Их названия – Биржевой, Волховской, Тучков, Двинский – звучали деловито, с щеголеватой подобранностью хорошей канцелярии или казармы, а сами они, короткие, узкие, уютно сумрачные, осенённые огромными липами, заросшие клевером, глядели воплощением ленивого, анархического покоя, и в них, непарадных, красивых только для тех, кто здесь жил, кто всю жизнь ходил по их уцелевшей брусчатке одной и той же дорогой, вступили в тайный сговор камень и трава, камень и деревья и тот, разбросанными пятнами, свет, который пробивался сквозь листву, натыкался на фасады и от напряжения, от всех усилий стал вдвое гуще, вдвое ярче.
– А чего он, по-вашему, хочет?
– Только блага, – раздражённо сказал Аристид Иванович, – только блага. Всех и всё уничтожит.
– Но тут нечего уничтожать.
– Ну-ка, протяните руку. Что вы чувствуете?
– Э… – сказал я. – Ну, воздух.
– Это не воздух, любезный! Не воздух! Это воздух культуры.
– А! – сказал я.
Уже возвращаясь к себе, я остановился на Благовещенском мосту, хорошенько перегнулся и бросил в холодную ночную воду оберег автовского разноглазого.
7
Тайные тропы проложены сквозь жизнь, и тот, кто ими ходит, так привыкает, что начинает видеть в больших дорогах угрозу. Дескать, на большой дороге засады разбойников, и заставы государства, и народ прёт на водопой всем стадом в облаке пыли: сам поднимает, сам же вынужден глотать. Школа, работа, брак, общественная деятельность, привычные формы досуга, взгляни на них такими испуганными глазами, предстанут убитой землёй, спёкшейся коркой, которую не поднять ни мысли, ни чувству.
Созданию впечатления много помогают ханжеские либо неумелые нападки обрядопослушных в адрес отступников. Что ли спроста ведут себя не как люди? Будто и не припасено в звериной пуще, чащобе какой нелюдской мерзости? Зачем, вообще говоря, если уж так свербит делать по-своему, делать это, давая повод пересудам, обижая родных, смеясь доброжелателям, и почему не быть «не как все» в хорошем каком-нибудь смысле?
Анархисты не шли на уступки миру, а мир – тем более, и за всем этим надёжно забылось, что тропа и дорога могут вести в одном направлении. И когда, под покровом беззакония и тайны, Поганкин явился к Фиговидцу с вопросом, на чьей тот стороне, Фиговидец, любому другому ответивший бы: на своей собственной и ни на чьей больше, – сломался. Столбовые дороги слишком укатали его самого. Он слишком хорошо знал, что чувствуешь, куда-то туда втоптанный марширующими ногами, – и ни один не нагнётся спросить, что здесь такое. Рот его был полон той горечи, которая остаётся после по-особому тяжёлых событий и меняет взгляд на жизнь, в самых трагичных вещах заставляя видеть своеобразную – и дурного тона, дурного – шутку.
– Злобай тогда дурную подцепил, не до гостей было, – сказал Поганкин, который никогда не был совестлив на чужие тайны и полагал, что фарисей должен сердиться из-за оказанного на Охте приема.
Намёк был простодушный и гадкий. Фиговидец не считал себя мелочным, а теперь по умолчанию выходило, что он затаил обиду из-за ерунды – и вдвое мелочнее выйдет, возьмись доказывать, что это не вовсе ерунда.
– Так что надо? – спросил он.
Настоящий ответ, разумеется, он получил позже, уже обнаружив, что в деле по уши, и поменять статус заговорщика можно только на статус предателя. Фиговидец не слишком и удивился; он вообще был в таком состоянии, что скорее бы его удивили – и неприятно – честность и великодушие. Он даже не потрудился дать понять, что понимает, что его используют. Анархисты пребывали в упоении от своего макиавеллизма и наделали ошибок, порождённых спесью и тщеславием, а одёрнул он их лишь однажды, когда Недаш попытался приласкать его партийным поручением с моральной окраской. Речь – как я был тронут! как внимал вестовщику Аристиду Ивановичу! – шла обо мне.
– Скажи ему, что он сволочь, – повелел Недаш.
– Оскорбления звучат увесистее, если их не перепоручают третьему лицу.
– Что?
– Скажи сам.
Впрочем, Фиговидец рассказал им о Борзом, сделал себе удовольствие. Ему очень долго отказывались верить и, когда он замечал: «Я редко лгу», – смеялись, но вот наконец Злобай нехотя собрал справки, поговорил с одним из бывших в Автово с экспедицией, с другим… (У большинства революционеров – борцов с режимом, художников-новаторов – в конце концов обнаруживаются влиятельные родственники: крепкие, цепкие, разноплановые.) И поверить пришлось: великий, легендарный Борзой пошёл в менты. (Следственный комитет, поправлял Фиговидец, но анархисты разницы не видели, разве что в худшую сторону: ищейка, крючкотвор.) Перебрали чудовищные пытки, гипноз, секретное психотропное оружие и остановились (подсуетился, разумеется, Недаш) на изначальной секретной гнили в самом человеке. «Ну да, – говорил Недаш, – запытать каждого можно». (И его бледный мученический лик и безжизненные глаза сообщали, что не каждого, нет, не каждого.) Но что было потом? Почему Борзой остался верой-правдой служить властям Автово? Не сбежал, не организовал из местных товарищей подполье и даже не повесился. Запятнал знамя. Предал идею.
Анархисты молча слушали. Те, кто ещё помнил Борзого, чувствовали, что не такому, как Недаш, в таком, как Борзой, искать и находить какую-то гниль. Ни один не сказал этого вслух, и мелочное во всём – честолюбии и злобе – существо ходило гоголем, приговаривая «против фактов не попрёшь». С натугой и подавив всё лучшее (ведь всякие сила, мужество, преданность и любовь требуют именно этого – переть против фактов), сложилось общественное мнение. «Погиб человек», – растерянно говорил Злобай и чесал в затылке. «Руки гаду не подавать!» – говорил Поганкин и ухмылялся. (По умолчанию считалось, что сам Борзой, буде представится возможность, уж так и полезет к ним ручкаться.) Фиговидец смотрел на это и забывал пожимать плечами.
