Желая сохранить единство темы, в предыдущей главе я не касалась переживаний, которые явно составляют следы послетюремной психологии, но относятся к области, не связанной с моей деятельностью по оказанию помощи голодающим.
Еще находясь в Шлиссельбурге, я очень тяжело переживала неравенство имущественного положения членов одной и той же семьи — явление, которое в обыденной жизни встречается постоянно, не возбуждая ничьего внимания и не вызывая чувства возмущения, если это неравенство не выражено уж в очень резкой и очень отталкивающей форме. А я так отвыкла от жизни и житейских отношений, что этот обыденный факт производил на меня такое удручающее впечатление, какое он, вероятно, произвел бы на человека, попавшего на землю с другой планеты и видевшего в своем постоянном местожительстве совсем иные отношения.
Это неравенство, так огорчавшее меня, я нашла в своей родной семье, когда стала получать письма. В детстве и юности, в нашей семье, в отношениях отца и матери ко всем нам господствовало такое равенство, что я, должно быть, вообразила, что и жизнь для каждого из нас будет тем же, чем были отец и мать. А тюрьма захватила меня в такой период, когда пути жизни членов нашей семьи, можно сказать, были на исходном пункте расхождения: мои сестры Лидия и Евгения были осуждены по политическим процессам и находились в ссылке в Сибири; я была осуждена; младшая сестра Ольга только что закончила образование и еще не вступила в практическую жизнь. А братья? Один получил первый ангажемент, которым начиналась его блестящая артистическая карьера; другой — инженер — занял первое место по своей специальности. Расхождение путей жизни уже определилось, но как далеко зашло оно, когда ко мне в крепость пришли первые письма от родных!
И вот я узнаю, что брат Николай находится на вершине славы и богатства, имеет, как артист, головокружительный успех, живет, как владетельный князь, и в материальном отношении может сорить деньгами как угодно, удовлетворяя не только все свои потребности, но и фантазии, а в то же время над сестрой Лидией, вернувшейся из Сибири с семьей, тяготеет неотвязная забота о необеспеченности ближайшего будущего.
Признаюсь, мне это казалось чем-то совершенно невозможным, недопустимым. Факт стоял передо мной без тех смягчающих красок, которые дозволяли моим родным на воле относиться к нему совершенно иначе: он не удивлял, не возмущал их — для них он был явлением обыденным. Для меня же это неравенство было ново и воспринималось с болезненной остротой. Я привыкла к полному равенству: я видела его сначала в семье, потом в революционной среде и, наконец, в тюрьме, в нашей товарищеской общине, и не могла примириться с возмущавшим меня фактом.
Позднее, когда я вышла на свободу, с такой же обостренной чувствительностью я относилась к неравенству социальному.
Вот я в Никифорове; живу в усадьбе брата, который владеет почти 600 десятинами земли. Рядом имение другого брата в 1000 десятин. Усадьба хоть небольшая, всего 4 комнаты, но уютная и приятная, и я пользуюсь в ней всеми удобствами помещичьего быта. Но меня не покидает моральное беспокойство от постоянного сравнения обстановки, в которой я живу, с обстановкой, в которой живут мои соседи — крестьяне. По существу я окружена не роскошью, а только достатком, но этот достаток — кричащая роскошь по сравнению с тем, как живут они. Те, кто прожил жизнь в обыкновенных условиях, не замечают этого неравенства: для них оно привычно, и никого не возмущает. Мне же оно мешает жить. По вечерам, когда я лежу в постели, в красивой комнате, лежу на белоснежной простыне и подушке, под легким одеялом, по странной ассоциации, как контраст, в уме встает вся внутренняя обстановка соседней крестьянской избы: ее духота и тараканы, ее жара и спанье вповалку целой семьей; полати, печка и войлок вместо пружинной кровати; полушубок — и не без паразитов — в изголовьи.
Или я еду за 7 верст в Христофоровку, к Куприяновым, еду через все наше село в небольшой изящной коляске; в оглоблях наш старый коренник, на пристяжке, грациозно согнув шею, бежит легкая каряя лошадь; на козлах — прямой, угрюмый, бородатый кучер Василий, служивший еще при мамаше. За околицей мы выезжаем в открытое поле, и чем дальше, тем шире горизонт; по сторонам высокая рожь слегка колышется, как будто легкая волна или зыбь пробегает по ней. И когда я возвращаюсь уже после того, как зажглись звезды в небе, как хорошо мчаться на прекрасной паре, чуть-чуть покачиваясь на мягких рессорах, а воздух так упоительно свеж, и широкая даль так тянет в бесконечное вперед, что хотелось бы все лететь в эту даль без начала и конца.
И вот, когда дышишь полной грудью и кругом все так прекрасно, совершенно ясно и определенно встает мысль: для того, чтоб тебя мягко покачивало на рессорах и пара резвых коней несла в чарующую даль, кто-то должен ехать в облаке пыли, на жесткой телеге, способной, как говорится, вытрясти душу, и, неудобно свесив ноги, тащиться на плохонькой лошаденке, которая плетется под угрозой кнута.
