Мы прибыли в Тетюши на рассвете, оставив семью Мороз на пароходе вместе с моей племянницей, хотевшей прокатиться с ними дальше вниз по Волге. Я же с сестрой Лидией и полицейские высадились на берег: тетя и кузина Куприяновы ждали нас на пристани с экипажем, чтобы ехать за 25 верст в их деревню — Христофоровку.
Тут произошло следующее. Когда я садилась с тетей в коляску, один из полицейских потребовал, чтоб и ему дали место в ней: он, дескать, должен быть неотлучно при мне. Я не соглашалась.
Тогда он объявил, что имеет письменный приказ на то, чтобы день и ночь быть при мне, так что один из них будет даже ночью дежурить в моей спальне, а днем постоянно сидеть в одной комнате со мной, причем я не должна разговаривать на иностранных языках, которых они, полицейские, не знают.
Я пришла в бешенство.
— Верните меня в таком случае назад в Архангельск, — кричала я, не соображая, что не во власти полицейских исполнить это. — Я не пущу вас к себе, и если вы вздумаете идти ко мне в спальню, я буду бить вас зонтиком!
— Верочка! Успокойся! — уговаривала меня тетя, сохранившая наружное спокойствие, хотя была возмущена не менее моего. — Мы все устроим: этого не будет. Коля сейчас в деревне, в Васильевке. Мы дадим ему знать, и он не допустит такого безобразия. Завтра же мы поедем с ним к губернатору в Казань, дадим телеграмму в Петербург, и все уладится.
Но я не могла успокоиться. Я переносила все; но когда же это, наконец, кончится?! При водворении в Архангельскую губернию, после всевозможных обещаний, надо мной насмеялись, приготовив злую участь; и теперь, подобно тому же, обещали как будто облегчение, а вместо того устраивали нечто худшее, чем было в Нёноксе: отягощали постыдным надзором, способным отравить жизнь.
Так вот каково мое возвращение в места, дорогие с детства! Пароход «Полундра», что значит «Берегись», вез меня из Шлиссельбурга, и недаром это слово, как зловещее предостережение, встречало меня на пороге новой жизни. Несчастье ожидало меня в Архангельске в виде приказа о ссылке в отдаленнейшие места губернии, с непременным условием — не иметь там ни одного товарища и оставаться под присмотром двух специально приставленных стражников… И теперь, когда, растроганная до слез, я готовилась после долгой разлуки увидать снова места, где росла в семье и где все напоминало мать, сестер и любимую няню, вместо слез радости от свидания на меня обрушивались унизительные условия совместной жизни с агентами полиции. Предостережение оправдывалось: «Полундра» везла меня из крепости, правда, в новые, но какие новые условия!..
Как я ни волновалась, пришлось подчиниться необходимости и послушаться уговоров родных: полицейский уселся-таки на передней скамеечке нашей коляски.
Какое это было мучительное утро! Все цветы, готовые было распуститься в душе, завяли, в это утро. Бессильный гнев, сознание, что я связана по рукам и ногам чужой волей, и не видно ни конца, ни исхода из данного положения… А кругом развертывалась картина, как нельзя более гармонировавшая с настроением «странницы жизни», вернувшейся к давно покинутым родным нивам. Солнце взошло, и, поднявшись на прибрежную гору, мы ехали 25 верст бесконечными, однообразно ровными полями, бедными, тощими, со скудной, поблекшей, словно на всем пространстве запыленной рожью. Четверть века назад я была здесь, и казалось, за этот период земля истощила все свое плодородие, отдала все свои соки и теперь делала жалкую попытку дать непосильную жатву. Равнина… все равнина; поля — бесплодные, безлесные, тоскливые — они гнетут своим сухим серовато-желтым видом. Все высохло; облака пыли окружают экипаж, а вверху — небо, безоблачное, безнадежно распростертое над засохшей, трескающейся землей; и солнце — безрадостное, безжалостное со своими горячими лучами в сухом горячем воздухе.
И это — возвращение на родину! на любимую родину, после долгой разлуки, украшенной мечтой об этом возвращении. В душе — чувство обиды и злобы, с одной стороны, а с другой — чувство разочарования и грусти, что родина так убога, так жалка; быть может, более убога и более жалка, чем 25 лет назад; и это в то время, когда так хотелось бы увидеть ее иной, более радостной, бодрой и цветущей.