Виделся он со всей компанией довольно часто, причём на В.О. – и это была странность, на которую фарисею следовало обратить внимание. «Наверное, Гуманитарная Интервенция, – безразлично говорил он Аристиду Ивановичу. – Вы же видите, что происходит». – «И душно, и скучно, и убыточно, – поддакивал Аристид Иванович. – Но меня смущает направление движения. Правильно понятая Гуманитарная Интервенция – это отсюда туда. А если наоборот, то эпитет, пожалуй, теряется». Посудачив, они приходили к выводу, что анархисты проникают в Город нелегально, и списывали это на создаваемую новыми веяниями неразбериху. Их, людей сведущих в истории, не удивляло, что новые веяния вдруг привели к падению дисциплины у береговой охраны, и если они сделали ошибку, не заметив, что дисциплина упала как-то выборочно, то как их упрекать: чтобы разглядеть интригу, нужно искать именно интригу, и для этого нужны не сведения об истории, а политическое чутьё.
А потом я получил вызов с Охты.
Он пришёл в одной почтовой рассылке с извещением о возобновлении аусвайса и письмом Фиговидца, в котором тот свирепо просил прощения за все вольные и невольные.
На попозже заказав такси, я стал одеваться и уж одевался так, чтобы не упустить и самой скромной возможности потянуть (натягивая носки) время. Надел одну рубашку, посмотрел, снял. Примерил костюм, посмотрел, забраковал. Разделся, взял ванну, вытерся… ещё раз вытерся… посидел-подумал, разглядывая мои чудесные вещи, – и в конце концов нарядился как на собственные похороны, во всём новом вплоть до подаренных клиентом платиновых запонок.
Таксиста я попросил ехать по набережным. Я смотрел на Неву, зная, что она несётся мне навстречу, но не видя этого. Справа последовательно сменили друг друга дома, дворцы и Летний сад, а слева струился неизменный блеск, опасное сияние, сверкание – как будто расплавленного непредставимо горячего металла, серебра. Справа пошли дома и особняки попроще, а слева могло пройти двести лет вперёд, двести лет назад, и всё бы было одно серебро, не тускнеющее от времени. Наконец пошли заборы Смольного, а на том берегу я отчётливо разглядел здание Исполкома; оттуда, из кабинета Канцлера, видны были и Смольный, и набережная, и такси, в котором я не спеша торопился, – если ещё было кому стоять у окна и всматриваться. На расстоянии, залитая солнцем, окаймлённая деревьями, мирно приземистая и – главное – отъединённая этой широкой безмолвной водой, Охта казалась погрузившейся в оцепенение, не разобрать какое: сна, страха или потрясения. У меня не было желания знать, что случилось, и не было желания надеяться, что случилось вот то, а не это; вызов был подписан Молодым, письмо Фиговидца подтверждало, ни словом не обмолвившись, готовность анархистов осуществить свой нелепый план мести. Выйдя из машины, я немного постоял, дыша и глазея.
На блокпосту Большеохтинского моста стояли гвардейцы, которых я не знал и которые не стали со мной разговаривать. Я прошёл тихими улицами, я прошёл лестницами и коридорами притихшего Исполкома, я прошёл, не задав ни одного вопроса ни одному из редких встречных. Дверь кабинета Николая Павловича стояла нараспашку. В кабинете Молодой и Сергей Иванович со злобой и матом орали друг на друга.
– А, – сказал Молодой, замечая меня, – пришёл. Хочешь послушать, какие этот козёл меры безопасности предлагает?
– А ты меня не козли! – закричал Грёма. – Перед зеркалом встань, тогда козлить будешь! Уже за безопасность ответил!
– Если б не я, тебя бы сейчас от стен отскребали.
– Да если б не ты, вообще бы ничего сейчас не было! Сидели бы чай пили!
– А на что ты ещё, урод, годишься.
– Сам урод! Скотина!
– Господа мои!
И Канцлер, целый и невредимый, тронул меня сзади за плечо, входя в кабинет. Дверь он за собой аккуратно прикрыл.
– Так вы живы, – сказал я. – Кого же убили?
– Убили? – недоумённо переспросил он. – Никого не убили. Есть раненые, но с ними сейчас всё в порядке.
– Да нормально, – сказал Молодой. – Пригодится.
– Это ты меня впрок вызвал?
Николай Павлович покачал головой и прошёл на своё место. Я сел на диван, погладил, как старого знакомца-пса, его кожаный бок. Грёма встал навытяжку. Молодой вынул портсигар, дождался разрешающего кивка Канцлера и закурил, поглядывая то на мой костюм, то на свои перстни.
– Ну, – сказал я, – расскажете, что произошло?
Началось, как и полагается всему печальному, с комедии. Николай Павлович уже давно закрыл охтинский Дом культуры, а экспонаты были распределены по обычным больницам – дожидаться принятия закона о добровольной эвтаназии. (Вопрос об эвтаназии упирался в вопрос о привидениях, из чего следовало, что эвтанизируемые должны умерщвлять себя как-нибудь сами, выданной им сверхдозой снотворного, например. Как снабдить их не только снотворным, но и желанием освободиться от бремени ненужной и мучительной жизни, сейчас продумывалось.) ДК отремонтировали, он стоял пустой и по-прежнему страшный, насквозь пропитанный под слоями свежей краски злобой и страданием. Потом – так кстати, к такому облегчению – появился Фиговидец и предложил, в рамках Культурного Обмена, открыть в бывшем ДК Центр современного искусства.