Я въезжаю в село; отработавшие крестьяне стоят у изб, сидят на завалинках, а я качу мимо, качу и думаю: «Какими глазами смотрят они на меня? Какие чувства они могут питать ко мне?» И мне кажется, что этими чувствами могут быть только зависть и злоба.
Я хорошо понимаю эти чувства, и чувствую всю справедливость их. Ничего другого, кроме ненависти и зависти, такое социальное неравенство не может возбуждать.
Время тогда было беспокойное. В среднем Поволжьи пылали помещичьи усадьбы, а владельцы бежали из своих дворянских гнезд.
Когда брат, устроив меня в своей усадьбе, уезжал, он как-то однажды говорил:
— Как ты будешь жить?! Ты будешь в доме одна, только с девушкой для услуг. Подумай: ночь, ты одна, совсем одна; все тихо — и вот шаги — «они идут»… «идут».
Тогда все понимали, что значит это они идут. Я часто вспоминала эти слова, — вспоминала, лежа в постели, лежа на мягком матраце, на белоснежной простыне и подушке, в изящной комнате; на столе букет цветов, и воздух прохладен и душист. Вспоминала: «они идут». И мне казалось, если «идут» — это справедливо, и ни физически, ни духовно у меня не найдется жеста сопротивления…
В то время монархизм был силен в деревне, и мой брат беспокоился, что крестьяне могут особенно враждебно относиться ко мне, зная мое политическое прошлое, и что полиция, с своей стороны, сделает все, чтоб подчеркнуть мое участие в деле 1 марта 1881 года. Таким образом, к элементу социальному, общему возбуждению крестьянства против помещиков, по отношению ко мне прибавлялся элемент политический. В этом брат Петр ошибался. Сестра Ольга, желая узнать настроение крестьян в этом отношении, сделала разведки, и вот что ей сказала местная крестьянская девушка: «У нас думают, что теперь она святая, и больше она этого делать не будет».
Так в этих словах характерно сочетались и понятие о святости страдания, и понятие о грехе.
Однажды я отправилась в соседнее имение и там просила показать мне комнату, в которой живут рабочие. Когда я поднялась на второй этаж и отворила указанную дверь, то остановилась в изумлении: комната была совершенно пуста, но в ней сохранились невысокие, почерневшие от времени, деревянные перегородки от некогда бывших тут нар; теперь же от них не оставалось никакого следа, и рабочие, стало быть, спали на полу, о чем свидетельствовали небольшие изголовья из жалкого тряпья. Пол был грязный и засоренный.
— Моют ли его когда-нибудь? — спросила я.
Стряпуха, которая должна была убирать комнату, замялась. Очевидно, этого не делалось.
— Каждую субботу мету, — сказала она, и кучки сора у входа в углу показывали, что недельное накопление происходит успешно.
Неоштукатуренные тесовые стены этой грязной, неприветливой комнаты почернели, как это бывает в очень старых избах. Стекла окон были тусклы от покрывавшей их пыли. Как могут люди спать в такой обстановке? Как соглашаются спать они на этом голом полу, в пыли, без всяких постельных принадлежностей? И я живо вспомнила карцер, в котором провела 7 дней в Шлиссельбурге.
Я спустилась вниз. В эту минуту рабочие как раз вернулись с пахоты. Их лица были напудрены землей и походили на лица трубочистов. Отойдя от них, по дороге назад в Никифорово, я с раздражением говорила об этом: «Неужели можно оставлять людей в таком уничижении? Кругом идут пожары, происходят те «иллюминации», о которых вопят помещики. Но чего же иного они могут ожидать при таких условиях? Скорее можно удивляться терпению и смиренности батраков. Как из простого чувства самосохранения эти помещики не ставят работников в более человеческие условия?»
У брата Петра в Никифорове так называемая «людская» содержалась очень опрятно, и питание рабочих, как я видела, было хорошее.
Но земля, земля! Брат был землевладельцем, но землевладельцем абсентеистом. По профессии горный инженер, он занимал хорошие места на металлургических заводах и был вполне обеспечен большим жалованьем. Должность держала его неизменно в большой дали от именья.
— На старости лет, когда потеряю силы, приеду в наш уезд, буду хозяйничать и служить в земстве, — говорил он.
