Из Парижа в Больё приехал Гершуни. Он встретил меня с таким волнением, что я была смущена. Вероятно, на него нахлынули воспоминания о Шлиссельбурге и о том, что он слышал от старых народовольцев о нашей жизни там. На меня Гершуни не произвел большого впечатления. Быть может, он терял в присутствии такого блестящего человека, как Савинков, а может быть, потому, что разговоры не были деловыми, не касались и таких тем, как жизнь в Акатуе, путешествие по Америке, рассказывая о которых, он мог развернуться. Все это Савинков мог слышать в Париже, и повторяться Гершуни, конечно, не хотелось. В наружности его были хороши глаза, голубые, необыкновенно прозрачные и для него такие характерные, что, кажется, их можно бы различить среди сотни других голубых глаз.

Его ум, деловитость и искусство говорить я оценила позже, когда жила в Финляндии. Свое впечатление при встрече с ним я хотела проверить и спросила Морозова и Фроленко, как они встретились в Шлиссельбурге с Мельниковым и Гершуни, когда после того, как увезли меня, этих двух перевели из старой исторической тюрьмы в новую. И вот что они передали мне.

Морозов ничего не говорил о Мельникове, а о Гершуни сказал, что Гершуни не привлек его к себе, и, как характерную черту его, указал, что Гершуни приближал к себе только людей, которые подчинялись его взглядам.

Что же касается Фроленко, то он прислал мне записку о встрече с обоими названными лицами, и я приведу ее целиком; хотя она касается и Мельникова, о котором в моем рассказе речь не идет, но для характеристики отношения Гершуни к Азефу показание Фроленко о Мельникове имеет значение.

Фроленко пишет следующее:

«К нам сначала перевели Мельникова. Все, конечно, бросились к нему с расспросами, но он повел себя как-то очень странно. Казалось, он хочет показать жандармам на вышке, что попал сюда по недоразумению; что он, в сущности, ни в чем не виноват. В силу этого он боялся открыто говорить о своем процессе, и все как-то оглядывался, не подслушивают ли жандармы, точно опасаясь, что жандармы донесут, и тогда он уже окончательно будет осужден, а сейчас, так как, мол, у них нет никаких якобы для его осуждения фактов, они могут еще одуматься и его выпустят. Я не знаю, думал ли он так и верил ли этому, но только все его поведение говорило об этом. Он не говорил громко, старался подальше от вышки вести разговоры; многого не договаривал, — прятался, так сказать, что, конечно, всем показалось странным, и его вскоре оставили в покое. Все это его поведение мне стало понятным лишь под конец, когда нам уже объявили о перевозе в Питер. Приходит он ко мне и говорит: «Вот вы будете скоро на воле, так передайте, что товарищ Толстый — предатель». Он из конспирации даже не назвал фамилии Азефа, а Толстый. При этом, в доказательство предательства Толстого, он указал на то, что против него у правительства не было никаких улик, и только показания Толстого могли дать ему в руки эти улики, — факты, про которые известно было только ему, Мельникову, и Толстому. Вот это-то, по-моему, и заставляло Мельникова уклоняться, от громких, откровенных разговоров на прогулке при жандармах.

Не то вышло с Гершуни.

Гуляем мы, не помню с кем, в нашем 7-м огороде. Вдруг жандарм на вышке объявляет: «А завтра к вам переведут европейскую знаменитость или известность! Замечательный человек!» — «Кто такой? Что такое?» — «Завтра узнаете сами». Стали ждать. Но пришло завтра, послезавтра и неделя, другая, третья. Нет знаменитости. Кажись, через месяц только после этого, наконец, переводят: оказывается — Гершуни.

Этот уже не стал таиться, а, напротив, громко, оживленно стал рассказывать и повторять всем и каждому о том, что творится на белом свете, о себе и о других.

Он помещался в первом огороде, и к нему, как в театр, потянулись все.

Прошу и я жандарма отворить дверь. «А, вы к Гершуни?! Идите, идите. Он вам там наскажет!» — дружелюбно замечает мне жандарм, провожая в первый огород.

Оказалось, что Гершуни и с жандармами, т. е. со смотрителем и комендантом, держался такой же системы, рассказывая им обо всем, даже о том, что он помогал в бегстве Поливанову. Такое его поведение так понравилось нашему начальству, что оно разрешило ему покупку книг по социологии в то время, когда у нас тщательно вычеркивало из списков намек на подобные книги.

На меня Гершуни произвел впечатление необыкновенно милого, симпатичного, проникнутого, как говорится, до мозга костей революционной идеей и похожего, как мне казалось, на Иисуса по своим душевным качествам. Это был фанатик, но не русский, а восточный, что особенно сказалось в его последнем обращении к товарищам на воле. Когда он мне его прочел, то даже ему самому показалось, что он малость пересолил в цветистости фраз, и он заметил: «Я знаю — это не в вашем вкусе, но я иначе не могу и думаю, что это необходимо». Он, между прочим, уговорил и Мельникова взять у меня обратно свое поручение насчет Толстого, убедив его в неосновательности подобного подозрения. Как практик, он, вероятно, был плох, но как проповедник — неотразим, думаю».