В Христофоровке меня ждала моя любимая тетя Головня, с которой я была тесно связана воспоминаниями; та тетя, которая дала мне первый урок, как вести себя при невзгодах жизни. Мы вошли в гостиную; я бросилась к ней… Но как только мы сели, тут же рядом бесцеремонно занял место стражник. И его присутствие сковало молчанием интимность давно жданной, давно желанной встречи…
***
Нарочный поскакал к брату Николаю в его именье Васильевку, в 7 верстах от Христофоровки. Он тотчас же явился и со свойственной ему горячностью обрушился на полицейских, которым импонировал, как солист его императорского величества. Он изгнал из их голов всякую мысль о пребывании со мной днем и ночью в одной комнате и водворил их в кухню до той поры, когда губернатор разъяснит им их обязанности по надзору. Наутро брат вместе с тетей Куприяновой отправился в Казань; телеграмма в сто слов полетела к всесильному тогда Трепову.
— Что поделаешь с этими дураками; не находим мы умных людей на такие должности, — говорил потом брату Трепов.
Итак, все объяснилось глупостью архангельских становых из дворян, приставленных для надзора за мной. Полицейские водворились в деревне, заняв избу как раз против ворот усадьбы.
Когда я ходила гулять, они, прячась в кустах и деревьях сада, следовали за мной. Деревенского старосту они настроили так, что с улицы он загонял во двор всех ребятишек, и когда я проходила деревней, она казалась вымершей или покинутой жителями.
Я хотела прежде всего побывать на могиле матери, похороненной в семейном склепе на кладбище села Никифорова, в нашем имении неподалеку от Христофоровки.
Стражники воспротивились: я никуда не должна выезжать из своего места жительства. А я сказала, что поеду и ничто не удержит меня.
Заложили тройку, и я уехала.
Стражники поспешили нанять лошадь и пустились вслед, но тем и ограничились, каждый раз потом провожая меня при выездах к сестрам, съехавшимся в Никифорово и жившим в «старом» доме, обвеянном столькими воспоминаниями и воспетом в Шлиссельбурге:
Дальше этих 7 верст до Никифорова я и не выезжала никуда во все шесть месяцев, проведенные в Христофоровке. Хотелось наблюдать жизнь и принимать в ней участие; хотелось подойти к деревне, подметить ее настроение, следить за изменениями ее психологии; хотелось видеть, как отражаются политические события вдали от центров, которые волнуются и шумят, а поле зрения было узко, как в Нёноксе, и всякое порывание к жизни, к людям стеснено усиленным надзором ни в чем не разбирающихся сторожей.
Крошечная деревенька Христофоровка состоит всего из 23–25 дворов. Крестьяне, бывшие крепостные моей бабушки, несмотря на уговоры моего отца, мирового посредника первого призыва, не захотели взять полного надела и вышли на четвертной. Можно себе представить, каково было экономическое положение деревни 40 лет спустя после освобождения. Общий вид ее, как и соседних мелких поселков, был тот же, что и по дороге из Тетюш: он нисколько не улучшился с тех пор, как я видела эти деревни 25 лет назад. Те же жалкие избы, те же соломенные крыши. Если изредка встречалось здание, крытое тесом или железом, если по улице шла женщина с ребенком, одетым почище, понарядней, всегда оказывалось, что муж или другой член семьи находится в отходе на заводы Пермской губернии. Избы с наглухо заколоченными окнами тоже свидетельствовали, что земля не может прокормить население, и хозяева ушли на заработки туда же. Это явление было ново. Прежде такого отхода не было, и о Пермской губернии и ее заводах крестьяне у нас, можно сказать, и не слыхивали. Питание населения резко ухудшилось: в течение 20 лет в Казанской губернии был целый ряд неурожаев. Последняя жатва была неудовлетворительна, и теперь, благодаря засухе, вновь угрожал голод.
Питание часто ограничивалось троекратным чаем с хлебом. По физическому облику, по распространению глазных, кожных и венерических болезней Христофоровка казалась прямо вырождающейся: я не видела в ней ни одного красивого ребенка, и становилось грустно от всей этой нищеты, убогости и безобразия.
За все время лишь однажды я испытала прекрасную минуту. Я гуляла и случайно подошла к одной избе. У открытого окна сидела молодая женщина с двумя детьми. Миловидное лицо матери поразило меня необычайным выражением удовлетворенности и покоя. Перед каждым из детей, несмотря на успенский пост, стояло по чашке молока и лежало по яйцу. Это тоже было необычайно, а довольство, написанное на лице крестьянки, так бросалось в глаза, что я стала спрашивать, кто она, откуда. Оказалось, приехала на побывку из Перми, где ее муж работает на Надеждинском заводе, получая 50 рублей в месяц.
— До бунта получал 45, а теперь прибавили, — сказала женщина.
— Что за бунт? — поинтересовалась я.
— Забастовка, — пояснила собеседница. — Задолго, месяцев за шесть, сговариваться стали, — продолжала она, — все друг другу записочки передавали, писанные и печатанные, а потом потребовали прибавку, иначе громить обещали.