«Будучи на инвалидности, – писал он с намеренной увесистостью, настолько, по его мнению, имманентной любому официальному стилю, что её можно было нагнетать и сгущать не только без раздражения, но даже охотно, словно подчиняясь внутренней логике вещей, – я располагаю большей свободой действий, нежели признанные члены корпорации, и готов курировать отбор и сопровождение постоянной экспозиции актуальных художественных форм, – и, не в силах удержать руку, он бухнул: – Имеющих место быть».
Разрешение было получено, поддержка обещана, и встал вопрос об экспонатах.
Фиговидец, считавший и в узком кругу называвший современное искусство дегенеративным, искренне верил, что уж дегенератов-то набрать, со всеми их дегенератскими артефактами в ассортименте, – только свистнуть. И это да, дегенераты действительно явились, цвет П.С. и В.О., и принесли актуальные щепочки, палочки и какашки, и такую дрянь, глядя на которую требовалось размышлять, и такую дрянь, глядя на которую требовалось ощущать; дрянь законченную и дрянь в становлении; дрянь социально ответственную и эстетски отстранённую; дрянь на любой вкус, и всё это было очень хорошо и в высшей степени дегенеративно, но на зов пришли также художники из провинций, в большинстве своём полагавшие, что современное искусство – это любое искусство, которое творится в данный момент, а для актуальности достаточно быть живым, и вот они принесли картины с берёзками: берёзки на закате, берёзки на фоне родного дома, берёзки, осеняющие влюблённых на лавочке. «Нет, это выглядит несовременно», – осторожно говорил Фиговидец, разглядывая лавочку. «Как же несовременно, если я вчера рисовал?» – отвечал художник. Ай да проклятье, берёзки тоже были дрянью, но в совершенно, совершенно ином стиле! Самозваный куратор не спал ночами, придумывая, как же эти два стиля разместить в одном пространстве. А это было невозможно, если только не хотеть создать представление о мире как о всеобъемлющей, всёнакрывающей тьме, зле без единой лазейки к добру, счастью, прекрасному, как о подвале, в котором, куда б ты ни свернул, поджидает разнообразие мокриц и гнили, и поиски другого заканчиваются тем, что другое оказывается и без дураков другим, и при этом ничуть не лучше.
А потом наступил день (ради которого дело и затевалось) торжественного открытия Центра, с присутствием первого лица и перерезанием ленточек. Злобай, Поганкин, ещё несколько человек, проникшие под видом художников-акционистов, изготовили ножи. (И пистолет им удалось добыть, но он не выстрелил.) Канцлер пришёл с минимальной охраной и Молодым, которого считал нужным приобщать хоть к чему-то культурному. (Так что, может, и хорошо, что толком выставки ни тот ни другой не разглядели.) Было много народу, заинтересовавшегося искусством по должности. Был Фиговидец, всё время так и простоявший рядом с Канцлером. Была атмосфера: что-то душное, двойная тяжесть наследства и настоящего. И речи. И движение, которым Молодой толкнул кого-то из гвардейцев охраны на предназначенный Канцлеру нож.
Были ранены гвардейцы; сами нападавшие; посетители пострадали в давке – а покушение не удалось. Из-за отсутствия опыта и тех случайностей, которые учитываешь, учитываешь, но все не учтёшь – а они сводят на нет действия и получше согласованные, – анархисты растерялись. Поганкин и Злобай ещё пытались прорваться, но на них навалились. Канцлер кричал «Не стрелять!», Молодой кричал «Бля нахуй!», публика кричала «Ой-ой-ой!» и «Убивают!». Да. Хлопотно и всем неприятно.
– Раз уж вы здесь, – сказал мне Канцлер, – попрошу присутствовать при… назовём это профилактической беседой. Сергей Иванович! Доставьте арестованного.
– Николай Павлович! – закричал Грёма. – Его расстрелять надо, а не беседы проводить! Он же диверсант! Организатор! Мозг операции! Всё спланировал, вас заманил! Что б там наши лапти без вот такого организовали!
– Выполняйте, Сергей Иванович. Пререкаться мы будем за обедом и по другому поводу. Вы по-прежнему находите Пруста скучным? Иван, а ты на сегодня свободен. Можешь отдыхать.
Спровадив соратников, Канцлер предложил мне выпить и вызвал ординарца. Поглядывая на человека, который заставил своих гвардейцев корпеть над Прустом, я поудобнее вытянул ноги.
И вот конвой привёл Фиговидца: небритого, потрёпанного, на своих двоих. С учётом обстоятельств, он был в полном порядке.
– Как далеко нас заводят ложно понятые принципы, – безразлично сказал Канцлер. – Не стойте, располагайтесь.
– Постою. – Фиговидец посмотрел на меня. – А ты уже здесь? Оперативненько.
Я кивнул ему между двумя глотками. Прекрасный был у Канцлера коньяк: медленный, бархатный.
– О, Разноглазый не по вашу душу, – сказал Канцлер, – не стоит с таким презрением на него смотреть. Я бы сказал, что вы сейчас в положении человека, которому не стоит смотреть с презрением на кого бы то ни было, но вряд ли вы захотите это признать. Извинений мне, полагаю, не услышать?
– Выходит, по-вашему, я подлец?
– Вероятность того, что вы просто дурак, ничтожно мала.
И без того серо-бледный, Фиговидец был теперь на грани обморока. Ужас накрыл его, самый ужасный моральный ужас: ему предъявлял негодяй, который был и безусловный негодяй, и безусловно прав – прав хотя бы потому, что обижен.
Человек, который планировал погибнуть на месте (преступления или подвига, для него уже будет не важно), не позаботится прокрутить варианты суда, в частности – как бы он на суде выглядел. Взять предположение, что он окажется не тираноборцем, а неблагодарной комической скотиной, – ну с какой стати ему такое предположение было делать? И какому наказанию комическая скотина подлежит?
Допустим, он заслужил. Что-то он заслужил определённо, но именно ли это?
– Так и что же со мной будет?
Фиговидец, по-моему, никогда ещё не держал спину так прямо, как сейчас. И руки за спиной, хотя никто его к этому не принуждал.
– Ничего. Домой пойдёте.