От товарищей по революционной работе я слыхала о Гершуни отзывы, что он романтик, и это, мне кажется, правда. Жизнь и обстановка в Больё совсем не соответствовали его аскетическим привычкам и демократическим вкусам. В ней он не мог обнаружить того блеска и способности к красивому жесту, которые проявлялись в обстановке необычайной, в случаях исключительных, нередко встречающихся в революционной деятельности, выходящей из рамок обыденной прозаической жизни.

Вот торжественный момент: старые узники-народовольцы выходят из крепости, в которой провели 21 год, — им объявлена амнистия манифеста 17 октября 1905 г. В крепости остаются: Карпович, Гершуни, Мельников. Они прощаются с освобожденными, которые собрались в первом (самом большом) огороде, с двух сторон обрамленном высокими стенами цитадели и крепостной ограды. Гершуни отламывает кусок известняка от стены и, подавая его уезжающим, говорит: «Передайте товарищам на воле, что на свободе я стремился разрушить цитадель царизма, и мне удалось от этой цитадели выломать хоть один камень, и я посылаю его им с тем, чтобы они продолжали мою работу для окончательного уничтожения самодержавия».

Жест красивый и блестящий. Но где же место чему-нибудь подобному в шумливой, роскошной Ницце, в буржуазной обстановке виллы в Больё с ее лимонными деревьями и веероподобной пальмой?!

Прошло уже полгода, как я находилась за границей. Жизнь протекала в очаровательной местности, в кругу маленького кружка ласковых друзей, вдали от всяких тревог и беспокойств политического характера, в материальном довольстве, без домашних мелочей. Она действовала успокоительно на мои нервы, и мое самочувствие стало таким, что я (совершенно ошибочно) сочла себя совсем поправившейся. Меня потянуло из затишья к деятельности, к участию в делах революции. Встретив Гершуни, здорового душой и телом, бодрого, жизнерадостного и деятельного, так недавно вырвавшегося из тюрьмы и уже уезжающего в Россию, чтоб отдаться своей миссии руководителя партии, — я была увлечена и высказала ему, что мне тягостно стоять вдали от революционного движения и я хотела бы принять участие в общей работе. «Так вы хотели бы стать членом партии?» — спросил он, и я ответила: «Да».

Это «да» не налагало на меня никаких обязательств, но я решила вернуться в Россию, чтоб не оставаться в бездействии за границей. А. И. Мороз хотела тоже вернуться домой.

Более благоразумная, чем я, она настаивала, чтоб до отъезда я поступила, хоть на месяц, в санаторию. Ей самой надо было полечиться, и мы решили, что она поедет в «Марбах», санаторию по ту сторону Боденского озера, а я обещала приехать туда же, но отпросилась съездить недели на две в Париж, чтобы осмотреть его достопримечательности. Когда-то, после разгона цюрихских студентов русским правительством, я собиралась поступить в Парижский университет. Но, на запрос ректора, посол Орлов не рекомендовал ему принимать нас, и я в числе других получила отказ. Занятая мыслью о медицине, я поспешила в Берн и не успела ничего увидать в Париже. Теперь мне хотелось наверстать потерянное, и вместе с Савинковыми я оставила Больё.

В Париже я исчерпала все возможности к тому, чтоб, как я говорила, пополнить свое образование знакомством с творениями лучших художников в области скульптуры, живописи и архитектуры. Я уже говорила, какое вдохновенное чувство я испытала в соборе Парижской богоматери.

Не к тюремной ли психологии относится глубокое впечатление, которое в Париже произвели на меня две скульптуры: в Лувре — группа Уголино и его детей, осужденных на голодную смерть, а в Люксембурге — статуя женщины, приникшей к земле, на обнаженной спине которой каждый мускул, каждая фибра говорят о скорби, как в драматической игре Шаляпина говорят его пальцы.

Не та ли психология сказывалась и в том, что потом на всем пространстве Европы ничто не действовало так на мое воображение и не казалось похожим на прекрасную меланхолическую поэму, как ее мертвые города: когда-то шумный, многолюдный торговый порт, а ныне «Мертвый город» Брюгге с его безмолвными, без единого прохожего, безлюдными улицами, застывшими каналами, пустынным монастырем бегинок и дремлющем «Озером Любви», и когда-то тоже живая, а ныне из-под многовекового пепла освобожденная, сказочная Помпея с ее странными улицами, непонятными полуразрушенными домами, в которых живы только прекрасные фрески, блистающие свежестью красок, а люди лежат в музее в позах, в которых их застал горячий пепел, извергнутый Везувием.

Из Парижа я поехала в «Марбах» и пробыла в этой санатории месяц. Меня лечили легким массажем, ваннами, электрическим душем. Этот последний, мне кажется, имел очень благодетельное действие на мои нервы.

Теперь можно было ехать в Россию. Но я боялась, что там меня тотчас отправят в какой-нибудь медвежий угол, и я окажусь в условиях, в каких была до отъезда за границу. Поэтому для моего жительства, на первых порах, мы выбрали Финляндию. Оттуда я могла через братьев хлопотать о Петербурге и в случае необходимости выехать обратно за границу без хлопот о паспорте, который остался бы у меня.