Из дальнейшего я узнала, что заводская администрация согласилась увеличить плату, но не в той мере, в какой хотели рабочие. Предводители рабочих, которых было двое, советовали не соглашаться, но голоса разделились, и большинство, состоявшее из многосемейных, настояло на соглашении; после этого двое инициаторов покинули завод.
— Их выслали? им отказали? — спросила я.
— Нет, они сами не захотели оставаться, — сказала женщина.
На фоне нищеты и уныния, на фоне физиономий с тупым, почти идиотским выражением, которое говорит о вырождении, эта довольная молодая женщина, деревенская мадонна с сытыми, здоровыми детьми, произвела на меня памятное впечатление: «просто свет в темноте», выразилась я в одном из писем того времени.
Наш край не только материально беден, но и духовно — глухой угол и не обладает культурными силами. Ряд высших губернских администраторов путем бесконечной волокиты систематически подавлял те редкие случаи инициативы, которые бывали в деле внешкольного образования. Эти администраторы шли рука в руку с инспекторами народных училищ, стремившимися к тому же. Так, хлопоты моей сестры об открытии библиотеки имени ее мужа, на средства, собранные его сослуживцами, продолжались три года, а ее мысль сделать эту библиотеку передвижной была отвергнута властями. А между тем в уезде, кроме библиотеки в селе Никифорове, основанной членами нашей семьи, существует и посейчас (в 1905 г.) только одна единственная, открытая земством в с. Монастырском. Народных чтений в уезде не устраивают даже и теперь (1905–1907 гг.), потому что инспектора народных училищ запретили пользоваться для них училищными зданиями; а какие же другие помещения, кроме училищ, могли бы служить для этого в деревнях и селах?
Печать забитости и рабства лежит на всем. Из интеллигенции никто не посетил в Христофоровке лично меня — из боязни. И не без основания: учительница, прослужившая в земстве целые 29 лет, была уволена в 1905–1906 г., потому что случайно однажды я заехала к ней, отправившись за 18 верст в село Шонгуты для покупки ситца. Урядники бросились за мной в погоню и, нагнав на полпути, требовали, чтобы я вернулась; а я сказала кучеру:
— Василий, гоните!
За самовольную отлучку из места жительства полиция предала меня суду земского начальника, и курьез состоял в том, что в то время, как с разрешения департамента полиции я была уже за границей, надо мной еще висела угроза тюремного заключения за отлучку для покупки нескольких аршин ситца.
Из расспросов моих родственников — старожилов уезда — было явно, что во всем земстве не было и нет ни одного энергичного поборника народного образования, и во всем уезде — ни одного сколько-нибудь заметного культурного деятеля. Тетюшское земство всегда отличалось неподвижностью и равнодушием к просветительным нуждам населения. В уезде в 1905 г. числилось всего около 65 школ, из них 25–26 земских, остальные — церковноприходские, причем в последних учительницы получали 10 руб. в месяц! Они голодали, ходили в стоптанных башмаках, путались в долгах, а по умственному развитию были не выше полуинтеллигентной кухарки в хорошей семье. Какую культуру могли вносить в деревню эти 10-рублевые наставницы?
Интересуясь школами, я пользовалась всяким случаем побывать в них, где можно. Однажды я попала на урок закона божия. Мальчик рассказывал — нет, монотонно тянул слово за слово — историю грехопадения в таком роде: «Был рай; в раю был сад; в саду было дерево; на дереве было яблоко»… и так далее. В другой раз, по моей просьбе, ученик должен был сказать заученную наизусть басню Крылова. Он бормотал ее, глотая слова, так же нечленораздельно, как в сельских храмах дьячки бормочут: «господи помилуй». А когда я предложила послушать чтение школьников вслух, то услышала ту же какофонию, без малейшего внимания к знакам препинания, о которых, по-видимому, учительница никогда в школе не говорила. Столь же плохо читали и те 12 подростков, которые, освоившись со мной в Христофоровке, забегали в усадьбу за книгами: кроме двух, все они проглатывали окончания слов или искажали их. Вероятно, они плохо писали, потому что и учительница в маленькой записке, написанной при мне, сделала 2–3 грубейших ошибки. И как было ученикам читать вразумительно, когда и сами учительницы, встречавшиеся мне, читали отвратительно. Местную крестьянку, кандидатку на место в земской школе, я попросила однажды почитать мне газету — и не обрадовалась: слушать ее было мучительно, потому что она ставила знаки препинания самым фантастическим, неожиданным образом: слушая ее, я как будто получала толчки в голову, и не знала, под каким бы предлогом прекратить это чтение.
Незнакомая до тех пор с постановкой школьного дела, я никак не думала, что школа может быть обезображена до такой степени, а учительницы низведены до такого низкого уровня, на каком я нашла их.