– Куда я пойду?
– Домой.
– Ну как это домой? – закричал фарисей почти в истерике. – Как это ничего, когда чего?
Канцлер бегло улыбнулся.
– А вам, значит, требуется, чтобы вас расстреляли? Заковали в цепи? Посадили в тюрьму… какой-нибудь такой подвал с крысами и злым надсмотрщиком. – Он понимающе, без сочувствия вгляделся в помертвевшее лицо. – О да, вы хотите цепей, крыс и подвала. А ведь я вас предупреждал, предупреждал.
– Где остальные? – спросил Фиговидец, не слушая. – Я останусь с остальными.
– Это невозможно. Моя юрисдикция не распространяется на граждан Города.
(«Вы бы его хоть как-нибудь наказали, – сказал я потом. – Он же повесится». – «К сожалению, такие не вешаются», – ответил Николай Павлович.)
– Всё-таки вы выставляете меня дураком, – сказал Фиговидец неожиданно.
– Выставить себя дураком может только сам человек и никто больше. Кстати, выставку всё равно надо провести.
– Что?
– Как бы там ни было, – сказал Николай Павлович, – Центр искусства открыт и должен функционировать. И какими бы ни были ваши настоящие мотивы, за его работой вы на первых порах будете следить, раз уж вызвались. – Он сел за свой стол и принялся писать. – Вот вам новый пропуск. Всё, что потребуется от меня… Пожалуйста, обращайтесь.
Фиговидец не осмелился даже фыркнуть. Он понимал, что, фыркнув, рассмеётся, а рассмеявшись, не сможет остановиться, и тогда в него, чего доброго, начнут брызгать водичкой, усаживать и всячески хлопотать. Он покашлял.
– Это такая издёвка?
– Нет, – сказал Канцлер, подходя к нему с бумагой и практически насильно вкладывая её в сдавшуюся руку. – Это логика вещей.
На выходе из Исполкома меня поджидал Молодой.
– Сахарок… – сказал он, глядя в сторону. – Опять. Почему ты мне не сказал?
– Из соображений гуманности. – На всякий случай я отступил. – Зачем тебе знать, если ты всё равно ничего не можешь сделать?
– Обвиняешь меня в бездействии?
– Ты – действуешь. А твои методы – нет. Вообще, откуда ты узнал?
– Я его увидел.
– Где?
– Там, рядом с музейкой, – неохотно сказал Молодой и наконец посмотрел на меня. – Думал, обознался, крыша поехала… Мотор чуть не лопнул. Я почему по сторонам-то стал смотреть, его выглядывал. Ну и увидел, как клоуны в атаку пошли.
– Выходит, всё к лучшему.
– Останешься здесь, будем искать.
– Буду искать, но не здесь и без тебя. Ты меня только с толку сбиваешь.
Что значит человек действия: как заика, как споткнувшаяся заезженная пластинка, он продолжает, даже видя бессмысленность процесса, и сторонний наблюдатель может только гадать, когда же наконец злость и досаду сменит растерянность.
– До чего я дошёл, – с удивлением сказал Молодой, – Грёмку привлёк сотрудничать. Грёма думает, что Сахарок – типа агент из Города, засланный. Ну и пусть думает. Резвее шевелиться будет.
Я мысленно бросил монетку и ничего не сказал.
Через неделю меня вызвали снова: Злобай и ещё двое всё же умерли. (Я поленился спросить, от асфиксии или апоплексического удара.) Заглянув после сеанса с гвардейцами к Николаю Павловичу, я застал его в привычной позе, на привычном месте, но когда он обернулся, с телеграммой в руке, выражение его лица меня поразило. Он весь светился. Он стоял на фоне окна и казался ярче того света, который шёл от реки и неба.
– Они приняли мои предложения, – сказал он, едва ли не задыхаясь. – С прошлым покончено.
– Вам разрешили вернуться?
Канцлер сдвинул брови.
– Что значит «вернуться»? Вы полагаете, я брошу землю, за которую отвечаю, людей, которые мне поверили, и «вернусь», чтобы между банком и оперой гулять по Летнему саду? Нет, я предлагал – и со мной наконец согласились – радикальные политические изменения: объединение, возможно, федерация. Это ещё будем обговаривать: тринадцатого числа первая рабочая встреча в Горсовете.
– Вам нельзя туда ехать.
– Неужели?
– Городу меньше всего нужны политические изменения, – сказал я, впустую убедительный. – Они вообще никому не нужны. Любой человек в любой провинции – и в Городе, и на В.О. – спит и видит, как бы всё стало как было.
– Как было, так уже никогда не будет.
– Вот именно. Вы хоть подумайте, с чего бы Горсовет вдруг пошёл на уступки и какого рода торжественную встречу вам готовят. Напишите им, пусть присылают делегатов сюда.
– Конечно, я буду не один, – сказал Канцлер, и тоже очень терпеливо и убедительно. – Я принял меры предосторожности. Чтобы меня арестовать, Городу потребуется армия, которой у них нет.
– Не обязательно арестовывать.
– Это глупое покушение превратило вас в параноика. Или, может, воплотившееся привидение на меня с ветки соскочит и растерзает?
Канцлер направился к своему столу, уселся и сложил перед собой руки одну на другую. Правая рука сжимала телеграмму, а на руке было кольцо, и это было всего лишь кольцо, не больше.
– Никто вас не любит, Николай Павлович, – сказал я. – Никто вас не хочет.
– Я люблю и хочу, – ответил Канцлер. – Это главное.
8
Зелёная ученическая тетрадка, присланная мне Лёшей Пацаном, содержала венок сонетов, в смысл которых я постарался не вникать, а форму оценить не смог бы при всём желании. «Простодушные и дерзкие», – говорил о стихах Пацана Алекс, и я поверил ему – ему, бескорыстно любившему поэзию и всё из-за этого потерявшему, – а не экспертам.