А пока имение было для него игрушкой — дорогой игрушкой, как мы, сестры, говорили ему. Управлял им приказчик, высокий, здоровенный мещанин с красным, толстым лицом мясника, который, по-видимому, не забывал своих интересов. Имение около 600 десятин не только не давало брату дохода, но каждый год требовало еще 1–2 тыс. руб. приплаты. Раз в год, летом, брат приезжал в Никифорово на месяц, иногда всего на две недели; он любил деревню ее простор, поля и лес и, видимо, наслаждался отдыхом в родном углу, в котором провел раннее детство и все каникулы годов ученья, на которые приезжал гимназистом и студентом. По отношению к имению у него был некоторый хозяйственный размах: он устроил мельницу с нефтяным двигателем, которая была очень нужна в нашей местности; завел все необходимые сельскохозяйственные машины вплоть до локомобиля при молотилке; в области животноводства он завел беркширов и выстроил для них такое хорошее, гигиеническое помещение с отдельными стойлами и выбеленными наружными стенами, что оно бросалось в глаза, и я, смеясь, говорила, что оно годилось бы и для одиночной тюрьмы. В саду был пруд; выписав мальков, брат развел род форели, прекрасную рыбу палию. Чтоб облесить склоны холмов, непригодные для земледелия, он засадил их сосной и елью и, наконец, задумал устроить крахмальный завод, для чего был сделан большой посев картофеля и устроен обширный земляной сарай. Я не говорю уже о мелких опытах разведения хорошего овса и высоких сортов картофеля, как «микадо» и другие с не менее громкими названиями.
Как же шло это хозяйство?
Начнем с только что упомянутых начинаний. Осуществление крахмального завода не состоялось, а урожай картофеля, тысячи две пудов, погиб, потому что осенью двойная дверь сарая не была вовремя закрыта и картофель перемерз, а «микадо» и прочие деликатные сорта были съедены сестрами, которые приезжали на лето в деревню и копали картофель, который ближе попадался под руку.
Рыбу-палию, род форели, которая, как мы после узнали, при полном развитии может иметь до полпуда веса, по неведению, мы ловили на удочку, когда она имела вершка три длины. Рыба была очень вкусная, и мы безжалостно выловили бы ее всю, если бы брат в одном из писем не наложил строгий запрет на это.
Яблоновый сад, выращенный прежним владельцем еще при крепостном праве, занимал пять десятин, но дохода давал рублей 150–200 в год.
Пчельником с 40 ульями, бывшим в этом саду, заведовал сапожник, и количество меда, которое получал брат, было ничтожно.
Крошечные сосенки и елочки по склонам холмов, такие маленькие, что, осматривая посадку, я с трудом находила их среди травы, безжалостно вытаптывались крестьянским стадом, а выращенная братом каким-то чудом маленькая еловая рощица, которую брат берег, как зеницу ока, постоянно подвергалась всевозможным опасностям со стороны пастухов и мальчишек в ночном.
Свиноводство — оно было ужасно: великанша свинья однажды принесла 21 поросенка, но при кормлении передавила всех младенцев, кроме трех, — так небрежен был уход. По случаю этого обильного деторождения я смеюсь и до сих пор, вспоминая, как наш серьезный бородатый кучер Василий о плодовитой свинье глубокомысленно произнес: «Это она — зря». Действительно, оказалось — зря…
В хозяйстве было 28 коров, но молока и масла бывало мало. Я отправилась посмотреть животных. Это были жалкие коровенки, относительно которых справедливо можно было сказать, что они «тасканской» породы. На мое замечание брату, отчего он не заведет хороших дойных коров, он сказал:
— Зачем? я держу их только для навоза.
Я пошла в конюшню. Лошади стояли, понурив головы, шеи были стерты хомутами: любая крестьянская лошадь выглядела лучше, чем рабочие лошади этого помещика, несмотря на сено и овес, которые для них отпускались. Заходила я осенью и в очень обширный огород. На тучной почве богато разрастались сорные травы: высокие помидоры, обремененные плодами, совершенно тонули в них; лебеда, крапива, осот затеняли морковь, и все другое было в том же роде.
Земля. Кругом крестьяне были малоземельны; соседние татарские селения жили в полной нищете и в засушливые годы, так частые в Казанской губ., погибали от голода. Как же пользовался своими сотнями десятин мой брат-помещик? В тот год, когда я жила там, я видела показательный факт: все крестьянские поля были засеяны озимыми.
— А у нас? — спросила я приказчика.
— Да десятин сорок еще не засеяно, — отвечал он. И земля лежала оголенная, скучная, в то время как поля крестьян начинали зеленеть.
Глядя на все это нестроение, на эту землю, о которой нет заботы, на подневольный, наемный труд, еле-еле плетущийся, нерадивый, на это бесхозяйственное владение, не пользующееся производительными силами земли, тоска охватывала меня, и чувство возмущения громко говорило: что за отвратительный строй, при котором один держит землю мертвой, потому что она, очевидно, ему не нужна; она для него лишь прихоть, и он не умеет пользоваться ею, а рядом голодают и жаждут этой земли, которую может оплодотворить неиспользованная рабочая сила. И было так ясно, что земля должна принадлежать тому, кто над ней трудится.
Позднее, когда брат спросил, хочу ли я, чтоб в завещании он упомянул меня в числе наследников его земельной собственности, я, не задумываясь, ответила: «Нет, не хочу!» И не один раз радовалась потом, что отказалась от этого наследства.