Однажды осенью, в дурную погоду, вечером, в усадьбу Куприяновых попросилась ночевать приезжая церковно-приходская учительница. Я поспешила оказать гостеприимство. Эта девушка год назад кончила курс в особом рассаднике учительского персонала, заведенном духовенством в с. Сумароково. Плата за учение и содержание пансионерок равнялось в этом заведении 3 р. в месяц, но давали ли там занятия на эту сумму, я сомневаюсь. На все мои вопросы и замечания девушка отвечала односложно: «да-с», «нет-с».
Я старалась расшевелить ее и внушить, что ей самой надо учиться и учиться. Дав десятка три детских книжек для школы, я советовала ей в складчину с другими земскими служащими выписать газету «Сын Отечества», стоившую 3 р., и какой-нибудь недорогой журнал, напр. «Образование». Я от души хохотала, когда потом в Нижнем Новгороде я получила от нее письмо, в котором вместе с благодарностью за советы учительница сообщала, что эти «советы не пропали даром»: складчина состоялась, и журнал, выписанный сообща, называется «Дятел»… Это был юмористический листок, каких было много в то время. Цензура вскоре закрыла его, и вместо «Дятла» стал выходить «Клюв», только и оставшийся от птицы после гонения цензурного ведомства, как уверяла карикатура, помещенная на обложке.
Земской учительнице, посетившей Куприяновых, особе очень развитой, как мне ее рекомендовали, я дала целую библиотеку отличной литературы того времени, названий 200, если не больше, по беллетристике, истории и общественным вопросам, дала с тем, чтобы за отсутствием библиотеки грамотные крестьяне могли пользоваться этим книжным богатством. Прошло месяца три; я попросила вернуть книги. Они пришли и носили такие явные признаки пуховой подушки, в которой были спрятаны, что мне стыдно было спросить поборницу просвещения, давала ли она кому-нибудь эти книги.
Летом 1905 г. в Москве происходил съезд земских деятелей. Тетюшский помещик и казанский мировой судья В. П. Куприянов, мой кузен, участвовал на этом съезде. Желая познакомить население с вопросами, обсуждавшимися на съезде, он предложил земской управе созвать для этого некоторое количество крестьян уезда, усилив ими экономический совет из 5–6 членов, который существовал при управе. Этому собранию Куприянов хотел сделать доклад о происходившем на съезде и предложить собравшимся обсудить нужды населения. Время было такое, что нельзя было не понимать, как важно накануне изменения государственного строя пробудить сознание в массах и приобщить их к новым идеям. Предложение было принято; решено разослать во все волости повестки (с приглашением в земскую управу) таким крестьянам, которые, вернувшись домой, могли бы толково передать другим содержание бесед.
Поговорив с кузеном, я обратилась к уже упомянутой земской учительнице, 29 лет учительствовавшей в большом селе. Каково же было мое изумление, когда на просьбу указать из ее бывших учеников лицо, наиболее подходящее для приглашения на собрание, она ответила, что таких лиц не знает и указать никого не может. Возмущенная, я стала стыдить и упрекать ее: что же она делала в течение 29 лет учительства, если не подготовила ни одного десятка развитых крестьян? Какова же после этого миссия учителя в деревне? И кто же, кроме учителя, может быть проводником просвещения и культуры в массу населения?.. Сконфуженная учительница задумалась и, в конце концов, выжала из своей памяти несколько имен, нужных нам.
Итак, она 29 лет обучала детей грамоте, год за годом от такого-то до такого-то часа занимаясь в школе, и выпускала полуграмотных ребят в жизнь, не делая решительно ничего для дальнейшего развития их ума и поддержания в них стремления к знанию и развитию. Общественная и государственная жизнь не касалась ее и шла где-то в неизмеримой дали мимо нее.
Жаль было детей, порученных этим руководительницам, жаль и жалких учительниц, столь бедных духом, что они ничего не могли или не смели дать населению.
Это население умственно спало: у него не было стремления к знанию, сознания необходимости его.
Напрасно было куплено много книг для взрослых при устройстве никифоровской библиотеки: в ней было в 1905 г. всего 65 читающих, и это были почти исключительно школьники, если не считать десятка лиц из причта и помещичьей конторы.
Напрасно выписывались газеты для читальни: никто не посещал ее, как я убедилась, частенько заглядывая в нее.
Когда наша семья пригласила в Никифорово особую учительницу для вечерних классов, охотников посещать их нашлось всего двое. Видя равнодушие крестьян, мы эти классы закрыли.
Молодежь 15–16 лет, обращаясь ко мне за книгами, просила «рóманов», как они произносили это слово; а взрослые крестьяне, называвшие себя «сознательными», на предложение брать у меня книги отвечали:
— Мы все знаем, — кроме того, как видно, что учиться надо до конца жизни.