Я хотел бы надеяться, что это была моя последняя встреча с искусством. Играть с его огнём, пытаться использовать его нерассуждающую – и тупую, если допустимо так говорить о вещах ядовитых и тонких, – мощь слишком опасно. Ну вот, ну вот как лес: что-то шуршит параллельно в кустах, долго шуршит, и, когда ты, уже перестав вздрагивать, воображаешь невинного ночного грызуна, из кустов выпрыгивает тигр, или волк, или медведь – применительно к климату. Следовало поинтересоваться у тех скелетов, которые мельком видел по дороге, помогли ли им ружьё и все навыки следопыта.
Искусство тщательно скрывает своё родство с насилием и за похвальбой вымышленными злодействами прячет самые настоящие. Искусство беспринципно. Искусство безнравственно. Искусство ослепляет. Оно может брать в союзники кого угодно, но его чары служат только ему самому. У искусства нет союзников. В борьбе искусства с истиной – или совестью – или присягой – не будет победителя. Искусство на стороне победоносных армий, но также на стороне проигранных битв. Искусству ведомо только его же обаяние. Искусство никогда не сделает выбора между Ахиллом и Гектором. Искусство никогда не предпочтёт маленького человека Гектору либо Ахиллу. Если искусство берёт маленького человека под свою защиту, то лишь для того, чтобы окончательно растоптать и унизить. Искусство не выносит ничтожных и некрасивых. Искусство всегда будет очаровано злом. В искусстве очень много зла.
Тетрадку я тем не менее постоянно держал при себе и каждый день ходил на поиски. Сахарок мерещился мне везде, и нигде его не было. Я нашёл самые глухие и неприглядные места Коломны, в жизни и сознании Города существовавшие только на карте. Здесь, упираясь в Новоадмиралтейский канал, обрывались и Галерная, и Английская набережная, и вперёд можно было пройти только вдоль Мойки, узкий гранит которой иссякал, не добравшись до большой воды, подле угрюмых стен и деревьев психиатрической больницы. Тогда я сворачивал налево и шёл по Пряжке, перебирался по осевшему мостику на другой берег: на исчезающие под ногами улички, в уже настоящие Джунгли. Когда-то тут были верфи, фабрики, склады; теперь-стены да заборы, которые приходилось огибать, перелезать или искать в них проломы. Жизнь ушла, а заборы остались.
Где-то уже совсем рядом была Нева, где-то уже совсем рядом был залив, но чтобы пробиться к большой воде, пришлось бы приложить слишком большие, невознаграждаемые усилия. Мы привыкли к Неве, но кто, кроме владельцев яхт и рабочих Порта, понимал, что Город – это, в сущности, морской город. Сквозь все стены и заросли ветер приносил этот несравненный запах, который нет нужды описывать: «запах моря», и всё. Ветер приносил облака, которые на закате становились именно «облаками над морем», ничем другим. Ветер приносил даже времена года, включая путаницу с оттепелями.
И вот здесь, бродя по кустам да канавам, я вдруг увидел Илью Николаевича, по-дачному (джинсы и рубашка) одетого и целенаправленно шагавшего. Не представляя, что ему тут делать, я осторожно – крался как умел – направился следом. Ему не приходило в голову оборачиваться, я выдавал свои топот и хруст за звуки живой жизни… в таком порядке мы вышли на берег. (Это всё ещё была Пряжка, но уже сделавшая поворот.) Здесь, небрежно пришвартовав к чему-то полуобвалившемуся моторку, поджидал Дроля.
Теперь даже не могу сказать, что не был готов его увидеть. Дроля выглядел невозмутимо, торгашески, да и по рукам они явно ударили прежде. Если я что-то смог прочесть на довольном спокойном лице, так это потому, что вокруг меня самого опустел мир: одни пропали, другие сбежали, третьи отвернулись. Какие и перед кем обязательства могут быть у человека, висящего в пустоте? Он даже не знает, почему он, вопреки законам физики, висит, а не падает.
Я не предполагаю в Дроле отрефлексированной озлобленности. С ним плохо обошлись, один вынудил сотрудничать, другой – постоянно унижал, но и Дроля при случае делал бы то же самое, и в его рефлексии, если она была и какой бы она ни была, проявлялась особого рода честность, не позволявшая от души ненавидеть других за то, на что способен и сам. Быть может, обычно так и ненавидят и очень громко кричат, осуждая, дабы криком заглушить гипотетические сомнения в публике, но Дроля… но вот такой, как Дроля… которому публика требовалась только затем, чтобы было кого пугать… да и для этого не слишком… Ему наверняка предложили выгоду и месть в одном пакете, но вряд ли предполагали, что на месть он посмотрит как на малонужный, малоинтересный бонус. Он, повторяю, висел в пустоте, а отсутствие связей с людьми влечёт за собой и отсутствие желания как поощрять их, так и наказывать.
Предполагать следовало Николаю Павловичу, который явно перемудрил, выпуская контрабандиста на волю. Даже Грёма руководил бы Портом удачнее с политической точки зрения – а то, что при Грёме Порт очень быстро перестал бы функционировать по назначению – полный коллапс, легко представить, – политическим целям пошло бы только на пользу. Правильное решение: развалить и шантажировать. У Канцлера не поднялась рука парализовать морскую торговлю, как не смог он пойти на прямой захват Летнего сада. Он ошибся, когда решил, что у него хватит сил, а у Города здравого смысла, чтобы сделать по-хорошему. Это должен был знать и Дроля, смотревший на Илью Николаевича с беспечным и искренним видом человека, который никак не ожидает, что в скором времени его основательно нагнут. Я побоялся подойти ближе и не смог услышать, о чём они говорили. Но о чём они говорили, я и так знал.
Вернувшись домой, я затеял написать Николаю Павловичу донос и усердно трудился, когда на лестничной площадке началась какая-то возня под аккомпанемент сдавленных кликов. Я прислушался. Я отложил перо. Я потянулся. Я встал и даже пошёл. Когда я открыл дверь, Сахарок отпрянул, и прямо мне на руки упала Лиза. Полузадушенная. В глубоком обмороке.
Я стоял, удерживая её, а привидение – так медленно, как никогда не делают люди, – спускалось по лестнице. Он спускался, а я смотрел. Можно бы сказать, что я прирос к полу. Можно бы сказать, что меня парализовало. Из высокого окошка полосой падал солнечный свет, как вода песком наполненный пылью, – только такая вода казалась бы мутной, а свет и пыль делал светом. Он вошёл в этот луч и исчез в нём, растворился.
– Да что ж это такое.
Я поднял её и потащил в спальню, потом побежал искать дворника, нашёл, послал его за доктором и вернулся к Лизе. Она дышала, но по-прежнему была без сознания. Я начал было приводить её в чувство, но передумал и просто сел рядом с постелью в ожидании врача, рассматривая проступающие синяки на шее и гаснущее выражение ужаса на лице. Даже и так лицо было очень красивое.
Как-то сразу квартира наполнилась людьми, и все смотрели на меня с неприязнью. Врач, фельдшер, санитары с носилками, квартальный надзиратель, какие-то агенты в штатском, Илья Николаевич, который влетел и никого не видя бросился к жене… Увенчало мизансцену появление Порфирьева. Он вкатился неунывающим колобком и тут же захлопотал и заохал – и от его оханья всем стало как-то спокойнее.
– Что творится! что творится! Страсти испанские! Женщину душить! – Он посмотрел на меня с новым уважением. – Ну иногда да… конечно… многие дамы прямо-таки напрашиваются. Поминутно себя сдерживаешь! волю в кулак собираешь! И разве такое может даром пройти, воля-то в кулаке? Так и выпрыгнет! Так пружинкой и распрямится!
– Это не я.
Порфирьев остановился и хлопнул себя по лбу.
– Фу! Перемешал! Ведь дело-то какое, ум за разум заходит. Квартирка – ваша, дама – в некотором, прошу прощения, роде – тоже ваша… Ну что стоим, что стоим? – напустился он на агентов. – Брысь!
Без охоты и предвидя, к чему это приведёт, я рассказал о нападении Сахарка.
– Тогда почему вы его не задержали?
– Не знаю.
– Не знаете, – сказал Порфирьев огорчённо. – Нет, ну я не спорю, можно не знать. Длину, скажем, экватора, или китайский язык, или подробности чужой жизни. Чужая душа, как говорится, потёмки. Я в гимназии, благодаря хорошо поставленному преподаванию географии, про экватор знал, а теперь не знаю, забыл начисто. Может, и не так хорошо географию поставили, вы как думаете?
– Вы меня лучше официально допросите, со всей обстановкой.
– Нет, зачем же. Вы не так поняли.
Наконец доктор отдал распоряжения, пациентку уложили на носилки, и процессия удалилась: работяги, торжественно озабоченные и с сознанием предстоящего дела. (Трупы по-другому выносят.) Илья пошёл было следом, но повернул назад.
Он немного опомнился и теперь бродил туда-сюда, сам не сознавая, что смотрит во все глаза, с жадной болью разглядывая то немногое, что здесь можно было увидеть. И пока он толкался у кровати, мешая врачу, то, может быть, не только на Лизу смотрел, но и на кровать, на которой та лежала, так что, полагаю, у него была возможность мысленно увидеть и женщину, и кровать в совсем другом ракурсе, но я только вчуже мог вообразить, что он при этом почувствовал. Проходя мимо зеркала, он машинально в него заглянул, будто хотел проверить, правильно ли выглядит. Выглядел он как человек, чью любимую жену едва не убили при сомнительных обстоятельствах на пороге квартиры её любовника (настаивавшего на определении «бывший»). Он бродил, я брёл следом, так мы оказались на кухне: любовник (и в этом случае определение «бывший» теряет в своей утешительной силе) и муж. Комический дуэт.
– Илья Николаевич, – сказал я, – я выполняю свои обязательства.
– Зачем она приходила?
– Не знаю. В строгом смысле, она не успела прийти. Я услышал шум на лестнице.
– Могу представить, как вы торопились, – сквозь зубы сказал он.
– Не помешаю?
В кухню бочком протиснулся Порфирьев. Илья глянул на него, развернулся, метнулся к окну, а по дороге, вряд ли думая, что делает, подхватил со стола недописанное письмо. Читая, он поднял брови.
– Это что же такое?
– Крик души, – сказал я. – Пытаюсь убедить Николая Павловича, что вам нельзя верить.
– И как, успешно?
– Моя жизнь в последнее время – вообще сплошные неудачи.
– Это всё померкнет, обещаю. На том берегу, возможно, в уголовном обвинении видят венец молодечества, но для цивилизованных людей это пожизненное клеймо.
– В чём же меня обвинят?
– В нападении.
– Вот она очнётся и скажет, кто на неё напал.
– Учитывая обстоятельства, она скажет то, что мы хотим услышать.
С этим я согласился.
– Если мне будет позволено, – пролепетал Порфирьев, затаившийся в уголку на стуле, который специально туда переставил, и с таким усердием изображавший мелкую мышку, что оставалось только предположить, что вот именно он будет поглавнее всех присутствующих, – но как, ещё раз простите, выходит, что этот предполагаемый и неуловимый преступник появляется везде, где появляетесь вы?
Я мысленно бросил монетку и в очередной раз сказал «не знаю». Это было проще, чем, запинаясь, объяснять возникновение связи не до конца понятной мне самому, но явно извращённой.
И столько «не знаю» в ряд, особенно учитывая фоновые события и атмосферу, выглядели подозрительнее той психопатологии, которую я смог бы предложить, говоря правду.
– Всякое, конечно, случается, – признал Порфирьев. – Мне, на моей-то должности, к обычным фантастическим случаям пора и привыкнуть. Что ни день, то приключение вне границ рассудка. А как привыкнешь? – Он заволновался. – Рассудок в человеке – это же стержень, спинной хребет! Ну кривые есть, горбатые, сколиоз разной степени, даже парализованные… но не так, чтобы без позвоночника вообще! Господи Боже, голубчики мои! – Порфирьев выговорил это так, словно голубчиками были какие-то Господь и Боже. – Куда мы придём без рассудка и с боевыми привидениями?
– Зачем идти, – безразлично сказал Илья, – мы уже на месте.
Заметил я вот ещё что: оба старательно делали вид, будто едва знакомы, только лучше б им тогда притворяться, что они видят друг друга впервые. Полное неведение легче подделать, чем такую сложную вещь, как «едва-едва», хотя бы потому, что «едва-едва» заставляет постороннего гадать, когда и почему оно происходило, что общего, например, у пристава следственных дел и крупного финансиста, и если они вдруг родственники, или учились в одной гимназии, или сталкиваются в какой-то секретной осуждаемой жизни, в клубах и квартирах с дурной славой, то разве – и особенно в последнем случае – «едва-едва» вместо «совершенно нет» будет той степенью знакомства, которую оба пожелают предъявить миру?
– Разберёмся.
– Разбирайтесь, разбирайтесь, – сказал Илья. – А Разноглазый пока в каземате посидит. Они у нас не только для экскурсий.
– Нет, зачем же такие позорные крайности. Вы уж его того… совсем… как карманного воришку пригвождаете. Домашний арест – вполне адекватная мера пресечения.
– Нет, если речь о варварах. Или привидениях.
– Вы что же, думаете, он придёт меня освобождать?
Я сказал «он», имея в виду Сахарка, но они услышали нечто иное.
– Думаю, что всем, и вам также, будет спокойнее, пока вы под охраной.
– И без возможности передвигаться?
– Это тоже.
Таким образом меня посадили под домашний арест. День я проскучал, второй – протомился, на третий мастерил из простыней верёвочную лестницу, хотя мои мечты о шестом этаже сбылись, и ни простыней, ни мужества у меня в таком количестве не было. И тринадцатое число надвигалось неукротимо, как туча.
Избавление принёс старый клиент, слишком капризный, чтобы ехать к врачу на дом, и слишком высокопоставленный, чтобы его капризы могли игнорировать. («Когда X. говорит: а подать сюда Разноглазого, – его только что не спрашивают, под каким соусом подавать».) Привидение, которое его донимало, перешло к нему от родителей, и за годы знакомства я больше, чем хотел, узнал о наследственной вине и совсем ничего, даже меньше, чем нужно по работе, – о его собственных грехах и тайнах.
Конвоиров дальше передней не пустили. X. принял меня, как обычно, в спальне и, как обычно, не стал тратить время на вежливые вопросы ни о чём. Он был невероятно чёрствый человек, как большинство неврастеников, и считал, что его нервы пострадают значительно сильнее, чем приличия, если он будет расспрашивать людей об их злоключениях.
– Ничего не помогает, – сказал он после сеанса, видимо обдумывая, каким макаром мы будем взаимодействовать, если я окажусь в тюрьме. – Наследственная вина неизбывна. Так и умру, отбрыкиваясь.
– Умрёте, но от другого.
Ему не понравился мой легкомысленный тон, и он сказал очень назидательно:
– Люди сплошь и рядом расплачиваются за грехи родителей.
– Да. Но это не значит, что они сами в чём-то виноваты.
– Да кто бы стал платить, если не виноват!
– Вот вы, к примеру, берёте сеансы.
– Беру сеансы, потому что надеюсь отвертеться, – зачастил он. – И в глубине души знаю, что отвертеться не получится. И-ещё глубже той глубины, если вы понимаете, о чём я, – покорно принимаю положение вещей. Да, сам я не виноват, в техническом смысле. Я не делал этих ужасных… Но как я могу быть не виноват, если мой отец или дед виноваты? Как я могу отречься от их… проступков, – ело-во «преступление» он всё же не произнёс, – не отрекаясь от них вообще?
– И Платонов, по-вашему, виноват?
– Какой Платонов?
– Тот, который завтра вернётся в Город.
– Ах, так уже завтра? – Он откинулся на подушки и сделал вид, что перестаёт дышать. – Я болен, я не смогу присутствовать на заседании. Платонов – просто выродок, для таких не существует ни чести, ни правил, ни чувства вины… наследственной или ещё какой. Любой другой на его месте покончил бы с собою ещё двадцать лет назад.
– С чего бы?
– Но как же? Такая огласка, позор…
– Если можно жить с наследственной виной, то почему нельзя – с наследственным позором?
Внутри он вознегодовал, но снаружи струсил ссориться со мной именно сейчас. Признать, что позор – это всего лишь позор, он тоже не мог. Он знал, что от позора умирают. Конечно, люди, а не отребье, животные с того берега – тем всё как с гуся вода. Если бы я подал знак – как делали это нувориши, – что в моём случае животное осознаёт, раскаивается и готово к эволюционному скачку, X. бы разговорился. Если бы я откровенно занял позицию нераскаянного животного и стал осыпать насмешками городскую тонкокожесть, X. сменил бы тему. Я спрашивал и смотрел спокойно, и двусмысленность этого его убивала. Как она убивает всех, у кого хватает мозгов её заметить.
– На Большеохтинском, полагаю, устроят встречу.
– Какую встречу? Кому?
– Торжественную. Канцлеру. Платонову.
– Ничего подобного. Торжественную, вот ещё! И поедет он через Литейный.
– Литейный? Почему?
– Это требование береговой охраны.
– Да, эти встретят.
Это опять прозвучало двусмысленно. Не став ломать голову, X. перевёл речь на своё здоровье.
– Не могу вас порадовать, – сказал я мрачно. – Ближайшие двадцать четыре часа вам лучше бы оставаться под наблюдением.
«Неотразимой, – говорит Фиговидец, – ложь делает не правдоподобие, а тайные страхи того, кому лгут. Любой поверит в то, что уже видел в своих кошмарах».
– Неужели настолько серьёзно?
– Что-то идёт не так. Возможен приступ.
– Что же делать? – Он уже чувствовал жёсткие пальцы приступа на своей шее. – Что делать?
– Ничего не поделаешь. Вы ведь знаете, я под арестом.
– Глупости! – завопил он. – Какой может быть арест, когда я умираю?! Чему арест может помешать? Вон в кресло сядете и будете сидеть… арестованный.
– Боюсь, это не в ваших силах.
– Сейчас посмотрим, что в моих силах, а что – нет.
Чуть менее просто, чем ему казалось, и элегантнее, чем предполагал я, X. добился своего. Он нажал на рычаги. Задействовал связи. Пустил в ход родственников. Пока я на кухне пил чай в обществе экономки, курьеры бегали туда-сюда с записочками, а судьба вершилась. Наконец прибежал Порфирьев, от ярости даже как-то похудевший. Меня позвали к хозяину.
– Ну вот! – воскликнул X. – Вот он! Никуда не делся! Куда ему отсюда деться? Всего-то на одну ночь!
Порфирьев не заговорил, а зашипел.
– У меня нет людей, чтобы поставить вокруг вашего дома оцепление.
– Ну какая разница, в каком доме находиться под домашним арестом?
– Между квартирой и особняком очень большая разница. В том числе – в смысле возможностей бегства.
– Глупости! Зачем ему бежать? Он не побежит. Он… э… даст честное слово, что не побежит.
Пристав следственных дел (или следует называть его тайным начальником тайной полиции? я не знаю) посмотрел на меня, и во взгляде, в этих мерцающих глазах, отобразилось, как же на него давили. Он сопротивлялся, как мог, сделал, что мог, и не смог ничего: глупость, придури и высокое положение в очередной раз взяли верх над умом и характером. И тошно же ему теперь было.
– Слово чести, не побегу, – сказал я.
И под утро вылез в окно.
В Городе, если тебя начнут искать, невозможно спрятаться, поэтому я тянул до последнего и вышел на набережную, когда мосты уже свели. Я шёл и думал о Канцлере. Интересно, как он спал эту ночь и спал ли. Я смотрел на воду и представлял, как Николай Павлович смотрит на часы, бреется, выбирает (а может, выбрал давным-давно, неделю или годы назад) костюм и галстук, пьёт кофе, садится в свой катерок, высаживается на пристани у Променада – а потом идёт (я был уверен, что он пойдёт, а не поедет) через мост в сопровождении верной свиты, которая тоже, по своим вкусам и способностям, принарядилась. Из-за того, что я не увидел этого въяве, со мной навсегда осталась воображаемая картина, много ярче и отчётливее настоящей: гвардейцы в своих лучших мундирах, Молодой в майке под пиджаком и с голдой, улыбающийся Канцлер. Они шли не в ногу, не строем, в них было столько свободы.
Я рысил по набережной в сторону Литейного моста, прикидывая, как буду прорываться через блокпост, и вдруг – можно сказать, против своей воли – затормозил и резко обернулся. И да, он стоял у меня за спиной.
– Почему ты всегда настолько не вовремя?
– Сахарок приходит, – сказала тварь.
Мы стояли, время шло. Мне хотелось вцепиться в эти неумолимо истекающие минуты.
– Дай руку.
Он попятился, потом побежал. После самой тяжёлой в моей жизни минуты колебания я бросился следом.
В этот пустынный час не нашлось зрителей у этой незрелищной суетни вокруг Летнего сада. Допустим, был человек, как раз сейчас подошедший к окну, чтобы немного прояснить историческую обстановку, но и он, поудивлявшись, отметил бы только, что тот, кто догоняет, не предназначал себя для подобных нагрузок, а тот, кто убегает, не слишком старается убежать.
Не слишком старался или всё же не мог – это я оставляю на усмотрение рапсодов. Догнав, я повалил его в траву и схватил за руку, как делал это с клиентами.
За ремень у меня была засунута сложенная вдоль Лёшина тетрадка. Не отпуская Сахарка, я достал её, одной рукой раскрыл и начал читать, заботясь лишь о том, чтобы выходило громко и отчётливо. Он не дёргался, но я чувствовал сопротивление. Как гвозди, как ножи, как последнее оружие, вбивал я в привидение Лёшины строфы. За всех, кто не желал расплачиваться за свою мерзость, кто считал себя кем угодно, кроме как той дрянью, которой был, кто хотел жить и полагал это своим правом, хотел убивать – и тоже полагал это своим правом, кто отродясь не думал и кто думал, но в результате с чистой душой признавал себя невиновным, кто понимал – чем-то, видимо, не мозгами, – что человеческий мир не устоит, если в него придёт совесть. Красивейшие слова я выкрикивал как проклятия. Я уселся на нём поплотнее, упёрся коленом в горло. Господи Боже, голубчики мои! я просто хотел быть уверен.
Потом я встал. Я был один. Меня шатало, знобило и так далее, зато вопрос с Сахарком был закрыт.
Я потащился обратно на мост и уже на мосту – виден был подошедший катер, фигуры людей на пристани – услышал выстрелы: несколько подряд, самый последний – после паузы и не из винтовки. Стреляли с набережной у меня за спиной. Я перегнулся через перила, присмотрелся, развернулся и пошёл назад.
На спуске к воде на ступенях лежал Щелчок, рядом со Щелчком лежала винтовка. Снайпер был убит выстрелом в затылок. Убийца аккуратно и не прячась убирал пистолет. Это был тот офицер береговой охраны, которого я видел у себя дома и после, мельком, в обществе Ильи Николаевича.
– Боюсь, у вас будет работа, Разноглазый, – сказал он извиняющимся тоном. – Какие у вас расценки?
А на том берегу, на пристани и Променаде, царила суматоха. Я не мог отсюда видеть, но мне и не нужно было видеть. Я прекрасно знал, кто лежит сейчас в крови и прахе своих надежд, простреленный лучшим снайпером ойкумены.